1891–1892

XXX

Со 2-го сентября по 20 октября Петр Ильич безвыездно оставался в Майданове, чтобы трудиться над окончанием создания «Иоланты» и затем над инструментовкой «Воеводы» и той же «Иоланты». Работа шла успешно, здоровье было хорошо. Вечера, в последнее время столь тягостные ему в одиночестве, Петр Ильич проводил в обществе гостившего у него Лароша за игрой в четыре руки и громким чтением. Словом, все устроилось так, чтобы отнять всякие поводы недовольства судьбой, – а прежнего довольства при такой излюбленной обстановке – не было.

Когда в доме случится покража, то, независимо от сожаления о пропавшей вещи, все окутывается нехорошим настроением от соприкосновения с чем-то гадким; от мерзкого деяния остается атмосфера беспокойства, недоверия к окружающему, возникает подозрительность там, где недопустима она в других случаях, и все кругом представляется загрязненным. Очень вероятно, что с июля месяца, когда у Петра Ильича украли часы, это неприятное чувство к сентябрю давно бы изгладилось, но дело получило такой оборот, что постоянно напоминало о себе. «Я теперь живу в мире романов Габорио, – писал мне Петр Ильич 5 сентября. – Сыщику удалось найти вора; он сознался. Но от него не могут добиться, несмотря на все усилия, где часы». Он путал, оговаривал нескольких лиц, указывал места, где часы спрятаны, и всякий раз неверно. В числе мер, принятых к обнаружению места нахождения их, прибегли к свиданию арестованного с Петром Ильичом. Последний так описывает это в том же письме 5 сентября:

«Сегодня меня просили повидать несчастного в надежде, что я его расчувствую и что он скажет мне правду. Я отправился. Его привели. Лицо у него необыкновенно симпатичное, и трудно верить, что он вор и злодей. Он улыбался. Когда я стал упрекать его за то, что он причинил столько огорчения, и просил сказать мне, где часы, то он стал уверять, что спрятал их, оговаривая в соучастии разных лиц, потом предложил сказать мне всю правду наедине. Нас отвели в отдельную комнату. Там он кинулся мне в ноги и стал умолять о прощении. Разумеется, я простил и только просил сказать, где часы. Тогда он внезапно успокоился и стал уверять, что часов никогда не крал!!! Непостижимо! Сейчас ко мне приезжал надзиратель сообщить, что через четверть часа после моего отъезда он объявил ему, что, получив мое прощение, думал, что дело тем и кончится, что оговоренные им лица выгорожены. Когда же ему объяснили, что я простил его в смысле христианском, тогда он начал опять рассказывать, кому отдал часы и проч. Можешь себе представить, как это меня волнует, как это все противно, как мне гадко стало Майданово!»

Другим поводом к нерадостному настроению Петра Ильича во время пребывания в Майданове было уязвленное самолюбие. До сих пор он считал себя вправе думать, что имел большой успех в Америке, что его возвращения туда желают и ждут с нетерпением и что популярность его там сильно возросла, как вдруг получил от того же Мориса Рено, который приглашал его в первый раз и был свидетелем его успехов, – предложение приехать в Америку на три месяца с обязательством 20 концертов за плату ровно втрое меньшую той, какую получил в мае[125]. Как признак того, что он преувеличил значение своего пребывания в Америке, что не так уж очень угодил американцам, если цена на него так быстро понизилась, – это очень огорчило его, и в ответ на предложение он телеграфировал два слова: «Non, Tschaikowsky»; в письме же предъявил свои условия настолько же преувеличенные, насколько предложенные показались ему малыми. Впоследствии из писем Мориса Рено и его фактотумов Петр Ильич имел возможность убедиться, что оскорбительного в этом ничего не было, что денежная оценка его отнюдь не соответствовала его значению в Америке; но неприятное впечатление осталось. Охота возвратиться туда, во всяком случае, ослабла; только большая денежная выгода могла соблазнить его снова. «Если мне дадут в Америке потребованные мной 20000 рублей, – писал он П. И. Юргенсону 8 октября, – то я соглашусь поехать, предположив, что если даже половину прокучу, то все же 10000 р. останется. Это будет хорошо для моих наследников».

Поводом к покрытому флером состоянию духа Петра Ильича было также духовное завещание, которое он написал в течение этого месяца и которое невольно наводило на тяжелые думы о «противном курноске», как он называл смерть. Побудило его сделать завещание то, что он только теперь узнал о переходе его авторских прав наследникам. До этого он все еще имел в памяти условия, на которых ставил оперы на императорских театрах до воцарения Александра III и по которым авторские права признавались дирекцией только пожизненно, а после смерти переходили к ней[126]. Это показывает, с какой деловитостью и вниманием он подписывал договоры о «Евгении Онегине», «Мазепе», «Черевичках», «Чародейке» и «Пиковой даме», где эта статья о наследственности прав и обязательств бросалась в глаза. Когда я ему сказал между прочим это, – он горячо начал спорить со мной, не поверил, но, однако, пошел справиться в дирекцию и очень был обрадован, что в споре со мной оказался неправым. Дело в том, что его всегда очень беспокоила судьба нескольких лиц, которым он щедро помогал при жизни, и ему отрадно было узнать, что он может поддерживать их и после смерти.

Мало радовало его на этот раз и сожительство Лароша. Последний как раз в это время был в одном из своих припадков апатии и болезненного отвращения к сочинительству, которые так часто лишают русскую музыкальную критику своего самого блестящего деятеля. Когда в середине октября он покинул Майданово, Петр Ильич писал мне: «Ларош производил такое тяжелое впечатление своей ипохондрией, что я не только не скучаю, но радуюсь, что не вижу перед собой человека глубоко несчастного, и которому я не в силах уже помочь».

В довершение всего, его беспокоило безденежье. За время каникулярного бездействия императорских театров доходы его приостановились, опера и балет не были кончены, и поэтому расчетов с П. И. Юргенсоном не могло быть. Виноват в своей временной бедности, конечно, был он сам, потому что увеличение расходов шло не об руку с увеличением доходов и приняло колоссальные размеры. Не только число пансионеров (из которых крупнейшим был я, ибо Петр Ильич мне давал до 2000 в год), количество просьб, всегда удовлетворяемых, все росли и росли, но он сам шел навстречу нужде других.

«Милый друг, – писал он П. Юргенсону, – мне очень хочется хоть немножко помочь X. относительно сбора. Билеты на концерт его будут продаваться у тебя. Если ты увидишь, что сбор плох, то, пожалуйста, билетов 15 или 20 возьми для меня и раздай их у тебя в конторе и вообще кому хочешь, разумеется, не говоря об этом X.»

«Если вас задерживает денежный вопрос, – пишет он У., – обратитесь к вашему искреннейшему другу (т. е. ко мне), который нынче заработал операми много капиталов и рад будет помочь вам. Клянусь, что никогда, никогда никто не узнает, а удовольствие мне будет большое».

«Вообще насчет денег, – писал он мне, – будь со мной откровенен и не стесняйся. Ведь ты знаешь, что для меня это скорее удовольствие, чем исполнение долга – входить в нужды близкого человека».

«Кстати, судя по письму М., я вижу, что у тебя может случиться недостаток денег на возвратное путешествие. Телеграфируй мне, если будешь нуждаться, и я тебе вышлю сколько нужно по телеграфу».

К П. Юргенсону. «Пожалуйста, напиши сейчас К., чтобы он по-прежнему выдавал У. 25 рублей в месяц. Да пусть теперь выдаст сразу за три месяца».

И таких выдержек, в особенности из писем к П. Юргенсону, можно привести массу. Не только нужда, прихоть ближнего вызывала в Петре Ильиче желание удовлетворить ее, и сотни рублей раздавались исключительно на удовольствия. Раз он был в компании, хотя бы и людей подчас более состоятельных, чем он, никто другой не смел тратить ни копейки. Торговаться он умел только к своей невыгоде, т. е. только уговаривал взять больше или дать ему меньше.

Вследствие всего этого кратчайшее пребывание в Москве стоило сотни рублей, и 500 рублей, которые он истратил весной в поездку на франко-русскую выставку в четыре дня, угощая племянников и меня, стала нормальным расходом в другие приезды. Немудрено, что при этих условиях бывали периоды, как теперь, в сентябре и октябре 1891 года, когда он сидел без копейки и чувствовал себя неприятно стесненным, главное, потому что лишен был возможности приходить на помощь другим.

Тяготила его в это время также переписка с антрепренерами, издателями и просителями всякого рода, дошедшая до высших размеров.

Все вместе породило то меланхолическое настроение, которое чувствуется в следующем, единственном представляющем интерес из писем этого времени.


К В. Э. Направнику

2 октября 1891 года.

<…> В январе начнутся мои заграничные странствования. Ах, Володенька, нелегко мне достаются эти странствования! Стар стал. Чувствую утомление от жизни и сознаю, что единственный подходящий для меня теперь образ жизни есть жизнь в деревне, покойная, чуждая суеты и бесплодной траты времени, коего впереди уже не очень-то много. С другой стороны, жизнь в деревне требует постоянных занятий, а от упорного сидения за столом я утомляюсь ужасно, и зрение портится. Таким образом, является, особенно вечером, потребность в развлечении и обществе, для каковой цели нужно жить в городе. Вот я и не знаю теперь – на что мне решиться: переезжать на постоянное житье в Петербург или оставаться в деревне. Увы, кажется, придется переехать в вашу Северную Пальмиру. Положим, что имей я возможность ограничиться в Петербурге кружком ближайших родных и друзей, – то это было бы очень, в сущности, приятно. Но, к сожалению, или вообще нельзя, или я не умею отделываться от массы скучнейших и несноснейших людских отношений, тяготящих меня и совершенно отравляющих удовольствие пребывать в городе, где очень многие могли бы сделать мою питерскую жизнь приятною.

XXXI

В двадцатых числах октября, не вполне кончив инструментовку «Иоланты», Петр Ильич поехал в Москву для того, чтобы присутствовать при постановке «Пиковой дамы» и дирижировать в концерте А. И. Зилоти, где должен был исполнить в первый раз только что им оконченную симфоническую фантазию «Воевода».


К С. И. Танееву

25 октября 1891 г.

Голубчик Сергей Иванович, мне необходимо сегодня быть в театре (дебют нового тенора в «Онегине»). Дирекция поручает мне решить, годится ли он. Поэтому я сам не могу привезти тебе партитуру «Иоланты»[127]. Посылаю ее, а ты, пожалуйста, дай расписку в получении, а то я буду беспокоиться… Еще раз повторяю, что считаю для себя величайшим счастьем и прямо благодеянием с твоей стороны, если ты возьмешь на себя трудную и скучную задачу фп. переложения. Но с другой стороны, я не хотел бы, чтобы из дружбы ко мне ты себя насиловал. Поступи, как знаешь. Партитура готова вполне (т. е. не вся, а то, что я тебе послал), кроме темпов и метрономов, а также полного обозначения номеров. Это я сделаю потом на партитуре и на твоем (о счастье!) клавираусцуге.

Не говори мне при свидании ничего про «Иоланту», ни похвалы, ни (чего Боже сохрани!) порицания: когда же опера будет дана, – только тогда можешь критиковать, сколько угодно.


К А. И. Чайковскому

Москва. 31 октября 1891 года.

Милый Толя, очень трудно мне писать письма. Происходит обычная при постановке оперы суета, от которой голова кругом ходит. Репетиции идут хорошо. Лизу поет Сионицкая, не хуже Медеи; Герман – Медведев будет, конечно, не хуже Фигнера. Остальное все на том же уровне. Постановка бедная, но недурна.


К в. к. Константину Константиновичу

Москва. 31 октября 1891 года.

Ваше императорское высочество.

Трудно высказать, как я был обрадован и тронут вашими дорогими строками. Конечно, в глубине души я чувствовал, что вы меня не забыли, – но так приятно иметь вещественное доказательство того, что среди столь сложных и многосторонних занятий, еще под впечатлением тяжелого семейного горя вы уделяете частицу вашего времени на памятование обо мне. Давно я не имел сведения о всем с вами происшедшем, радовался вашим радостям и скорбел о ваших печалях. 15-го сентября я даже видел вас вечером на Клинском вокзале Ник. жел. дор., но не подошел к вам, боясь неуместности моих приветствий в тех обстоятельствах, в коих вы находились, возвращаясь из Ильинского. На меня сделала очень сильное впечатление смерть племянницы вашей[128]; без преувеличения могу сказать, что я плакал о ней, как будто близко и хорошо знал ее. Могу себе представить, как вам было тяжело. Ко всяким смертям, по мере того, как стареешь, привыкаешь, относишься если не с равнодушием, то с покойным сознанием неизбежности факта смерти, но смерти очень молодых людей, особенно таких, которым обстоятельства сулили счастье, до сих пор действуют на меня подавляющим образом.

<…> Очень приятно было познакомиться с Фетом. Афанасий Афанасьевич тронул меня своим дружеским приемом. Судя по воспоминаниям его, печатавшимся в «Русском вестнике», я думал, что беседа его не особенно интересна. Оказалось, напротив, что это чрезвычайно приятный, полный оригинальности и юмора собеседник. Если бы вы знали, ваше высочество, до чего очаровательно его летнее местопребывание. Что за дом, что за парк, что за уютное убежище для стареющегося поэта! К сожалению, как говорила мне Мария Петровна[129], наш поэт вовсе не пользуется наслаждением жить в этой поэтической обстановке. Он безвыходно сидит дома, диктует перевод Марциала или стихи, ссорится с барышней, которая пишет под его диктовку, и дальше балкона никуда не выходит. Он прочел мне много новых своих стихотворений, причем я удивлялся, как еще молода и свежа его муза. Мы оба сожалели, что обстоятельства мешают вашему высочеству предаваться поэтической деятельности. Если бы, по крайней мере, летом вы могли отдыхать, живя где-нибудь в уединении. Но, увы, – и это невозможно.

После первого представления «Пиковой дамы» я поеду в деревню и займусь инструментовкой оперы. В половине декабря буду в Петербурге, куда приглашен дирижировать концертом Русского музыкального общества. Надеюсь, что удастся видеть ваше высочество и великую княгиню. Затем мне предстоит поездка в Гамбург и Прагу на постановку моих опер. В апреле меня приглашают приехать в Америку, но, кажется, я предпочту материальным выгодам, сопряженным с этой поездкой, спокойное пребывание в деревне и работу. Мне очень хочется по окончании моих теперешних работ несколько времени отказаться вовсе от писания опер и балетов и поработать на симфоническом поприще. Нередко приходит на мысль, что, быть может, пора и совсем закрыть свою лавочку. Дело в том, что автор, достигнувший успеха и признания его заслуг, делается помехой для молодых авторов, ищущих возможности постановки их произведений. Было время, когда меня знать не хотели, и если бы не покровительство великого князя, отца вашего, – ни одной моей оперы не приняли бы на сцену. Теперь меня балуют и всячески поощряют. Это очень приятно, но не препятствую ли я теперь молодым композиторам попасть на сцену? Это меня часто беспокоит и мучит.


Первое представление «Пиковой дамы» в Москве состоялось 4 ноября. Дирижировал И. К. Альтани. Главными исполнителями были:


Герман – г. Медведев.

Томский – г. Корсов.

Кн. Елецкий – г. Хохлов.

Лиза – г-жа Сионицкая.

Графиня – г-жа Крутикова.

Полина – г-жа Гнучева.

Прилепа – г-жа Эйхенвальд.

Миловзор – г-жа Павленкова.

Златогор – г. Стрижевский.

Гувернантка – г-жа Павлова.


Все, как исполнение, так и постановка, – было хорошей копией петербургского, но только копией: чего-нибудь «своего», оригинального ни труппа, ни оркестр, ни декораторы не дали ничего.

Успех оперы был большой, искреннее и теплее петербургского.

Сам Петр Ильич писал А. Чайковскому об этом представлении: «Пиковая дама» прошла прекрасно; ансамбль выше всяких похвал; Альтани был неузнаваем. Постановка роскошна и немногим беднее Петербурга. Больше всех мне понравилась Сионицкая. Медведев был очень хорош, но воспоминание о Фигнере будет портить всякое исполнение партии Германа».

Прессе, однако, «Пиковая дама» не очень понравилась. Рецензент «Московских ведомостей» нашел, что в прежних произведениях Петра Ильича преобладал «общий тон, на них был отпечаток, ими высказывалась личность музыкальная» и другие прекрасные свойства, но в «Пиковой даме», «к сожалению, все это нашло себе мало места». «У Чайковского замечательная способность к подражанию, – говорил далее критик, – к подражанию, переходящему иногда в прямое заимствование старинным образцам, что так ярко обнаружилось как в его сюите «Моцартиана», так и теперь в «Пиковой даме».

«Московский Листок» констатировал, что «Пиковая дама» оставляет желать кое-чего, что «она больше ласкает, чем увлекает».

«Русский листок» признал, что «музыка «Пиковой дамы» неодинакового достоинства, но вообще отличается выразительностью и дышит страстью».

Одни «Русские ведомости» отнеслись к опере дельно и серьезно, что и понятно, если знать, что музыкальным рецензентом их был Н. Д. Кашкин.

6 ноября состоялся в Москве концерт А. И. Зилоти. Капельмейстером его был Петр Ильич. Кроме аккомпанемента фортепианным и виолончельным номерам, исполненным А. Зилоти и А. Брандуковым, он дирижировал танцами из оперы «Воевода», «Славянским маршем» и симфонической балладой «Воевода», в первый раз.

Концерт имел успех блестящий. И солистов, и дирижера вызывали бесконечное число раз; последнему была устроена овация с цветами, которыми его осыпали. На другой день появились почти во всех московских газетах хвалебные отзывы всей программе концерта, а также и новому произведению – «Воеводе».

На вид все обошлось блестяще, а между тем и во время репетиций, и, главным образом, в день концерта в артистической комнате Петр Ильич переживал один из мучительнейших эпизодов своей сочинительской карьеры.

Н. Д. Кашкин в своих воспоминаниях о П. Чайковском рассказывает, что «уже на репетициях композитор относился к своему новому детищу («Воеводе») с недоверием, что заметно было по вялой безразличности оттенков и полному отсутствию стремления сделать исполнение хорошим».

До концерта Петр Ильич спрашивал после репетиций мнение о своей вещи у разных лиц, отзываясь сам о ней с пренебрежением. Обратился он с тем же вопросом и к С. И. Танееву. Последний в письме ко мне, в ноябре 1901 г., насколько помнит, так выражает свое тогдашнее мнение о «Воеводе»: «Я находил, что главная часть в этой пьесе есть средняя, любовный эпизод: начало же служит только как бы подготовлением к нему. Между тем эта средняя часть несравненно ниже по своим музыкальным достоинствам подобных же эпизодов в прежних сочинениях Петра Ильича: «Буре», «Ромео» и «Франческе». Мне казалось, что прием, который употребил Чайковский при ее сочинении, неправилен, что под эту мелодию можно спеть слова пушкинской баллады, так что она, по-видимому, сочинялась не как оркестровое произведение, а как романс. Исполняемый без слов оркестровыми инструментами, романс этот производит впечатление несколько неопределенное и много теряет в таком изложении».

В день концерта, по словам Н. Кашкина и как я сам помню, «Воевода», несмотря на восторженное настроение публики к композитору, видимо мало произвел впечатления, что в значительной мере объяснимо «небрежным» исполнением недовольного автора.

И вот, в антракте, по словам А. И. Зилоти, произошло следующее: «Петр Ильич вошел в артистическую комнату и, прежде чем я мог опомниться, изорвал партитуру, говоря, что «такую дрянь нельзя писать». Он сейчас же вызвал оркестрового слугу и велел дать сию же минуту все оркестровые голоса. Видя возбуждение его и зная, что голосам угрожает участь партитуры, я решился на отчаянное поведение и сказал: «Позволь, Петр Ильич, здесь в концерте я хозяин, а не ты, и потому только я один могу здесь распоряжаться» и приказал слуге сейчас же взять все оркестровые голоса и свезти мне на квартиру. Все это было сказано так строго, с такой дозой нахальства, что Петр Ильич, как говорится, остолбенел. Он только тихо проговорил: «Как ты смеешь со мной так говорить?» – Я ему ответил: «Об этом мы с тобой в другой раз поговорим». В эту минуту вошли в комнату посетители, и наше столкновение на этом кончилось».

«Изорвать» партитуру в антракте, в артистической комнате, так, чтобы и клочков ее не осталось, нельзя было. Тетрадь для этого была слишком громоздка, и я хочу поправить здесь выражение Александра Ильича, заменив слово «изорвал» словом «надорвал», потому что сам Петр Ильич в письме к В. Направнику писал: «Воевода» оказалась такой пакостью, что я на другой день после концерта разодрал ее на клочки».

К тому же я, из моей памяти, могу прибавить к этому эпизоду следующее:

В моем воспоминании день 7 ноября рисуется так. Я видел Петра Ильича только утром на короткое время; он казался мне совсем больным и просил устроить, чтобы никого не впускали в его номер (дело происходило в московской гостинице). В течение дня я заходил справляться о его здоровье и заставал его спящим. Вечером в этот день мы оба были с ним приглашены к известному представителю фирмы «Ж. Блок», Юлию Ивановичу Блоку, который обещал дать нам послушать новые номера фонографа, бывшего тогда внове и крайне забавлявшего Петра Ильича. – Перед обедом я снова зашел к нему и застал его за чаем, но по-прежнему красного, с расстроенным лицом. На мой вопрос, поедем ли мы к Блоку, он отвечал уклончиво, потом вдруг спросил: «Тебе, наверно, тоже не нравится «Воевода»?» Я и хотел бы солгать, лишь бы он успокоился, но, понимая, что его в эту минуту не обманешь, я сказал, что мне не нравится. На это он мне голосом, который у него бывал в минуты сильнейшего нервного расстройства, ответил, что «Воеводы» больше нет, потому что он «ее уничтожил». Потом он просил меня уйти, оставить его еще одного, а вечером заглянуть к нему в номер. Когда часов в 9 я пришел, то уже застал его совершенно другим, чем днем. Мне без труда удалось уговорить его не отказываться от вечера у Блока. Мы отправились к последнему и вместе с С. И. Танеевым и старым товарищем и другом Петра Ильича Ф. И. Масловым провели очень приятный вечер, причем сначала несколько хмурый Петр Ильич постепенно становился веселее. За ужином он уже спокойно завел речь о неуспехе «Воеводы» и забавлялся конфузом супруги хозяина дома, О. А. Блок, когда добивался от нее откровенного признания, что ей не нравится баллада. Домой он вернулся совершенно спокойный и здоровый.

Собственник этих оркестровых голосов «Воеводы», А. И. Зилоти, заботливо спрятал их, и благодаря этому после кончины Петра Ильича партитура была восстановлена и издана фирмой М. Беляева в Лейпциге. Кстати скажу, что исполненная в первый раз в Петербурге под управлением Никиша, она произвела на С. И. Танеева совершенно иное впечатление, чем в 1891 году, и он горько сожалел о слишком поспешном приговоре ее, высказанном тогда Петру Ильичу.

Оставшись еще два дня в Москве исключительно ради обеда, данного в его честь московскими исполнителями «Пиковой дамы», Петр Ильич, усталый до болезненности от пережитых волнений и суеты, вернулся в Майданово, чтобы кончать инструментовку «Иоланты». Но недолго пришлось ему пробыть в одиночестве: 1-го декабря он уже должен был дирижировать в Петербурге, в концерте в пользу голодающих, устроенном Н. Н. Фигнером. Интерес программы этого концерта был сосредоточен на любимцах-певцах, и поэтому участие Петра Ильича имело в нем второстепенное значение. Стоит по этому поводу отметить только тот факт, что в первый и последний раз в жизни нашему композитору пришлось дирижировать произведением Верди. Под его управлением был исполнен знаменитый ансамбль из «Эрнани» – «О sommo Carlo!».

Первые числа декабря Петр Ильич провел в Ревеле у брата Анатолия.

Впечатления этого города резюмируются следующим лаконически-шутливым отзывом его в письме к П. Юргенсону: «Ревель мне понравился. Я объедался кильками. Видел герцога Де-Круа»[130].

8 декабря Петр Ильич снова был в Майданове и в это, опять краткое, всего до 14 декабря, пребывание вполне кончил «Иоланту».


К П. В. Чайковской

Майданово. 14 декабря 1891 года.

<…> Провел шесть дней в Майданове и вот уже сегодня уезжаю. Очень грустил все это время вследствие крайнего нежелания ехать куда бы то ни было из России. Киев и Варшава меня не пугают, но заграница приводит в уныние. Впрочем, все это будет продолжаться очень недолго, надеюсь к началу февраля вернуться домой. Как вы думаете, какое я решение принял? Купить дом в Клину. Представился случай купить хорошенький домик в рассрочку, и я решился это сделать. Имения я никогда не куплю. Что мне нужно? Уголок, где бы я мог работать; он у меня и будет. Что касается природы, то во-1-х, в Майданове вне парка, в котором я никогда не гуляю, никакой природы нет, а во-2-х, Клин ведь та же деревня. Кроме того, мне хочется оставить в завещание Алексею какой-нибудь приют. Ведь в случае, если он меня переживет, а это весьма естественно и вероятно, – ему служить уже нельзя ни у кого, слишком избалован, так нужно его хоть сколько-нибудь обеспечить. Наконец, дом находится на хорошем месте и гулять можно вне города нисколько не хуже, чем здесь. Наконец, нужно еще прибавить, что я к Клину, сам не знаю как, ужасно привязался и не могу себя представить в другом месте. Мечтаю, если Бог продлит век, жить по 4 месяца зимой в Петербурге, в меблированной квартире, а остальное – в своем клинском домишке. Вот и все, что имею сообщить. Поездку в Ревель я вспоминаю, как приятное сновидение.

XXXII

17 декабря Петр Ильич выехал из Москвы. На этот раз в план его артистического путешествия вошли не только заграничные города, но и русские. Он должен был дирижировать в Киеве, в Варшаве, присутствовать на первом представлении «Онегина» в Гамбурге, дирижировать в Гааге и в Амстердаме, где в июле был избран в члены-корреспонденты Maatschappij tot Bevordering van Toonkunst, а затем быть на первом представлении «Пиковой дамы» в Праге. Петр Ильич, всегда очень ценивший артистические заслуги И. П. Прянишникова, особенно сдружился с ним во время первого представления «Пиковой дамы» в Киеве. К тому же, при этом случае тронутый до глубины души отношением к нему не только И. П. Прянишникова, но всего его товарищества оперных артистов (тогда, если не ошибаюсь, первого по времени в России) и зная, что дела его блестящи не настолько, насколько желательно, – пожелал выразить материально свое сочувствие этому новому делу и сам предложил товариществу дать им «Иоланту» ранее, чем Петербургу, если на это согласится дирекция императорских театров. Последняя, конечно, не согласилась, и тогда Петр Ильич, желая чем-нибудь помочь киевским друзьям, предложил приехать для концерта под его дирижерством. Товарищество с благодарностью приняло предложение. Но тогда местное отделение Русского музыкального общества, давно уже приглашавшее Петра Ильича для концерта, обиделось предпочтению, оказанному оперным артистам, и просило, в свою очередь, участвовать в концерте. Хотя давно уже не директор, Петр Ильич все-таки всегда чувствовал себя связанным с Рус. муз. обществом и искренно сочувствовал его процветанию, поэтому не нашел возможным отклонить эту просьбу. – Таким образом, должен он был дирижировать в Киеве два раза.

Этот первый этап поездки не пугал Петра Ильича. Он любил Киев; знал, как его там любят, и, скорее, с удовольствием пробыл там до 23 декабря, успев дать оба концерта с колоссальным успехом, бесконечными овациями и восторженными отзывами и публики, и прессы.

Несмотря на это, он все-таки писал из Киева Н. Конради: «Телом я хоть и здесь, а сердцем и душой на севере. Все более и более убеждаюсь, что не следует мне остаток жизни тратить на подобные поездки, отнимающие много драгоценного времени, утомляющие меня и приносящие мне много волнений, беспокойств и страданий». Вследствие этого понятно, что известие, которое он получил в Киеве, о том, что представление «Пиковой дамы» в Праге из-за сложности постановки отлагается до следующего сезона, обрадовало его ужасно, приблизив значительно срок возвращения домой.

Из Киева он съездил на несколько дней в Каменку, где пережил тяжкое чувство при виде своего прежнего жилища и дома покойной сестры, некогда полного трепетанием жизни здоровой, счастливой семьи, – пустым (Лев Васильевич Давыдов проводил эту зиму в Петербурге, а дети – кто умер, кто имел свою семью, кто учился в казенных заведениях), с единственное обитательницей – полоумной от дряхлости Сестрицей. Но рядом, неподалеку, в так называемом «большом доме», свидание с «тремя ангелами», как называл Петр Ильич Александру Ивановну Давыдову и ее двух дочерей, смягчило горесть впечатлений, и он не раскаивался, что заехал сюда.

В Варшаве, куда он прибыл 29 декабря, нахлынула опять та отчаянная мучительная тоска, которая сделалась в последние годы его необходимой, мрачной спутницей, едва он покидал Россию. «Опять, как в прошлом году, считаю дни, часы, минуты, когда кончится мое шатанье, – писал он любимому племяннику В.’Давыдову, – ты постоянно в моих мыслях, ибо при каждом ощущении печали, тоски, при каждом омрачении мысленного горизонта подобно лучу света является мысль, что ты существуешь и что я тебя в довольно неотдаленном будущем увижу. Честное слово, не преувеличиваю! Беспрестанно врывается этот луч света в следующих формах: «да, скверно; но ничего, все-таки Боб есть на свете», или «а там, в Питере, Боб сидит и зубрит», или «через месяц я увижу Боба» и т. д. и т. д.»


К П. И. Юргенсону

Варшава. 29 декабря 1891 года.

<…> Приехал вчера; со всеми уже перезнакомился, но репетиций еще не было – начнутся завтра. 3-го января еду в Гамбург, в Киеве я имел очень большой успех и весьма доволен. Может быть, буду доволен и здесь, и в Гамбурге, и в Голландии, – но, Боже, как все это мне скучно, как я стремлюсь домой и как тоскую! Вот покамест все.


К Н. Конради

Варшава. 31 декабря 1891 года.

<…> Нахожусь уже третий день в Варшаве. Не нахожу, подобно многим, этот город особенно симпатичным. Впрочем, он особенно хорош летом. Репетиции мои идут; оркестр здесь более чем второстепенный. Провожу время с бывшим учеником моим, знаменитым скрипачом Барцевичем, а также с семейством Фриде[131]. Семейство это отличается необыкновенным радушием, хлебосольством и общей симпатичностью всех его членов. Сегодня буду встречать у них Новый год. По вечерам бываю в театре. Опера здесь недурна. Вчера видел в первый раз пресловутую «Сельскую честь». Эта опера, в самом деле, очень замечательна и особенно по удачному выбору сюжета. Вот, пусть-ка Модя подыщет сюжет в этом роде. О, скоро ли настанет блаженный день возвращения!!


К М. Чайковскому

Варшава. 3 января 1892 года.

<…> Едва могу написать только несколько слов о себе. Вчера состоялся мой концерт в Большом театре. Он был блестящий во всех отношениях. Оркестр, который очень полюбил меня, играл прекрасно. Барцевич с необыкновенным блеском играл мой концерт, а Фриде чудесно пела. В семействе Фриде я бывал ежедневно: необыкновенно симпатичная семья. Третьего дня был большой парадный вечер у Гроссмана[132] в мою честь. Польские графини были со мной очаровательно любезны. Вообще меня всячески фетировали. Только Гурко не оказал ни малейшего внимания. В общем, я весьма доволен, но все-таки скучаю, томлюсь и мечтаю о возвращении домой. Через три часа еду в Гамбург. Придется самому дирижировать «Онегиным»: уж очень пристал Поллини.

Ежедневно бывал здесь в театре. Два раза видел «Сельскую честь». Производит сильное впечатление. Был и в драматическом театре. Хорошо играют.


Концерт 2 января в Варшаве вызвал не только восторженный отзыв русского органа прессы, но и польскими газетами Петр Ильич был «единодушно приветствован как один из лучших композиторов нашего времени».


К А. П. Мерклинг

Берлин. 4 января 1892 года.

<…> На вечере у Гроссмана я сделал наблюдение, что польские дамы (а тут их было много и все аристократки) очень любезны, образованны, интересны и симпатичны. Провожание меня вчера на вокзал жел. дор. имело грандиозный вид. Идет речь о постановке одной из моих опер по-польски в будущем сезоне. Я остался сегодня на весь день в Берлине, чтобы отдохнуть от бурной варшавской жизни в полном одиночестве. Завтра еду в Гамбург, а послезавтра, т. е. 7 января, дирижирую «Онегиным» в гамбургском театре. Всего будет одна репетиция. Не знаю, как справлюсь. Что дальше будет – еще хорошенько не знаю, т. е. не знаю как и где проведу время между 8 и 29 января. В этот день состоится концерт мой в Амстердаме, 30-го в Гааге, а после лечу на всех парах домой. Не могу без трепета восторга и страшного нетерпения думать о вожделенном дне возвращения в стократ обожаемую матушку-Россию.


К В. Давыдову

Гамбург. 7 января 1892 года.

<…> Приехал я третьего дня. Ехал с чувством страха, ибо Поллини требовал, чтобы я остановился у него, а я ненавижу жить не в гостинице. К счастью, оказалось, что у него застрял больной инфлуенцией какой-то гость, и мне жить у него нельзя. Провел вечер с Поллини в театре и у него ужинал. Вчера была единственная репетиция, которою я дирижировал перед сегодняшним спектаклем. Опера прекрасно разучена и недурно поставлена, но вследствие перемен в речитативах, обусловленных немецким языком, я поневоле сбивался и путал и, несмотря на все уговаривания, отказался от дирижерства, ибо боюсь погубить дело. Кстати, здесь капельмейстер не какой-нибудь средней руки, а просто «гениальный» и сгорающий желанием дирижировать на первом представлении. Вчера я слышал под его управлением удивительнейшее представление «Тангейзера». Певцы, оркестр, Поллини, режиссеры, капельмейстер (фамилия его Малер)[133], все влюблены в «Евгения». Но я все-таки сомневаюсь, чтобы гамбургская публика сразу пленилась им. В постановке много смешного в костюмах, декорациях и т. п., певица, исполняющая Татьяну, очень симпатична. Баритон – не особенно. Тенор – так себе. Оркестр превосходен. Завтра вечером в 11 часов я проеду прямо в Париж, дабы приятно убить время до Голландии. Итак, в Париже буду около, я говорю «около», ибо не уверен, что поеду туда завтра, 11 января вечером, и останусь там почти 2 недели. Хочу попробовать жить там инкогнито и заняться переделкой секстета. По нашему стилю 29-го или 30-го я дирижирую в Голландии и 31-го выезжаю домой. О радость! О счастье!


Сомнения Петра Ильича насчет возможности успеха «Евгения Онегина» у гамбургской публики оправдались. Опера понравилась мало. Один из рецензентов с негодованием отмечает гиканья на первом представлении. Не думаю, однако, чтобы они были сильны, потому что автор в своих письмах не говорит о них, да и другие рецензенты не поминают. Исполнители главных ролей под управлением г. Малера были:

Онегин – г. Эйхгорн.

Ленский – г. Кронбергер.

Гремин – г. Виганд.

Трике – г. Вейдман.

Ларина – г-жа Тома.

Татьяна – г-жа Беттаг.

Ольга – г-жа Польна.

Няня – г-жа Вейнер.

Прессе единодушно не понравилось либретто: одни корили его составителей, считая, что они дали лишь плохую тень «превосходного» оригинала, другие обвиняли самого Пушкина, считая его поэму «мало оригинальной, слабым подражанием Байрона, имеющим значение только ряда бытовых картин из эпохи Николая I».

Оперу в целом доктор Мирш в «Hamburger-Nachrichten» оценил так: «Драматический герой, разочарованный, раньше времени пресыщенный, пустой, бессердечный, бедный мыслями, элегантный бездельник» не может быть интересен на сцене, поэтому немыслим как главное лицо оперы, это заставило композитора всю любовь свою перенести на Татьяну, которая с мечтательным складом своей натуры, любовным порывом дает больше материала для музыкальной иллюстрации, чем «бесчувственный Дон Жуан и проповедник морали». Ей и посвящены оба главные мотива оперы: первый, сентиментальный, господствующий во вступлении, и второй – глубоко прочувствованный, впервые выступающий в сцене письма; ей же принадлежит порывисто-страстная тема, которую Онегин повторяет в монологе третьего акта. Так как нельзя было растянуть бедный событиями сюжет на либретто, занимающее целый вечер, то надо было ввести лирические эпизоды и бытовые народные сцены. Композитор прекрасно этим воспользовался и создал выразительную, тщательно разработанную концертную музыку, в которой образованное русское общество, хорошо знающее своего Пушкина, находит настроения, соответствующие главным моментам поэмы. Но на сцене все это бледнеет, а некоторые места прямо ей несвойственны, например, сцена дуэли. В отдельности от либретто музыка «Онегина» не есть порождение страстного порыва и глубоко захваченного сердца, но приятна, часто проникнута искренней теплотой, искусным музыкантом тщательно обработана и инструментована, поэтому достойна с первой ноты до последней почтительных симпатий слушателей.

Г. Карл Амбруст в «Ham. Freemdenblatt» высказал, что если бы «Онегин» был оперой, то заслуживал бы порицания за отсутствие интенсивно сжатого и интересного содержания, но так как это картины из романа, которые те, кто знают самый роман, мысленно связывают воображением, то отношение к произведению изменяется: «исключительно прекрасные, вдохновенные красоты» отдельных сцен заставляют простить недостаток цельности общего.

Г. Зиттард в «Hamb. Correspondent», констатируя то же, что «Онегин» не есть опера, а лишь ряд плохо связанных, даже не сцен, а лирических intermezzi, нашел затем, что Чайковский хоть и лирик, но талант его для оперных форм недостаточно характерен и резко очерчен, «ему недостает определенной индивидуальности». Только в заключительной сцене оперы музыка его поднимается до драматической страсти. Во всем остальном, даже в лучшие моменты, как в сцене письма и предсмертной арии Ленского, «мы чувствуем себя как бы на музыкальном паркете, на который можно ступать только в бальных башмаках и где нельзя говорить ничего потрясающего и сильного. Иногда здесь может прорваться вдохновенное слово, но преобладает скучный, условный разговор». «Все произведение проникнуто меланхолически-пессимистическим тоном, который позволяет себе иногда музыкальные парадоксы и приходит в болезненно-нервное возбуждение». «В партитуре все, что касается оркестра, прекрасно; здесь Чайковский умеет петь, пластично рисовать, здесь его речь выразительна, богата оттенками и проникнута глубоким чувством, в оркестре лежит центр тяжести произведения, не в вокальной части, где, за немногими исключениями, недостает настоящей мелодичности».


К Н. Конради

Гамбург. 8 января 1892 года.

Милый друг Николаша, вчера состоялось первое представление «Онегина». Успех, кажется, был, т. е. меня вызывали после каждой картины, но мне казалось, что рукоплескания были жидковаты. Впрочем, оно и не удивительно: в «Онегине» нет ничего бьющего на эффект. Исполнение было положительно превосходное.

Особенно хороша была Татьяна (г-жа Беттаг) – в высшей степени симпатична, грациозна и умна. Она играла с необыкновенным тактом. Няня очень понравилась публике, но, с нашей точки зрения, была очень забавна своим костюмом и суетливостью. Онегин – недурен, Ленский – хорош, остальные все тоже хороши. Главное же, все великолепно разучено и исполнено с чисто немецкою аккуратностью. В постановке очень много забавного: например, во время мазурки выезжает, везомый мужиками с необыкновенной прической, какой-то как бы воз с цветами, и все дамы хватают оттуда цветочки и накалывают кавалерам, – но в общем, постановка совсем не фальшива и согласна с русской действительностью. Костюмы и декорации так себе.

Сегодня вечером я уезжаю в Париж, куда и прошу адресовать письма. Моя тоска по родине идет все крещендо. Впрочем, слава Богу, теперь недолго осталось страдать, да, кроме того, в Париже надеюсь повеселиться.


К П. И. Юргенсону

Париж. 10 января 1892 года.

<…> Мне показалось, что в Гамбурге «Онегин» не имел настоящего успеха. Меня вызывали почти после каждой картины, но апплаус был жидковатый. Впрочем, «Онегин» и не может durchschlagenden Erflog; надеюсь, что она привьется мало-помалу. Поллини хочет в будущем сезоне поставить три мои оперы: «Иоланту» (в сентябре, она почему-то не особенно его привлекает), а потом «Мазепу» и «Пиковую даму». Нужно будет заказать перевод «Мазепы» и «Иоланты».


К М. Чайковскому

Париж. 10 января 1892 года.

<…> Вчера приехал в Париж. Попробую пожить, как 9 лет тому назад, т. е. в полнейшем инкогнито. Вечер провел с Зилоти и его женой, которые живут здесь в том же Ришпанс.


К В. Давыдову

Париж. 12 января 1892 года.

<…> Я очутился в преглупом положении. Передо мною целые две недели, которые я не знаю, как убить. Думал, что в Париже это сделать легче, чем где-нибудь, – но только первый день я не скучал. Со вчерашнего дня не знаю, что выдумать, чтобы не томиться от скуки бездействия. Исправление секстета, который я захватил с собой, займет всего два или три дня. Если бы не Сапельников и не Ментер, которые страшно обидятся, если я не поеду в Голландию, – е каким бы наслаждением я бы поехал домой! Но делать нечего – нужно терпеть. К счастью, здесь супруги Зилоти. Если бы не они, я, кажется, не выдержал бы. Инкогнито пока соблюдаю. Ехавши сюда, думал, что буду наслаждаться театрами, но первый же спектакль (в Пале-Рояль «М. L Abbe»), несмотря на превосходную игру и забавный сюжет, навел на меня невероятное уныние и скуку, так что насилу досидел. Вчера был в Фоли-Бержер и тоже страшно скучал. Русский клоун Дуров выводил 230 дрессированных крыс. Курьезно, как парижане высказывают свое русофильство. Ни в одном оперном, ни в одном серьезном театре ничего русского не дают, и в то время, как у нас ставят «Эсклармонду», – у них единственное проявление русофильства в области искусства – клоун Дуров с 230 крысами!!! В самом деле, это меня злит и, откровенно говоря, со стороны личных интересов. Ну что бы, в самом деле, Колонну, который теперь во главе Большой Оперы, поставить «Пиковую даму» или балет? А он о нем говорил со мной осенью и даже для него будто бы пригласил Петипа. Все это была одна болтовня. Петипа, действительно, приглашен, но вовсе не для моего балета, а для какого-то нового, французского. Скажи: «фуй, как стыдно быть таким завистливым и мелочным». Действительно, стыдно. Читаю теперь от нечего делать «La bete humaine» Золя, которую прежде не решался прочесть.

Удивляюсь, как можно относиться к Золя серьезно, как к великому писателю. Что может быть лживее и невозможнее, как основа этого романа? В нем, конечно, есть сцены, где действительность изображена верно и живо. Но самая суть до того лжива, что невозможно ни на секунду принять живое участие в делах и обстоятельствах действующих лиц. Это просто уголовный роман а lа Габорио, уснащенный похабством.

Сгущавшийся мрак настроения, мучительная тоска по родине дошли до того, что Петр Ильич не выдержал, отказался от концертов в Голландии и в начале двадцатых чисел января был уже в Петербурге, между своими, и, проведя с ними неделю, 28 января уехал в Майданово.

XXXIII

Привезя из Парижа совершенно оконченную переделку секстета, Петр Ильич теперь весь погрузился в инструментовку балета «Щелкунчик», прежде всего заботясь приготовить к началу марта те номера, из которых он составил сюиту для исполнения в Петербурге в симфоническом собрании 7 марта – вместо обещанной прежде баллады «Воевода».


К П. И. Юргенсону

29 января 1892 года.

<…> Секстет я могу отдать тебе без всякого гонорара или за самый ничтожный. О гонораре за «Иоланту» мы поговорим, когда я кончу балет. Мне кажется, что эти две вещи, составляя один общий спектакль, должны быть рассматриваемы как одна новая многоактная опера, но я охотно возьму за нее менее, чем за «Пиковую даму».

Итак, отложим рассмотрение этого вопроса до того, как я сдам тебе партитуру балета; во всяком случае, из гонорара надо будет вычесть то, что ты заплатил Танееву, обещавшему и балет тоже переложить для фортепиано.


К П. И. Юргенсону

30 января 1892 года.

<…> Откуда твой адвокат мог взять, что я оспариваю права Бесселя на «Опричника»? Я никогда этого не думал. Спорить не собирался и не собираюсь. У меня есть смутное предположение когда-нибудь две трети «Опричника» сделать заново и тогда эту оперу, в новом виде, отдать другому, – но бог знает, когда это случится.


К А. И. Чайковскому

Майданово. 9 февраля 1892 года.

<…> А я с большим удовольствием проживаю в Майданове и наслаждаюсь лучшим зимним месяцем в году. Обожаю я эти светлые с легким морозцем дни, когда солнце уже слегка припекает и чуется в нем что-то весеннее. Занятия пошли настолько хорошо, что сюита из балета уже готова, и сегодня гостивший у меня Модест отвезет ее в Петербург. Проживает у меня теперь Володя Направник, оказавшийся очень приятным сожителем. Он серьезно готовится к экзамену и занят еще большее число часов дня, чем я, а музыкальность его для меня большое удовольствие, ибо с ним по вечерам с наслаждением играю в 4 руки, а иногда просто заставляю его играть себе разные мои любимые вещи. Я нанял дом в Клину для будущего житья. Не знаю, помнишь ли ты дом Сахарова, большой, комфортабельный, по шоссе по направлению к Москве, уже за городом. Я решил все-таки оставаться жить в глуши с тем, чтобы проживать месяца 3 в году в Петербурге, в меблированной квартире. Мне необходимо, я это чувствую, иметь жилье в деревне или, что то же, в Клину, дабы знать, что стоит захотеть, и покойный тихий угол для работы у меня всегда готов. Кроме того, привычка к Клину играет тут большую роль. Из дома чудесный вид и при нем сад весьма достаточный. Может быть, впоследствии я его куплю. Дела мои финансовые, слава Богу, великолепны. В Москве дали 19 раз «Пиковую даму» с полным сбором, кроме других опер; в Петербурге то же: много придется получить.


К А. И. Чайковскому

Майданово. 22 февраля 1892 года.

<…> Я заработал в нынешнем сезоне очень много денег. Хочу попробовать хоть часть их приберечь на черный день. В апреле мне предстоит довольно неприятная вещь. Желая помочь Прянишникову и его товариществу, которое на весенний сезон перебирается в Москву, я обещал дирижировать у них тремя операми («Фауст», «Демон», «Онегин»), и придется, вероятно, целый месяц прожить в Москве, оторваться от работы и проживать деньги. На этой неделе (т. е. на предстоящей) в среду еду в Петербург на 10 дней.

В течение этого пребывания в Петербурге Петр Ильич испытал очень сильное волнение, случайно узнав, что нежно любимая им в детстве Фанни Дюрбах, которую он считал давно умершей, жива, помнит о нем и шлет ему привет и пожелания. Первое впечатление этого радостного известия было скорее испуг, чем что-либо другое, – именно испуг, как перед чудом. По его словам, это было почти то же чувство, какое он испытал бы, узнав, что воскресла его мать, что 43 года борьбы, радостей, страданий – сон, что действительность – это верхний этаж воткинского дома. К этому примешивалось и другое неприятное чувство: страх узнать, что от прежней дорогой наставницы остался мрачный призрак былого, вроде сестрицы Настасьи Васильевны, что при свидании с ней он пожелает ей смерти, видя существо, изнывающее под бременем дряхлости и старческих недугов. Тем не менее он сейчас же написал ей ласковое письмо, где предлагал свои услуги какого бы то ни было рода и послал портрет свой. Ответ на это письмо, написанный твердым почерком, в котором он узнал былой, ясный стиль, отсутствие всяких жалоб на судьбу, – в высшей степени успокоил Петра Ильича. М-elle Фанни писала:


4 апреля 1892 г. Монбельяр.

Дорогой Пьер, позвольте мне вас называть так. Мне бы казалось, что я не вам пишу, если бы я не обращалась к вам по-прежнему, когда вы были моим дорогим, маленьким учеником. Утром моя сестра вошла ко мне наверх, в комнату, с письмом в руке и говоря: «Вот что-то, что доставит тебе большое удовольствие». Признаюсь, я не надеялась больше иметь радость снова увидеть ваш почерк. Когда мои теперешние ученики настаивали, чтобы я написала вам, я им говорила: «Мы увидимся на небе».


После этого вступления старушка умоляла своего ученика о свидании, и, с необыкновенною ясностью перечисляя всех членов семьи Чайковских, расспрашивала о них, просила передать поклоны тем, кто живы, и говорила о себе, не только обнаруживая в каждом слове полную свежесть ума и памяти, но и неувядаемую прелесть по-прежнему любящей и благородной души. Петр Ильич ей отвечал, и между учеником и учительницей снова завязались сношения, полные дружбы и взаимной нежности.

В концерте 7 марта, в девятом симфоническом собрании Русск. муз. общ. в Петербурге, Петр Ильич дирижировал увертюрой-фантазией «Ромео и Джульетта» и в первый раз сюитой из балета «Щелкунчик». Успех нового произведения был большой. Из шести номеров сюиты пять было повторено по единодушному требованию публики. Газеты на этот раз вполне разделили отношение последней к новому произведению и расхвалили его, кто во что горазд. Однако не без противоречий в похвалах. Так, один нашел самым лучшим номером сюиты вальс, другие же тот же номер – самым слабым.

3 марта в Училище правоведения был устроен концерт, исполнителями которого были исключительно правоведы. Петр Ильич участвовал здесь в качестве дирижера любительского оркестра. Концерт этот был удостоен посещением ныне благополучно царствующего императора Николая II, тогда цесаревича, и Петр Ильич имел счастье быть ему представленным.

9 марта он вернулся в Майданово в обществе двух племянников, В. Давыдова и графа А. Литке, по примеру Владимира Направника приехавших в тиши деревенской жизни готовиться к экзаменам.


К П. И. Юргенсону

Майданово. 9 марта 1892 года.

<…> Сюита из балета имела успех. Я думаю, не мешает напечатать ее. В Петербурге я позволил снять с нее копию; напиши, чтобы, кстати, и для тебя (на мой счет) сделали копию. Ее летом хотят все играть, и пусть себе!

Брюллов[134] и Ленц[135] мечтают о напечатании «Манфреда» в 8 рук. Их аранжемент превосходен.


К Ю. Конюс

9 марта 1892 года.

<…> Я теперь завален делом – тороплюсь окончить партитуру своего балета, а тут еще приходится терять время на поездки в обе столицы. Был десять дней в Петербурге и дирижировал в двух концертах, а в Москве придется прожить почти весь апрель для многократного дирижирования в частной опере Прянишникова.

Слышал в Петербурге очень интересного скрипача Томсена. Имеете ли вы о нем понятие? У него особенно замечательна техника; например, он делает никогда прежде, кажется, никем еще не слыханные пассажи в октавах в быстрейшем темпо. Пишу это вам в предположении, что, может быть, вы попробуете такую штуку. Это производит колоссальный эффект.


К П. И. Юргенсону

18 марта 1892 года.

<…> Не помню, чтобы я когда-нибудь давал тебе слово не отдавать никому рукописей, да мне и не хочется давать этого слова, ибо бывают случаи, когда я дарю рукописи очень охотно, например, дирекции театров или в настоящем случае[136]. Вообще мне как-то неприятно не иметь права распоряжаться тем, что мне безусловно принадлежит. Отдавая издателю право собственности на мои произведения, я бы желал оставлять за собой право на манускрипт. Упрек, что я даю «направо и налево» – несправедлив: дирекция театров, благодаря которой я благоденствую, стоит того, чтобы я в ее прекрасно устроенную библиотеку пожертвовал свою рукопись; того же стоит Р. М. О. в Петербурге, где основана консерватория, в которой я учился, где меня всегда ласкали и баловали. Если ты требуешь как условие sine qua nоn, чтобы рукописи принадлежали тебе, тогда нужно об этом поговорить. До сих пор я думал, что ты просто как друг, так сказать, ревнуешь мои манускрипты к другим, и твое ворчание на очень немногие случаи, когда рукописи попадали не к тебе, не принимал за нарушение как бы твоих прав. Теперь, видя, что ты находишь даже пожертвование в библиотеку муз. общ. как бы обидой, я поговорю с тобой об этом, и если увижу, что твои интересы страдают от отчуждения в другие руки моих рукописей, свяжу себя словом не делать этого вперед. Сделаю это, впрочем, очень неохотно. Я так мало и редко отнимал от тебя неоцененное счастье владеть моими подлинными каракулями! У тебя этого добра так много! Из-за чего ты беспокоишься – решительно не понимаю.

Танеев знает, что деньги плачу я[137] только через твое посредство. Я не нахожу, чтобы эта плата была чрезмерна. Танеев – единственный человек, которому я вполне доверяю. Сравнить его с Клиндвортом нельзя; тот работал на Вагнера con amore: ему и делать больше нечего было. А Танеев сам композитор, и я его отрываю от его работ.

Я бы желал, чтобы секстет ты отдал Генриху Пахульскому[138], который превосходно переложил квартет Аренского и «Гамлета».

Итак, если в чем виноват, прости, – но я не считаю себя не вправе дарить рукописи, хотя и знал, что ты всегда в этих случаях ворчишь.


К А. И. Чайковскому

Майданово. 23 марта 1892 года.

Как я бессовестно мало и редко пишу тебе, мой милый Толя! Прости, пожалуйста. Это объясняется тем, что я во все лопатки инструментую свой балет, дабы к Пасхе работа была готова; это необходимо. Про мою поездку и пребывание в Петербурге ты знаешь. Оттуда я приехал домой и провожу свои дни обычным образом с той приятной особенностью, что у меня гостят два племянника: Боб и Саня. Они готовятся к экзамену и работают не меньше меня. Скоро мы все разъедемся: они в Петербург, а я, вероятно, в Москву прямо. Мне (не знаю, известно ли тебе) предстоит в апреле дирижировать несколько раз в частной опере Прянишникова. Пока я буду в Москве, Алексей привезет мое добро в новое помещение в Клин. Опять не помню, писал ли я тебе, что нанял дом в Клину, на шоссе, по дороге во Фроловское. Дом большой, красивый и удобный. У меня будут там чудесные комнаты, свой небольшой сад и полное отсутствие соседей. Я очень доволен этим переездом, ибо Майданово все тошнее и тошнее становится.


К И. И. Юргенсону

25 марта 1892 года.

<…> Балет я кончил. Остается только выставить знаки и привести в порядок.


К П. И. Юргенсону

27 марта 1892 года.

<…> Я теперь на неделю еду в Петербург. Если что нужно, пиши или телеграфируй: Фонтанка, 24. В понедельник на Святой приеду в Москву, кажется, на целый месяц. В это время Алексей перевезет мое добро на новое жительство.


После недели, проведенной в Петербурге в тесном кругу ближайших родных, Петр Ильич, не заезжая домой, прямо проехал в Москву.


К Ипполитову-Иванову

6 апреля 1892 года.

<…> Я нахожусь в Москве по случаю обещания Прянишникову дирижировать у него тремя операми: «Фаустом», «Демоном» и «Онегиным». Я дал это обещание, ибо при мне, в Киеве, Прянишников и его товарищество, которое мне очень симпатично, были оскорблены и обижены киевской думой. Мне хотелось по мере сил помочь им в новом деле.

Будет трудно, неприятно, даже глупо (ибо какой я оперный дирижер?), но делать нечего!


К Э. Ф. Направнику

Москва. 13 апреля 1892 года.

<…> Только что пришли мне сказать, что «Фауст», которым я должен был дирижировать сегодня, вследствие двух внезапных болезней артистов отменен.

Покамест я имел две репетиции. Очень мне это трудно и во всех отношениях неприятно.


К М. Чайковскому

Москва. 14 апреля 1892 года.

<…> Тяжелое время переживаю я, но здоров.


К М. Чайковскому

Москва. 20 апреля 1892 года.

<…> Меня совесть мучит, что не пишу тебе, но, ей-Богу, не нахожу времени. Хотя все это время здоров, но провожу его с тоской, отвращением и страстным желанием дождаться конца. Глупее всего то, что вот уже две недели, как я утомляюсь репетициями, волнуюсь, терзаюсь, – а до сих пор ни разу не дирижировал. Сегодня в первый раз буду дирижировать «Фаустом». Трачу бессмысленно деньги, одолевают меня попрошайки, посетители и т. д. и т. д., ну, словом, живу, как жил в ноябре при тебе, с тою разницей, что теперь дивная погода и из Москвы тянет вдвойне. Был также очень занят корректурой «Иоланты», которая теперь уже готова. Опера выйдет на днях.

Опера Прянишникова имеет успех, но теперь вследствие чудной погоды сборы плохи.


К А. И. Чайковскому

Москва. 23 апреля 1892 года.

<…> Москва для меня совершенно невозможный город, ибо, кажется, нет человека, который не норовил бы здесь или надоедать мне посещениями и приглашениями, или требовать, чтобы я прослушал или проиграл его оперу, сочинение, пение, или же (это самое неприятное) содрать с меня денег в той или другой форме, Ну, словом, я буду вспоминать этот месяц, проведенный в Москве, как отвратительный сон. Дирижировал пока «Фаустом» и «Демоном», а предстоит еще «Онегин». Но, Боже, какой вздор и мелочь все мои маленькие невзгоды в сравнении с теми вещами, которые ты делаешь[139]. Последнее письмо твое я прочел с горячим интересом и радовался за тебя, что пришлось так настоящим образом послужить ближнему; убежден, что ты всю жизнь будешь дорожить воспоминаниями о командировке к голодающим в Сибирь.


В добавление к этому привожу следующее из воспоминаний И. П. Прянишникова, любезно сообщенных мне, об участии Петра Ильича в делах Киевского оперного товарищества.


В декабре 1891 года нашим товариществом было решено на весенний сезон, т. е. начиная с Пасхи 1892 г. на один месяц поехать всем составом в Москву попробовать – не привьется ли там наше дело, и Петр Ильич, бывший тогда в Киеве, принимал самое горячее участие в обсуждениях этого вопроса. Он не верил в возможность прочного существования в Москве частной оперы и предсказывал материальный неуспех, но, сочувствуя все-таки нашей попытке, хотел помочь нам и сам предложил взять на себя дирижирование в течение этого месяца некоторыми операми, хотя и говорил, что после дирижирования «Чародейкой» в Петербурге он навсегда отказался от дирижирования операми. Для нас он не только захотел сделать исключение, но даже предложил, чтобы мы напечатали в предварительном объявлении сезона его имя как капельмейстера товарищества вместе с именем нашего постоянного дирижера, г. Прибика. – Можно себе представить нашу радость и нашу благодарность Петру Ильичу, обеспечившему этим предложением успех сезона. Конечно, имя П. И. Чайковского, помещенное в объявлении, как капельмейстера товарищества возбудило в московской публике большой интерес к нашему делу.

Петр Ильич выбрал три оперы для дирижирования ими на всех спектаклях сезона, а именно: «Евгения Онегина», «Демона» и «Фауста». Он желал и управлять двумя последними – «Демоном», чтобы показать свое личное уважение к А. Рубинштейну, и особенно настаивал, чтобы эта вещь шла рядом с «Евгением Онегиным» и «Фаустом», потому что очень любил эту оперу, но многое в ней чувствовал и понимал иначе, чем в традиционном исполнении, и ему хотелось на деле проверить свой взгляд. Трудно бьшо бы точно указать, что именно нового было в передаче Петром Ильичом «Фауста», но, действительно, некоторые места в 3-м действии получили под его управлением новые и очень красивые оттенки. – При первом появлении в качестве дирижера оперы Петр Ильич был встречен громом рукоплесканий, тушем оркестра и всей труппой при поднятом занавесе. Долго не мог он начать дирижировать вследствие несмолкавшей овации.

На последнюю неделю сезона Петр Ильич не остался, видимо, он устал и стремился в Клин – засесть за более интересную для него работу, да к тому же он видел, что дела театра были обеспечены до конца сезона. Конечно, мы не смели просить его остаться еще с нами и, полные благодарности, всей труппой проводили его на вокзал Николаевской ж. д. – Это чувство благодарности к Петру Ильичу останется во мне на всю жизнь, а вместе с ней и гордость, что я единственный антрепренер, на долю которого выпало счастье иметь в своей труппе Чайковского, конечно, только благодаря его бесконечной доброте.


Всего под управлением Петра Ильича состоялось четыре представления[140], каждой из поименованных опер по разу.

XXXIV

Исполнив дружескую услугу Прянишникову и его артистам, Петр Ильич поехал снова в Петербург отдохнуть в среде своих и чтобы дать слуге своему время привести в полный порядок новое клинское помещение, которому суждено было быть последним. Дом, нанятый им, стоит на самой окраине города Клина и непосредственно примыкает к полям и лесам его окрестностей. Двухэтажный, поместительный, кроме уединенности, он, главным образом, понравился Петру Ильичу тем, что имеет в верхнем этаже, необычно для домов бедного уездного города, просторные комнаты, из которых устроились отличный кабинет-гостиная и спальня. Лучше этих двух комнат никогда в жизни не было у Петра Ильича. – Но надо сказать правду, этим исчерпываются все преимущества дома перед майдановским и фроловским. Небольшой садик, виды на самую будничную даль, соседство с бесконечными клинскими огородами с одной стороны, близость шоссе – с другой, мало придают ему поэзии, и нужна была вся нетребовательность и скромность стремлений к комфорту и роскоши нашего композитора, чтобы не только удовлетворяться этим, но даже восхищаться.

Здесь, кстати, скажу, что после смерти Петра Ильича слуга его, Алексей Сафронов, купил этот дом, а в 1897 году перепродал моему племяннику В. Давыдову и мне. Ныне там сохраняется, по возможности, вся обстановка покойного, а также хранится архив его имени.


К П. И. Юргенсону

г. Клин. 10 мая 1892 года.

<…> Прошу извинения, что задержал «Датскую увертюру». В оправдание мне может служить, что я не знал, что ты будешь ее гравировать. Зимой я брал рукопись, но усмотрев, что нужно порядочно времени, чтобы ее привести в порядок, за недосугом бросил мысль об издании партитуры и возвратил тебе ее, ничего не сказавши.

Зато теперь, когда я сделаю еще одну корректуру, – думаю, что выйдет вещь репертуарная, ибо она, помнится, очень эффектна, а по качеству музыки куда лучше «1812».


К Н. Конради

20 мая 1892 года.

<…> В последнее время я жил здесь в Клину в новом своем жилище. Я лично ужасно доволен своими двумя громадными комнатами, но у бедного Алексея внизу очень сыро и холодно, и я боюсь за здоровье его, ребенка и жены. До сих пор приходится топить. Только очень жаркое лето может впитать эту отвратительную подвальную сырость, а лето пока отвратительное: холодно ужасно, и не далее, как сегодня утром, был мороз, вероятно, погубивший цветы на фруктовых деревьях. Молодые листки сирени все свернулись и почернели. Несмотря на это, я все-таки очень доволен, что бросил Майданово. Здесь я гораздо более у себя, а прогулок очень много и весьма удобно, ибо я живу на самом шоссе, так что и в дождь могу гулять, не утопая в грязи. Был занят корректурами разных своих сочинений, а также начал сочинять симфонию. Теперь мне уж недолго здесь оставаться. Через неделю отправляюсь в Петербург и еду с Бобом в Виши.


К М. Чайковскому

20 мая 1892 года.

<…> В последнее время мне пришлось истратить (конечно, не на себя одного) такую массу денег, что все мечты начать что-нибудь копить с нынешнего года, чтобы оставить после себя Жоржу[141] – разрушились.


Klin, bei Moskau. 24 Mai/2 Juin 1892.

Hochverehrter Herr Zabel!

So eben habe ich Ihren werten Brief erhalten und betrachte als eine sehr angenehme Pflicht sogleich Ihnen meine Antwort zu schicken, aber leider da icb so furchterlich schlecht deutsch schreibe muss ich franzOsisch fortsetzen. Ich glaube kaum dass Sie in meinen Zeilen etwas interessantes, neues oder wichtiges fur Ihre biographische. Arbeit finden werden; verspreche Ihnen aber dass ich Ihnen uber Rubinstein alles, was ich weiss und fuhle, ganz aufrichtig sagen werde.

C’est en 1858 que j’entendis pour la premiere fois le nom d’Antoine Rubinstein. J’avais alors 18 ans, je venais d’entrer dans la classe superieure de l’Ecole Imp. de Droit et ne m’occupais de musique qu ‘en qualite de dilettante. Depuis plusieures annees je prenais tous les Dimanches une lecon de piano chez un pianiste tres distingue, M. Rodolphe Kundinger. Alors, n’ayant en fait de virtuoses entendu que ce dernier, – je croyais tres sincerement qu’il n’y en avait de plus grand. Un jour, Kundinger arriva a la lecon tres distrait, tres peu attentif aux gammes et exercices que je jouais devant lui et quand je demandai a cet excellent homme et artiste quelle en etait la raison, ii me repondit que la veille il avait entendu le pianiste Rubinstein nouvellement arrive de l’etranger, que cet homme de genie avait produit sur lui une impression tellement profonde qu’il n’en revenait pas et que tout, en fait de virtuosite sur le piano, lui paraissait maintenant tellement mesquin qu’il lui etait aussi insupportable de m’entendre jouer les gammes que de se mettre au piano soi-meme.

Je savais combien Kundinger etait d’un caractere noble et sincere, j’avais une tres haute opinion de son gout et de sa science – et cela fit que mon imagination fut montee ainsi que ma curiosite au plus haut degre. Dans le courant de cette demiere annee scolaire, j’eu l’occasion d’entendre Rubinstein et non seulement de I’entendre mais de le voir jouer et conduire l’orchestre. J’appuis sur cette premiere impression du sens de la vue par la raison que, selon ma profonde persuasion, le prestige de R. est base non seulement sur son talent incomparable, mais aussi sur un charme invincible qui se degage de toute sa personnalite, de sorte qu’il ne suffit pas de l’entendre pour la plenitude de Fimpression – il faut aussi le voir. Done, je l’entendis et je le vis. Comme tout le monde je tombai dans son charme. Cependant je terminal mes etudes, j’entrai au service et continuai a faire dans mes loisirs un peu de musique. Mais peu a peu ma vraie vocation se fit sentir. Je vous epargnerai les details par ce que cela n’a aucun rapport avec mon sujet, mais seulement je vous dirai que vers l’epoque de la fondation du Conservatoire de Petersbourg en septembre 1862 je n’etais plus un employe au Ministere de Justice, mais un jeune homme decide a se vouer a la musique et pret a subir toutes les difficultes que me presageaient mes proches, mecontents de ce que je brisais volontairement une carriere bien commencee. J’entrai au Conservatoire. Mes professeurs furent: M. Zaremba pour le contrepoint, la fugue etc., A. R. (directeur) pour les formes et rinstrumentation. Je suis reste trois ans et demi au Conservatoire. Pendant tout ce temps je voyais R. tous les jours et quelquefois plusieurs fois par jour, excepte les mois de canicules. Quand j’entrai au Conservatoire j’etais deja, comme je Vous l’ai dit plus haut, un adorateur enthousiaste de R. Mais quand je le connus de plus pres, quand je devins son eleve et nos rapports devinrent jouraaliers, – mon enthousiasme pour toute sa personne ne fit que s’accroitre. J’adorais en lui non seulement un grand pianiste, un grand compositeur, – mais aussi un homme d’une rare noblesse, franc, loyal, genereux, incapable de sentiments vulgaires et mesquins, d’un esprit clair et droit, d’une bonte infinie, – enfin un homme planant de tres haut sur le commun des mortels. Comme maitre, il a ete d’une valeur incomparable. II s’y mettait simplement, sans grandes phrases et longues discutations, – mais toujours envisageant son devoir comme tres serieux. II ne se facha contre moi qu’une seule fois. Je lui apportai, apres les vacances, une ouverture intitulee «L’Orage», dans laquelle j’avais fait des folies d’instrumentation et de forme. II en fut blesse et pretendit que ce n’est pas pour former des imbeciles qu’il se donnait la peine d’enseigner Г art de la composition. Je sortis du Conservatoire le coeur tout plein de reconnaissance et d’admiration sans bornes pour mon professeur. Comme je Vous l’ai deja dit, pendant trois ans et quelques mois je le voyais quotidiennement, mais quels etaient nos rapports? II etait un illustre et grand musicien – moi, un modeste eleve ne le voyant que dans l’exercice de ses fonctions et n’ay ant presque aucune idee de sa vie intime. Un abime nous separait. En quittant le Conservatoire, j’esperais qu’en travaillant avec courage et en frayant peu a peu mon petit chemin – je pouvais aspirer au bonheur de voir un jour cet abime comble. J’osais ambitionner l’honneur de devenir un ami de Rubinstein.

II n’en fut point. Presque 30 ans se sont ecoule depuis, mais l’abime est reste plus grand que jamais. Je devins par mon professorat a Moscou Г ami intime de Nicolas Rubinstein, j’avais le bonheur de voir de temps en temps Antoine, j’ai toujours continue a l’affectionner d’une maniere tres intense et de le considerer comme le plus grand des artistes et le plus noble des hommes, – mais je ne suis jamais devenu et ne deviendrai jamais son ami. Cette grande etoile fixe gravite toujours dans mon ciel – mais tout en apercevant sa lumiere, je la sens tres loin de moi.

И me serait difficile d’en expliquer la raison. Je crois cependant que mon amour propre de compositeur у est pour beaucoup. Dans ma jeunesse j’etais tres impatient de taire mon chemin, de me creer un nom, une reputation de compositeur de talent et j’esperais que R., qui deja alors avait une grande position dans le monde musical, m’aiderait dans ma course apres les lauriers. Mais j’ai la douleur de Vous confesser qu’ A. R. ne fit rien, mais rien du tout pour seconder mes plans et mes projets. Jamais, certainement, il ne m’a nui – il est trop noble et trop genereux pour mettre des batons dans les roues d’un contrere, mais jamais il ne se departit a mon egard de son ton de reserve et de bienveillante indifference. Cela m’a toujours profondement afflige. La supposition la plus vraisemblable pour expliquer cette tiedeur blessante, c’est que R. n’aime pas ma musique, que mon individualite musicale lui est antipathique. Maintenant de temps en temps je le vois, toujours avec plaisir, car cet homme extraordinaire n’a qu’a Vous tendre la main et vous adresser un sourire pour qu’on se mette a ses pieds; j’ai eu le bonheur a son jubile de passer par beaucoup de peines et de fatigues, il est pour moi toujours tres correct, tres poli, tres bienveillant, – mais nous vivons tres loin l’un de l’autre et je n’ai positivement rien a vous dire sur sa maniere de vivre, sur ses vues et ses projets, enfin rien qui fut digne de l’interet des lecteurs futurs de votre livre.

Je n’ai jamais recu de lettres de R. et je ne lui en ai ecrit que deux pour le remercier d’avoir mis sur son programme entre autres morceaux russes, quelques uns des miens, dans ces demieres annees.

Vous voyez, cher et tres respecte M. Zabel, que ma lettre n’a pour votre livre aucune signification. Mais, tout en comprenant que tout ce que je Vous ai ecrit n’a aucune valeur au point de vue biographique, j’ai tenu a remplir. Votre desir et ai dit sur R. tout ce que je pouvais dire. Si malheureusement j’ai dit trop peu, – ce n’est pas ma faute, ni celle d’Antoine, mais de la fatalite.

Um Gotteswillen argern Sie sich nicht dass ich so viel geschmiert habe. Ich muss Morgen abreisen und habe nicht mehr Zeit zum Abschreiben.

Ihr ergebenster P. T.*)

*) Клин. 24 мая 1892.


Глубокоуважаемый господин Цабель!

Получив ваше письмо, я считаю приятною обязанностью немедленно ответить вам, но, к сожалению, ужасно плохо владея немецким языком, должен продолжать по-французски. Я думаю, что вы в моих строках найдете мало интересного и важного для вашего биографического труда. Обещаю, однако, сказать вам откровенно все, что чувствую к Антону Рубинштейну и что знаю о нем.

В первый раз я услышал имя Антона Рубинштейна в 1858 году. Мне было тогда 18 лет, я только что перешел в высший класс Императорского Училища правоведения и занимался музыкой по-дилетантски. Несколько лет до этого я брал каждое воскресенье фортепианный урок у известного пианиста – Рудольфа Кюндингера. В то время, по части виртуозов не зная никого другого, я искренно верил, что лучшего нет на свете. Однажды Кюндингер явился на урок рассеянный и невнимательный к моим гаммам и экзерсисам, и когда я спросил этого милейшего человека и превосходного артиста о причине, он мне ответил, что накануне он слышал пианиста Рубинштейна, только что вернувшегося из-за границы, что этот гениальный человек произвел на него впечатление такое глубокое, что он не может прийти в себя и что все по части виртуозности на фортепиано ему кажется столь жалким, что ему так же невыносимо слушать мои гаммы, как и играть самому.

Я знал, насколько Кюндингер благороден и искренен, я имел высокое мнение о его вкусе и о его познаниях – и вследствие этого мое воображение и любопытство были возбуждены до высшей степени.

В течение этого последнего года пребывания в училище я имел случай слышать Рубинштейна, и не только слышать, во и видеть, как он играет и управляет оркестром. Я подчеркиваю это первое впечатление чувства зрения, потому что, по моему глубокому убеждению, престиж Р. основан не только на его несравненном таланте, а также на непобедимом очаровании его личности, так что недостаточно его слышать для полноты впечатления – надо также его видеть. Итак, я его услышал и увидел. Как все, я им был очарован.

Я кончил курс в училище, поступил на службу и в свободное время занимался немного музыкой. Мало-помалу мое настоящее призвание сказалось. Я вам не буду рассказывать подробно, как обратился в музыканта, потому что это не касается главной темы письма, но скажу только, что ко времени основания консерватории в Петербурге, в сентябре 1863 г., я уже более не был чиновником, но молодым человеком, решившим посвятить себя музыке и готовым перенести все трудности, которые мне предсказывались близкими людьми, недовольными тем, что я бросил служебную карьеру. Я поступил в консерваторию. Моими профессорами были: Заремба – контрапункта, фуг и пр. и А. Р. – форм и инструментовки. Я остался три с половиной года в консерватории. В течение всего этого времени я видел Р. ежедневно, кроме каникул. Когда я поступил в консерваторию, я уже был, как сказано выше, восторженным поклонником Р. Но когда я его узнал вблизи, когда стал его учеником и наши отношения стали ежедневные – мой энтузиазм ко всей его личности еще увеличился. Я обожал в нем не только великого пианиста, великого композитора, но также человека редкого благородства, откровенного, честного, великодушного, чуждого низким чувствам и пошлости, с умом ясным и с бесконечной добротой, – словом, человека, парящего высоко над общим уровнем человечества. Как учитель он был несравненен. Он принимался за дело без громких фраз и долгих разглагольствований, но всегда строго относясь к делу. Он только один раз рассердился на меня: я ему принес после летних вакаций увертюру «Гроза», в которой наделал безумства по части формы и инструментовки. Он был огорчен и объявил, что он дает себе труд учительствовать не для того, чтобы формовать глупцов.

Я покинул консерваторию, полный благодарности и безграничного удивления к моему профессору. Как я уже сказал вам, в течение трех лет и нескольких месяцев я видел Р. ежедневно. Но какие же были наши отношения? Он был прославленный и великой музыкант, я – скромный ученик, видевший учителя только при исполнении им обязанностей и не имевший понятия о его интимной жизни. Нас разделяла пропасть. Покидая консерваторию, я надеялся, что, работая и пробивая понемногу себе дорогу, я могу достигнуть счастья видеть эту пропасть заполненной. Я смел рассчитывать на счастье стать другом Рубинштейна.

Этого не случилось. Прошло с тех пор почти 30 лет, но пропасть осталась так же велика. Благодаря моему профессорству в Москве я сделался интимным другом Николая Рубинштейна, я имел счастье изредка видеть Антона, я все так же продолжал любить его и считать одним из величайших артистов и благороднейших людей, – но я не стал и никогда не стану его другом. Эта неподвижная звезда всегда в моем небе, но, видя ее свет, я чувствую ее очень далеко от себя.

Мне трудно объяснить причину. Но думаю, однако, что тут играет важную роль мое артистическое самолюбие. В молодости я очень нетерпеливо пробивал себе дорогу, старался приобрести имя, репутацию талантливого композитора, и я надеялся, что Рубинштейн, который тогда уже имел высокое положение в музыкальном мире, мне поможет в моей погоне за лаврами. Но я с горестью должен сознаться, что Ан. Р. не сделал ничего, решительно ничего, чтобы содействовать моим желаниям и проектам. Никогда, конечно, он мне не вредил – он слишком благороден и великодушен, чтобы вредить собрату, но по отношению ко мне он никогда не изменил тону воздержанности и благосклонного равнодушия. Самое вероятное объяснение этого оскорбительного снисхождения – нелюбовь к моей музыке и антипатия к моей музыкальной личности.

Теперь иногда я вижу его, всегда с удовольствием, потому что этому необыкновенному человеку достаточно протянуть руку и обратиться к вам с улыбкой, чтобы хотелось пасть к его ногам. Я имел счастье во время его юбилея пройти через многие труды и большое утомление, он по отношению ко мне очень вежлив, благосклонен, корректен, – но мы живем далеко друг от друга, и мне решительно нечего вам сказать об его образе жизни, о его взглядах и намерениях, словом, ничего достойного интереса для читателей вашей будущей книга.

Я никогда не получал письма от Рубинштейна, и я сам написал ему, кажется, всего два, чтобы выразить благодарность за включение моих вещей между другими русскими произведениями в программы его концертов последних лет.

Вы видите, дорогой и многоуважаемый г. Цабель, что мое письмо не имеет никакого значения для вашей книги. Но, понимая, что все написанное мной не ценно с биографической точки зрения, я все-таки хотел исполнить ваше желание и сказал о Рубинштейне все, что мог сказать. Если, к несчастью, я сказал слишком мало – это не моя ошибка, ни тем менее А. Рубинштейна, но фатума.


На этот раз единственной целью поездки за границу было лечение. Катаральное состояние желудка мучило Петра Ильича с конца шестидесятых годов. Однажды в Низах, у Н. Д. Кондратьева, местный доктор познакомил его с употреблением соды. Не могу удержаться, чтобы не рассказать, между прочим, что при этом ему было предписано взять «пол-чайной ложки соды на пол-стакана воды», он перепутал и взял «пол-стакана соды и пол-ложки воды», с величайшим трудом проглотил эту смесь и сильно поплатился за свою рассеянность. Такое неприятное знакомство с новым средством не помешало, однако, последнему стать лучшим другом Петра Ильича. С тех пор он не мог жить без соды и, глотая ее в невероятном количестве, постоянно, так привык к ней, что находил ее даже очень приятной на вкус. Помогая минутно, тем не менее от болезни она его не избавила. Напротив, катар сильно усиливался, и в 1876 году Петр Ильич решил предпринять лечение водами. Читатель помнит пребывание его в Виши в 1876 г. и demi-cure, которую он там сделал. Воды ли Виши или другие неведомые причины повлияли – не знаю, но с тех пор Петру Ильичу стало лучше, и он с благодарностью поминал 10 дней тоски в этом лечебном месте. Впоследствии катар его то уменьшался, то усиливался, но никогда не доходил до такой силы, как до 1876 года. В 1887 году, летом, Петр Ильич, живя в Боржоме, пил тамошние воды; но лечение, прерванное поездкой в Ахен, к Н. Кондратьеву, не оставило никаких следов. Скверное состояние желудка к 90-м годам начало опять сильно ухудшаться: кроме постоянной изжоги, все чаще и чаще стали повторяться припадки расстройства, иногда очень его пугавшие. Так, в 1890 во время постановки «Пиковой дамы» в Петербурге, когда он жил не у меня, по обычаю, а в гостинице «Россия», он рано утром послал за мною и, когда я приехал, сказал мне, что «ночью думал, что умирает». Позже, в 1893 году, как мы увидим, такой же припадок расстройства заставил его по дороге из Каменки в Петербург остановиться в Харькове. Все это наводило его не раз на мысль о «противном, но благодетельном» Виши; но периоды отдыха от разных поездок так ему были драгоценны для работы в клинском уединении, что до 1892 года он не решался ехать туда. В этом же году решился, потому что состояние здоровья его любимца, В. Давыдова, тоже требовало лечения в Виши. Он надеялся, что такое отрадное общество утишит его мучительное ощущение тоски по родине, а удовольствие показывать племяннику «заграницу» даже будет приятно.


К М. Чайковскому

Париж. 11 июня 1892 года.

<…> Расскажу тебе вкратце, милый Модя, все, что нас касается: ехали мы очень комфортабельно. В Берлине оставались сутки. Берлин Бобу понравился. В Париже мы проводим уже шестой день. Сезон хоть и кончился, но оживления еще очень много, и многие театры открыты. Время до вчерашнего вечера прошло очень приятно. Мы осматривали все, что могло Боба интересовать; были в двух кафешантанах, в Большой Опере («Лоэнгрин»), в Комической («Манон»), в Пале-Рояле, в Ипподроме. <…> Я ездил на целый день на дачу к Колоннам.


К Э. Ф. Направнику

Виши. 18 июня 1892 года.

Милый, дорогой друг мой, чрезвычайно был обрадован милейшим письмом твоим. Радуюсь также, что скоро тебе приходится домой ехать, и страшно, болезненно завидую тебе. Жду не дождусь, когда наступит и мой черед ехать домой, ибо с самого первого момента выезда и до сих пор не перестаю ни на минуту скучать и тосковать. Только в Париже дня три провел приятно. Здесь удивительно скучно и безотрадно живется, хотя воды действуют на меня и на племянника прекрасно.

Все, что пишешь о Праге, прочел с живейшим интересом. Я совершенно сочувствую твоим мыслям о чешской опере в Петербурге[142]. Так как Шуберт[143], вероятно, смотрит на это дело не как на аферу, а как на служение патриотическим целям, – то, думаю, что это дело не особенно будет трудно устроить, лишь бы только не помешала какая-нибудь итальянская афера, а, кажется, об этом были разговоры, по крайней мере, при мне Фигнер просил директора за Савву Мамонтова.

Я готов самым энергическим образом просить и уговаривать войти в сношение с Шубертом.

После того, как я тебя проводил, я провел около месяца в Клину у себя и сочинил вчерне две части симфонии. Здесь не делаю ровно ничего: ни охоты нет, ни времени. Какая-то пустота в голове и сердце, и вся умственная деятельность сосредоточена на мысли: «скоро ли домой?».


К М. Чайковскому

Виши. 19 июня 1892 года.

<…> Сегодня минула неделя, что мы здесь. Она тянулась, как семь месяцев, и я с отвращением думаю об остальных двух. Виши мне так же отвратительно, как 16 лет тому назад, но я думаю, что воды будут мне полезны, а главное, убежден, что они Бобу принесут пользу.


К П. И. Юргенсону

Виши. 20 июня 1892 года.

<…> Сейчас послал тебе телеграмму о деньгах. Черт знает, что такое! Я мечтал, что ко времени поступления новых доходов у меня останется несколько тысяч, которыми положу начало своему капиталу… Теперь вижу, что по-прежнему проживу, что имею. Есть много оправданий моему мотовству, т. е. не все по моей вине происходит – но от этого не легче.

Скучнее и противнее Виши я ничего не знаю и, конечно, не выдержал бы здесь и одной недели, если бы со мной не было племянника, Давыдова. Дни тянутся, как месяцы, и я с омерзением думаю, что осталось еще 2 недели здешнего житья. И между тем нельзя сказать, чтобы я затруднялся, как убить время: целый день проходит в беготне, так что и книги в руки не успеваю взять. Я ожидал от тебя корректур, но до сих пор ничего не получил. Да оно и лучше, ибо я затруднялся бы, когда ими заняться. Лучше займусь ими усердно у себя дома.


К М. Чайковскому

Виши. 29 июня 1892 года.

Пишу тебе, Модя, последнее письмо из Виши. Через три дня мы уезжаем. Чем ближе срок отъезда, тем сноснее здешнее житье. После долгих колебаний мы решили ехать прямо в Петербург.

<…> Про Виши нечего тебе говорить, ибо оно слишком хорошо тебе известно. Однообразие, тоска и скука. Мы в Париже проведем несколько часов, самое большое сутки. В Петербурге дня три, а потом я поеду в Клин. Хочу кончить симфонию в Клину и в августе двинуться в ваши страны.


К П. И. Юргенсону

Виши. 1 июля 1892 года.

<…> Я от Листа имел всего одно маленькое письмецо, столь незначу-щее, что посыпать его Ла-Маре не стоит. Лист был добряк и охотно отвечал на все ухаживания, но так как ни к нему, ни к какой другой знаменитости я никогда не приставал со своими делишками, то поэтому в сношениях с ним не состоял. Впрочем, он, кажется, искренно предпочитал мне гг. Кюи и других, ездивших к нему на поклон в Веймар, но, вместе с тем, и симпатичных ему по музыке. Никакого особенного сочувствия к моей музыке Лист, сколько мне известно, не имел.


К Н. Конради

Питер. 9 июля 1892 года.

<…> Мы оба очень довольны, что вернулись в Россию. Теперь отдохну в Клину, а в августе опять странствовать собираюсь и к вам.

<…> Петербург встретил нас дождем, но вчера погода была чудная. В Аквариуме мне неожиданно сделали овацию. Вот пока и все.

XXXV

В начале музыкальной карьеры довольно небрежно относясь к изданию своих сочинений, равнодушный к качествам переложения для фортепиано оркестровых вещей и опер, еще более к опечаткам, Петр Ильич в конце семидесятых годов резко изменился в этом отношении и с годами все заботливее и педантичнее относился к достоинствам клавираусцугов и к корректуре. С восьмидесятых годов добрая половина его корреспонденции с П. И. Юргенсоном занята разговором о том, кому поручить фп. переложение, жалобами на встречающиеся в изданиях ошибки, просьбами переиздания некоторых вещей или нового их аранжемента. Требовательность его в этом отношении все растет; никто вполне его не удовлетворяет; все корректоры оказываются хуже, чем он ожидал; самые лучшие клавираусцугисты, как Клиндворт, Танеев, Зилоти, хорошо справясь с полнотой передачи, не угождают ему тем, что делают ее вместе с тем неудобоисполнимой для любителей. При этом, сам работая всегда «как будто его погоняют», он ожидал того же и от другах и большею частью был недоволен медленностью.

Теперь, когда мы знаем, что через полтора года Петр Ильич отошел в вечность, легко придавать отдельным фактам его жизни (которые прошли бы незамеченными, не случись этого) значение предчувствия; но особенная, исключительная заботливость о достоинствах издания своих творений, которую он проявил в 1892 году, дает право если не фактически, то образно сравнить ее со сборами в дальний путь, когда заботит и то, что предстоит, но не меньше и то, что покидаешь; недоделанное стремишься доделать, исправимое поправить и оставить все прежнее так, чтобы мысль о нем не тревожила и совесть была чиста перед вступлением в нечто новое, неизведанное.

Слова Петра Ильича в письме к П. Юргенсону, где он, хваля новое издание 3-ей сюиты, говорит: «Когда все мои лучшие вещи будут изданы так, как эта, я умру спокойно», дают мне право настаивать на этом уподоблении.

И вот, вследствие всего сказанного, когда П. Юргенсон предложил приготовить к осени 1892 года не только клавираусцуги «Щелкунчика» и «Иоланты», но и их печатные партитуры, Петр Ильич, с благодарностью и удовольствием приняв предложение своего издателя-друга, объявил, что, изверившись во всех корректорах, корректировать и партитуры, и клавираусцуги обеих вещей он будет сам, единолично, без всякой помощи. Кроме того, убедившись, что великолепное в музыкальном отношении переложение на фп. музыки «Щелкунчика», сделанное С. Танеевым, почти недоступно исполнению дилетантов, он взялся сам сделать новое, значительно облегченное и исправить двухручное переложение тех же вещей. Определяя точно, он взялся:

1. Сделать все три корректуры оркестровых партитур оперы и балета[144].

2. Исправить и прокорректировать двухручное переложение «Иоланты».

3. Прокорректировать кл. – усцуги «Иоланты» и «Щелкунчика».

4. Сделать самому облегченное переложение для фп. «Щелкунчика».

Здесь Петр Ильич так часто в письмах говорил о своей нелюбви к этим занятиям, что можно легко себе представить, какое громадное самообладание было нужно, чтобы добровольно взвалить себе на плечи такой труд. Он должен был отказаться от всех других работ, изменить установившийся обычаем образ жизни, сократить до минимума время отдыха, отказаться от всякого общества, даже такого любимого, как Кашкина, изобрести новый режим в питании, чтобы немногим более чем в месяц исполнить эту колоссальную задачу.

Как у душ Дантова ада волей Божественной справедливости страх мучений «Si volge in disio»[145], так у Петра Ильича усидчивость, с которой он принялся за дело, получила характер какого-то болезненно-страстного увлечения. «Корректур! Корректур! Еще! Еще! Корректур, ради Бога! Хоть бы вторые корректуры, уже мною просмотренные, мне прислали!!» – приписывал он чуть не в каждом из деловых писем к П. Юргенсону, и не предупрежденный человек при чтении их легко мог бы впасть в заблуждение, принимая за страстное желание то, что было одной мукой.

Опуская всю деловую переписку этого времени, привожу те немногие письма из остальных, которые рисуют настроение Петра Ильича.


К С. И. Танееву

г. Клин. 13 июля 1892 года.

Милый друг Сергей Иванович, только что вернулся из-за границы и нашел письмо твое от 29 июня. За указание опечаток в «Иоланте» ужасно благодарен. Все ли указаны в твоем письме? Помню, что ты указал мне некоторые еще в Москве, но тот экземпляр, на котором они были отмечены, куда-то исчез. Пожалуйста, напомни. В балете переменю, как ты этого желаешь, не только в облегченном издании, но и в твоем переложении, ибо корректуру буду делать я. Вообще мне предстоит теперь месяца два заниматься исключительно корректурами, облегченным переложением балета и т. п. Теперь просматриваю двухручное переложение «Иоланты». Терзаюсь и злюсь неописано. В мае, до отъезда за границу, я сделал эскизы первой части и финала симфонии. За границей она не подвинулась нимало, а теперь не до того.

Мне весьма желательно побывать у Масловых[146], но я желал бы в точности узнать, когда ты там будешь? Сообщи в точности твои планы. Будет ли там Антоша?[147] – вот бы чудесно было! Упоминая о своих занятиях, ты очень вскользь говоришь о сочинении. Подвинулась ли «Орестея»? Это меня очень интересует. Мне очень не нравится, что Антоша, прельщаясь гонораром, посвящает все свое время учебнику. А «Наль и Дамаянти»?


К Ипполитову-Иванову

г. Клин. 16 июля 1892 года.

Мишенька мой милый, я, по-видимому, ужасно перед тобой виноват, но менее, чем ты думаешь. Письмо твое, присланное мне в Виши из Клина, я получил, но за пять минут до отъезда, а потому оттуда отвечать не мог. Затем, в Париже, где провел три дня, и в Петербурге не нашел досуга, а здесь, едва приехавши, я принужден был засесть за особо спешные корректуры и так заработался, что запустил совсем свою корреспонденцию. Прости, ради Бога. Знай, что как бы редко и мало я ни писал – моя искреннейшая дружба к тебе и твоим никогда не искоренится из моего сердца.

<…> Теперь сижу дома и корректирую оперу и балет во всевозможнейших видах, начиная с партитуры того и другого. Все это требует большой спешности и теперь не до симфонии, которая и в Виши не подвинулась ни на йоту. Ты скажешь: поручи корректуру другому. Как бы не так! Нет, опыт научил меня никому, решительно никому не доверять. Думаю, что, по крайней мере, месяца полтора я буду занят этой мучительнейшей, несносной работой. А засим? Засим я лелею мечту побывать в Тифлисе. Ты не можешь себе представить, как меня туда тянет. Весьма, весьма возможно, что в сентябре или в октябре я хоть ненадолго появлюсь на берегах Куры.


К В. Давыдову

17 июля 1892 года.

<…> Я нашел здесь цветы, посаженные в большом количестве и при моем отъезде едва выходившие из земли, очень разросшимися. Многие из них в полном цвету, и следить за ними, за распускающимися бутонами махровых маков или за успехом каких-то неизвестных садовых произрастаний, из коих не знаю еще, какие будут цветы, – все это очень развлекает меня.

<…> За сочинение еще не принимался, ибо нашел здесь массу ожидавших меня корректур. Дабы дело не останавливалось и не случилось задержки, я должен все свое время и внимание посвящать труднейшей и скучнейшей корректурной работе.

Дни летят до того быстро, по вечерам вследствие усиленной работы я так рано ложусь в постель, что некогда скучать и тосковать. Раза два были мучительные приступы крапивной лихорадки, но, в общем, здоровье – как в Виши, так и есть – ни лучше, ни хуже.


К А. П. Мерклинг

Клин. 17 июля 1892 года.

Голубушка Аня, сегодня получил твое письмо с приложением листочка от милой Кати[148]. Вы все престранные люди. Ну, можно ли усматривать особое благополучие в том, что я приеду? Если бы я был веселый, приятный собеседник, ну тогда другое дело. А я ведь и разговаривать-то не умею и далеко не всегда расположен к веселости, да и вообще ресурсов во мне нет никаких. Меня даже тяготит теперь мысль, что, в случае, если я в самом деле приеду, вы будете думать (конечно, не говорить): «И чего это мы так страстно ожидали старого болвана? Ничего приятного в его обществе нет». Аня, мне, ей-богу, ужасно хочется побывать у Обуховой, и я надеюсь, что исполню это желание, но безусловно «да» покамест сказать не могу. Мне необходимо покончить с корректурами моих новых оперы и балета, прежде чем можно будет куда бы то ни было уехать. А это очень сложная и скучная работа, которая возьмет у меня по крайней мере месяц. Только около 20 августа можно будет выехать. Ну, хорошо: мне и приятно, и просто интересно съездить к вам, и положим, что это я сделаю. А как же Вербовка, куда я тоже обещал? Николай Ильич, зовущий очень меня? Семья Масловых, у которых я 10 лет собираюсь побывать и т. д.? Нужно будет еще крепко подумать, прежде чем дать решительный ответ. Повторяю только, что ужасно хочется. Неделю тому назад я приехал сюда и смертельно рад, что вернулся. Грустно было только расстаться с Бобом, которого я, кажется, еще больше полюбил, проведя с ним 6 недель неразлучно.

<…> Я тоже читаю «La Debacle» и покамест очень восхищаюсь.


К М. Чайковскому

Клин. 17 июля 1892 года.

<…> Мне жаль, что твоя комедия не эффектна и не сценична. Отчего ты так думаешь? Впрочем, авторы никогда о сочиненном ничего верного себе не представляют. Курьезны в этом отношении письма Флобера, которые я теперь с величайшим интересом читаю. Вообще более симпатичной личности в сфере искусства еще, кажется, никогда не бывало. Это какой-то герой, мученик своего искусства. При этом, до чего умен! Я нашел в нем удивительнейшие ответы на некоторые свои мысли о божестве и религии.


К П. И. Юргенсону

27 июля 1892 года.

<…> Известие о смерти С. М. Третьякова[149] расстроило меня гораздо больше, чем можно было предполагать, т. е. в такой степени, что я сегодня вследствие этого скверно себя чувствую. Правда, что я его видел совершенно здоровым и цветущим две с половиной недели тому назад.


К М. Чайковскому

Москва. 30 июля 1892 года.

<…> Приехал в Москву хоронить С. М. Третьякова. Смерть его очень огорчила меня, гораздо больше, чем можно было бы предположить. Вообще невеселое время.


К С. И. Танееву

3 августа 1892 года.

Милый друг Сергей Иванович, за указание ошибки в «Иоланте» очень благодарен. Я таковых нашел еще огромное множество. Черт знает что! Ни сам я, ни корректор, – да и решительно никто не может помочь мне в этом деле. Ни на кого положиться нельзя! Теперь я погружен в корректуры партитур «Иоланты» и «Щелкуна». Что за мука! Сегодня над двумя страницами провел целый вечер, – до того мне напутали. Пока не кончу главного, т. е. первых корректур, – не могу двинуться. Главное, оттого что дело спешное, а мне беспрестанно нужно иметь общение с граверами Юргенсона. И не только письменно, но и лично приходится распутывать недоразумения. Тем не менее, я все-таки надеюсь побывать в Селище; разумеется, до твоего отъезда оттуда.


К В. Давыдову

12 августа 1892 года.

<…> Что же мне делать? Компликации делаются все сложнее. Работы у меня все прибавляется, – никогда еще ничего подобного не происходило. Я целый день прикован к столу, все приходится самому делать, ибо я во всех изверился. Разом я корректирую партитуру обоих больших сочинений, все переложения, в том числе и заграничные немецкие издания, да кроме того, делаю переложение «облегченное» балета для фп. Эта последняя работа просто изводила бы меня, если бы я постоянно не воображал, что ты будешь ее играть, и я стараюсь, чтобы тебе полегче было; ей-Богу, правда. Так что публика будет обязана тебе хорошим и очень удобным переложением. Приходится ездить частенько в Москву для разъяснения недоразумений, а тут со всех сторон торопят. Но, главное, вот что случилось. Я получил такое лестное, убедительное приглашение от венской выставки продирижировать одним концертом, что счел за нужное принять его. Этого желают мои издатели, мой импресарио, Поллини, потому что до сих пор Вена ужасно враждебно или, лучше сказать, презрительно ко мне относилась; и они, да и я, находим выгодным воспользоваться случаем. Итак, около 5 сентября я должен быть в Вене. Теперь я мечтаю, если справлюсь к 24-му с моими работами, ехать через Вербовку в Вену и пробыть хоть несколько дней у вас, но меня смущает Эмма[150]. Она приняла место в Симбирске, в начале сентября едет туда и слезно умоляет повидаться на прощанье. Письмо ее ужасно тронуло меня, и хочется исполнить просьбу.


К А. И. Чайковскому

Москва. 14 августа 1892 года.

<…> Меня комитет выставки так убедительно приглашает продирижировать одним концертом, что я решился. Это для меня выгодно в том отношении, что до сих пор, из-за Ганслика, Вена держалась относительно меня если не враждебно, то презрительно, игнорируя мое существование. Победить это предубеждение было бы приятно.


К В. Давыдову

Москва. 14 августа 1892 года.

<…> И вдруг окажется, что «Иоланта» и «Щелкунчик», из-за которых я так много теперь страдаю, – гадость???


К В. Давыдову

28 августа 1892 г. Клин (все еще!)

<…> До сих пор прокоптил здесь. Но, наконец, завтра кончаю все, что должен был сделать. Я думаю, что только моему крайне правильному образу жизни, умеренности во всем, моциону и вообще хорошим гигиеническим условиям можно приписать то, что я до сих пор с ума не сошел от этой каторги. Но, впрочем, я почти сумасшедший: ничего не понимаю, не соображаю, не чувствую. Даже все мои сновидения состоят в том, что кто-то и где-то подлежит корректуре, что какие-то бемоли и диезы не то делают, что им следует, вследствие чего происходит что-то мучительное, роковое, ужасное. Никак не предполагал я, живя с тобой в Виши, какая мне предстоит мука. Я не мог себе этого представить, ибо никогда прежде партитуры моих опер и балетов не печатались перед тем, как их ставить. В последней твоей маленькой цидулке ты зовешь меня после Вены в Вербовку. Очень бы хотелось. Но я предвижу, что Ментер, которая едет на мой венский концерт, будет усиленно просить меня в свой замок, а я ее уже в третий раз надуваю. К тому же мне, наконец, интересно увидеть это, как говорят, чудо. Наконец, и то следует иметь в виду, что я почти не застану тебя в Вербовке, ибо, выехавши 13-го, попаду в Вербовку перед самым твоим отъездом. Впрочем, увидим.


К Ратгаузу[151]

Москва. 30 августа 1892 года.


<…> Пожалуйста, извините краткость и некоторую запоздалость моего ответа. Письмо ваше пришло в такое время, когда у меня совсем нет досуга вследствие, во-первых, очень спешной, срочной работы и, во-вторых, предстоящего завтра отъезда за границу.

Я недостаточно компетентен в литературной области, чтобы решительным образом, в том или другом смысле, рассеять тревожащие вас сомнения. Но как музыкант, смотрящий на стихотворения ваши с точки зрения большего или меньшего удобства быть положенными на музыку, я должен отозваться самым одобрительным образом о симпатичных пьесах ваших. Не могу в точности обозначить время, когда мне удастся написать музыку ко всем или к некоторым стихотворениям вашим, но могу положительно обещать, что в более или менее близком будущем напишу. Одно из них особенно напрашивается на музыку: «Мы сидели с тобой»[152].

Вообще я должен откровенно сказать, что, весьма часто и много получая писем, подобных вашему (т. е. с предложением стихотворений для музыки), я едва ли не в первый раз имею случай ответить с полной благодарностью и выражением полного сочувствия.

Мне кажется, что вы обладаете истинным талантом, и льщу себя надеждой, что лица, более меня компетентные в деле литературной критики, подтвердят мое искреннее мнение.


Список оконченных работ Петра Ильича в сезон 1891/92 года:

I. Op. 78. «Воевода» симфоническая баллада, на тему Пушкина, для большого оркестра.

Начата в середине сентября 1890 года, в Тифлисе, и в черновых эскизах в том же месяце и там же окончена. – Оркестрована в Майданове между 5 и 22 сентября 1891 года.

Исполнена в первый раз в Москве, под управлением автора в концерте А. И. Зилоти, 6 ноября 1891 года. На другой день после концерта партитура была уничтожена Петром Ильичом, но оркестровые голоса были сохранены А. Зилоти. После кончины Петра Ильича по ним партитура была восстановлена.

Издание (посмертное) М. Беляева.

II. Ор. 69. «Иоланта», лирическая опера в одном действии. Сюжет заимствован из драмы «Дочь короля Рене» датского поэта Генрика Герца. Текст Модеста Чайковского.

При составлении либретто я руководствовался не подлинной драмой Герца, а русской переделкой ее Званцевым, в том виде, как она исполнялась на императорских сценах Москвы и Петербурга.

Слепая дочь короля Прованса, Рене, принцесса Иоланта, окруженная подругами, под присмотром кормилицы Марты и ее мужа, Бертрана, живет уединенно в Вогезских горах. Она не знает, что отличается от других людей, потому что, по желанию отца, никто из окружающих не смеет обмолвиться при ней о свете и зрении. При поднятии занавеса Иоланта с подругами под звуки музыки собирает плоды своего сада. Ей беспричинно грустно, потому что она смутно сознает свое несчастье. Она поверяет свое настроение Марте. Чтобы развеселить ее, подруги приносят ей цветы. Ничто не радует ее. Утомленная, она хочет заснуть и под убаюкивание кормилицы и подруг засыпает. Ее, спящую, уносят во дворец. Вдали слышны сначала охотничьи звуки, а потом призывный рог. Является оруженосец короля, Альмерик, с известием, что вслед за ним прибудет король со знаменитым врачом-мавром, Эбн Хакия. Выясняется из беседы Альмерика с Мартой и Бертраном, что Иоланта скрыта здесь королем для того, чтобы никто, а главным образом, обрученный с ней с детства герцог бургундский, Роберт, не узнали, что она слепа. Для этого же, под страхом смерти, никто посторонний не может проникнуть в это убежище. Приходит король с врачом, Эбн Хакией. Последний, прежде чем сказать, может ли он исцелить слепоту Иоланты, идет взглянуть на нее, хотя бы спящую. Король со страхом ждет решения врача. Эбн Хакия возвращается и объявляет, что для исцеления Иоланты нужно, первое, чтобы она узнала о своем несчастье; второе, чтобы сама страстно желала увидеть свет. Король отказывается исполнить требуемое врачом. Оба удаляются. Случайно, опередив свою свиту, прокрадываются в сады Иоланты герцог бургундский, Роберт, с рыцарем Водемоном. Первый забрел сюда по дороге к королю Рене, к которому ехал за невестой своей, Иолантой; но не видав ее никогда, он ее не любит и хотел бы расстроить этот брак. Молодые люди видят надпись, угрожающую смертью входящим, хотят уже уходить, когда Водемон, заглянув через террасу в дом, видит спящую Иоланту и сразу очаровывается ею. Роберт уговаривает его уйти из этого волшебного места, но Водемон отказывается. Пробужденная шумом их разговора, входит Иоланта и еще более чарует Водемона. Роберт, боясь, что друг его попал в сети колдуньи, что жизни его угрожает опасность, уходит за своей стражей, чтобы силою освободить друга. Большой дуэт Водемона с Иолантой. Он сначала не отдает себе отчета в том, что она слепа, но, убедившись в этом, на вопрос ее, что такое свет, восторженно говорит о нем и первый разоблачает Иоланте тайну, которой она была окружена. Она узнает, что слепа, и страстно желает зрения. Между тем король, врач и все сожители застают ее с Водемоном. Король в ужасе, что тайна разоблачена, но Эбн Хакия напоминает, что теперь, раз два условия излечения, помимо воли короля, налицо, – возможно исцеление. Чтобы обострить в Иоланте жажду получить зрение, Рене объявляет Водемону, что, согласно надписи при входе, он должен умереть, но его может спасти одно: если Иоланта, подвергнувшись лечению врача, прозрит. Молодая девушка ради спасения Водемона, которого успела полюбить, готова на все мучения, на все жертвы. Врач уводит ее. Все со страхом ждут исхода лечения. В это время возвращается Роберт со свитой, узнает короля Рене и просит разрешения разорвать его обручение с Иолантой. Король соглашается и отдает ее в жены Водемону. Вбегают приближенные Иоланты, возвещают ее исцеление. Затем входит сама Иоланта с повязанными глазами. Врач снимает повязку, и, к радости всех присутствующих, Иоланта видит. Благодарственный и хвалебный гимн.


Петр Ильич начал писать музыку этой оперы 10 июля 1891 года в Майданове; сначала работа шла вяло, но мало-помалу явилось увлечение задачей. Кончить ее в черновых эскизах ему удалось только 5 сентября; в двадцатых числах того же месяца он начал инструментовать ее и, делая это с продолжительными перерывами вследствие отлучек из Майданова, кончил 25 ноября 1892 года.

Опера была исполнена в первый раз 6 декабря 1892 г. в Мариинском театре.

Издание П. Юргенсона.

III. Op. 70. «Воспоминание о Флоренции», секстет для смычковых инструментов (двух скрипок, двух альтов и двух виолончелей), в четырех частях. Посвящен Обществу камерной музыки в Петербурге.

Первый зародыш этого произведения появился в Боржоме летом 1887 (ибо в дневнике 16 июня значится: «Немного сочинял начало секстета»). Первая тема анданте была набросана во Флоренции зимой 1890 года. Отсюда и название секстета. Настоящим образом за сочинение этого произведения Петр Ильич принялся 12 июня 1890 года во Фроловском, 30 июня черновые эскизы его были окончены. 13 июля Петр Ильич приступил к инструментовке и кончил ее во Фроловском в августе. В этом виде секстет был исполнен гг. Альбрехтом, Гилле, Вержбиловичем, Гильдебрандтом, Кузнецовым и Гейне у Петра Ильича, в гостинице «Россия», в ноябре 1890 года. При этом автор остался очень недоволен своим сочинением, решил переделать его и даже, как мне кажется, пересочинить заново или скерцо, или финал. – В декабре 1891 г. Петр Ильич «переделал начерно секстет», а в Париже, в январе 1892 года, кончил переделку.

Исполнен в первый раз в Обществе камерной музыки в Петербурге 25 ноября 1892 г. Издание П. Юргенсона.

IV. Ор. 71. «Щелкунчик», балет-феерия в двух актах и трех картинах. Сюжет заимствован из сказки А. Дюма «Casse-Noisette», в свою очередь переделанной из сказки Гофмана. Программа его заключается в следующем.


Действие I. В доме президента Зильбергауза елка. Являются гости. Елку зажигают. Вход детей. Когда дети получили уже подарки, входит советник, Дроссельмейер, и приносит свои подарки в виде кукол, которые движутся, как живые. Своей любимице, дочери президента, Марии, он дарит также простого щелкунчика для орехов. Этот щелкунчик нравится девочке больше всех других подарков. Ее брат, Фритц, и другие мальчики, чтобы ее подразнить, отнимают от нее любимую игрушку и ломают. Мария в слезах, ухаживает за сломанным щелкунчиком, как за больным, баюкает его и укладывает спать. Гости расходятся, праздник кончается, все удаляются. Елка тухнет. Но Марии не спится, она все думает о щелкунчике и ночью, воспользовавшись всеобщим сном, приходит взглянуть на него еще раз. Полночь. И вот она слышит, как со всех сторон крадутся мыши. Совершается чудо – елка все растет и растет, все игрушки и пряники оживают. Пробуждается и оживает тоже уродливый Щелкунчик. Начинается война с мышами, которые под предводительством своего царя легко овладевают пряничными солдатиками; тогда выступают против мышей оловянные солдаты под предводительством Щелкунчика. Затеивается горячий бой. Щелкунчик сражается с царем мышей, и в тот момент, как последний уже одолевает, Мария, сняв башмачок, бросает его в царя мышей, тот гибнет, мыши побеждены, а Щелкунчик, обратившись в прекрасного принца, благодарит свою спасительницу и уводит в волшебное царство. Они пролетают мимо леса зимой, и все снежинки представляются Марии живыми существами.

Действие II. Конфитюренберг, царство лакомств и сластей. Все придворные феи Драже, царящей здесь, ждут прибытия Щелкунчика и Марии. Они появляются. Все прославляют геройский поступок Марии, и начинаются танцы всевозможных сластей и лакомств.

Начал Петр Ильич писать эту вещь в начале 1891 года, и окончил в эскизах первый акт, затем пытался начать второй в Руане, в конце марта, но оставил скоро. Настоящим образом сочинять второй акт он принялся только в конце 1891 года, в Майданове, и 25 июня кончил. К инструментовке Петр Ильич приступил 22 января 1892 года и, при довольно продолжительных и частых перерывах вследствие поездок, окончил партитуру 13 марта 1892 года, в Майданове.

Петр Ильич, как мы здесь видели неоднократно, не только не боялся заказов на музыку, да еще к сроку, но, наоборот, они окрыляли его, и в большинстве случаев он приготовлял заказ до времени. Мало того, чем строже и точнее были указания того, чего от него требуют, чем более, так сказать, связывали его, тем свободнее лилось его вдохновение. Очень интересным доказательством этого странного явления могут служить балетные программы М. Петипа, по которым Петр Ильич сочинял музыку, стараясь с самой педантичной строгостью исполнить все ему предписываемое. В программе «Спящей красавицы» М. Петипа, еще не знакомый с этим странным свойством творчества Петра Ильича и привыкший скорее к жалобам других композиторов, что он стесняет их своими требованиями, предъявлял последних сравнительно мало, но, поощренный самим Петром Ильичом, в программе «Щелкунчика» он не стеснялся уже и отмеривал по тактам каждый момент действия. Привожу первый акт этой интересной программы М. Петипа:


№ 1. Musique douce. 64 mesures.

№ 2. L’arbre s’eclaire. Musique petillante de 8 m.

№ 3. L’entree des enfants. Musique brayante et joyeuse de 24 m.

№ 4. Le moment d’etonnement et d’admiration. Un tremolo de quelques mesures.

№ 5. Marche de 64 mesures.

№ 6. Entree des Incroyables. 16 m. rococo (tempo menuet).

№ 7. Galop.

№ 8. L’entree de Drosselmeyer. Musique un peu effrayante et en meme temps comique. Un mouvement large de 16 a 24 m.

La musique change peu a peu de caractere, 24 m. Elle devient moins triste, plus claire et enfin passe a la gaite.

Musique assez grave de 8 m. et temps d’arret.

La reprise des memes 8 m. et aussi temps d’arret.

4 mesures avec des accords d’etonnement.

№ 9. 8 m. d’un temps de mazourka. 8 autres m. de inazourka. Encore 16 m. de mazourka.

№ 10. Une valse piquee, saccadee et bien rhytmee 48 m. и т. д.


И Петр Ильич не только не сетовал на эти указания, но подчинялся им охотно и ничего не сочинял быстрее и вдохновеннее музыки двух последних балетов.

«Щелкунчик» был исполнен в первый раз одновременно с «Иолантой» 6 декабря 1892 года.

Издание П. Юргенсона.

Кроме этого, Петр Ильич сочинил в эскизах две части предполагавшейся симфонии, из которых потом сделал концерт для фп. с оркестром № 3 и «Анданте и финал» для фп. с оркестром, оставшиеся тоже недоконченными.

В 1892 году Петр Ильич, по инициативе президента Академии наук, е. и. в. великого князя Константина Константиновича, через академика Я. К. Грота, был привлечен к сотрудничеству при составлении «Словаря русского языка», издаваемого вторым отделением Имп. Академии наук. Обязанности его заключались в просматривании корректурных листов и в примечаниях при словах, имеющих отношение к музыкальному искусству. Так как ни одного из этих листов не сохранилось, то трудно определить меру участия Петра Ильича в этом деле. Во всяком случае, первый выпуск этого издания вышел до приглашения его. Так что слова от А до В так и миновали его просмотр.

Все, что я могу сказать по этому поводу, это что Петр Ильич был очень польщен обращением к нему, вступил в письменные сношения с Я. К. Гротом и, наверно, как во всем, что он предпринимал, был безупречно добросовестен.

Загрузка...