1892–1893

XXXVI

Никогда Петр Ильич не делал такого большого количества поездок, как в минувший сезон. – Правда, и прежде, в течение всей жизни, он был легок на подъем, и мало кто столько перемещался, как он.

Долго на месте он никогда не засиживался; но тогда ему просто казалось лучше там, «где нас нет».

При этом он часто ошибался; часто, наоборот, действительность превосходила ожидания: он привязывался к таким местам и при первой возможности возвращался. Нет такой поры его жизни, когда бы он куда-нибудь не стремился. Париж, Каменка, Усово, Вербовка, Кларан, Рим, Браилово, Симаки, Тифлис и пр. излюбленные места всегда тянули его к себе, и при первой возможности он туда отправлялся, с тем чтобы через некоторое время с таким же удовольствием их покинуть. Помимо цели, путешествие, само по себе, мало пугало Петра Ильича – часто доставляло удовольствие, никогда не служило препятствием к исполнению не только дружеского или родственного долга, но даже настойчивой просьбы.

С той поры, что он поставил себе девизом: «не удаляться от людей и действовать у них на глазах, пока им этого хочется», т. е. с 1885 г. переезды его стали учащаться. При этом перевес перешел от поездок ради удовольствия к поездкам по добровольно принятой обязанности. С 1887 года, когда он стал впервые дирижировать, появился новый тип путешествий: с артистическими целями, чтобы распространять свои сочинения. С ростом его славы росло число людей, желающих слышать его исполнение; податливый на просьбы, он удовлетворял все увеличивающееся количество их. – Все это нормально и не дает повода удивляться тому, что в 1892 г. ему приходилось больше ездить, чем в начале восьмидесятых годов, когда он еще не дирижировал и когда популярность его была значительно меньше.

Однако, всматриваясь ближе, ясность этого факта значительно затуманивается; из прямолинейного и простого он становится таким извилистым и сложным, что не подчеркнуть его здесь нельзя и если не объяснить, то указать во всей его непостижимости.

Пускаясь в первую артистическую поездку, Петр Ильич несомненно насиловал свое «настоящее я», но вместе с тем, приступая к ней без охоты, скорее со страхом, был полон ожидания каких-то неведомых, отрадных впечатлений и блестящих результатов, полон также веры в то, что исполняет нечто значительное не только для него и его славы, но и для русского искусства вообще. События этой первой поездки не разочаровали бы и менее скромного, чем Петр Ильич, человека. Отрадных впечатлений было много, начиная уже с того, что он оказался гораздо более известным за границей, чем думал. – Прием в Праге, «минута абсолютного счастья», изведанная там, шум, наделанный им в Париже, почтительное внимание и уважение, встреченное в Германии, все это вместе было гораздо более того, на что он рассчитывал, – и тем не менее вернулся он разочарованный; разочарованный не в том, что нашел (как сказано, он удовлетворился бы и меньшим), а в том, как это ему мало дало счастья сравнительно с теми мучениями, ценой которых он купил его.

Тем не менее, забыв последние, едва вернулся домой, он с удовольствием комбинировал следующую поездку за границу.

Безотчетное недовольство, разочарование могли быть результатом проходящего настроения. К тому же, главное, страх неизведанного еще волнения явиться перед иностранной толпой Петр Ильич уже превозмог: что прежде казалось страшным, теперь было знакомо; он мог не без основания предполагать, что выступать публично во второй раз перед иностранцами не будет уже так тяжело, и ожидать более отрадных впечатлений от второй поездки. Он ошибся – их было значительно меньше, чем в первую, а тоски и мучений еще больше. Он достиг только того, что смутное сознание «ненужности» жертв, которые он приносит своей популярности, на этот раз формулировались вопросами: «к чему я это делаю? кому нужны эти добровольные страдания? не лучше ли сидеть дома и работать?» Вера в значительность и важность дела пропала, а с ней и весь смысл насилования себя. Во время юбилейных концертов Рубинштейна, осенью 1889 года, свое участие в них он называет «бездельничаньем»; «мое настоящее дело – сочинение, а все мои труды, – говорит он далее, – по части дирижирования в концертах, присутствие на репетициях опер и балетов – я считаю чем-то случайным, бесцельным, только сокращающим мой век».

Результатом такого сознания следовало ожидать отречения от «бездельничанья» и возврат к прежнему трудовому образу жизни. Действительно, всю первую половину 90 года Петр Ильич посвящает исключительно сочинению и отказывается от всяких приглашений дирижировать. Ручательством, что это решение прочно, по крайней мере относительно заграничных поездок, является то обстоятельство, что, ко всему прочему, Петр Ильич, в течение пребывания во Флоренции и Риме (некогда столь любимых городах любимейшей страны), констатирует в себе какую-то доселе неведомую болезненную тоску по России.

Но с конца 1890 года Петр Ильич точно забывает пережитое в первые артистические путешествия и начинает снова разъезжать и по России, и за границу, то дирижируя, то для присутствия на репетициях своих сценических произведений. С каждой из этих поездок тоска становится острее, в особенности вдали от родины; каждый раз он себе говорит, что «в последний раз подвергает себя этой добровольной пытке» и каждый раз, вернувшись к себе, дома, очень вскоре, иногда почти непосредственно, думает о новой поездке. Промежутки отдыха становятся все короче, отлучки чаще. Теперь он знает уже, что его ожидает, все иллюзии найти новые отрадные впечатления пропали, ничего, кроме страданий, он не предвидит и все-таки едет, с тем чтобы опять давать себе клятвы, что «это в последний раз» – до следующего раза. Он словно перестал принадлежать себе и нехотя должен, не может не подчиниться чему-то мощно и неотразимо овладевшему им. Что-то захватило его волю и распоряжается вопреки ему.

Это «что-то» не простая уступчивость просьбам и желаниям других. Помимо того, что нам известно по всему предыдущему, его упорство, не поддающееся никакому влиянию извне, в вопросах артистической жизни, – мы только что видели: отказывать он умел и теперь. Когда нужно было выбрать между сочинением «Пиковой дамы» в 1890 году, потом «Щелкунчика» в начале 1891 года и принятыми ангажементами, он не постеснился отменить последние.

Это не прежняя любовь к переездам, потому что все прежние любимые места или стали недоступны, или потеряли притягательную силу. Каменка и Вербовка после смерти сестры стали для него развалинами былого. Италия после последней поездки утратила очарование, Париж без инкогнито стал только пугать. Симаки, Браилово сделались чужими. Остался только Тифлис, продолжавший манить его, но именно туда-то он в эти годы не ездил. Новых же любимых мест не завелось. Из клинского уединения он стремился только в Петербург для свидания с любимыми родными.

Это больше не «исполнение долга пред людьми», раз Петр Ильич свои артистические скитания назвал «бездельничаньем».

Это не было тщеславие, погоня за овациями. Добиваясь их, любя в воображении, как это свойственно всякому художнику, в действительности, мы знаем, они его смущали, и удовольствие присутствовать при сильном успехе своего произведения для него отравлялось мукой чувствовать себя на глазах у толпы. Стоит ли говорить, что это не была материальная выгода: кроме убытков он никогда ничего не привозил домой.

Это таинственное «что-то» было безотчетно тревожное, мрачное, безнадежное настроение, ищущее успокоение в рассеянии, какое бы оно ни было. Я не объясняю его предчувствием близкой смерти: для этого нет никаких данных. Да и вообще отказываюсь от непосильной задачи разгадать эту последнюю психологическую эволюцию глубин духа Петра Ильича, но указывая на нее, не могу не указать на параллель с тем, что предшествовало всякому резкому повороту в его жизни. Как перед избранием музыкальной карьеры в начале 60-х годов, как в Москве перед женитьбой, как в 1885 году перед тем, что из уединения он выступает «напоказ людям», – так и теперь чувствуешь, что «так продолжаться не может», что готовится новый перелом, нечто кончается и дает место чему-то новому, неизвестному.

Смерть, явившаяся разрешить положение, имела характер случайности, но что она предстала, когда так больше не могло продолжаться – для меня несомненно, и я не могу отделаться от впечатления, что 1892 и 1893 годы в жизни Петра Ильича были мрачным кануном какого-то нового, светлого обновления.

XXXVII

К М. Чайковскому

Вена. 7 сентября 1892 года.

<…> И на кой черт я принимаю эти заграничные приглашения? Одна тоска и мука. Но на этот раз я, кажется, сделал совершенную глупость. Меня предупреждал один господин, что зал, в котором мне придется дирижировать, есть, в сущности, колоссальный ресторан, – но я решительно не верил, ибо в письмах, в которых меня приглашали, это помещение называлось громким именем: «Musik-Halle». Вчера, приехавши сюда под вечер, я никем почему-то не был встречен, но не обиделся, а, напротив, обрадовался. Переодевшись, прямо отправился на выставку. День был воскресный, чудный, и народа было множество. На выставке нашел много интересного. Затем поинтересовался узнать, что такое «Musik-Halle». Там как раз шел концерт. Оказалось, что совершенно верно, это есть громадный, полный духоты и смрада от скверного масла и других потребляемых предметов, ресторан. Я сейчас же решил или потребовать снятия столов и превращения кабака в зал, или отказаться. Сейчас придет господин, который устраивает концерты при выставке, и я выскажусь ему решительно.


К М. Чайковскому

Иттер. 10 сентября 1892 года.

<…> На снятие столов распорядитель согласился, предварительно стараясь уверить меня, что в колбасе и пиве ничего нет мешающего. В тот же день приехал Сапельников с Ментер, и с тех пор я с ними не разлучался. Вчера были репетиции: одна от 9 до 12 ч., а другая от 4 с половиной до шести. Оркестр оказался недурной, но слабый по составу до смешного. В течение дня, сообразив все обстоятельства, предвидя всю мескинность и ничтожность этого концерта, я вдруг решил удрать, и Ментер от этой мысли была в восторге. Остальные немногие друзья, Доор и другие, возмущались всем происшедшим. Через два часа после репетиции, написав отказ, мы с Ментер и Сапельниковым уехали в Иттер. Ехали всю ночь. Приехали в замок в 9 часов утра. Здесь великолепно, божественно хорошо, и я рад, что так поступил.


Профессор Доор в своих воспоминаниях так рассказывает неудачное посещение Петром Ильичом Вены.

«По случаю театрально-музыкальной выставки в 1892 г. в Вену были приглашены самые выдающиеся композиторы продирижировать своими сочинениями, между прочим и Чайковский. Прекрасная идея, вызвавшая очень мало интереса в публике. Последняя разгуливала по аллеям выставки, посещала выставочные театры, но в концертный зал заглядывала неохотно.

Как я радовался случаю после стольких лет разлуки повидаться с моим старинным другом Чайковским!

Однажды мне доложили, что какой-то господин хочет меня видеть, и затем в комнату вошел давно желанный гость и дружески-радостно обнял меня. Но как я испугался при виде его! Он так постарел, что я только по чудным глазам мог признать его. Пятидесятилетний старик стоял передо мной вместо почти юноши, которого я покинул в начале семидесятых годов! Я сделал все, чтобы он не заметил моего удивления. Его нежное сложение сломилось под тяжестью колоссальных трудов.

На другой день, когда я пришел на репетицию, то уже застал там Чайковского, Софи Ментер и Сапельникова.

Прорепетировав первую оркестровую сюиту, Чайковский приступил ко второму номеру программы. С первых же тактов он постучал палочкой и спросил, где первая труба. Ему ответили, что исполнитель очень устал от репетиций, но он такой хороший музыкант, что сыграет в концерте и без репетиции. Тогда удивленный Чайковский возразил: «Но, Боже мой, это невозможно, я имею здесь соло для трубы, и партия заключает такие трудные пассажи, что самые опытные артисты не могут ее исполнять с листа!» Несмотря на это, он прорепетировал все произведение до конца. Трехчасовая репетиция очень утомила его, и он, обливаясь потом, с трудом сошел с эстрады, прося, чтобы ему дали его шубу, хотя день был летний. Он присел к столу, отдохнул с четверть часа, выпил стакан пива и уехал с Ментер и Сапельниковым. Я проводил его до кареты; он мне пожал крепко руку и, с чувством взглянув на меня, простился. Я не совсем понял тогда его поведение, но когда в 9 ч. вечера пришел домой – нашел разрешение загадки на моем письменном столе. Незадолго до моего возвращения домой мне принесли записку, в которой Чайковский извещал меня, что едет в Иттер, к Софи Ментер, чтобы отдохнуть от неприятностей и утомления. Через два дня я получил следующее письмо:


Itter, 12 Sept. 1892.

Vielgeliebter Freund! Als ich Sie vorgestern bat, das Vergniigen unseres gemeinsamen Soupers auf den nachsten Abend zu verschieben, da wusste ich bereits, dass das Concert nicht stattfinden werde. Denn ich hatte wahrend der Probe in meinem Innern schon beschlossen, dass ich Wien vor dem Concert verlassen werde. Ich hoffe, lieber Freund, dass Sie mich entschuldigen werden! Ich empfmde nicht die geringste Reue, dass ich es gethan habe. Das Concert konnte mir unter alien Umstanden nur Enttauschungen bringen. Es trug den Character solcher Armseligkeit, solcher Ungenirtheit, dass ich nicht anders konnte, als mich verletzt ftihlen. Ich glaubte nach den Briefen, die man mir geschrieben, dass ich zu einer musikalischen Festlichkeit berufen wiirde, wie sie in einer grossen Hauptstadt bei Gelegenheit einer Special-Ausstel-lung wol veranstaltet werden sollte! Aber Sie konnten ja selbst sehen, ob die Dinge, die ich vorgefunden, dem Bilde entsprechen konnten, dass ich mir ausgemalt hatte. Etc…*)


*) Иттер 12 сентября 1892.

Милый друг! Когда третьего дня я вас просил отложить удовольствие поужинать с нами, я уж почти знал, что концерт не состоится, потому что уже во время репетиции внутренне решил уехать из Вены до концерта. Я надеюсь, милый друг, что Вы меня извините. Я не испытываю ни малейшего сожаления, что так поступил. Концерт при этих условиях принес бы мне только разочарование. Он носил бы характер такого убожества, такой бесцеремонности в отношении ко мне, что я чувствую себя уязвленным. Я думал по письмам, что я приглашен на музыкальный праздник, достойный крупной столицы по случаю специальной выставки. Но вы сами могли убедиться – соответствовало ли положение дела представлению, которое я нарисовал в своем воображении…»


В течение этого краткого пребывания в Вене номер гостиницы, в котором стоял Петр Ильич, был рядом с номером Пиетро Масканьи, тогда на вершине своей славы в Европе. В те дни, конечно, в Вене не было человека более фетируемого и популярного. Петру Ильичу, как мы видели выше, понравилась «Cavaleria Rusticana», главное – либретто, но кроме того, он видел в музыке ее много обещаний. Быстрота, с которой бедный молодой музыкант обратился в кумира всей Западной Европы, не возбуждая ни тени зависти, наоборот, интересовала Петра Ильича и возбуждала скорее симпатию. И вот, очутившись рядом в той же гостинице, он хотел пойти познакомиться с молодым собратом, но, увидев в коридоре целую вереницу поклонников, ждавших приема юного маэстро, решил оказать ему услугу, избавив от лишнего посещения.

Замок Иттер, куда приехал Петр Ильич, в Тироле, в нескольких часах от Мюнхена, принадлежит Софии Ментер. Кроме удивительно живописной местности и своей принадлежности одному из величайших виртуозов нашего времени, он известен еще и тем, что был несколько раз местопребыванием Франца Листа, приезжавшего туда с удовольствием отдыхать к одной из самых лучших исполнительниц его произведений, горячей поклоннице и приятельнице.


К М. Чайковскому

Иттер. 15 сентября 1892 г.

<…> Хотя немного осталось до моего возвращения, но я все-таки хочу о себе дать вам весточку, ибо в венских газетах появилось известие, что я болен, и я боюсь, что русские газеты возвестят и даже преувеличат мою болезнь. Между тем я совершенно здоров и в полном смысле наслаждаюсь жизнью. Иттер стоит своей репутации. Это чертовски красивое гнездо. Подробности про обстановку и жизнь в Иттере расскажу при свидании. Ради меня соблюдается очень правильное и ровное распределение дня. Комнаты мои (я занимаю целый этаж) очень хороши, но представляют смесь роскоши с крайним безвкусием: великолепная мебель, роскошная с инкрустациями постель, – и рядом вдруг плохая олеография. Но плевать на это. Дело в том, что по живописности это место просто восхитительно. Тишина, никакого подобия гостей, невозмутимый мир. Оба мои сожители, Вася и Ментер, мне ужасно симпатичны. Словом, давно я так хорошо себя не чувствовал, как здесь. Пробуду еще дней пять. Затем поеду через Зальцбург (остановлюсь ради Моцартеума) и Прагу (тоже остановлюсь ради «Пиковой дамы») в Питер. Я думаю числа 25 появиться на берегах Фонтанки. Неприятно то, что я здесь не имею ни писем, ни газет и ничего про Россию и вас не знаю.


К М. Чайковскому

Иттер. 22 сентября 1892 года.

<…> Вчера, в ту минуту, как мы с Ментер и Сапельниковым садились в экипаж, чтобы ехать в Зальцбург и потом в Прагу, мне подали депешу от директора пражской оперы, Шуберта, что «Пиковая дама», долженствовавшая идти в эту субботу, 8 октября, отложена на три дня. Вследствие этого мы решили остаться здесь еще на три дня. Я страшно не в духе и огорчен, не оттого, чтобы мне здесь не нравилось – напротив, Иттер очарователен, – а потому что вследствие глупых распоряжений я уже две недели не имею никаких известий из России и начинаю в них нуждаться. Вообще мне хочется поскорее в Россию и поскорее избавиться от Праги, где предчувствую много скуки и утомления.


Главными исполнителями «Пиковой дамы» в Праге под превосходным управлением г. Чеха были: Герман – г. Флорианский, Лиза – г-жа Веселая, князь Елецкий – Богумил Бенони, Графиня – г-жа Брадачова-Выкаукалова, Томский – Вячеслав Викторин.

Петру Ильичу более всех понравилась из них г-жа Брадачова-Выкаукалова, с талантом сильной драматической актрисы исполнившая партию Пиковой дамы. Но и все другие исполнители были ему по душе, в особенности г. Флорианский.

По словам очевидцев, успех оперы на первом представлении был блестящий; автора и артистов вызывали без конца.

С 1892 по 1902 г. включительно «Пиковая дама» была представлена в Народном театре Праги 41 раз. Принимая во внимание, что в том же зале даются и драматические спектакли три раза в неделю, что главное назначение этого театра – служить развитию чешского искусства, это количество является очень большим и свидетельствует об искренности оваций первого представления, столь часто радостного и шумного на вид, но не имеющего в себе зародыша продолжительного успеха произведения.

Пражская пресса отнеслась очень сочувственно к опере, но с оговорками, главным образом по адресу либреттиста. – Газета «Далибор», отдавая предпочтение «Онегину», говорит, однако, что «Чайковский в «Пиковой даме» показал всю свою умелость, мастерство в метком использовании предложенного ему материала. С удивительным пониманием он избирает самые эффектные места и передает их с увлекающей выразительностью, с редким знанием возвышает свои эффекты до удивительной высоты и чарующим богатырством своей изобретательности создает всегда новые и всегда увлекательные красоты там, где уставал бы самый выразительный талант. В «Пиковой даме», к сожалению, немного лирических мест, в которых именно мастерство Чайковского на недостижимой для других высоте, что, конечно, в значительной степени ослабляет впечатление целого произведения, но композитор в этом отнюдь не виноват».

Очень умный известный музыкальный критик газет «Politik» и «Народная политика» Эмануил Хвала не одобряет либретто «Пиковой дамы», видя в нем два существенные недостатка: во-первых, легковесная любовная интрига пушкинской повести между Германом и Лизой вполне объясняет – почему первый остался в спальне старой графини, вместо того, чтобы идти к возлюбленной, которая после безумия Германа преспокойно выходит замуж за сына управляющего покойной графини. В либретто Модеста Чайковского Герман полон страстной любви, и внезапное исчезновение этой страсти, уступающей место страсти игрока, недостаточно мотивировано. – Во-вторых, в то время как в рассказе Пушкина можно легко себе представить, что Герман страдает психозом, что все чудесное не более как галлюцинация безумного, в опере дух появляется «in persona» и виден не только Герману, но и другим. События покидают твердую почву и как сказка о привидениях висят в воздухе.

Но с этими, как и с другими недостатками либретто можно вполне помириться благодаря вдохновению, искусству и темпераменту превосходной музыки. – Характеристическая особенность Чайковского как оперного композитора заключается в том, что драматическая сплоченность, безупречное и строго последовательное развитие события с нарастанием возбуждения и интереса трагической коллизии – не его дело, потому что он мастер и художник только в изображении настроений, будь они светлые или глубоко потрясающие. Это свойство чудно передавать отдельные части, противоположные настроения и влекут его к таким сюжетам, как «Онегин» и «Пиковая дама», где нет драматического узла, а лишь ряд свободно связанных картин.

Рецензент «Hlas Naroda» превозносит и либретто и особенно музыку, считая ее одним из величайших произведений современной композиции. «Россия может гордиться таким произведением», – заканчивает он свой отзыв.

XXXVIII

К И. И. Слатину[153]

Клин. 7 октября 1892 года.

Многоуважаемый Илья Ильич, простите, что так поздно отвечаю на ваше письмо: я недавно вернулся из заграничного путешествия. Мне очень не хочется отказываться от любезного предложения вашего, – но затрудняюсь относительно выбора времени. Весь ноябрь я проведу в Петербурге; декабрь я должен посвятить инструментовке моей новой симфонии, которую буду исполнять в конце января в Петербурге. 9 и 16 января я дирижирую в Одессе, так что разве только постом буду иметь возможность исполнить ваше желание. Или, пожалуй, я могу заехать к вам по дороге в Одессу, но в таком случае концерт должен состояться по крайней мере за неделю до одесского, т. е. 2 января. Таким образом, мне пришлось бы встретить Новый год не дома, не с близкими моими в Петербурге, – и это несколько пугает меня, ибо по старой привычке люблю канун Нового года проводить в кругу ближайших по родству и дружбе лиц. Впрочем, делать нечего: если вам угодно, я готов приехать и поработать ради харьковской музыки на святках. О гонораре не будем говорить, ибо мне невозможно принимать деньга от какого бы то ни было отделения Р. М. О. Программу и выбор участвующих предоставляю вашему усмотрению.

От дирижирования операми я навсегда отказался.


К М. Чайковскому

Клин. 12 октября 1892 года.

<…> Работаю очень усердно. Арию для Фигнера[154] уже написал и послал. Теперь сижу дома над симфонией. Скоро и ее кончу вчерне. У меня в доме тепло, уютно, хорошо. Но по вечерам я стал что-то тяготиться одиночеством и, признаться, меня тянет в Петербург и именно к вам. Послезавтра еду в Москву. Неделю тому назад мы наслаждались игрою Свободина[155] в Муромском, – а где он теперь?..


К С. И. Танееву

Москва. 14 октября 1892 года.

Не хочешь ли, милый Сергей Иванович, быть сегодня в «Дон Жуане» со мной в ложе № 7, внизу, с левой стороны? Очень бы хотелось тебя видеть и вместе с тобой насладиться божественнейшей из всех опер.


К Э. Ф. Направнику

Клин. 18 октября 1892 года.

<…> Вчера я вернулся из Москвы и нашел здесь депешу Геннадия Кондратьева, который зовет меня вместе с Эйхенвальд[156] на репетиции «Иоланты» к 24 числу. Между тем я как раз вчера был у Эйхенвальд и прослушал ее в партии Иоланты. Первую половину она поет очень мило, во второй у нее не хватает силы и теплоты. С этим можно бы помириться, но беда в том, что она больна какою-то нервною болезнью и ранее, как через две недели, выехать не может. Есть множество еще других причин, вследствие которых я боюсь настаивать на том, чтобы непременно она пела Иоланту. Боюсь главное, что я испорчу всю ее карьеру, в случае если она не справится со своей задачей. Пчельников, Альтани и Барцал очень враждебно относятся к переводу Эйхенвальд в Петербург и руководствуются при этом ее интересами, сочувствием и страхом за нее. Ввиду всего этого я принял решение просить Медею взять на себя Иоланту.

Если в начале оперы она будет несколько грузна и тяжеловата, – зато в конце она удовлетворит более чем кто-либо моим требованиям. Во всяком случае, из-за Эйхенвальд нельзя откладывать репетиций, – а ей совершенно немыслимо быть на будущей неделе в Петербурге.


28 октября Петр Ильич приехал в Петербург для присутствия на репетициях «Иоланты» и «Щелкунчика». Остановился он на этот раз в Гранд-Отеле, на Малой Морской.

В течение месячного пребывания здесь он получил два известия, очень польстившие его авторскому самолюбию. Французский Институт избрал его своим членом-корреспондентом, и Кембриджский университет через посредство своего вице-канцлера (ректора) сделал запрос, согласится ли он принять от «Сената Кембриджского университета» чин доктора музыки honoris causa, причем поставлялось на вид, что согласие на это влекло необходимость личного присутствия в Кембридже, чтобы из рук вице-канцлера получить докторское звание.

Петр Ильич отвечал благодарностью на первое отличие и согласием на второе.

В это же пребывание в высшей степени отраден был успех секстета «Воспоминание о Флоренции», исполненного в первый раз публично в петербургском Обществе камерной музыки 25 ноября 1892. Исполнителями его были: Е. Альбрехт, О. Хилле, Ф. Гильдебрандт, Б. Гейне, Л. Вержбилович и Л. Кузнецов. На этот раз все: и публика, и участвующие, и, главное, сам автор остались довольны произведением. После исполнения Петру Ильичу был поднесен жетон общества при восторженных рукоплесканиях всего зала.

Кроме этого, обычная жизнь его в столице не имела никаких заслуживающих быть отмеченными событий. Можно упомянуть разве о том, что в течение десяти сеансов он позировал для статуэтки работы скульптора Гинцбурга, может быть, имеющей художественные достоинства, но по сходству крайне неудачной.


К А. И. Чайковскому

Петербург. 11 ноября 1892 года.

Имею честь донести вашему превосходительству, что очень давно не писал, ибо трудно найти время. Уже ровно две недели, что я приехал сюда. Каждый день бывают репетиции то оперы, то балета, но дело подвигается туговато. Думаю, что опера и балет пройдут не раньше 8 декабря, так что я просижу здесь около месяца. Живу в Гранд-Отеле, в очень уютном номерке, где мне свободно и удобно. Время проходит незаметно, не скучно и не весело и совершенно бесплодно, ибо о занятиях нечего и думать.


К А. И. Чайковскому

Петербург. 24 ноября 1892 года.

Голубчик Толя, пишу тебе несколько слов. Вчера я виделся с X. и говорил с ним о тебе. Он обещал сделать все возможное. Но я должен предупредить тебя, что X., по всей вероятности, не только не обожает меня, а напротив, втайне души терпеть не может. Я дважды очень основательно обругал его сочинения. Авторы никогда не забывают подобных обид. Впрочем, на вид он производит впечатление благоприятное, и, может быть, я и ошибаюсь. Вчера прошла пьеса Модеста[157]. Она страшно провалилась, чего я, собственно, и ожидал, ибо она слишком тонка для публики Александрийского театра. Впрочем, это ничего; пусть это Модесту послужит уроком. Погоня за целями недостижимыми мешает ему заниматься как следует своим настоящим делом, т. е. писанием пьес для театра в обычной форме. Репетиции «Иоланты» и балета тянулись без конца. 5-го будет, вероятно, государь, 6-го – представление для публики.


К С. И. Танееву

Петербург. 3 декабря 1892 года.

Милый друг Сергей Иванович, я сейчас узнал вещь, которая меня глубоко обрадовала. Я уже несколько раз очень энергически говорил со Всеволожским об «Орестее» и всячески старался заинтересовать его, но не знал, какое имело действие мое старание. Сейчас я был у него и узнал, что он очень, очень, очень заинтересован, вероятнее всего, потому что ему еще не приходилось ставить опер из греческой классической старины, а ведь его больше всего постановка интересует. Он при мне повел в сторону Направника и начал советоваться с ним насчет того – предложить ли государю «Орестею» в репертуар на будущий сезон. Направник, разумеется, отнесся к твоим достоинствам с большим уважением, но, убоявшись, что он будет недостаточно горяч, я подскочил и вновь стал убеждать в крайней необходимости поставить «Орестею». Я предложил вызвать тебя и попросить сыграть, но Всеволожский, боясь что в случае, если дело не состоится, ты оскорбишься, что даром беспокоили, просил – нельзя ли выманить от тебя клавираусцуг и либретто и без твоего ведома сыграть. Я же думаю, что в качестве истинного философа ты не упадешь духом в случае неудачи. Думаю, что ты один можешь сыграть оперу так, чтобы музыку зарекомендовать хорошо. По-моему, тебе необходимо побывать в Питере и чем скорее, тем лучше. Что ты обо всем этом думаешь? Отвечай скорее и скажи, как мне поступить, т. е. обещать ли клавир без тебя самого? Пользуйся необыкновенно счастливым стечением обстоятельств: на будущий сезон нет в виду ни одной русской оперы, кроме твоей.

Про Антошу[158] я говорил с не меньшим красноречием, но пока очень неудачно. Во всяком случае, Всеволожский отказывается заказывать ему оперу. Впрочем, об этом в другой раз, я страшно тороплюсь: хочу, чтобы сегодня письмо уже пошло.


5 декабря днем происходила репетиция «Иоланты» и «Щелкунчика» в присутствии двора, а 6-го – первое представление. Опера, под управлением Э. Направника, имела следующих исполнителей:

Король Рене – г. Серебряков.

Роберт – г. Яковлев.

Водемон – г. Фигнер.

Эбн Хакия – г. Чернов.

Бертран – г. Фрей.

Иоланта – г. Медея Фигнер.

Марта – г. Каменская.

Бригита – г. Михайлова.

Лаура – г. Долина.

Пальма первенства после Направника, конечно, принадлежала чете Фигнер, хотя в начале оперы шокировала немного красивая, но слишком мощная для слепой девочки фигура исполнительницы. Но музыкальность, изящество толкования, нужная сила в дуэте и финале взяли свое, и публика забыла о невыгодном первом впечатлении. В ансамблях начала оперы чудно «звучали высокие ноты г-жи Каменской, г. Яковлев был безупречен по страстности, увлечению, с которыми спел свою партию, и по красоте фигуры. В последнем отношении был идеален г. Чернов, но бедный голос его оставлял желать лучшего. Наоборот, слишком богатый звук голоса г. Серебрякова придавал его исполнению некоторую резкость, почти грубость.

Декорация и костюмы поражали красотой и роскошью.

Успех оперы был «успех уважения», как говорят французы. А так как уважение к Петру Ильичу было в это время очень большое, то и одобрения были и единодушны, и шумны. Но покашливания во время действия, всегда свидетельствующие о том, что внимание не захвачено, отсутствие того оживления в антрактах, которое так ясно чувствуется в дни настоящих, больших успехов, то и дело долетавшие до слуха жалобы на длинноты показывали, что впечатление, произведенное оперой, не было очень сильно. Приписать это исполнению, в общем, если не безупречному, то, во всяком случае, очень хорошему – нельзя. Несомненно, сама опера не воодушевила публики, и, мне кажется, исключительно благодаря либретто, страдающему длиннотами и, при глубокой поэтичности темы, отсутствием сценического интереса.

Балетом дирижировал Дриго и в музыкальном отношении провел его прекрасно. Декорации и костюмы блистали ослепительной роскошью и изяществом. В антракте вызывали много композитора, балетмейстера, исполнителей, и тем не менее чувствовалось, что в целом вещь мало понравилась. На этот раз, кроме сюжета, слишком отступавшего от балетных традиций и в течение всего первого действия давшего главную роль не балеринам, а детям, виноват был во многом и балетмейстер. Дело в том, что во время постановки «Щелкунчика» М. Петипа был тяжело болен, и его место занял Л. Иванов, прекрасный знаток дела, но лишенный нужной для такой необычайной программы изобретательности и фантазии. Там, где все дело было только в танцах, т. е. во второй картине первого действия и во втором, – он исполнил свою задачу превосходно, но все детские сцены ему не удались совершенно, меньше всего – война мышей и игрушек. Вышло неясно, вяло, несмешно и неинтересно. Грузная и некрасивая фея Драже – Дель Эра, несмотря на совершенство и грацию техники, испортила1 впечатление второго действия. Тонкие красоты музыки не могли тоже сразу быть оценены, и надо было много времени, чтобы утвердить потом «Щелкунчика» в репертуаре[159].

Отзывы прессы были трогательно единодушны относительно «Иоланты» и очень противоречивы относительно «Щелкунчика».

Все осудили либреттиста, кто за плохие стихи, кто за длинноту изложения, все признали музыку оперы слабой, «в ней Чайковский повторяет себя», две трети повторили фразу «нового лавра в венок композитора она не вплела», и три четверти попрекнули за покражу темы Рубинштейна для дуэта Водемона и Иоланты. В отдельности М. М. Иванов в «Новом времени» нашел, что «в сущности, «Иоланта», за исключением двух хоровых номеров, представляет собою сборник одно- и двухголосных романсов, не из числа особенно удачных»; г. Баскин в «Петербургской газете», что уж и «Пиковая дама» есть слабое повторение «Онегина», а «Иоланта» «будет уж много, если не сказать, что это три шага назад»; г. Домино в «Биржевых ведомостях» – что это «ремесленная работа, которая на художественное значение не может претендовать», г. Веймарн в «Сыне отечества» – что «опера томительно длинна, музыкальные образы действующих лиц очерчены однообразно, и новых, свежих творческих мыслей в ней нет».

Разнообразие отзывов о «Щелкунчике» проявилось не только в разных органах, но даже в тех же самых. Например, в «Новом времени» в одном номере говорилось «музыка «Щелкунчика» гораздо интереснее «Иоланты», а в другом пером балетомана – что «Щелкунчик» куда хуже «Иоланты», что первый акт «тяжел и деревянен», а второй «состоит из отрывков, правда, прелестных по звучности, но не производящих, в общем, впечатления». В третьем же номере той же газеты небалетоман писал: «в партитуре балета столько блестящих страниц, что и перечислять их было бы слишком долго»:

То же самое в «Петербургской газете». «Неспециалист» по части музыки говорил: «Щелкунчик» «кроме скуки, ничего не доставил», «музыка его далеко не то, что требуется для балета», а дня два спустя «специалист» утверждал: «музыка «Щелкунчика» мало сказать прекрасна, а удивительно богата вдохновением» и после «Онегина» – лучшее произведение Чайковского». Рецензент «Новостей» нашел в музыке «Щелкунчика» «много оркестрового блеска и оригинальности», а г. Домино в «Биржевых ведомостях» – «одну ремесленную работу, недостойную Чайковского», и в своем отвращении к этому произведению дошел до галлюцинации слуха, уверяя, что «при всем желании друзей и поклонников композитора муссировать успех, на первом представлении «Щелкунчика» жидкие аплодисменты чередовались с дружным шиканьем». Между тем ни одна газета из самых враждебных, ни сам композитор, как нам уже известно, столь чуткий к знакам неодобрения и так прямо говоривший о них, когда они бывали, ни те многие, которые помнят это представление не только дружного, но никакого шиканья не слышали.

Г. Веймарн в «Сыне отечества» писал: «музыка «Щелкунчика» представляет только относительно более интереса, чем «Иоланты», так как к ней, конечно, не могут быть предъявлены те строгие требования, какие предъявляются к оперной форме»; а «Петербургский листок» говорил: «относительно музыки балета трудно сказать, какой номер лучше, так все с начала до конца красиво, мелодично, оригинально, характерно». «Гражданин» утверждал: «музыка отдельных номеров красива, но такие номера составляют исключение», газета «День»: «балет, кроме скуки, ничего не доставил»; а «Спб. ведомости»: «вся музыка «Щелкунчика», без исключения, шедевр инструментовки и фантазии композитора» и т. д.


К А. И. Чайковскому

Петербург. 7 декабря 1892 года.

Милый Толя, опера и балет имели вчера большой успех. Особенно опера всем очень понравилась. Накануне была репетиция с государем. Он был в восхищении, призывал меня в ложу и наговорил массу сочувственных слов. Постановка того и другого великолепна, а в балете даже слишком великолепна, – глаза устают от этой роскоши. Более подробно я напишу тебе сегодня же или завтра.


К А. И. Чайковскому

Петербург. 10 декабря 1892 года.

<…> Сегодня уже четвертые сутки вся петербургская пресса занимается руготней моих последних детищ, кто во что горазд. Но я к этому вполне равнодушен, ибо не впервой, и я знаю, что в конце концов возьму свое. Меня эта брань, повторяю, не огорчает, но тем не менее я все эти дни находился в отвратительном состоянии духа, как всегда, впрочем, в подобных случаях. Когда долго живешь, поглощенный ожиданием чего-то важного, то после наступления ожидаемого является какая-то апатия, отвращение к труду и ощущение какой-то пустоты и тщеты всех наших стремлений. Но особенно меня огорчило предстоящее путешествие за границу. Мне бы нужно прямо вернуться домой, а я должен был отсюда ехать в Гамбург и Шверин для постановки «Иоланты», оттуда в Брюссель дирижировать концертом, потом в Одессу и, наконец, в Петербург к 23 января, для дирижирования в муз. общ. Кроме свойственного мне в последнее время отвращения к загранице, я еще особенно страдал от мысли, что опять придется переживать авторское волнение с «Иолантой». Страдания эти довели меня до полного отчаяния, но вдруг я сообразил, что, в сущности, я вовсе не обязан ехать в Гамбург и Шверин, и что там могут обойтись и без меня. Это меня совершенно успокоило, и теперь план у меня такой: послезавтра, 12-го, выезжаю в Берлин. В Берлине решу – в какое место поеду отдохнуть (вероятнее всего, в Ниццу). Затем 29 декабря (10 января) буду в Брюсселе, оттуда 3-го выеду в Париж дня на 3, потом в Монбельяр к M-elle Fanny, а около 10/22 января уже буду в Одессе, где дирижирую одним или двумя концертами. В конце января буду в Петербурге. Потом уже надолго поселюсь в Клину, но непременно посещу вас в Нижнем постом.

XXXIX

11 декабря 1892 года из Петербурга Петр Ильич пустился в новое путешествие.


К В. Давыдову

Берлин. 14 декабря 1892 года.

<…> Ничего не может быть хуже, как мой переезд из Петербурга в Эйдкунен. Ехал я в том самом пакостном вагоне, в котором мы ехали с тобой летом. Неудобно, грязно, двери не затворяются, звонок все время звонит и, в довершение всего, испортилась печь, и мы спали при четырех и даже при трех градусах температуры… Мыться тоже нельзя было, ибо трубы испортились и вода в них обратилась в лед. Струве[160] на всех больших станциях делал заявления о нашем ужасном положении. Я так искусно избегал его, что, ехавши рядом, он ни разу меня не видел. В Эйдкунене пересел в превосходный теплый вагон. Остановился в превосходнейшей гостинице. Состояние духа и дорогой, и теперь – самое ужасное; хвалю себя за то, что не поехал в Гамбург и в то же время мучусь, что обманул и огорчил Поллини и шверинского интенданта[161]. Наметил следующий маршрут: завтра выеду в Базель, останусь там день или два и переберусь в Монбельяр, чтобы исполнить, наконец, обещание, данное Фанни. Там останусь сутки и поеду в Париж, где проведу дней пять или шесть, а там уже наступит время ехать в Брюссель.


К В. Давыдову

Берлин. 16 декабря 1892 года.

<…> Я до сих пор сижу в Берлине. У меня не хватает мужества тронуться, благо, торопиться не нужно. Эти дни я предавался важным и чреватым последствиями помышлениям. Просмотрел я внимательно и, так сказать, отнесся объективно к моей симфонии, которую, к счастью, не успел инструментовать и пустить в ход. Впечатление самое для нее нелестное, т. е. симфония написана просто, чтобы что-нибудь написать, – ничего сколько-нибудь интересного и симпатичного в ней нет. Решил выбросить и забыть о ней. Решение это бесповоротно, и прекрасно, что мною принято. Но не следует ли из этого, что я вообще выдохся и иссяк? Вот об этом-то я и думал все эти три дня. Может быть, еще сюжет может вызвать во мне вдохновение, но уже чистой музыки, т. е. камерной и симфонической, писать не следует. Между тем жить без дела, без работы, поглощающей время, помыслы и силы – очень скучно. Что же мне остается делать? Махнуть рукой и забыть о сочинительстве? Очень трудно решиться. И вот я думаю, думаю и не знаю, на чем остановиться. Во всяком случае, невеселые я провел эти три дня. Однако же совершенно здоров. Завтра решил, наконец, уехать в Базель.

Ты спросишь, для чего я это все тебе пишу? Просто непреодолимо влечет побеседовать с тобой. Как жаль, что я не попросил тебя и вообще всех писать мне сюда, – я бы сегодня мог иметь интересные письма и знать все, что вы все делаете. Время провожу очень оригинально: почти безвыходно сижу в своем довольно комфортабельном номере, а по вечерам шляюсь по улицам. Погода стоит совсем теплая.


К Н. Конради

Базель. 18 декабря 1892 года.

Милый Количка, пишу тебе с целью излить душу, измученную самой бешеной тоской. Собственно, писать, т. е. рассказывать, нечего. Бессмысленно прожил трое суток в Берлине, столь же бессмысленно провел сутки в дороге и сегодня начинаю бессмысленно убивать время здесь. Нет, никогда я не воображал, до чего может дойти тоска одиночества на чужбине. Удивляюсь еще, что я с ума не сошел или не заболел какой-нибудь ужасной болезнью, – но, видно, натура моя выносливая. Теперь все это если не пройдет, то смягчится, ибо послезавтра я буду в Монбельяре, где мне предстоит свидание со старушкой-гувернанткой, которую я когда-то ужасно любил, а затем в Париже я уже не одинок, хотя и Монбельяр, и Париж, и Одесса, и Брюссель – все это меня мало утешает, а скорее беспокоит. У меня одна цель: поскорее дожить до свидания со всеми вами и потом жить у себя дома, в Клину. Но пусть мои страдания за эти дни послужат мне уроком: никогда не ездить за границу одному. Зато только в подобные ужасные дни постигаешь во всей полноте любовь к близким. Господи, до чего я вас всех люблю!

<…> Как несносно печален показался мне на этот раз Берлин, как противен Базель и эта пакостная зимняя мгла. Ей-богу, даже в Петербурге больше солнца, чем здесь.


К М. Чайковскому

Базель. 19 декабря 1892 года.

<…> Ничего не хочется писать, кроме слезных излияний. Поистине изумительно, что я не схожу с ума от убийственной, феноменальной, чудовищной тоски. Так как это психопатическое явление повторяется с каждым разом при путешествии за границу все сильнее, то, конечно, теперь я уже один никогда не поеду, хотя бы на самый короткий срок. С завтрашнего дня это чувство пройдет и сменится другим, все-таки гораздо менее мучительным. Завтра я еду в Монбельяр и, признаюсь, с каким-то болезненным страхом, почти ужасом, точно в область смерти и давно исчезнувшего мира людей. Затем в Париже буду делать официальные визиты соакадемикам и, вероятно, заверчусь в вихре суеты. Это все же лучше. В Брюсселе опять будет не до тоски, а затем Одесса, где все-таки уж дома и где меня радует свидание с Васей Сапельниковым. Только разлука поучает познавать степень любви к людям. Помнишь, как я недавно равнодушно отзывался об А. И. Ну, а теперь, если бы он передо мной явился, я бы, кажется, умер от радости. Как я тебе завидую, что ты в Клину! Как тебе должно быть хорошо отдохнуть от Петербурга! В Монбельяре останусь всего полтора суток и в Париже надеюсь иметь письма от вас. Какая пакость и тоска этот Базель!


К Н. И. Чайковскому

Париж. 22 декабря 1892 г.

Милый мой Ильич, пишу тебе под впечатлением поездки в Монбельяр и, думая, что это тебе очень интересно, расскажу, как произошло свидание с M-elle Fanny. Из Базеля я предупредил ее, когда приеду, чтобы старушка не слишком переполошилась внезапностью. 1-го января по ихнему стилю, т. е. по нашему 20 декабря, ровно в 3 часа, я приехал в Монбельяр и сейчас же отправился к Fanny. Она живет в тихой улице городка, который вообще так тих, что поспорит с нашим уездным городишком. Дом этот, состоящий всего из 6 комнат, имеет три низеньких этажа (в каждом по две комнаты) и принадлежит ей вместе с сестрой; они в нем родились и прожили всю жизнь. Когда, постучавшись и получив в ответ «Entrez!», я вошел, то сейчас ко мне подошла M-elle Fanny, и я сейчас же узнал ее. Хотя ей теперь 70 лет, но на вид она гораздо моложе и, в сущности, как это ни странно, мало изменилась. То же красное лицо, карие глаза, волосы почти без седины, только значительно потолстела. Я очень боялся, что будут слезы, сцены, – но ничего этого не оказалось. Она приняла меня так, как будто мы всего год не видались, с радостью, нежностью и большою простотой. Мне сейчас же стало понятно, почему и родители, и мы все ее очень любили. Это необыкновенно симпатичное, прямое, умное, дышащее добротой и честностью существо. Немедленно начались бесконечные припоминания прошлого и целый поток всяких интереснейших подробностей про наше детство, про мамашу и всех нас. Затем она показала мне наши тетради (мои, твои и Веничкины), мои сочинения, твои и мои письма, но что интереснее всего, – несколько удивительно милых писем мамаши.

Не могу выразить, до чего очаровательное, волшебное чувство испытывал я, слушая эти рассказы и читая все эти письма и тетради. Прошлое со всеми подробностями до того живо воскресло в памяти, что, казалось, я дышу воздухом воткинского дома, слышу голоса мамаши, Венички, Халиты[162], Ариши, Акулины и т. д. Халиту, например, я совсем позабыл, а тут, как она напомнила мне его фигуру и рассказала, как он страстно любил папашу и нас, детей, то я вдруг увидел его живым. Подобно сестрице, Настасье Васильевне, она только и живет воспоминаниями о далеком прошлом с той разницей, что у сестрицы все перепуталось и иногда трудно понять, что она рассказывает, а у Фанни все это дышит жизнью и правдой. Это объясняется тем, что по возвращении в Монбельяр она прожила 42 года однообразной, тихой жизнью, и годы молодости, столь отличные от монбельярской жизни, остались в памяти, ничем не смущенные. По временам я до того переносился в далекое прошлое, что делалось как-то жутко и в то же время сладко, и все время мы оба удерживались от слез. На вопрос – кого я больше люблю из братьев, я отвечал уклончиво, что люблю всех одинаково, – на это она немножко рассердилась и сказала, что я должен тебя, как товарища детства, любить больше, и я почувствовал в эту минуту, что, в самом деле, ужасно тебя люблю, именно как соучастника всех этих детских радостей. Я просидел у ней от 3 до 8 часов и совершенно не заметил, как прошло время. Весь следующий день я опять провел с ней неразлучно, только обедать она меня отсылала в гостиницу, откровенно говоря, что стол ее с сестрой слишком мизерен и что ее стесняет меня угощать едой. Пришлось сделать вместе с ней 2 визита к ближайшим ее друзьям и родным, которые с давних пор интересовались видеть меня.

Она подарила мне одно чудное письмо от мамаши, в котором она с особливою нежностью пишет про тебя. Письмо это я покажу тебе. Живут они с сестрой очень не роскошно, – но мило и уютно. Сестра тоже долго жила в России и даже недурно говорит по-русски. Обе до сих пор дают уроки. Весь город их знает, они переучили всю тамошнюю интеллигенцию и пользуются всеобщей любовью и уважением. Вечером я расцеловался с Фанни и уехал, обещав приехать когда-нибудь еще.

Сколько я мог понять, она несколько оскорблялась нашим равнодушием к ней и сама из гордости не хотела навязываться на письменное общение. Впрочем, упреков никаких не было, – скорее, как бы себя упрекала в излишней сдержанности.

Вот тебе, милый мой Ильич, подробное донесение о визите в Монбельяр.


К М. Чайковскому

Париж. 24 декабря 1892 года.

<…> Я здесь, наконец, перестал предаваться так безумно тоске и отчаянию. Живу здесь уже третий день. Очень страдаю от холода, немножко грущу и все занят одной и той же мыслью: поскорей бы домой. Но Беляры, фланерство, театры, рестораны доставляют мне некоторое удовольствие. В первый вечер я пошел в Водевиль. Не понимаю парижского вкуса! Представь, что пьеса[163] очаровательно мила. Иттеманс бесподобен, публика, по-видимому, наслаждается, хохочет до упаду, – а сборов нет и театр пустоват!!! Обстановка – умопомрачение. Здесь, кажется, больше вкуса и больше изобретательности, чем в Петербурге. Первый акт происходил на балу. Но куда же этот бал лучше бала в «Дне в Петербурге»! Кончается, как у тебя, что в зал врывается котильон с фигурой «тройка», – но до чего все очаровательно сделано! И до чего все гости изящны в сравнении с петербургскими статистами. В общем, я был чрезвычайно доволен. Вчера пошел на «Лизистрата». Пьеса очень талантливая, остроумная, скабрезная донельзя, но местами скучноватая. Гитри показался мне хамоват и вообще не понравился. Зато Режан просто верх совершенства.


К А. И. Чайковскому

Париж. 4 января 1893 года.

<…> Конечно, я в последний раз совершаю заграничное путешествие при таких условиях. Нельзя более и скучать, и тосковать, как я; теперь, впрочем, гораздо меньше, а в первое время просто я с ума сходил. Не помню, откуда я писал тебе, кажется, из Базеля. Побывал я у М-elle Фанни в Монбельяре, и посещение произвело на меня сильное впечатление. Свидеться после 44 лет разлуки с некогда любимым и близким человеком, помнящим прошедшее, как будто все это вчера происходило, – это нечто небывалое. Оттуда отправился в Париж, где на меня нашла такая мизантропия, что кроме Зилоти с женой и Эммы[164] я никого не видел. Затем пробыл пять дней в Брюсселе, где страдал вдвойне и от тоски по дому, и от волнений, сопряженных с репетициями и концертом. Последний удался вполне, и успех был весьма блестящий. Теперь я опять в Париже. Но очень ненадолго, через три дня уезжаю в Одессу. Пожалуйста, напиши мне туда про то, как вы поживаете. Я непременно хочу навестить вас в Нижнем, но, может быть, до того еще, хоть ненадолго, приеду к себе, чтобы стряхнуть с себя отвратительное чувство, не покидающее меня теперь, а именно чувство раскаяния в потере драгоценнейшего достояния – времени. Только работа может меня излечить от этого бедствия. Итак, или прямо из Одессы, или через несколько времени по возвращении в Клин я побываю у тебя.


К М. Чайковскому

Париж. 4 января 1893 года.

Спасибо тебе, Модинька, за все твои письма, полученные частью здесь, частью в Брюсселе. Вчера я вернулся сюда на другой день после моего блестящего тамошнего концерта. Оркестр оказался хороший, даже очень хороший, но мало дисциплинированный. Все принимали меня там очень радушно и мило, но от этого нисколько мне не было легче, так что в Брюсселе я страдал вдвойне: и от волнения, и от тоски. В антракте Геварт[165] в качестве председателя общества вспомоществования артистов перед собранным оркестром сказал мне благодарственное приветствие и вообще обошелся весьма мило. Я отказался от гонорара ввиду благотворительной цели концерта, и это обстоятельство очень тронуло артистов. Как бы то ни было, но я с удовольствием уехал из Брюсселя.

<…> Здесь, несмотря на Панаму, производит некоторую сенсацию мое письмо, напечатанное в «Paris» по поводу статьи Ламуре о его успехах в Москве, в «Фигаро». Уезжаю через три дня. Придется посвятить их визитам, и сердце сжимается при этой мысли. Пожалуйста, пиши мне в Одессу.


Программа брюссельского концерта заключала в себе: 1) Сюиту № 3. 2) Фп. концерт, ор. 23, в исполнении пианиста Руммеля. 3) Пение. 4) Сюиту из «Щелкунчика». 5) Увертюру «1812 г.». 6) Фп. пьесы и 7) Элегию и вальс из струнной серенады.

Концерт прошел блистательно, и успех в публике и прессе был единодушный.

Письмо Петра Ильича в «Paris» было вызвано следующей статьей в «Фигаро» от 8 января 1893.


Музыкальное путешествие в Россию

Скоро г. Ламуре снова возьмет дирижерскую палочку, чтобы управлять исполнением восхитительного «Chant de cloche» г. Венсен д’Энди, одного из высших произведений нашей молодой музыкальной школы.

Едва передохнув, неутомимый, он снова выступит на эстраду. В то время, как его помощник, Камиль Шевильяр и д’Энди руководили репетициями, длившимися шесть недель, г. Ламуре совершал триумфальное путешествие в России, путешествие, которое стоит поведать и рассказ о котором представит для тех, кто помнит, любопытные аналогии, до малейших подробностей, с подробностями путешествия Берлиоза в 1847 году.

В первый раз солидное и почти официальное Императорское Русское музыкальное общество, содержащее две консерватории, приглашает французского дирижера управлять одним из многочисленных концертов, даваемых им в Петербурге и Москве.

До этой поры Германия одна поставляла туда выдающихся капельмейстеров и последним из них, наделавшим много шума своими причудами, был этот бедный Ганс фон Бюлов, который, говорят, теперь совсем лишился рассудка.

Состязание должно было быть горячим, но можно ли было сомневаться в результате его? Говорят, даже немецкие газеты склонили голову. Путешествие г. Ламуре была одна продолжительная овация, о которой можно дать понятие, приведя тост, немного пылкий, но искренний, г. Сафонова, директора Московской консерватории: «Я пью, – сказал он, – за первого французского капельмейстера, который предстал в этой стране с такой простотой и который купил свой успех без помощи смешных жестов и причуд некоторых… и т. д.», и тут поднялся свист по адресу Ганса фон Бюлова!

Московская публика была очень восторженна. – По окончании концерта г. Ламуре не мог сойти с эстрады; при всяком его движении, чтобы уйти, крики «браво» удерживали его на месте. И какие крики! Те, которые Берлиоз слышал сорок пять лет тому назад, как он их описывает в своих воспоминаниях: «Не уезжайте!.. Еще! Еще!., вы великий француз!., вы вернетесь!..»

Все это среди «браво» и грохота рукоплесканий, топота, криков по-французски и по-русски – самое трогательное смешение языков. Пришлось потушить люстры.

Историческое замечание это происходило в зале Дворянского собрания: «освистание» же Ганса фон Бюлова за обедом у г. Яковлева, камергера двора.

В Петербурге г. Ламуре дирижировал оркестром императорской оперы, что дало повод в течение репетиций самым забавным эпизодам; вот один из них:

Оркестры в России состоят большею частью из немцев. Отсюда две партии в оркестре: русская и немецкая, обыкновенно уживающиеся мирно, но оказавшиеся врагами в этом кронштадтском случае. – Закулисные слухи давно уже сделали известным публике, что г. Ламуре отбивает такт палочкой отнюдь не из леденца. С первого же дня г. Ламуре показал свой характер. Заметив, что встречает недовольство в некоторых исполнителях, он остановил репетицию и обратился с такою речью: «Некоторые из вас выказывают враждебность мне, потому что я француз, конечно!.. Если это повторится, я уйду!» Русские, пьяные от удовольствия слышать это, загрохотали, и репетиция без перерыва продолжалась, вызывая только такие легкие шутки: «Да это немец!» – когда Ламуре останавливал или удерживал то упрямого, то слишком ретивого скрипача.

В своей программе г. Ламуре, естественно, отвел широкую долю французской музыке (в Москве даже исключительно). «Фантастическая симфония» Берлиоза, «Scenes pittoresques» Массне, «Espana» Шабрие, «Валленштейн» д’Энди, «Норвежская рапсодия» Лало и проч. Интересная подробность: его просили не играть ни Сен-Санса, ни Делиба, хорошо уже и так знакомых русской публике.

Но великие мастера, Бетховен и Шуман, из-за этого не были забыты. Не был опущен и Вагнер, имеющий много поклонников и апостолов в России, но прелюдия к «Тристану» и увертюра к «Мейстерзингерам» не были еще известны русской публике.

И в этом заключается один из главных и наиболее прекрасных поводов гордости музыканта, которым мы кончаем статью. Слава байретского мастера долго – может быть, до сих пор – заставляла страдать мрачную и гордую душу великого русского пианиста, Антона Рубинштейна.

Для этого несравненного виртуоза было невьшосимо значение обновителя современной музыки. Так что, пока Рубинштейн был великим хозяином музыки в своем отечестве, для Вагнера все двери были заперты. Теперь Рубинштейн удалился и двери растворились.

Не забавно ли, что тот же жест послужил г. Ламуре, чтобы укрепить и вызвать французские симпатии, которые так долго ждали случая проявиться – и чтобы показать (imposer) нашим друзьям, авторитетом своего имени и своих трудов, славу немецкого художника!

Андре Морель.


Прочитав эту вздорную рекламу, Петр Ильич вскипел гневом и написал следующее возражение в газете «Paris» 13 января 1893.


Je viens de lire dans «le Figaro» de dimanche, un article de Monsieur Andree Maurel, intitule «Un voyage musical en Russie». II s’agit dans cet article de la tournee que M. Lamoureux vient de faire dans notre pays, ou il a remporte de grands succes, tant a Petersbourg qu’a Moscou.

Je ne puis que me rejouir de ce que les grandes qualites de M. Lamoureux aient ete justement appreciees chez nous, mais tout en у applaudissant je ne puis m’empecher de constater que M. Maurel n’a ete que fort insuffisamment renseigne sur 1’etat des choses musicales en Russie, et il serait desirable de rectifier certaines erreurs qui se sont involontairement glissees dans son article.

l-o. La musique de Wagner n’est rien moins qu’ignoree en Russie. Non seulement Antoine Rubinstein n’a jamais empeche sa propagation chez nous, mais c’est justement lui, le fondateur de la Societe Imperiale Musicale Russe en 1859, qui Га fait connaitre a notre public. Wagner lui meme vint en Russie en 1863 et у organisa dans les deux capitales de longues series de concerts, qui firent epoque. Depuis ce temps la musique du grand maitre allemand prit racine dans notre pays. Ses operas font depuis longtemps partie du repertoire des theatres imperiaux et des theatres de province. La Tetralogie у fut representee en 1888 et у produisit une grande sensation. Quant au repertoire symphonique en Russie, Wagner у tenait deja une bien large part dans un temps oh a Paris on ne connaissait pas encore son nom.

2-o. M. Lamoureux n’est pas le premier chef d’orchestre franc.ais qui ait ete convie par la Societe Imperiale Musicale russe pour diriger un de ses concerts, car M. E. Colonne lui a deja fait cet honneur il у a trois ans. Le succes eclatant qu’il a obtenu nous a valu plusieures autres visites de M. Colonne, toujours couronnees par le plus grand succes.

Pour conclure, laissez moi vous confesser que j’ai ete bien peniblement affecte en apprenant par la voie du «Figaro», que mes compatriotes, le chambellan Iacowleff et le directeur du conservatoire de Moscou, Safonoff, ont organise un banquet ou Ton a «conspue» Hans de Bulow.

Ce chambellan et ce directeur ont done oublie que monsieur Hans de Bulow, malgre «ses gestes ridicules et ses fa?ons extravagantes» est un chef d’orchestre de genie et qu’il a ete reconnu comme tel chez nous, ainsi que partout ailleurs? Us ont oublie que si la musique russe est en ce moment reconnue en Allemagne, c’est a Bulow que nous le devons, car il fut un temps ou il s’est devoue a cette cause.

Us n’ont pas songe non plus, ce chambellan et ce directeur, que cetait une maniere bien peu polie de rendre hommage a un representant de la musique francaise que de «conspuer» en sa presence un musicien allemand qui a manifeste par ses paroles et par ses actes un enthousiasme sincere pour la musique francaise.

Mais ce qui me navre par dessus tout, c’est que Ton «conspue» Hans de Bulow juste au moment ou le pauvre grand artiste se meurt.*)


*) Я только что прочел в «Фигаро» статью г. Андре Мореля под заглавием «Музыкальное путешествие в Россию». В ней говорится о поездке г. Ламуре в нашу страну, где он имел большой успех в Петербурге и в Москве.

Я могу только радоваться, что большие артистические качества г. Ламуре были у нас оценены по достоинству, но, сочувствуя этому, я не могу удержаться, чтобы не отметить, что г. Морель был очень плохо осведомлен насчет музыкального дела в России, и было бы желательно исправить некоторые неточности, вкравшиеся против желания в эту статью.

Во-первых. Музыка Вагнера отнюдь небезызвестна в России. Антон Рубинштейн не только никогда не препятствовал ее распространению у нас, но именно он, создатель Императорского Русского муз. общества в 1859 г., познакомил с нею нашу публику. Вагнер сам в 1863 г. устроил в обеих столицах России серию концертов, составивших эпоху. С этого времени музыка великого мастера привилась в нашей стране. Но оперы его уже очень давно вошли в репертуар императорских и частных театров. Тетралогия была целиком исполнена в 1888 году и произвела большую сенсацию. Что же касается симфонического репертуара в России, то Вагнер играл в нем огромную роль тогда, когда в Париже его не знали даже по имени.

Во-вторых. Г. Ламуре не первый французский дирижер, приглашенный Императорским Р. М. О. для управления симфоническими концертами, ибо г. Колонн уже три года тому назад сделал обществу эту честь. Блестящий успех, который он имел, был поводом к другим его неоднократным посещениям России, всегда с большим успехом.

В заключение позвольте вам признаться, что я был очень болезненно затронут, узнав через «Фигаро», что мои соотечественники, камергер Яковлев и директор консерватории Сафонов, устроили банкет, в котором втаптывали в грязь Ганса фон Бюлова.

Этот камергер и этот директор забыли, значит, что Г. ф. Б., несмотря «на свои смешные жесты и причуды», гениальный глава оркестра и что ои признан таковым и у нас, и везде? Они забыли, что если в эту минуту наша музыка признана в Германии, то мы этим обязаны Г. ф. Б-у, потому что одно время он посвятил себя этому делу.

Они, этот камергер и этот директор, не подумали, что невежливо воздавать должное представителю французской музыки, унижая и втаптывая в грязь при нем немецкого музыканта, который и словом, и делом выказывал свой энтузиазм к французской музыке.

Но, что огорчает меня больше всего, это что позорилось имя Ганса ф. Бюлова именно в тот момент, когда бедный великий артист умирает.


Письмо это вызвало публичное возражение самого Ламуре, отвергшего факт осмеяния Бюлова, а также снявшего с себя роль просветителя России в отношении знакомства с произведениями Вагнера.

В частном письме к Петру Ильичу опроверг и В. И. Сафонов роль, приписанную ему г. Морелем:


С величайшим изумлением прочел я, – писал он, – присланные мне из Парижа вырезки газет, из которых увидел, что имя мое и С. П. Яковлева сделалось предметом полемики. Всего больнее огорчило меня твое письмо со строгим приговором по адресу chambellan и directeur. Я понимаю, что жажда рекламы могла увлечь Ламуре в пересказах, и он, со свойственною уроженцам Бордо живостью воображения, мог прикрасить свой рассказ, – нашелся услужливый газетчик, подбавивший к этому рассказу немного ненависти к немцам – и вот, готова статья на почве union franco-russe. Это все понятно в устах француза, но непонятно, что ты мог этому так легко поверить и так поспешно произнести приговор над се chambellan и се directeur, издевающимися над гениальным умирающим капельмейстером. Какой смысл имела бы подобная демонстрация, какую цель? Разве можно было хоть одну минуту предположить возможность чего-либо подобного? Уже самое изложение начала статьи, ее фактические неточности по отношению к исторической стороне дела могли навести на размышления о том, что и вторая ее часть не лучше и не точнее первой. Я очень рад, что Ламуре дал от себя опровержение этого вранья, ибо, во-первых, не было никакого банкета у Яковлева, а был простой семейный обед, на котором не было произнесено никакого музыкального тоста, а пили за здоровье хозяев и присутствующих дам, а во-вторых, когда мы собрались после концерта на ужин, то мои несколько слов по адресу Ламуре заключались в том, что Россия вообще, а Москва в частности, видела своими гостями многих различных дирижеров французских и немецких (самое даже имя Бюлова не было помянуто); что число этих гостей увеличилось еще одним, который разрешил свою задачу с простотою, скромностью и знанием дела, завоевав свой успех ясным изложением сочинений французской школы и не прибегая для достижения этого успеха ни к каким внешним эффектам исполнения.

Совершенно понимаю нежную чувствительность твоей тонкой души, но в данном случае она-то и должна была подсказать тебе, что мне не было никакого смысла поступать подобно описанному в «Figaro». Яковлев же, очевидно, попал в это описание из соображений чисто декоративных – подумай, ведь он Chambellan de sa Majeste l’lmpereur de toutes les Russies! «Dixi et salvavi animam meam».


Чтобы закончить этот эпизод, скажу, что полемика «Фигаро» и «Paris» стала известна в Германии, и немецкие газеты с благодарностью и сочувствием отнеслись к Петру Ильичу за его горячее заступничество за великого немецкого музыканта.

12 января Петр Ильич приехал в Одессу и на вокзале был встречен членами отделения Рус. муз. общества, некоторыми артистами, в том числе своими друзьями Софией Ментер и В. Сапельниковым, и другими знакомыми.

С этого дня в течение почти двух недель он был предметом такого восторженного отношения одесситов, что даже пражские торжества 1888 г. бледнеют при сравнении. «Никогда я еще не испытывал ничего подобного тому, что испытываю теперь. Меня чествуют здесь как какого-то великого человека, чуть не спасителя отечества», – писал он из Одессы. В течение десяти дней все четыре главные газеты чуть ли не половину своих столбцов посвящали отчетам о каждом шаге Петра Ильича, его биографии, описанию его личности, рассказами о празднествах в честь него, отзывами о его концертах и дифирамбами «Пиковой даме», шедшей там в первый раз.

Овации начались 13-го января с появления Петра Ильича на репетиции «Пиковой дамы». «Он был встречен антрепренером, И. Н. Грековым[166], администрацией театра и всей труппой певцов и певиц. Когда он вошел на сцену, раздались крики «ура», оркестр грянул туш, и Петр Ильич при громких аплодисментах был подхвачен артистами на руки, причем его долго качали». Такая восторженность не подкупила, однако, композитора настолько, чтобы он не отнесся строго к разучиванию оперы; он очень внимательно следил за исполнением, делал много указаний и требовал повторений. На другой день, 14 января, он столь же восторженно был приветствуем, к счастью без «качания», на репетиции симфонического концерта. – 15 января опять присутствовал на двух репетициях оперы и концерта. – 16-го выступил дирижером симфонического концерта отделения Р. муз. общества в зале городского театра. – Программа состояла из 1) «Бури», 2) Andante cantabile из квартета ор. 11 и 3) Сюиты «Щелкунчика» в качестве оркестровых номеров. 4) Фортепианного соло в исполнении Софии Ментер и 5) «Вариаций на тему рококо» для виолончели в исп. В. Алоиза. – С выхода Петра Ильича на эстраду начались восторженнейшие овации. Отделение Р. муз. общества торжественно встретило его подношением драгоценной дирижерской палочки, оркестр – лаврового венка. Все номера вызывали френетические одобрения, некоторые были повторены три раза. «Весьма эффектна была, – говорит «Одесский листок», – картина по окончании концерта. Все слушатели поднялись со своих мест, с разных сторон раздавались крики благодарности, отовсюду слышалось искреннее, от сердца идущее «спасибо»; дамы махали платками, мужчины – шляпами, и в то же время на сцене оркестр беспрерывно играл туш; не зная, как лучше выразить свой неподдельный восторг. Петра Ильича выносили на руках на вызовы, что повторялось неоднократно. Но это показалось очарованным музыкантам оркестра мало; сознавая, какой великий талант перед ними, наперерыв друг перед другом целовали его руки. И это делалось не в порыве увлечения, а сознательно и с благоговением. Видно было, что Петр Ильич их очаровал, очаровал и своим великим талантом как композитор, и своей замечательной любезностью как человек. Музыканты целовали те руки, которыми написано столько выдающихся произведений. И Петр Ильич понимал всю искренность этих приветствий и благодарил музыкантов: с большинством из них он расцеловался. Повторяю, картина была очень трогательная и умилительная».

17 января днем Петр Ильич опять был на репетиции оперы, а вечером с Софией Ментер и Сапельниковым в качестве почетных гостей – на концерте феноменального мальчика-виртуоза Кости Думчева. 18 января состоялась генеральная репетиция «Пиковой дамы», а 19-го – первое представление.

Оно состоялось в бенефис дирижера, г. Эммануэль. Партию Германа исполнял г. Супруненко, Лизы – г-жа Филонова. Оба эти артиста очень понравились в своих ролях композитору. – Только первая картина была принята не особенно горячо, но начиная со второй начались овации, подобные тем, которые были в концерте 16 января.

Это был не успех, а неистовый фурор произведения. Все газеты дали восторженный отзыв о нем. – 20 января в честь Петра Ильича был устроен торжественный ученический вечер отделением Р. М. О. и затем парадный ужин в «Северной» гостинице. 21-го – фетировал нашего композитора Английский клуб со спичами в стихах и прозе, а вечером состоялся благотворительный спектакль в пользу бедных учеников Ришельевской гимназии, на котором Петру Ильичу пришлось дирижировать одним номером. – 22-го он опять выступил на эстраде биржевого зала в благотворительном концерте Славянского общества, исполнив три вещи своего сочинения. – После концерта опять был ужин, устроенный в честь гостя представителями печати, артистами и художниками. – 23 января состоялся второй концерт отделения Р. М. О., причем Петр Ильич из своих вещей дирижировал только увертюрой «1812 г.» и должен был ее повторить, а в остальной довольно большой программе исполнил, между прочим, Es-дурную симфонию Бородина. – 24 января в последний раз, в третьем утреннем концерте Р. М. О., он повторил все оркестровые номера первого, 16 января. Вечером в тот же день присутствовал на четвертом представлении «Пиковой дамы», опять с овациями. 25 января Петр Ильич покинул Одессу.

Если к перечню этих торжеств прибавить, что в свободное из них время Петр Ильич должен был и бывать у массы лиц, и принимать у себя поклонников и просителей всякого рода, начиная с музыкантов, искавших его совета или протекции, и кончая просто нуждавшимися в денежной помощи, изучать партитуры новых для него вещей, которыми дирижировал 23 января, позировать для портрета и проч., то можно сказать, что овации одесситов он купил дорогой ценой.


К Л. П. Мерклинг

Одесса. 23 января 1893 года.

<…> Меня здесь тормошат во все стороны до того, что я не имею возможности свободно отдохнуть. Вот уже почти две недели, что я здесь, и за это время успел дирижировать в 5 концертах, сделать бесчисленное количество репетиций, съесть массу обедов и ужинов, даваемых в мою честь. Все это меня очень утомляет, но жаловаться было бы смешно, ибо, в конце концов, мне приятно будет вспомнить эти небывалые овации и восторги. Заметь, что кроме концертов я еще руководил репетициями «Пиковой дамы» и присутствовал на ее трех представлениях. Нужно благодарить Бога за то здоровье, которое я, слава Богу, имею и благодаря которому я могу переносить подобного рода жизнь целые две недели. Одесса очень хорошенький город, но здесь в нынешнем году зима такая же суровая, как и на севере, и потому город похож на любой северный город в зимней обстановке. Море замерзло на целые десятки верст. Говорят, что давно ничего подобного не было.

Завтра я, наконец, направляюсь понемножку восвояси, т. е. сначала заеду в Каменку, потом в Москву, потом к себе, а к вам, пожалуй, попаду не раньше первой недели поста. Затем еще придется дирижировать в Москве и посетить Толю в Нижнем. А потом я засяду в Клину на очень долго.


К М. Чайковскому

Каменка. 28 января 1893 года.

<…> Никогда мне не приходилось так уставать от дирижирования, как в Одессе, ибо мне пришлось дирижировать в 5 концертах, – но зато никогда нигде меня так не возносили, не фетировали, как там. Жаль, что ты не можешь иметь под рукой одесских газет, – ты бы узнал, до чего преувеличенно Одесса ко мне относилась. Много было невыносимо тяжелых часов (напр., торжественный обед в Английском клубе), но и много отрадных. Если бы когда-нибудь я мог того удостоиться в столицах! Но это невозможно, да, впрочем, и не нужно. Нужно бы мне снова поверить в себя, ибо моя вера сильно подорвана; мне кажется, что я покончил роль. Здесь все произвело на меня отрадное впечатление только сестрица как будто поддалась.

<…> Неужели и на Масленице ничего моего не дадут?

<…> Художник Кузнецов написал в Одессе удивительнейший портрет мой. Надеюсь, что он успеет послать его на Передвижную.


Этот портрет теперь находится в Третьяковской галерее. Художник, не знакомый с внутренней жизнью Петра Ильича, чутьем вдохновения угадал трагизм его настроения этой поры и с глубокой правдой изобразил то, что в слабой степени я в силах передать здесь. Зная, как я знал брата, могу сказать, что лучшего, более верного, более потрясающе жизненного изображения – я не знаю. Небольшие уклонения от действительности в некоторых подробностях лица есть. Но они не затемняют главного содержания, и я бы не хотел видеть их исправленными. Совершенного в целом человек произвести не может, и, Бог знает, может быть, совершенство одухотворенности этого портрета покупается ценой ничтожных неточностей в отдельных чертах лица.

Кузнецов подарил этот портрет Петру Ильичу, но последний отказался принять его, потому что у себя дома держать свое изображение не хотел, дарить другим не считал себя вправе, а главное – не желал лишать художника того, что он мог на нем заработать. Взамен портрета Петр Ильич с благодарностью принял в дар прелестный весенний этюд, который составляет и по сию пору лучшее украшение комнат композитора в клинском доме.


К М. Чайковскому

Клин. 5 февраля 1893 года.

Спасибо тебе, голубчик Модя, за все твои письма. Я не совсем благополучно совершил путешествие из Каменки сюда. В вагоне разболелся до того, что бредил, к ужасу пассажиров, и в Харькове пришлось остановиться. Но, как всегда, проспавшись и принявши обычные меры, на другой день проснулся здоровый. Я думаю, что это была острая желудочная лихорадка. Так как вследствие остановки денег не хватило, то должен был посылать за Слатиным, дир. муз. общества, и, кажется, благодаря этому обстоятельству, придется дирижировать в конце поста в Харькове. Слатин и его жена оказали столько внимания и любезности, что не хватило духу отказаться. В Москве не останавливался и только телеграммой вызвал Юргенсона, который, между прочим, и принес твои письма. Меня невероятно тянет в Петербург, невероятно хочется очутиться сейчас же у вас, – но благоразумие заставляет отложить поездку на две недели. 14 февраля я дирижирую в Москве и через неделю уже должен быть там на репетиции. Надо же хоть немножко очухаться и прийти в себя! Да потом, у меня теперь совсем нет денег. На первой неделе Осип Иванович их получит, и я явлюсь к вам в конце второй недели поста, вооруженный хотя сравнительно небольшой, но все-таки почтенной суммой, и улажу все ваши финансовые дела. Спасибо за твои бодрящие слова относительно композиторства, – увидим! А пока подумай в свободное время о либретто. Что-нибудь оригинальное и глубоко трогательное. Покамест я ради наживы буду сочинять мелкие пьесы и романсы, потом сочиню вновь задуманную симфонию, потом оперу, а потом, пожалуй, и покончу. Но нужно, чтобы сюжет оперный глубоко затронул меня. «Венецианского купца» что-то не хочется.

<…> На будущей неделе придется посетить Володю Шиловского. Это меня волнует и пугает. Скажи: страшно он изменился? в чем проявляется водяная? Боюсь слез и вообще этого свидания. Неужели нет никакой надежды? Ответь, голубчик, на эти вопросы.


Владимир Степанович Шиловский, игравший такую значительную роль в жизни Петра Ильича в конце шестидесятых и начале семидесятых годов, с тех пор что обратился в графа Васильева-Шиловского, женившись на последней представительнице рода графов Васильевых, редко виделся со своим бывшим учителем. Это не было результатом какого-нибудь резкого разлада. Без всякого повода они разошлись, влекомые в разные стороны интересами и стремлениями, ничего общего между собой не имеющими. В январе 1893 года до меня дошел слух, что Владимир Степанович тяжко болен. Я посетил его и застал медленно умиравшим. Он сам мне сказал, что приговорен. Я написал об этом Петру Ильичу. При побывке в Москве в середине февраля 1893 года он посетил своего прежнего ученика и, тронутый изъявлением радости последнего при встрече, еще более величавым спокойствием, с которым он относился к безнадежности своего положения, вернулся к прежней интимной дружбе, которая порвалась только со смертью графа в июне 1893 года.

XL

Жизнь Петра Ильича шла спиралью. При каждом повороте в данном направлении путь ее проходил одинаковые зоны настроений, в каждом круге лежавшие параллельно в той же последовательности.

Говоря выше о мрачной тоске последних лет жизни, я отметил сходство настроения перед каждым резким поворотом его существования. И вот, подобно затишью нравственных страданий в течение летних месяцев 1862 года, предшествовавших резкому переходу из чиновников в музыканты, ясному состоянию духа в феврале и марте месяце незадолго до кризиса 1877 г., мы теперь переходим к описанию периода успокоения и довольства, главной причиной которых является создание 6-ой, так называемой Патетической симфонии. В ней как будто ушла мрачная тоска предшествовавших лет, и Петр Ильич временно испытал то облегчение, что испытывает человек, высказавший сочувственной душе все, что долго томило и мучило.


К А. И. Чайковскому

Клин. 10 февраля 1893 года.

<…> Я теперь весь полон новым сочинением (симфония), и мне очень трудно отрываться от этого труда. Кажется, что у меня выходит лучшее из всех сочинений. Кончить симфонию нужно непременно скорее, ибо у меня множество другой работы, а в перспективе поездка в Лондон и Кембридж.


К В. Давыдову

Клин. 11 февраля 1893 года.

<…> Мне хочется сообщить о приятном состоянии духа, в коем нахожусь по поводу моих работ. Ты знаешь, что я симфонию, частью сочиненную и частью инструментованную осенью, уничтожил. И прекрасно сделал, ибо в ней мало хорошего, – пустая игра звуков, без настоящего вдохновения. Во время путешествия у меня явилась мысль другой симфонии, на этот раз программной, но с такой программой, которая останется для всех загадкой – пусть догадываются, а симфония так и будет называться «Программная симфония» (№ 6). Программа эта самая что ни на есть проникнутая субъективностью, и нередко во время странствования, мысленно сочиняя ее, я очень плакал. Теперь, возвратившись, сел писать эскизы, и работа пошла так горячо, так скоро, что менее чем в четыре дня у меня была готова совершенно первая часть и в голове уже ясно обрисовались остальные. Половина третьей части уже готова. По форме в этой симфонии будет много нового, и между прочим финал будет не громкое аллегро, а, наоборот, самое тягучее адажио. Ты не можешь себе представить, какое блаженство я ощущаю, убедившись, что время еще не прошло и что работать еще можно. Конечно, я, может быть, ошибаюсь – но кажется, что нет. Пожалуйста, кроме Модеста, никому об этом не говори.


После трехлетнего перерыва, 14 февраля, Петр Ильич снова дирижировал симфоническим собранием московского отделения Рус. муз. общества. Вернулся туда он вследствие письма В. И. Сафонова от 12 октября 1892 г., просившего позабыть их личные недоразумения и снова делом послужить детищу незабвенного Н. Г. Рубинштейна.

В этом собрании в пользу фонда Петр Ильич исполнил в первый раз в Москве увертюру-фантазию «Гамлет» и сюиту «Щелкунчик». – Кроме того, он продирижировал фортепианной фантазией в исполнении С. И. Танеева. Петр Ильич был встречен тушем оркестра и восторженными аплодисментами всего зала. Все три произведения, в особенности же сюита, из которой четыре номера были повторены, имели блестящий успех.

После этого концерта Петр Ильич вернулся в Клин, но ненадолго. В начале двадцатых чисел февраля он снова был в Москве ради сюиты «Из детской жизни» Георгия Эдуардовича Конюса, очень полюбившейся ему в фп. исполнении и сыгранной в первый раз 25 февраля, в симфоническом собрании, под управлением В. И. Сафонова. – Услышав в оркестре, Петр Ильич еще больше увлекся новым произведением и на следующий день написал в редакцию «Русских ведомостей» следующее письмо:


26 февраля 1893 года.

М. Г., позвольте попросить вас поместить на страницах газеты, в которой я некогда подвизался в качестве музыкального рецензента, несколько строк, неудержимо просящихся из-под пера моего.

Вчера, 25 февраля, в сфере московской музыки совершился факт, который мне хочется отметить как можно осязательнее.

В концерте И. Р. М. общества в первый раз была исполнена сюита «Из детской жизни» соч. Г. Э. Конюса, молодого композитора, и прежде уже заявившего себя с наилучшей стороны, но на этот раз выказавшего такую силу таланта, такую глубоко симпатичную и оригинальную творческую индивидуальность, такое редкое сочетание богатой изобретательности, искренности, теплоты с превосходной техникой, – что этому молодому человеку можно предсказать великую будущность. Пусть ваш специальный сотрудник подробно обсудит новое блестящее произведение русского московского музыканта, – я же ограничусь только выражением горячей благодарности высокодаровитому автору за минуты истинного восторга, испытанные мною, как, надеюсь, и всеми присутствовавшими вчера на концерте, при слушании ряда прелестных музыкальных картинок, из которых состоит его сюита.

Дай бог, чтобы крупное дарование автора продолжало расти и развиваться, встречая от всех, кому о том ведать и заботиться надлежит, поощрение, поддержку и сочувствие, столь необходимые для успешной деятельности на нередко тернистом поприще композитора!


По адресу это письмо не дошло, потому что в силу неизвестных причин Петр Ильич его не отправил. Но, найденное после кончины его в числе других бумаг, оно, благодаря милостивому содействию великого князя Константина Константиновича, было доведено до сведения императора Александра III.

Во исполнение высказанного в последних строках его пожелания государю угодно было пожаловать в память Петра Ильича Георгию Конюсу ежегодную субсидию в размере 1200 рублей в год.


К М. Чайковскому

Клин. 28 февраля 1893 года.

Пожалуйста, голубчик Модя, исполни следующее поручение: сходи в фотографию императорских театров и закажи мне: 1) Большой портрет для Зилота. Если есть готовый, то сейчас же возьми, заплати и отправь к Зилота в Париж. 2) Двенадцать дюжин кабинетных портретов непременно на белом фоне. Эти, когда будут готовы, должны быть отправлены к Юргенсону, который заплатит и отошлет ко мне. Пожалуйста, исполни это сейчас же[167]. Голова болит точно так же, как в Петербурге, но, во-первых, я уже привык и знаю, как, по возможности, избегать ее усиления, а во-вторых, я нисколько не беспокоюсь, ибо сон и аппетит превосходны, и я предвижу, что, как бывало прежде, она сама собой пройдет. Если же нет, то придется обратиться к Базе Бертенсону[168].


К графу Васильеву-Шиловскому

Клин. 2 марта 1893 года.

Голубчик Володя, пишу тебе очень коротко, ибо у меня, во-первых, уже девятый день какая-то нервная головная боль, от которой решительно не знаю, как отделаться, и против которой не нахожу никакого другого средства, как избегать всякого напряжения, в том числе и писания писем, а во-вторых, на днях буду в Москве и посещу тебя. Недоволен, что ты недостаточно скоро поправляешься, но, впрочем, нимало не сомневаюсь, что так или иначе, а все-таки ты будешь совсем здоров. Что за операция? Какая? Зачем? Впрочем, с хлороформом никакие операции не страшны.

Поплавский[169] чудесный симпатичный юноша, – но если он уж больно плох на фортепиано, то ты, пожалуйста, не стесняйся, – я тебе достану другого. Мне казалось, что тебе приятно будет видеть часто не только хорошего музыканта, но и симпатичного человека. Ах, Володя, что за роскошь, что за прелесть сюита Конюса «Из детской жизни»!!! Я до сих пор под обаянием этого оригинального, чудесного сочинения. Можно бы достать и поиграть для тебя, да оно страшно потеряет без инструментовки. Твой новый саратовский шедевр[170] непременно пойду послушать. Обнимаю тебя крепко.


К А. И. Чайковскому

Клин. 4 марта 1893 года.

Голубчик Толя, прости, что давно не давал о себе ничего знать. После Нижнего я был в Москве, потом в Клину на заседании суда (вора часов оправдали и прекрасно сделали, ибо решительно следует сомневаться – он ли вор), потом несколько дней в Петербурге, потом опять в Москве, затем здесь 5 дней, а сегодня еду в Москву и Харьков. Вернусь на шестой; к вам еще не решил, когда снова приеду. На суде от отвращения, духоты, жалости к бедному мальчику у меня сделалась нервная головная боль, которая с тех пор не оставляла меня почти ни на минуту. Только со вчерашнего вечера пошло дело на улучшение. Такого рода головные боли у меня бывали подолгу и прежде, так что я нисколько не беспокоился и даже, по возможности, продолжал работать. Теперешняя поездка окончательно меня поправит, ибо в этих случаях перемена и движение суть лучшее средство.


К графу Васильеву-Шиловскому

7 марта 1893 года.

Голубчик Володя, у меня от посетителей и всяческой суеты опять до того разболелась голова, что я решил послать за твоим средством и затем лечь спать, иначе не способен буду дирижировать сегодня вечером. Поэтому у тебя не буду. Пожалуйста, не сердись. В «Саратове» с Поплавским прослушали твои новые вальсы. Есть много очень эффектных и интересных мест, но, в общем, для посетителей трактира музыка несколько тяжеловата. Подробнее поговорю при свидании.

Сегодня у меня был Костя[171]. Он ужасно желает тебя видеть и просил передать тебе, что стоит тебе дать знать, – и он прибежит с восторгом.

Я посещу тебя в начале будущей недели, по возвращении из Харькова. Обнимаю крепко. Дай на словах знать, как себя чувствуешь.


К М. Чайковскому

Москва. 8 марта 1893 года.

<…> Представь себе, что ровно на четырнадцатый день после начала головной боли, когда я уже думал, что обречен на нее навсегда, она вдруг пропала. Я был невыразимо счастлив, ибо становилось несносно. Она совершенно отравила мое пребывание в Клину.

Здесь вожусь с Направником в том смысле, что вместе с ним и Ольгой Эдуардовной проводим время и вне репетиции, – но отнюдь не тягощусь этим. Концерт его прошел вчера очень удачно, но сбор неважный. Нам обоим поднесли серебряные венки. Потом барон Медем угощал в Эрмитаже.

Послезавтра еду в Харьков. Вторую половину шестой и первую седьмой проведу в Клину. Потом в Петербург, куда меня ужасно тянет.


Концерт, о котором говорит здесь Петр Ильич, состоялся 7 марта. Э. Ф. Направник исполнял в нем музыку к «Дон-Жуану» гр. А. Толстого, своего сочинения, а Петр Ильич – сюиту «Щелкунчик».

Петр Ильич приехал в Харьков 11 марта. На вокзале его встретили члены дирекции местного отделения Рус. муз. общества и преподаватели музыкального училища во главе с директором его, И. И. Слатиным. В час дня он уже был на репетиции концерта. Оркестр, стоя, встретил его музыкальным приветствием: «Славою» из «Мазепы» и продолжительными рукоплесканиями. Вечером Петр Ильич посетил спектакль в оперном театре. Шла опера «Риголетто». Когда он появился в ложе, публика приветствовала его шумными аплодисментами, а оркестр троекратным тушем. 12-го состоялась другая репетиция концерта, 13-го – генеральная с платным входом, 14-го – концерт. Программа его была следующая: Отд. I. 1) «Буря». 2) Концерт для скрипки в исполнении г. Готского. 3) Ариозо Лизы из «Пиковой дамы» в исполнении г-жи Тамаровой. Отд. II. 1) Симфония № 2. 2) Романсы в исполнении г. Нувель-Норди и 3) Увертюра «1812».

Когда Петр Ильич вышел на эстраду, хор и оркестр исполнили «Славу» из «Мазепы». При восторженных рукоплесканиях публики затем ему были поднесены: адрес от местного отделения Р. муз. общ. и венок, от неизвестных почитателей и от харьковской оперной труппы по серебряному венку, лиственные венки и цветы от редакции «Южного края», преподавателей и учеников музыкального училища. В течение концерта овации не умолкали и после «1812 г.» дошли до апогея. Композитора-дирижера вызывали бесчисленное множество раз, причем молодежь выносила его на кресле при оглушительных криках и аплодисментах публики. По окончании концерта Петру Ильичу был дан обед, за которым было провозглашено очень много тостов в честь виновника торжества. – 15-го марта в честь гостя было устроено музыкальное утро в музыкальном училище. 16 марта Петр Ильич покинул Харьков.

XLI

К М. Чайковскому

Клин. 19 марта 1893 года.

<…> Вчера вечером приехал из Харькова домой. В Харькове бесконечные чествования, так что ужасно устал. Впрочем, было очень хорошо и успех почти такой же, как в Одессе. На возвратном пути в Москве остановился только несколько часов. Здесь нашел настоящую зиму; впрочем, думаю, и у вас немногим лучше. Эти дни займусь окончанием скицов финала и скерцо новой симфонии. В Страстную Пятницу утром приеду к вам и радуюсь ужасно при этой мысли.


К М. Ипполитову-Иванову

Клин. 24 марта 1893 года.

Милый друг Миша, ты в чем-то извиняешься, но я и не воображал претендовать на твое молчание. Сам не охотник писать, я никогда не требую от друзей, чтобы они писали охотнее, чем я. Но тем более, что от тебя не было известий, я был обрадован твоим письмом. Относительно главного вопроса, которого ты касаешься, скажу тебе, что многое есть «за» твой переход в Москву, но кое-что против. Боюсь, что, привыкнув быть козырным тифлисским тузом, тебе будет тяжело сделаться валетом, хотя бы и королем, при тузе-Сафонове. Да и вообще как-то жалко подумать о Тифлисе без тебя. Впрочем, судя по словам Сафонова, который горит желанием тебя приобрести, это дело решенное, и мне остается только радоваться, что чаще буду тебя видеть.

Я необыкновенно много катался эту зиму, т. е. с октября я, собственно, не живу оседлой жизнью, а кочевой. Впрочем, урывками бывал и дома. Не знаю, писал ли я тебе, что у меня была готова симфония и что я вдруг в ней разочаровался и разорвал ее. Теперь во время этих урывков я написал новую и эту уже, наверно, не разорву. У меня также имеются скицы фп. концерта и план заняться в близком будущем фп. пьесами. В половине мая еду в Лондон дирижировать в филармоническом обществе и потом в Кембридж, где меня будут посвящать в доктора музыки.


К А. И. Чайковскому

Клин. 24 марта 1893 года.

Господи, как я давно про тебя и всех вас ничего не знаю! А сколько происшествий! Странно, что ты мне ни строчки не написал, – а ведь, кажется, я хоть и мало, а все-таки уведомляю тебя о себе. Так как на другой день после случая, сведшего в могилу Алексеева[172], я уехал в Харьков, то я даже и не знаю – был ли ты или Паня на похоронах. На меня это произвело удручающее впечатление. Не думаю, чтобы кто-нибудь из чужих столько пролил слез о бедном Николае Александровиче, как я. Я ведь был не особенный охотник до него в частной жизни, но преклонялся пред его великими дарованиями.


Светлые праздники Петр Ильич провел в Петербурге и на этот раз большею частью в интимном кругу родных и ближайших друзей, поэтому настроение его могло бы быть спокойным и ясным, но смертельная болезнь Алексея Николаевича Апухтина, тщетно боровшегося с водянкой, омрачила эти дни. Петр Ильич ежедневно навещал его и, помня все страшные симптомы этой болезни у Н. Д. Кондратьева, не сомневался в мрачном исходе ее у старейшего из своих друзей.


К Г. Конюс

Петербург. 5 апреля 1893 года.

Дорогой Георгий Эдуардович, я говорил о вашей сюите с М. П. Беляевым. Он обнаружил полнейшую готовность издать ее, и чем скорее, тем лучше, дабы в будущем сезоне играть уже по печатным нотам. Беляев весьма деликатным образом дал мне почувствовать, что, хотя моей горячей рекомендации он вполне верит, но, по обычаю, без одобрения Р. Корсакова и Глазунова обойтись не может. Сим двум я тоже про сюиту говорил, и нет сомнения, что они ее одобрят. Насчет условий, т. е. гонорара, речи не было, – я этих сторон дела терпеть не могу касаться, но Беляев вообще очень щедр. Тем не менее, для начала, советую вам не дорожиться. Впоследствии, когда вы повсюду прошумите, можно будет стать требовательным в денежном отношении. Говорят, что вы отправили сюиту в Америку? Неужели не копию, а самый манускрипт?


К В. Давыдову

Клин. 11 апреля 1893 года.

<…> Вообще я, по правде сказать, все это время скучаю и постоянно душой на северо-западе, у берегов Невы. Задачу свою исполнил пока аккуратно: каждый день рожаю по музыкальному чаду. Чада эти весьма скороспелые и неважные: у меня нет никакой охоты их творить, а творю для денег. Стараюсь только, чтобы не слишком скверно выходило. Скажи, пожалуйста, Моде, что мне ужасно досадно, что пропало письмо, в котором я воздавал хвалу его «Налю и Дамаянти»[173]. Черт знает как пропадают письма!.. Но, быть может, он потом все-таки получил. Я нахожу его либретто очень искусно сделанным, но мне этот сюжет не особенно по сердцу. Слишком далеко от жизни. Мне нужен сюжет вроде «Сельской чести». Более чем когда-либо я злюсь на погоду и en froid с высшим начальством неба.


К В. Давыдову

Клин. 15 апреля 1893 года.

<…> Продолжаю печь музыкальные блины[174]. Сегодня печется десятый. Замечательно, что чем дальше, тем охотнее и легче я занимаюсь этим делом. Сначала шло туго, и первые две вещи суть продукт напряжения воли, а теперь я не успеваю справиться с мыслями, которые одна за другой в течение целого дня ко мне являются. Так что если бы я и мой издатель могли: я – прожить весь год в деревне, а он – всю эту массу нот издать и гонорар уплатить, то, работая а lа Лейкин, я в один год бы нажил 36 000 с половиной… Недурно бы! Получил я сегодня свои харьковские карточки и всяческие портреты. Они все удивительно хороши, но особенно большой. Я привезу показать, а пока, если хочешь, получи одну кабинетную.


К М. Чайковскому

Клин. 17 апреля 1893 года.

Бедный Моденька, хоть очень печально, но должен разочаровать тебя. Либретто распланировано великолепно[175]: все главное, все удобовыкраеваемое выкроено, поэзия, сколько возможно, сохранена, нет ничего лишнего, многое, выдуманное тобой помимо Жуковского, тоже очень эффектно… И все-таки я не могу написать «Ундины»! Причин несколько. Во-первых, как ты ни ловко сделал сценариум, а все-таки многое из того, что особенно пленяет меня в поэме, не вошло в него: например, поездка в фуре, забивание колодца и другие подробности (у тебя нет симпатичного патера). А то, что вошло в иных местах вследствие необходимости сценической, перестало быть в полной мере поэтическим. Например, сцена уплакивания для меня невозможна иначе, как в спальне, наедине, у постели. Вся прелесть пропала оттого, что это у тебя при всех, на площади. Оно, может, эффектно, – но уже меня больше не пленяет. А разве можно поместить то, что заставило меня при последнем чтении проливать слезы? Я говорю о том, как при погребении рыцаря Ундина обратилась в ручеек и обвила собой могилу, чтобы никогда не расставаться с дорогим прахом. Одним словом, я хочу сказать, что, несмотря на все твое искусство, «Ундина», т. е. та, которая меня восхищает и трогает, – невозможна на сцене. А что касается до оперной, условной, более или менее опрозаиченной Ундины, то ведь одну оперу на этот сюжет я уже написал. И это главная причина, почему я не могу опять ее взять сюжетом для оперы. В той, когда-то написанной, было кое-что очень прочувствованно и удачно, и если бы я теперь начал снова писать, то уже не было бы свежести чувства. Кое-что, напротив, было отвратительно скверно, например, «Давно готово все во храме, нас ждут уж брачные венцы». И настолько скверно, что мне даже несколько противно думать о сцене пира. Многое еще можно сказать, но лучше я поговорю с тобой устно, а пока скажу, что не чувствую того подъема духа, который нужен для нового большого труда. Ради Бога, поищи или изобрети сюжет по возможности не фантастический, – что-нибудь вроде «Кармен» или «Сельской чести». Нельзя ли тебе удовольствоваться сценариумом и не писать стихов для Рахманинова? Пусть ему кто-нибудь твой сценарий положит на стихи. Пожалуйста, милый, не сердись и не огорчайся.


К М. Чайковскому

Москва. 22 апреля 1893 года.

Увы, милый Модя, кажется, мне не написать 30 пьес! В 15 дней я написал таковых 18 и сегодня привез их в Москву. Но теперь мне нужно остаться здесь 4 суток (спектакль в консерватории, обещанное утро у синодальних певчих, празднование дня рождения среди здешних приятелей и т. д.), потом хочу съездить в Нижний, а 29-го здесь идет в первый раз «Алеко» Рахманинова, так что раньше 30 апреля домой не попаду, а 10 мая я уже непременно должен выехать за границу. Но так как мне страшно хочется несколько дней провести с вами, – то, вероятно, 3-го я уже буду в Петербурге. Разве что несколько романсов удастся еще кое-как сочинить.


23 апреля.

<…> Был вчера на генеральной репетиции консерваторского спектакля. Шли второй акт «Орфея» и «Matrimono Segreto». «Орфей» прошел неважно, но опера Чимарозы, которая восхитительна безусловно, была исполнена бесподобно. Все исполнители – ученики и ученицы Лавровской, которая показала, что она превосходная учительница. Потом обедал в Эрмитаже, а вечером был в Малом театре с Поплавским и Кашкиным, давали «Patrie». Несмотря на эффекты, очень французистая пьеса, и если бы не Ермолова, которая просто божественно хороша, – было бы совсем скучно. Потом опять был в Эрмитаже с большой компанией, ел, пил, играл в карты и вернулся домой в 4 часа. Странно провести такой день после клинской правильной и тихой жизни. Половину одного из романсов уже истратил.


К П. И. Юргенсону

Клин. 2 мая 1893 года.

<…> Я имел в виду получить прежний гонорар, т. е. 100 р. за номер. Собственно, ввиду многих предложений высшего, чем этот, гонорара (честное слово, правда!) можно было бы надбавить цену, – но я не могу забыть, что ты издаешь мои крупные вещи, которые еще, Бог весть, окупятся ли. Итак, оставим прежний гонорар: и то хорошо. А вот жалко, что времени не хватило написать побольше.

Был у Карлуши[176]. По-моему, он умирает. Пожалуйста, в случае катастрофы или вообще в случае нужды – не отказывай семье в помощи из моих настоящих или будущих денег. Пока я в отсутствии – ты единственный в Москве близкий приятель его, и потому, пожалуйста, голубчик, замени и меня также; окажи бедному больному всяческую поддержку.


К. П. И. Юргенсону

Клин. 5 мая 1893 года.

<…> Я нарочно остался лишний день дома, чтобы успеть переписать еще один опус, а именно – шесть романсов. На днях их привезет тебе Алексей. Он явится к тебе с запиской, по которой потрудись уплатить ему сразу громадную сумму: 10 000 рублей сер.

Мне жаль, что должен разом грабить тебя на такие огромные суммы, но другого исхода из моих затруднений нет, а долго оставаться должным Алексею я не люблю. Зато на заграницу больше денег у тебя не возьму.

Если во время моего отсутствия будут награвированы пьесы для фп., то пусть кто хочет сделает корректуру 1-ю и 2-ю, третью же необходимо должен сделать я сам. То же самое насчет романсов.

Ничего не знаю об Альбрехте. Из Петербурга буду телеграфировать Анне Леонтьевне[177].


К П. И. Юргенсону

Петербург. 6 мая 1893 года.

Спасибо за известие об Альбрехте[178]. Бедный Карлуша!

Относительно гонорара скажу следующее: Гутхейль мне никогда ничего не предлагал, ибо все русские издатели знают, что на их прибавки и зазывание я не поддамся. Но за границей про мои отношения с тобой не знают, и оттуда я нередко получал и до сих пор получаю предложения. Иные из них (напр., Андре из Оффенбаха) прямо уговаривали назначить гораздо более условленной с тобой платы (конечно, дело идет о мелких пьесах).

Итак, быть может, справедливо было бы увеличить гонорар, но опять-таки я стесняюсь, ибо не могу не принять в соображение, что многие мои симфонии и оперы стоили тебе гораздо дороже, чем сколько ты за них получил. Конечно, быть может, впоследствии они пойдут, но пока мне неприятно обдирать тебя. К тому же ты, к моему крайнему сожалению, не такой богач, как какой-нибудь Абрагам, или Шотт, или Симрок.

В конце концов, не знаю, как поступить. Если ты (положа руку на сердце) не найдешь излишним накинуть полсотни – пожалуй, накинь. С денежной точки зрения я буду, конечно, рад, ибо год вышел для меня тяжелый.

За Моцарта[179] можно ничего не брать, ибо моего тут очень мало.

XLII

К В. Давыдову

Берлин. 15 мая 1893 года.

<…> На этот раз, должно быть, оттого, что слишком много вспоминал наше прошлогоднее путешествие, я страдал и плакал больше, чем когда-либо. Просто психопатия какая-то! И до чего мне ненавистна железная дорога, вагонный воздух, спутники… Мысль, что из Лондона я бы проехал кратчайшим путем в Россию и надолго бы засел в Клину, – была бы для меня теперь утешением. Поездка же в Гранкино меня несказанно пленяет, т. е. не поездка, а пребывание в нем, да уж больно противно думать о бесконечном путешествии. А ведь я обещал еще и в Париж, и в Уколово, и к Масловым… Когда же я домой попаду? Впрочем, если ты только не изменишь плана ехать к Коле, я все-таки в Гранкино приеду, ибо мне кажется (si се n’est pas trop de presomption), что тебе и всем вам будет приятно мое появление среди вас. Уж слишком я много езжу и слишком мне стала противна эта езда! Здесь все зелено, повсюду цветы, но мне ни до чего дела нет и на душе колоссальная, неимоверная тоска.


К М. Чайковскому

Берлин. 15 мая 1893 года.

Голубчик Модя, не буду описывать тебе путешествия моего, а также умолчу о теперешнем состоянии духа. Бьио хуже, чем когда-либо. Лишь теперь, после двухчасовой прогулки по Тиргартену, стало немножко лучше. Я, конечно, иначе не могу судить, как по себе, и, может быть, ошибаюсь, – но мне кажется, что и ты будешь страдать, если не послушаешься моего совета. Не мечтай устроиться в Швейцарии[180] так, чтобы было хорошо на душе. Ты увидишь, что значит одиночество для человека, привыкшего жить в обществе близких людей. Не суди по Клину. Там был Алексей, и этого достаточно было, чтобы не чувствовать себя отделенным от всего, что близко и родственно. Поэтому настоятельным образом советую тебе ехать в Иттер. Ты не можешь себе представить, как там хорошо и покойно тебе будет и до чего общество Васи и Ментер приятно. Или, по крайней мере, не пытайся основаться надолго в Швейцарии. Уж если на то пошло, поезжай в Париж и живи там. Париж и летом очарователен, и благодаря Белярам там тоски не может быть. А впрочем, повторяю, я сужу по себе и, может быть, ошибаюсь. Меня очень пугает мысль, что после Лондона и Кембриджа мне придется еще ехать в Париж для свидания с Зилоти по делу, и в Иттер тоже, где тоже нужно будет о делах говорить, и в Гранкино, и в Уколово, и к Масловым. Путешествие, т. е. самая езда по железным дорогам, мне до того противно и омерзительно, что я с ужасом думаю о всех этих переездах. В душе борьба: не отказаться ли от всего этого и ехать прямо в Клин? Гранкино мне страшно улыбается. Но если взять во внимание необходимость в течение лета оркестровать симфонию, привести в порядок концерт, тоже оркестровать его, – то лучше всего было бы ехать прямо в Клин. А между тем сердце влечет в Гранкино.


К А. И. Чайковскому

Лондон. 17 мая 1893 года.

<…> В Петербурге провел несколько приятных дней. Выехал в хорошем состоянии духа, но не прошло и часа, как меня начала мучить та безумная, не поддающаяся никакому описанию тоска, которая всегда преследует меня теперь, когда я еду за границу. Мучительное чувство это не покидало меня с тех пор ни на минуту и скорее идет крещендо. Конечно, я проделываю это в последний раз. Все помыслы устремлены на то, как бы поскорее все кончить и наступило бы возвращение. Вернусь я не прямо к себе, а через Париж, где проведу сутки или двое (мне дело есть до Зилоти, которого мне дирекция пет. муз. общества поручила уговорить принять место профессора консерватории), и через Тироль, где дня три я проведу у Ментер, проеду в Гранкино. Я обещал это Бобу, да мне и хочется погостить немножко в этой очаровательной степи. Оттуда к Николаю Ильичу и потом к себе. В конце же лета посещу тебя. Прихал я в Лондон сегодня утром. Насилу нашел место – все отели переполнены. 20 мая состоится концерт, потом дней семь придется здесь прожить и потолкаться, 11 или 12-го торжества в Кембридже, а 13-го, т. е. по нашему 1 июня, в обратный путь. Беспрестанно думаю о всех вас близких. Только в разлуке, на чужбине, под гнетом тоски, одиночества чувствуешь, как сильна любовь к вам.


К В. Давыдову

17 мая 1893 года.

<…> Не курьезно ли в самом деле, что я добровольно подвергаю себя этим пыткам? Ведь на кой мне черт все это? Несколько раз вчера во время дороги я решался все бросить и удрать, – но как-то стыдно вернуться с ничем. Вчера мои мучения дошли до того, что пропал сон и аппетит, а это у меня великая редкость. Я страдаю не только от тоски, не поддающейся выражению словом (в моей новой симфонии есть одно место, которое, кажется, хорошо ее выражает), но и от ненависти к чужим людям, от какого-то неопределенного страха и еще черт его знает чего. Физически это состояние выражается в боли в нижней части живота и в ноющей боли и слабости в ногах. Ну, конечно, это все проделывается в последний раз в жизни. Иначе как за большие деньги и на более как на три дня я никуда не буду ездить. Ведь мне еще две недели здесь торчать!! Они мне кажутся вечностью. Приехал сегодня утром. Ехал кратчайшим путем на Кёльн и Остенде. Морской переезд три часа без качки. С трудом нашел комнату в своем отеле: теперь «сезон» и все гостиницы переполнены. Входя в гостиницу, встретился с живущим теперь здесь парижским пианистом Диемером и, к своему удивлению, был этому ужасно рад. Все-таки старый знакомый, очень ко мне расположенный. Но вследствие этого же мне пришлось почти прямо после приезда быть на его «рисайтеле», т. е. дневном концерте. В том же концерте, где я дирижирую, будет участвовать и Сен-Санс. После того побывал у устроителя концерта и сговорился насчет репетиций. Теперь спешу исполнить потребность писать к тебе. Про колебания, о которых я писал из Берлина, я уже забыл. Теперь все мои мечты устремлены на Гранкино и, если ты только не изменишь решение, еду из Кембриджа в Париж для свидания с Зилоти, в Иттер (это мне не неприятно) и потом около 15-го мечтаю уже быть в Гранкине. Из Кембриджа, по окончании всех треволнений, по направлению к дому я уже страдать не буду.


Пользуясь присутствием композиторов-реципиентов[181], филармоническое общество в Лондоне дало два концерта с их участием. В первом из них участвовали Петр Ильич и Сен-Санс. Первый из них исполнил четвертую симфонию с колоссальным успехом. По отзывам газет, ни одно произведение нашего композитора не нравилось так и не способствовало больше росту его славы в Англии.


К М. Чайковскому

Лондон. 22 мая 1893 года.

Спасибо, милый Модя, за оба письма. Письма сильно поддерживают мою энергию, постоянно готовую упасть. Концерт сошел блестяще, т. е. по единодушному отзыву всех я имел настоящий триумф, так что Сен-Санс, появившийся после меня, несколько пострадал вследствие моего необыкновенного успеха. Это, конечно, приятно, но зато какое наказание здешняя жизнь в сезоне. У меня уже все завтраки и все обеды разобраны и все это у них делается необыкновенно долго. Вчера мне и Сен-Сансу дирекция давала обед в Вестминстерском клубе. Шик и роскошь невероятная; но, севши в семь часов, мы встали в 11 с половиной (без преувеличения). Кроме того, ежедневно приходится бывать на дневных концертах, ибо приходят приглашать и отказывать неловко. Например, сегодня пришлось быть у Сарасате, который ко мне удивительно мил. В прошлые разы я попадал зимой, в дурную погоду и не мог иметь об этом настоящего понятия. Черт знает что такое!! Париж положительно деревня сравнительно с Лондоном. Во время катания на Риджент-стрит и Гайд-парке столько экипажей, такая роскошь и красота запряжки, что глаза разбегаются. Сейчас был у посольши на дневном чае. Очень милый тут секретарь посольства, Сазонов.1 Вообще, что тут я вижу народу! И как все это утомительно! По утрам я сильно страдаю нравственно, потом нахожусь в каком-то чаду, но мысль у меня одна: поскорее бы все это кончилось… Я в Кембридже буду вести подробный дневник. По-видимому, история будет прекурьезная. Григ болен. Остальные все приедут.


К. М. Чайковскому

Лондон. 29 мая 1893 года.

<…> Пожалуй, уж это письмо не застанет тебя в Питере. Прости, голубчик, что так лениво отвечаю на письма. Ей-Богу, нет возможности писать. Чертовская жизнь! Ни одной приятной минуты: только вечная тревога, тоска, страх, усталость и т. д. Но теперь уже близок час освобождения. Впрочем, справедливость требует сказать, что много милых людей и много всяческой ласки мне оказывается. Все будущие доктора, кроме больного Грига, съехались. Из них, кроме Сен-Санса, симпатичен Бойто. Зато Брух – несимпатичная, надутая фигура. Послезавтра утром еду в Кембридж и жить буду не в гостинице, а в отведенной мне квартире у доктора Мэтланда, от которого имел любезнейшее пригласительное письмо. Всего проведу там одну ночь. В день приезда будет там концерт и банкет, а на другой день церемония. В 4 часа все будет кончено.


В 1893 году вследствие пятидесятилетия основания музыкального общества Кембриджского университета (Cambridge University Musical Society) список лиц, избранных в доктора «honoris causa», был особенно богат именами музыкантов: кроме Петра Ильича, в нем стояли имена Камилла Сен-Санса, Арриго Бойто, Макса Бруха и Эдварда Грига.

Все они, за исключением последнего, задержанного болезнью, съехались в Кембридж, где 12 июня (31 мая) в половине третьего начались торжества юбилея концертом, в котором исполнялись пять произведений вновь избранных докторов и одно директора общества, Станфорда.

Программа, подготовленная в Лондоне несколькими репетициями к исполнению в Кембридже, была следующая:

1) Отрывок из «Одиссеи» для солистов, хора и оркестра Макса Бруха.

2) Фантазия для фортепиано и оркестра «Африка» (партию фортепиано играл автор) Сен-Санса.

3) Пролог оперы «Мефистофель» для соло, хора и оркестра А. Бойто.

4) Симфоническая поэма «Франческа да Римини» для оркестра (ор.32) П. Чайковского.

5) Сюита «Пер Гюнт» для оркестра (ор. 46) Э. Грига.

6) Ода «Восток к Западу» для хора и орк. (ор.52) Станфорда. Всеми номерами дирижировали авторы, кроме сюиты Грига и оркестровой партии фантазии «Африка», прошедших под управлением Станфорда.

Солистами были: Сен-Санс, супруги Геншель, г-жа Брема и г. Плункет-Грин.

В «Portraits et Souvenirs» Сен-Санса в описании этого концерта есть несколько слов о «Франческе» Петра Ильича, которые, прерывая рассказ о кембриджских торжествах, не могу удержаться, чтобы не привести здесь.


И пряные прелести, – пишет он, – и ослепительный фейерверк (les soleils d’artifice) изобилуют во «Франческе да Римини» Чайковского, этой вещи, покрытой иглами (herrissee) трудностей и не останавливающейся ни перед каким насилием: самый мягкий и самый приветливый из людей дал здесь волю неистовой буре и выказал не более жалости к своим исполнителям и слушателям, чем сатана к грешникам. Но так велик талант и изумительная техника автора, что осужденные только испытывают удовольствие. Длинная мелодическая фраза, песнь любви Франчески и Паоло, парит над этим ураганом, над этой «bufera infernale», которая уже ранее Чайковского соблазнила Листа и породила его симфонию «Данте». «Франческа» Листа более трогательна, имеет более итальянский характер, чем у великого славянского композитора, все произведение типичнее, в нем чувствуется профиль Данте. Искусство Чайковского утонченнее, рисунок сжатее, самый материал приятнее, с точки зрения чисто музыкальной – произведение лучше; листовское более способно удовлетворить, мне кажется, художников и поэтов. В общем, оба могут жить рядом мирно; оба достойны оригинала Данте, а что касается до грохота и шума – оба одинаково безупречны.


После концерта был банкет в зале королевской коллегии (the Hall of King’s College) на сто персон, в котором из будущих докторов присутствовали только композиторы, так как это был праздник музыкального общества. Почетнейшее место, по правую руку президента, занимал старейший из них, Сен-Санс. И никогда Петр Ильич не радовался так своей сравнительной молодости, как в этот раз, потому что одновременно с почетом бедному Сен-Сансу выпала тяжелейшая обязанность отвечать за всех собратьев на тосты.

После обеда в залах музея был блестящий вечер в честь композиторов.

Одновременно с музыкантами в Кембридж съехались и другие лица для инвеституры в звание доктора «honoris causa». Во главе их был Тахцингий, магараджа Бхаонагорский, – за просветительную деятельность в своих владениях в Индии, затем лорды: барон Гершель, потомок великого астронома – за государственную деятельность, столь известный всем впоследствии по войне с бурами генерал, барон Робертс Кандагарский, военный главноначальствующий в Индии – за военные заслуги. Остальные были ученые: Юлий Ступитца, профессор английской филологии в Берлинском университете и Стандиш Гайс О’Гради, автор ученых трудов по древним ирландским наречиям.

13-го числа утром все будущие доктора собрались в особом помещении (Arts School) в присутствии профессоров университета и других почетных лиц, облачились в роскошные докторские тоги, состоящие из широких шелковых одеяний с широкими рукавами, наполовину белыми, наполовину красными, и надели бархатные береты, обшитые золотым позументом. После этого их поставили в известный порядок, и с ударом колокола башни Св. Марии началось шествие из Arts School через весь город в дом Сената (Senate House). Порядок процессии был следующий:

1. Впереди так называемый эсквайр-бедель.

2. Вице-канцлер в тоге, обшитой горностаем, окруженный свитой.

3. Вновь ищущие докторского звания в таком порядке:

a) Магараджа Бхаонагорский в чалме, усыпанной бриллиантами неоценимой красоты и с таким же ожерельем на шее. Сзади него попарно, в роскошных тогах:

b) Лорд Гершель и лорд Робертс.

c) Юлий Ступитца и Стандиш.

d) Сенс-Сане и Макс Брух.

e) Чайковский и Бойто.

4. Главы коллегий.

5. Доктора богословия.

6. Доктора права.

7. Доктора медицины.

8. Доктора наук и литературы.

9. Доктора музыки.

10. Публичный оратор.

11. Библиотекарь.

12. Профессора.

13. Члены Совета Сената.

14. Прокторы.

Залитое солнцем среди весенних красок в обстановке готического города зрелище, по описанию С.-Санса, было чудное.

Толпы народа стояли шпалерами и восторженно приветствовали главным образом появление лорда Робертса.

Между тем зал Сената, где должна была происходить раздача дипломов, наполнился публикой, впускаемой по билетам, и студентами. Последние были не только зрителями, но, как будет видно ниже, участниками торжества. Когда вице-канцлер и другие члены Сената разместились на эстраде, началась церемония. По очереди каждый из реципиентов поднимался с места, и публичный оратор в латинской речи перечислял его заслуги. Тут наступало участие студентов: они, по древнейшей традиции, имели право и широко им пользовались, – свистеть, шуметь и выкрикивать всякие шутки по адресу нового доктора; при каждой оратор останавливался, давал угомониться смеху и шуму и затем невозмутимо продолжал речь. По окончании ее реципиент был подводим к вице-канцлеру, который приветствовал его доктором «in nomine Patris, Filii et Spiritus Sancti». При приветствии магараджи эта формула была опущена.

Речь оратора в честь Петра Ильича была следующая:


Russorum ex imperio immenso bodie ad nos delatus est viri illuslris, Rubinsteinii, discipulus insignis, qui neque Italiam neque Helvetian! inexploratam reliquit, sed patriae cannina popularia ante omnii dilexit. Ingenii Slavonici et ardorem fervidum et languorem subtristem quam feliciter interpretatur! Musicorum modorum in argumentis animo concipiendis quam amplus est! in numeris modulandis quam distinctus! in flexionibus variandis quam subtilis! in orchestrae (ut aiunt) partibus inter se diversis una componendis quam splendidus! Talium virorum animo grato admiramur ingenium illud facile et promptum, quod, velut ipsa rerum natura, nulla necessitate coactum sed quasi sua sponte pulcherrimum quidque in luminis oras quotannis submittit. Audiamus Propertium:

‘aspice quot submittit humus formosa colores;

et veniunt hederae sponte sua melius’.

Etiam nosmet ipsi hodie fronti tam felici hederae nostrae corollam sponte imponimus.

Duco ad vos Petrum Tschaikowsky.


После церемонии состоялся завтрак у вице-канцлера, причем все оставались в своих костюмах. В конце завтрака в силу вековой традиции все пили из старинного огромного кубка.

За завтраком следовал прием (garden-party) у супруги вице-канцлера в роскошных садах университета.

К вечеру Петр Ильич уже был в Лондоне, где давал обед нескольким новым лондонским друзьям, в числе коих мне хочется помянуть здесь певца Удэна. Это был чудный баритон, выступавший почти исключительно на концертных эстрадах. Пел он в совершенстве и пользовался в Англии колоссальным успехом. Петру Ильичу он стал сразу симпатичен и как артист, и как человек. По его инициативе Удэн был приглашен к участию в симфонических концертах в Москве и Петербурге. В последний он приехал только к похоронам Петра Ильича. Это произвело на него потрясающее впечатление. Он оставался некоторое время в Петербурге. Пел в концерте в память Петра Ильича с колоссальным успехом, а затем выступил в качестве оперного певца во французской опере, в Малом театре, но в качестве такового особенного успеха не имел, вернулся в Англию и день в день через год после смерти Петра Ильича скончался.

На другой день Петр Ильич был уже в Париже.


К П. И. Юргенсону

Париж 3 июня 1893 года.

<…> Кембридж со своими колледжами, похожими на монастыри, своими особенностями в нравах и обычаях, сохранивших много средневекового, своими зданиями, напоминающими очень далекое прошлое, – производит очень симпатичное впечатление. Теперь мне приятно о нем вспоминать, но там было и очень тяжело, и очень утомительно.


К Н. Конради

Париж. 3 июня 1893 года.

<…> Церемония возведения в докторское достоинство и сопряженные с этим торжества будут предметом моих устных рассказов, ибо описывать их было бы слишком долго, а я ведь скоро вас всех увижу. Скажу только, что это было необыкновенно утомительно и трудно. Много курьезного, странного, объяснимого традициями еще средних веков. Жил я в Кембридже у профессора Мэтланда. Это меня страшно стесняло бы, если бы он, а особенно жена его не оказались самыми очаровательными людьми, каких я когда-либо встречал, да еще вдобавок русофилами, что в Англии большая редкость. Теперь, когда все кончилось, мне приятно вспомнить о моем успехе в Англии и о необыкновенном радушии, с коим меня всюду принимали, но вследствие особенностей своей натуры, будучи там, я все время неистово мучился и терзался. От постоянного расстройства и напряжения нервов у меня болели сильно все время какой-то особенной болью ноги, и под конец я стал плохо спать.

Из Парижа Петр Ильич поехал прямо в Иттер, к Софии Ментер, провел у нее неделю в обществе В. Сапельникова и 18 июня уже был в Полтавской губ., в Гранкине.

XLIII

Не радостями приветствовала Петра Ильича родина. – Дуновение смерти веяло вокруг него. Незадолго узнав о смерти Константина Шиловского, он теперь был встречен известием о смерти 14 июня старого друга, К. К. Альбрехта, а через десять дней графиня Васильева-Шиловская написала ему о кончине ее мужа, Владимира Шиловского. Из Петербурга доходили слухи о безнадежном положении Апухтина, из Москвы – Н. С. Зверева.

Несколькими годами раньше одна подобная весть подействовала бы на Петра Ильича сильнее, чем все эти, вместе взятые, теперь. Он поплакал о «своем милом Карлуше», самом близком из всех новопреставленных, но когда я вскоре увидел его, то был поражен сравнительным спокойствием, с которым он отнесся к этой потере, не говоря про другие две. Про Апухтина он тоже говорил иначе, чем прежде об умиравших; чувствовалось, что теперь он не поедет, как бывало, к Котеку, Н. Кондратьеву, Н. Л. Бочечкарову, за несколько тысяч верст, только чтобы повидать друга перед вечной разлукой. Смерть точно стала менее страшна, загадочна и ужасна. Был ли это результат того, что чувствительность с годами и опытом огрубела, или испытанные им моральные страдания последних лет приучили видеть минутами в смерти избавительницу – не знаю. Но отмечаю несомненный факт, что Петр Ильич, несмотря на зловещие вести со всех сторон, со времени возвращения из Англии до самой кончины был спокоен, ясен, почти жизнерадостен, как в лучшие эпохи жизни.


К А. И. Чайковскому

Гранкино. 19 июня 1893 года.

<…> Ну, наконец-то, после четырехдневного пути и четырех ночей в вагоне я приехал вчера вечером в Гранкино! Странное дело: красоты Тироля, среди коих я прожил неделю у Ментер, не доставили мне и половины того удовольствия, какое доставил вид бесконечной степи, по которой я вчера ехал сюда от железной станции. Нет, решительно, русская природа мне бесконечно более по душе, чем все хваленые красоты Европы. К тому же вместо обычной засухи и здесь нынче было много дождей: и хлеба, и травы удивительно хороши. Застал я здешнюю компанию, состоящую из Коли, Боба и его друга, барона Буксгевдена[182], совершенно здоровою и довольною. Удивительно отрадно мне в этой прелестной русской степной глуши!


К А. И. Чайковскому

Уколово[183]. 6 июня 1893 года.

Милый друг Анатоша, вчера приехал я в Уколово после довольно утомительного путешествия, ибо пришлось 80 верст ехать на лошадях по жаре. Из Курска ввиду необходимости долго ждать поезда, останавливающегося в Коренной пустыни, я предпочел нанять коляску. Но этот переезд был очень приятен, ибо местность очаровательна.

<…> Уколово, как и весь юг России в это лето, очаровательно. Благодаря обильным дождям растительность поразительно роскошна. Я останусь здесь еще дней пять, до Ольгиного дня, и затем еду в Клин. Признаться сказать, мне невыразимо хочется пожить дома. К тому же мне надо поскорее приняться за инструментовку двух новых больших произведений, т. е. симфонии (которою я очень доволен) и фортепианного концерта. То и другое урывками я писал нынешней зимой и весной. В Гранкине эскизы свои я докончил и теперь нужно поторопиться, чтобы все это было готово к первому сентября. Я непременно хочу вас навестить, но не иначе как в конце лета, когда добрая половина инструментовки будет готова.


К В. Давыдову

19 июля 1893 года.

<…> В Москве провел два дня очень приятно. Скажи Моде, что на другой день после его отъезда я страшно разболелся (говорят, что это от злоупотребления холодной водой за обедом и ужином) и уехал днем позже после приема касторки, которая быстро меня вылечила. Здесь у меня очень хорошо. Послезавтра принимаюсь за симфонию. Дня два придется писать письма.


К М. Чайковскому

22 июля 1893 года.

Я еще не благодарил тебя, голубчик Модя, за письмо из Вербовки. Я его получил еще три дня тому назад. Очень интересно было читать, но вот беда с вашими письмами: после них одинокая клинская жизнь кажется безотрадной, и страшно, немилосердно хочется быть тоже там, где вы. А между тем только дома я могу работать как следует. Я погрузился теперь по горло в симфонию. Инструментовка чем дальше, тем труднее мне делается. Двадцать лет тому назад я валял во все лопатки, не задумываясь, и выходило хорошо. Теперь я стал труслив, не уверен в себе. Сегодня сидел целый день над двумя страницами, – все что-то не выходит, чего бы хотелось. Но все-таки работа подвигается, и во всяком другом месте я не сделал бы того, что делаю дома.

Дом мой благодаря стараниям Алексея принял очень кокетливый вид. Все исправлено, в саду масса цветов, дорожки исправны, заборы с калитками новые. Кормят меня прекрасно. А между тем кроме рабочих часов я скучаю, и главное – меня тянет неудержимо в Вербовку и к моей милой четвертой сюите[184]. Впрочем, я замечал и прежде, что после больших поездок и жизни в обществе первое время, по крайней мере в последний год, я скучаю. Вероятно, это скоро пройдет. А меня уже зовут за границу, и, кажется, через месяц я поеду ненадолго. Поллини пишет мне слезное письмо, прося приехать к 8 сентября на возобновление «Иоланты». Кроме того, ему, режиссеру и капельмейстеру желательно переговорить о «Пиковой даме», которую ставят в этом сезоне.


К Г. Конюс

23 июля 1893 года.

Дорогой Г. Э., в будущем сезоне я дирижирую в Петербурге 4-мя концертами. В первом или во втором из них, следовательно, или в конце октября, или в начале ноября, мне, с вашего соизволения, непременно хочется исполнить очаровательную «Детскую сюиту». Ввиду этого мне необходимо узнать:

1. Готовы ли задуманные вами изменения, дополнения и сокращения?

2. Когда я могу получить партитуру для изучения оной? Могу ли получить ее в сентябре?

3. Беретесь ли вы доставить в Петербург заблаговременно, т. е. не позже конца сентября, голоса детского хора, дабы там могли успеть выучить? Или же сдадите партитуру мне и на меня сдадите обязанность озаботиться об этом и вообще о всем нотном материале?

4. Что касается оркестровых голосов, не могу ли я воспользоваться московскими?

Страшно хотелось бы узнать, как вы переделали финал. Напишите поскорее (не откладывайте, по вашей манере) ответы на все эти вопросы.

Я ужасно радуюсь, что буду играть ваше обаятельно милое творение…


К Д. Ратгаузу

Клин. 1 августа 1893 года.

Милый друг, не знаю, застанет ли еще вас это письмо. Спешу написать вам несколько слов, чтобы успокоить вас. Я ни на секунду не усомнился в вашей искренности. Дары природы и фортуны вовсе не обусловливают жизнерадостности. Меня просто заинтересовал вопрос, почему вы склонны к грусти и печали. Есть ли это следствие темперамента или каких особенных причин? В сущности, я, кажется, поступил неделикатно. Ненавижу, когда ко мне залезают в душу, а сам залез в вашу очень нахально и грубо.

Но мы потолкуем обо всем этом устно.

Будьте здоровы и не сердитесь на меня, а главное – будьте уверены, что я в искренности вашей нисколько не сомневаюсь. Я имею претензию в музыке своей быть очень искренним; между тем ведь я тоже преимущественно склонен к песням печальным и тоже, подобно вам, по крайней мере в последние годы, не знаю нужды и вообще могу считать себя человеком счастливым.


К В. Давыдову

3 августа 1893 года.

<…> Симфония, которую я намеревался тебе посвятить, но теперь раздумываю[185], подвигается. Я очень доволен ее содержанием, но недоволен или, лучше сказать, не вполне доволен ее инструментовкой. Все что-то не так выходит, как я мечтал. Мне совершенно будет обычно и неудивительно, если эту симфонию обругают или мало оценят, ибо не впервой. Но я положительно считаю ее наилучшей и в особенности «наиискреннейшей» изо всех моих вещей. Я ее люблю, как никогда не любил ни одного из других моих музыкальных чад. Жизнь моя лишена прелести разнообразия, по вечерам иногда скучаю, – но жаловаться нечего, ибо главное дело теперь в симфонии, а я нигде так работать, как дома, не могу. Большое украшение этой жизни дает мне крестник[186]– необыкновенно симпатичный ребенок.


К В. Давыдову

4 августа 1893 года.

<…> В Вербовку я приеду, если ты там будешь в сентябре, т. е. я могу там быть в начале сентября. Теперь же мне ехать решительно нельзя, ибо пока не кончу симфонии, я никуда не годен. В самом конце месяца я должен быть два дня в Гамбурге. До тех пор надеюсь все кончить, т. е. симфонию.


К П. И. Юргенсону

Клин. 12 августа 1893 года.

Милый друг, я кончил инструментовку новой симфонии. Теперь я еще около недели буду возиться с выставлением знаков и с просмотром. Переложение в 4 руки я тоже сделал сам, и мне остается только проиграть его, что я и сделаю на днях, для каковой цели пригласил к себе младшего Конюса. Переложение, после того как я проиграю его, я могу сейчас же сдать тебе (в том предположении, что ты вообще будешь издавать мою симфонию). Но что касается до партитуры и голосов, то раньше, чем я исполню симфонию, невозможно считать ее окончательно готовой. А исполнение будет 16 октября в Петербурге. Петерсон[187] торопит поскорее прислать партитуру для переписки на голоса. Как мне поступить? Может быть, тебе неприятно, что я распоряжаюсь тем, что, собственно, тебя касается? Может быть, ты желаешь сам отдать в переписку, хотя, собственно, зачем же платить, когда петербургское муз. общество должно переписать на свой счет? Итак, все это я сообщаю для сведения и прошу сказать, чего ты желаешь. Честное слово, я никогда в жизни не был так доволен собой, так горд, так счастлив сознанием, что сделал в самом деле хорошую вещь.


К П. И. Юргенсону

Клин. 20 августа 1893 года.

<…> Отвечаю разом на три твоих письмеца и заключающиеся в них вопросы. Ранее не мог, ибо страшно спешил с симфонией.

1. В Гамбург еду. Поллини бомбардирует меня письмами, и отказать мне тем более не хочется, что в прошлом году я его надул: обещал и не приехал. Да, признаться, уставши от симфонии, я рад проехаться ненадолго. Но ты напрасно думаешь, что эта поездка мне будет стоить тысячи, самое большее, что я на нее истрачу – это 300 р. Ведь я 1-го или 2-го сентября буду уже в Петербурге, где, между прочим, буду на заседании дирекции, в коем решится программа.

2. <…> моих концертов. Да! Я буду дирижировать там четырьмя концертами. На первом исполню симфонию. На втором (2-го ноября) сюиту Конюса. Вот что тебе следовало бы издать. Вещь с громадной будущностью. Для садовых оркестров – это чистый клад.

3. На некоторые перемены Зилоти[188] я согласился, на другие – не могу. Он пересаливает в желании сделать этот концерт удобоиграемым и хочет, чтобы я ради легкости буквально изуродовал его. Достаточно совершенно тех купюр, которые я сделал, и тех сокращений, которые и я, и он придумали. Ужасно благодарен тебе за желание переиздать этот концерт. Больших перемен не будет: только одни сокращения.

4. Ширмера[189] я очень хорошо знал и пользовался в Нью-Йорке его широким гостеприимством. Весть о его смерти тем более поразила, что чуть ли не на днях я получил письмо с просьбой о присылке портрета. Я отвечал ему сейчас же, но письмо мое и карточка, значит, уже не застали его в живых. С вопросами кончено.

Симфонию я увезу сегодня в Петербург. Обещаю тебе партитуры не дарить. Переложение на 4 руки оказалось неудобным и требующим коренной переделки. Я поручил эту переделку младшему Конюсу, Льву, который принесет ее тебе в начале сентября. Я хотел, требовал даже, чтобы он за эту работу взял с меня гонорар не менее как в 100 р. но он решительно отказался. Однако, когда он придет, потрудись еще раз передать ему мое желание, чтобы он взял деньги. Может быть, с тобой он не поцеремонится, а со мной он великодушничает и ставит меня в неловкое положение.

<…> Во то время, как я пишу это письмо, в Петербурге отпевают моего товарища и старого приятеля Апухтина. Сколько смертей между моими старыми приятелями!! Карлуша, Апухтин, оба Шиловские!!


В Петербурге Петр Ильич на этот раз остановился у Г. А. Лароша и провел неразлучно с ним два дня. Даже предстоящая поездка за границу не омрачала его бодрого настроения.

За время путешествия в Гамбург никаких писем его не имеется, и уже это одно отрицательно свидетельствует о том, что потребности жаловаться не было.

По возвращении Петра Ильича из Гамбурга мы с ним съехались в Петербурге. На этот раз он по-прежнему остановился у меня, и мы провели день или два вместе. Давно, давно я не видал его более светлым. Предстоящий сезон петербургского муз. общества очень интересовал его, и он с удовольствием готовил программы 4 симфонических собраний, которыми взялся дирижировать.

В моей личной судьбе в это время произошла перемена: довершив воспитание Н. Конради, я решил поселиться с моим племянником, В. Давыдовым, только что кончившим курс Училища правоведения и ставшим самостоятельным человеком. И вот – устройство нашего хозяйства страшно интересовало Петра Ильича. Он помогал мне искать квартиру, входил во все подробности будущей обстановки и, конечно, более чем наполовину участвовал в расходах на нее.

В разговорах о предстоящем исполнении новой симфонии, в особенности о сюите «Из детской жизни» Конюса, о самостоятельной жизни своего любимца В. Давыдова, о нашем будущем жилище, которое для Петербурга считал и своим, о поездке к брату Анатолию в деревню, о следующем свидании нашем на первом представлении в Москве моей пьесы, очень нравившейся ему, – во всем, что он делал и говорил, проглядывало то настроение, которое бывает, когда человек готовится к осуществлению радостных надежд и ожиданий.

Много говорили мы с ним в это время о сюжете для новой оперы. За последние годы любимейшим писателем Петра Ильича был Жорж Элиот. Познакомился он с его сочинениями в одну из заграничных поездок и напал сразу на шедевр этой изумительной женщины, на «The Mill on the Floss». Только Л. Толстой с этой поры мог соперничать с ней в мнении Петра Ильича. «Adam Bede», «Silas Marner», «Middlemarch» приводили его в восторг, и он не только читал, но перечитывал их. Меньше другого ему понравилась «Romola», больше же всего, после «The Mill on the Floss», – «Scenes of clerical life», и вот ему пришло в голову взять для либретто новой оперы одну из повестей этих сцен: «The sad fortunes of the reverend Amos Barton». Он потребовал, чтобы я прочел ее и сказал свое мнение. Каюсь, не прочитав даже повести, судя по одному пересказу Петра Ильича, я отсоветовал ему брать для оперы этот сюжет.

Не знаю, мои ли убеждения подействовали или сам он разочаровался, но после он не возвращался больше к этому разговору и охотно говорил о других темах для либретто.

Мы расстались с ним в первых числах сентября. Он отправился в село Михайловское по Нижегородской жел. дороге, где проводила лето и осень семья брата Анатолия.

Единственное письмо оттуда свидетельствует, что хорошее настроение продолжалось и там.


К М. Чайковскому

С. Михайловское. 12 сентября 1893 года.

<…> Спасибо за очень приятное известие о квартире[190]. Ну, Модя, что за прелесть Михайловское!! Невозможно описать, до чего здесь хорошо.

Я тем более восхищен, что никто из них в письмах особенно не восхищался, и я никак не ожидал попасть в подобие рая. Все чрезвычайно удачно и приятно. В довершение же всего эта удивительная погода. Я весь день брожу по лесам и грибов приношу немало. В пятницу утром приеду в Москву.


17 сентября, в день первого представления в Малом театре комедии «Предрассудки» моего сочинения, Петр Ильич был в Москве, где по делам остался еще на несколько дней. Здесь вследствие обычной суеты столичного пребывания настроение его несколько затуманилось, как сейчас будет видно из его письма, но этот припадок хандры был проходящий и миновал бесследно с момента возвращения в Клин.


К великому князю Константину Константиновичу

Москва. 21 сентября 1893 года.

Ваше императорское высочество!

Чрезвычайно я был обрадован бесконечно милым письмом вашим. Как вы добры, что среди ваших многосложных и многообразных обязанностей и занятий не забываете меня. Собственно говоря, я не заслуживаю вашего драгоценного внимания, ибо непростительно забывчив в тех случаях, когда можно своевременно доказать свое памятование о всем, касающемся лица, к коему питаешь такое теплое и живое чувство любви и преданности, как то, коим я преисполнен по отношению к вам. Каждый раз перед 21-м мая и 10 августом я даю себе слово не забывать вас поздравить и почти каждый раз вследствие различных обстоятельств вспоминаю о данном себе слове, когда уже поздно. Долго потом эта невольная вина перед вами терзает меня, но относительно рассеянности и забывчивости подобного рода я, кажется, неисправим.

Я нахожусь в Москве проездом, под рукой стихотворений покойного А. Н. Апухтина не имею и потому покорнейше прошу позволить мне отвечать насчет «Реквиема»[191] через несколько дней, когда я, водворившись у себя в Клину, внимательно прочту «Реквием», немножко мной позабытый, и обдумаю хорошенько вопрос: способен ли я должным образом исполнить предлагаемую вами задачу.

Меня смущает то обстоятельство, что последняя моя симфония, только что написанная и предназначенная к исполнению 16 октября (мне ужасно бы хотелось, чтобы ваше высочество услышали ее), проникнута настроением очень близким к тому, которым преисполнен «Реквием». Мне кажется, что симфония эта удалась мне, и я боюсь, как бы не повторить самого себя, принявшись сейчас же за сочинение родственное по духу и характеру к предшественнику. Впрочем, повторяю, решительным образом я отвечу вашему высочеству насчет музыки к «Реквиему» в ближайшем будущем, когда удалюсь в свое клинское убежище и на свободе обстоятельно обдумаю этот вопрос.

В последние весенние и летние месяцы мне пришлось очень много путешествовать, и поэтому написал я не особенно много: серию фортепианных пьес, небольшую серию романсов (на текст молодого талантливого поэта Даниила Ратгауза) и симфонию. В симфонию эту я вложил, без преувеличения, всю мою душу и надеюсь, что ваше высочество одобрите ее. Не знаю, оригинальна ли она по музыкальному материалу, но по форме она представляет ту оригинальность, что финал симфонии написан в темпе адажио, а не аллегро, как это обыкновенно бывает.

Много мы говорили о вашем высочестве в Воробьевке[192]. Мария Петровна унаследовала от покойного мужа особенную приверженность к вам.

Что за очаровательный уголок эта Воробьевка! Настоящее жилище для поэта.

Ненадолго отправляюсь я завтра к себе на отдых. Около 10-го октября буду уже в Петербурге, а 16-го состоится первый концерт музыкального общества, в коем я буду дирижировать своей новой симфонией. Я явлюсь к вашему высочеству перед концертом, чтобы убедительно просить вас и великую княгиню посетить этот концерт.

Имею честь быть вашего императорского высочества всепокорнейший слуга

П. Чайковский.


К М. Чайковскому

Москва. 24 сентября 1893 года.

<…> Все эти дни я страшно проскучал и ударился, сам не знаю почему, в нелюдимство. Сижу в своем номере и, кроме прислуги, никого не вижу. Очень хочется домой – позаняться, пожить нормальной жизнью.

Вероятно, в Клину меня ожидает известие от тебя. Теперь самый важный вопрос, связанный с моим благополучием, есть ваше устройство. Пока все в вашей жизни не уладится, я не успокоюсь.


25 сентября Петр Ильич в последний раз в жизни вернулся в Клин.


К М. Чайковскому

Клин. 25 сентября 1893 года.

<…> Ты пишешь, что комнат оказалось мало, но, пожалуйста, об отдельной комнате для меня не заботьтесь – я могу ночевать и в какой-нибудь общей комнате, хотя, с комнатой или без комнаты, я бы все-таки желал проживать у вас.


К в. к. Константину Константиновичу

Клин, 26 сентября 1893 года.

Ваше императорское высочество.

«Реквием» Апухтина я прочел несколько раз, вполне обстоятельно обдумал большую или меньшую пригодность его к музыке и пришел, в конце концов, к отрицательному решению вопроса. Считаю излишним говорить, как мне приятно бы было угодить вам. Но в подобных случаях нельзя руководствоваться косвенными побуждениями. Дабы музыка вышла достойна нравящегося вам стихотворения, нужно, чтобы оно имело свойство согревать мое авторское чувство, трогать, волновать мое сердце, возбуждать мою фантазию. Общее настроение этой пьесы, конечно, подлежит музыкальному воспроизведению, и настроением этим в значительной степени проникнута моя последняя симфония (особенно финал). Но если перейти к частностям, то многое в этом стихотворении Апухтина, хоть и высказано прекрасными стихами, музыки не требует, даже скорее противоречит сущности ее. Например, такие стихи, как: «В это мгновенье ему не сказали: выбор свободен, – живи или нет». «С детства твердили ему ежечасно» и т. д., и т. д. Вся эта тирада, проникнутая пессимистическим отношением к жизни, эти вопросы: «К чему он родился и рос?» и т. п., все, что отлично выражает бессилие человеческого ума перед неразрешимыми вопросами бытия, не будучи прямым отражением чувства, а скорее формулированием чисто рассудочных процессов, – трудно поддается музыке. Уж если класть на музыку «Реквием», то скорее настоящий средневековый латинский текст, несмотря на безобразие рифмованного стиха, превосходно передающий томление и страх, испытываемый нами в виду похищенного смертью любимого человека. Есть и еще причина, почему я мало склонен к сочинению музыки на какой бы то ни было Реквием, но я боюсь неделикатно коснуться вашего религиозного чувства. В Реквиеме много говорится о Боге-судье, Боге-карателе, Боге-мстителе?!! Простите, ваше высочество, – но я осмелюсь намекнуть, что в такого Бога я не верю, или, по крайней мере, такой Бог не может вызвать во мне тех слез, того восторга, того преклонения перед Создателем и источником всякого блага, которые вдохновили бы меня. Я с величайшим восторгом попытался бы, если бы это было возможно, положить на музыку некоторые евангельские тексты. – Например, сколько раз я мечтал об иллюстрировании музыкой слов Христа: «Приидите ко мне все труждающиеся и обремененнии» и потом: «Ибо иго мое сладко и бремя мое легко». Сколько в этих чудных, простых словах бесконечной любви и жалости к человеку! Какая бесконечная поэзия в этом, можно сказать, страстном стремлении осушить слезы горести и облегчить муки страдающего человечества…

Итак, простите, ваше высочество. Ей-Богу, был бы глубоко счастлив, если бы мог исполнить ваше желание, – но это свыше сил моих.

Вашего императорского высочества покорнейший слуга

П. Чайковский.


К А. П. Мерклинг

29 сентября 1893 г.

<…> Теперь занимаюсь я инструментовкой фп. концерта. Уже скоро появлюсь на берегах Невы: около 10-го ты меня увидишь.


30 сентября скончался еще один из близких приятелей Петра Ильича – Н. Зверев. Случилось так, что известие это дошло до Клина, когда уже поздно было ехать на похороны. – Несмотря на дружбу к покойному, Петр Ильич отнесся к этой потере, как ко всем потерям последнего времени, необыкновенно спокойно и 6-го октября, когда к нему приехали из Москвы А. А. Брандуков и Ю. Поплавский, был не только ясен, но особенно весел. И во время стола, и во время прогулки он смешил обоих гостей шутками ему одному свойственного юмора до упаду. Вечером 6-го вместе с обоими виолончелистами Петр Ильич просматривал виолончельный концерт С.-Санса, которым в исполнении А. Брандукова должен был дирижировать в Петербурге.

С пятичасовым поездом, 7 октября, вместе с гостями Петр Ильич навеки покинул Клин, чтобы 8-го, утром, присутствовать на заупокойной обедне по Звереве и затем отправиться в Петербург. Проезжая в вагоне мимо с. Фроловского, он указал спутникам на высящуюся над окрестностями колокольню церкви и сказал: «Вот где меня похоронят и будут, проезжая, указывать на мою могилу».

Желание быть похороненным во Фроловском Петр Ильич повторил 8-го числа С. И. Танееву в разговоре с ним на поминках Н. С. Зверева.

Кроме этих двух намеков на свою смерть, оба раза мимолетных и вызванных печальными церемониями над прахом только что отошедшего приятеля, по свидетельству всех лиц, видевших Петра Ильича в эти дни, – ничто в его словах и поведении не давало повода считать его настроение удрученным. Напротив, все сходятся в противоположных впечатлениях.

До какой степени Петр Ильич в это время был полон веры в себя и бодр в ожидании ближайшего будущего – видно из того, что он с необыкновенной твердостью и самообладанием перенес удар его артистическому самолюбию, нанесенный опять, как с «Воеводой», С. И. Танеевым. Не знаю, в который из двух дней, 7-го ли вечером или 8-го, Петр Ильич показал ему только что оконченный фп. концерт № 3, посвященный пианисту Диемеру, сделанный из первой части предполагавшейся симфонии. Вещь не понравилась С. И. Танееву; он нашел ее не виртуозной и, как всегда, откровенно высказал это. Петр Ильич на этот раз не разорвал нового сочинения, но не потому, что не поверил отзыву, а потому, что, решив не печатать его, хотел в рукописи показать Диемеру как доказательство того, что исполнил давно данное обещание.

Н. Д. Кашкин так описывает последнее пребывание Петра Ильича в Москве:


Мы встретились на панихиде в церкви Николы в Гнездниках, а оттуда Петр Ильич поехал в Данилов монастырь на могилу Зверева. 9 октября утром он обещал быть в консерватории, где ему должны были спеть сделанный им из одного места фортепианной фантазии Моцарта вокальный квартет. Музыка Моцарта осталась почти без изменений, а слова написал сам Чайковский. Квартет был сделан еще в марте 1893 года, и Петр Ильич тогда еще выражал желание послушать его. Е. А. Лавровская обещала ему дать выучить квартет учащимся в ее консерваторском классе, а в этот приезд сообщила, что квартет готов, и утром 9-го октября несколько человек собрались его слушать в консерваторском зале. Мы с Чайковским уселись рядом посредине зала, квартет спели очень хорошо, и Петр Ильич попросил его повторить, что и было исполнено. Он сказал мне, что для него эта музыка имеет неизъяснимую прелесть, и он сам не может хорошенько отдать себе отчет в том, почему эта необычайно простая мелодия так ему нравится. Отблагодарив исполнителей и К. А. Лавровскую, Петр Ильич ушел из консерватории, пригласив меня обедать у него вечером в «Московской» гостинице.

В Москву в это время приезжал директор гамбургского театра Поллини, бывший горячим поклонником таланта Чайковского и ставивший у себя в Гамбурге его оперы. Пришедши вечером к обеду в «Московскую» гостиницу, я нашел там Поллини, В. И. Сафонова и еще двух заграничных гостей. Оказалось, что обед имел полуделовой характер, потому что обсуждалось предложение Поллини о большом концертном путешествии по России с немецким оркестром, под управлением русских дирижеров. Поллини предполагал собрать отличный оркестр в Германии и в летний сезон, начиная с июня, сделать с этим оркестром путешествие по средней и южной России, по прибрежью Черного моря и Кавказу, по Волге и т. д. Дирижерами должны были быть Чайковский – для своих сочинений, а В. И. Сафонов – для остальной программы. Оркестр должен был в мае месяце прибыть в Москву и сделать тщательнейшим образом репетиции для двух симфонических концертов – больше в одном городе не предполагалось давать, – а с июня предполагалось начать путешествие, причем в большинстве городов думали давать только по одному концерту. Проект был соблазнителен в том отношении, что при средствах Поллини и его знании дела он мог устроить все наилучшим образом, и подобные концерты для провинции были бы совершенно неслыханными по средствам исполнения и тщательности подготовки. Проект Поллини, в принципе, был очень сочувственно принят всеми присутствовавшими, решили тщательнее выработать детали, составить подробные сметы и по возможности осуществить предприятие ближайшим летом. Поллини, В. И. Сафонов и один из иностранцев ушли в смежную комнату, где занялись некоторыми предварительными соображениями относительно общей постановки дела, бывшая тут же заграничная певица уехала в свою гостиницу или в театр, и мы остались вдвоем с Петром Ильичом. Мы не виделись все лето, и потому переговорить нашлось многое. Он рассказывал мне о Кембридже, с большою симпатией говорил о профессоре тамошнего университета, поместившем его у себя, и об одном из сотоварищей по докторству, Арриго Бойто, очаровавшим его умом и образованностью. Я рассказывал о поездке, сделанной мною по Швейцарии и Дании, он с большим интересом расспрашивал у меня разные подробности, потому что сам давно хотел туда съездить, но ему все почему-то не удавалось. Только узнав, что я был недалеко от Бергена, он начал с горячностью пенять мне, что я не заехал познакомиться с жившим поблизости Бергена Э. Григом. Петр Ильич не только ценил его композиторский талант, но и очень любил как людей Грига и его жену, по его словам, – ангела-хранителя своего мужа, обладающего хрупким здоровьем. Нечувствительно разговор перешел на наши общие утраты: смерть Альбрехта и Зверева; пришлось с тем вместе вспомнить, что наш прежний кружок страшно поредел, и уже немного нас осталось. Невольно пришла в голову мысль: чей-то будет ближайший черед безвозвратного ухода? Я с полным убеждением сказал Петру Ильичу, что, вероятно, ему придется всех нас пережить; он оспаривал эту вероятность, но в заключение сказал, что он никогда себя не чувствовал ни таким здоровым, ни таким счастливым, как в настоящее время. Петр Ильич в тот же вечер должен был уехать с курьерским поездом в Петербург, и пора уже было отправляться на железную дорогу. Он ехал дирижировать в Петербурге своей новой симфонией, шестой, совершенно мне неизвестной; автор сказал мне, что относительно первых трех частей у него нет никаких сомнений, но последняя часть составляет еще для него вопрос, и, быть может, после петербургского исполнения часть эта будет уничтожена и заменена новой. Концерт музыкального общества в Москве был назначен на 23-е октября; Чайковский предполагал вернуться в Клин несколькими днями ранее, а в день концерта приехать в Москву. На случай, если бы мы не встретились в концерте, он назначил свидание после концерта в «Московской» гостинице, куда он хотел привести ужинать несколько человек, и в том числе певца Е. Удэна, приглашенного в музыкальное общество по его указанию. На этом разговор наш кончился, мы все распростились, и Чайковский поехал на железную дорогу, куда багаж его был уже отправлен из гостиницы. Ни Петр Ильич, ни я проводов не любили, а потому мне и в голову не пришло поехать с ним на станцию, тем более что через две недели мы предполагали опять свидеться, а возможность вечной разлуки, конечно, не приходила нам в голову.

XLIV

10 октября Петр Ильич приехал в Петербург. По обычаю, я с племянниками его встретил и нашел таким же веселым и бодрым, как при последнем свидании в Москве. Все ему понравилось в нашем новом устройстве; хорошее настроение не покидало его и далее, в особенности в первые дни, когда присутствие его еще не огласилось в городе и он мог свободнее располагать своим временем.

Омрачало его одно: 6-я симфония на репетициях не производила впечатления на оркестровых музыкантов. Помимо того, что он дорожил мнением этих людей, ему обидно было, что равнодушие исполнителей могло отразиться на самом исполнении вещи. Петр Ильич хорошо дирижировал только теми из своих произведений, которые, он знал, нравятся оркестру. Чтобы добиться тонкости оттенков, стройности целого, ему необходимо было ощущать сочувствие и удовольствие окружающих. Холодное выражение лиц, равнодушный взгляд, зевок оркестрового исполнителя, понятные при полном незнакомстве с вещью, связывали его, он терялся, небрежно относился к отделке подробностей и старался скорей кончить репетицию, чтобы избавить музыкантов от скучного дела. – Поэтому всегда, когда он дирижировал в первый раз новым сочинением, в исполнении его проглядывала неуверенность, почти небрежность в передаче подробностей, отсутствие определенности и силы в передаче целого. Поэтому пятая симфония и «Гамлет», бледно зарекомендованные автором, так туго пробивали себе путь к настоящей оценке, поэтому же погибла и баллада «Воевода».

Мы видели здесь несколько раз, как Петр Ильич легко заражался мнением других о его произведениях и как часто под чужим влиянием менял восторженное к ним отношение на презрительное или наоборот. Теперь он остался непоколебим и, невзирая на холодность музыкантов, продолжал утверждать, что «лучше этой симфонии никогда ничего не писал и не напишет». Тем не менее заставить верить в это и исполнителей, и публику в концерте 16 октября ему не удалось. Симфония понравилась: ей аплодировали, вызывали автора, но не более восторженно, чем после исполнейия других его вещей, и того потрясающего впечатления, как 6-го ноября 1893 г. под управлением Направника, а потом столько раз в стольких местах, она не произвела.

Кроме 6-й симфонии, программа этого последнего в жизни концерта под управлением Петра Ильича состояла из увертюры к неоконченной опере «Кармозина» г. Лароша, фп. концерта В-моль, ор. 23, в исполнении г-жи Аус-дер-Оге П. Чайковского, танцев из оперы «Идоменей» В. Моцарта и фп. соло «Испанской рапсодии» Листа в исполнении Аус-дер-Оге.

Пресса, как и публика концерта 16 октября, не отнеслась к новой симфонии, как того хотел и ожидал Петр Ильич; тем не менее в большинстве своих отзывов высказала одобрение, иногда чуть не восторженное, но всегда с оговорками. «СПб. Ведомости» нашли, что «произведение в тематическом отношении не представляет особенной оригинальности; темы не новы и не ярки, но…», и дальше следуют похвалы. Лучшею частью эта газета признала последнюю, adagio lamentoso. «Сыну отечества» понравилась больше «третья часть скерцо», что же касается общего впечатления вещи, то «к сожалению, здесь, как и во всех последних произведениях Чайковского, изящество и внешняя изобретательность берут верх над глубиною творчества», к тому же «две краткие части (1-ая и последняя) не лишены заимствований из чужих композиторских мыслей: так, в первой части одна фраза очень определенно напоминает Гуно в его «Ромео и Джульетте», а на последней части лежит сильный отпечаток Грига». В конце концов, «симфония эта не может быть отнесена к числу выдающихся сочинений г. Чайковского». «Гражданин» отдал предпочтение второй части, расхвалив, впрочем, и остальные, за то что композитор «как истый гений, отбросил в них свою прежнюю замысловатость и стал искать свою цель в простоте и изяществе». «Новостям» понравилось лучше всего скерцо, но многое и в остальном. «Новое время» нашло, что «новая симфония несомненно написана под влиянием путешествия по чужим странам, в ней много остроумия, находчивости в употреблении оркестровых красок, фации (в особенности – в средних частях), изящества, но по вдохновению она уступает другим симфониям Чайковского». «Петербургская газета» – что «уступая по вдохновению другим симфониям», новая все-таки слушается с большим интересом. Особенно грациозными газета находит первую и третью часть.

С безусловной восторженностью к самой вещи отнеслись только «Биржевые ведомости», но не одобрили исполнение Петра Ильича: «будь новая симфония исполнена вчера под управлением г. Ауэра или г. Направника, она имела бы больший успех, чем тот, который выпал на ее долю».

На другой день утром я, выйдя к утреннему чаю, застал Петра Ильича уже давно вставшим, с партитурой 6-й симфонии перед ним. Он должен был по условию с П. Юргенсоном отправить ее в тот же день в Москву и не знал, какое заглавие ей дать. Оставить просто с номером он не хотел, назвать «Программной», как думал первоначально, тоже. «Какая же Программная, когда программы дать я не хочу»! – Я предложил назвать ее «трагической». Ему это не понравилось. Я ушел из комнаты, оставив еще Петра Ильича в нерешительности. Затем мне вдруг пришло в голову название «патетическая». Я вернулся и, помню, как будто это было вчера, стоя в дверях, сказал это слово: «Отлично, Модя, браво, патетическая!» – и он надписал при мне на партитуре оставшееся навсегда название[193].

Цитирую этот факт не для того, чтобы пристегнуть свое имя к этому произведению. Кончая этот труд, я уверен только в одном, что упрекнуть себя в обычной слабости всех воспоминателей – впутывать без необходимости свое маленькое имя в большое вспоминаемого – не даю повода. И конечно, я умолчал бы об этом факте, в конце концов маловажном, если бы он не иллюстрировал самым наглядным образом, как часто догадки ученейших комментаторов и критиков, основанные, как кажется, на очевиднейших доказательствах, далеки от истины.

Гуго Риман, один из самых блестящих и почтеннейших музыкальных теоретиков, в тематическом разъяснении содержания симфонии № 6 разгадку заглавия «патетическая» видит в «бросающемся в глаза родстве основной мысли сочинения с главной темой Sonate pathetique Бетховена, о которой Петр Ильич не помышлял.

Послав в Москву партитуру с новым заглавием, Петр Ильич, однако, раздумал дать его, что видно из следующего последнего письма к П. Юргенсону.


К П. Юргенсону

18 октября 1893 года.

Пожалуйста, голубчик, на заглавном листе симфонии выставь следующее:

Владимиру Львовичу Давыдову

(№ 6)

Соч. П. Ч…

Надеюсь, что не поздно.

С этой симфонией происходит что-то странное. Она не то, чтобы не понравилась, но произвела некоторое недоумение. Что касается меня самого, то я ей горжусь более, чем каким-либо другим моим сочинением. Но об этом мы вскоре поговорим, ибо я буду в субботу в Москве. Обнимаю.

Ради бога, как можно скорее пришли в консерваторию в Петербург голоса финала конюсовской сюиты. Если не печатные, то хоть писанные.


В течение последних дней перед болезнью Петра Ильича ужасно занимала мысль об этой вещи Г. Конюса; он не раз поминал, что не может дождаться удовольствия, которое ему доставит дирижирование ею в следующем симфоническом собрании, восхвалял везде, называя ее появление «событием» в русской музыкальной жизни.


К Г. Конюс

18 октября 1893 года.

Друг Георгий, позаботьтесь, чтобы, по возможности, немедленно в Петербург, в консерваторию, были высланы хоровые голоса финала сюиты. Директор консерватории Иогансон ужасно заинтересован этим детским хором и желал бы поскорее им заняться. Обнимаю.


В эти же дни он много говорил со мной о переделке «Опричника» и «Орлеанской девы», которыми хотел заняться в ближайшем будущем. Для этого он взял из библиотеки императорских театров партитуру «Опричника» и приобрел полное собрание сочинений Жуковского. Своих намерений относительно первой из этих опер он мне не высказывал, по поводу же «Орлеанской девы» мы беседовали с ним о переделке последней картины, причем я настаивал на том, чтобы, и без того широко пользуясь сценариумом Шиллера, он и конец сделал бы по-шиллеровски. – Его это, видимо, заинтересовало, но к окончательному решению прийти было не суждено.

Настроение духа его в течение последних дней не было ни исключительно радостным, ни, еще менее, подавленным. В кругу интимнейших лиц он был доволен и весел, затем, как всегда, нервен и возбужден с посторонними и после этого – утомлен и вял. Ничто не давало повод думать о приближении смерти.

Во вторник, 19-го, он по просьбе оперного товарищества, дававшего представления в бывшем театре Кононова, присутствовал при исполнении «Маккавеев» А. Рубинштейна.

В среду, 20-го, был совершенно здоров. Гуляя с одним из наших племянников, графом А. Н. Литке, очень много рассказывал ему про Бочечкарова, про его причуды, словечки, шутки и говорил о том, что скучает по нем почти так же, как в первое время после кончины в 1876 году.

В этот день он обедал у старого друга своего, Веры Васильевны Бутаковой, урожденной Давыдовой. На вечер имел ложу в Александрийском театре, где давали «Горячее сердце» А. Островского. В антракте он вместе со мной пошел в уборную К. А. Варламова. Он всегда очень ценил удивительное дарование последнего, а в девяностых годах, познакомившись с ним, полюбил его и лично. Разговор зашел о спиритизме. Константин Александрович со свойственным ему юмором, не передаваемым на бумаге, выразил свою нелюбовь ко всей «этой нечисти», как вообще ко всему, напоминающему смерть. Ничем нельзя было лучше угодить Петру Ильичу; он с восторгом согласился и от души смеялся своеобразной манере, с которой это было высказано. «Успеем еще познакомиться с этой противной курноской, – сказал он и затем, уходя, обратясь к Варламову, – впрочем, нам с вами далеко еще до нее! Я знаю, что я буду долго жить».

Из театра Петр Ильич поехал вместе с нашими племянниками, графами Литке, и бароном Буксгевденом в ресторан Лейнера. Я должен был прийти туда позже, и когда, приблизительно через час, пришел, то застал всех названных лиц в обществе И. Ф. Горбунова, А. К. Глазунова и Ф. Ф. Мюльбаха[194]. Все уже кончили ужинать, но я узнал, что Петр Ильич ел макароны и запивал их, по своему обыкновению, белым вином с минеральною водою. Ужин продолжался очень недолго, и во втором часу мы вдвоем вернулись пешком домой. Петр Ильич был совершенно здоров и спокоен.

XLV

Утром в четверг, 21 числа, когда я вышел из моей спальни, Петр Ильич был не в гостиной за чаем, по обычаю, а у себя в комнате и жаловался мне на плохо проведенную ночь вследствие расстройства желудка. Меня не особенно обеспокоило это, потому что очень часто у него бывали подобные расстройства, проявлялись всегда очень сильно и проходили очень скоро. К 11 ч. он переоделся и пошел к Направнику, но через полчаса вернулся, не дойдя до него, и решил принять какие-нибудь меры, кроме фланели, которую надел раньше. Я предложил ему послать за Василием Бернардовичем Бертенсоном, его любимым врачом, но он резко отказался от этого. Я не настаивал, зная, как он привычен к подобного рода заболеваниям и как всегда удачно отделывался от них без чьей-нибудь помощи. Обыкновенно в этих случаях ему помогало касторовое масло. Убежденный, что и на этот раз он прибегнет к нему, и зная, что оно во всяком случае вреда не сделает, я, совершенно спокойный насчет его состояния, занялся своим делом и до часа дня не виделся с ним. За завтраком у него было деловое свидание с Ф. Ф. Мюльбахом. Во всяком случае, за время от 11 ч. до 1 ч. дня Петр Ильич был настолько бодр, что успел написать два письма, но на третье у него не хватило терпения писать подробно, и он ограничился короткой запиской[195]. Во время завтрака у него не было отвращения к пище.

Он сидел с нами и не кушал, казалось, только потому, что сознавал, что это будет вредно. Тут же он сообщил нам, что вместо касторового масла он принял воды Гуниади. Мне кажется, что этот завтрак имеет фатальное значение, потому что именно во время разговора о принятом лекарстве он налил стакан воды и отпил от него. Вода была сырая. Мы все были испуганы: он один отнесся к этому равнодушно и успокаивал нас. Из всех болезней всегда он менее всего боялся холеры. Сейчас после этого он должен был выйти, потому что его начало тошнить. В гостиную он больше не возвращался, а прилег у себя, чтобы согреть живот. Тем не менее ни сам он, ни мы, окружающие, не были нисколько встревожены. Все это бывало часто и прежде. Хотя расстройство усилилось, но мы приписывали это действию горькой воды. Я снова предложил послать за В. Б. Бертенсоном, но опять получил резкое запрещение делать это; к тому же, спустя немного, ему стало лучше, он попросил, чтобы ему дали заснуть, остался один в своей комнате и, как я предполагал, заснул. Убедившись, что все в его спальне было тихо, я вышел по своим делам и не был дома до 5 часов. Когда я вернулся, то болезнь настолько усилилась, что, несмотря на протест, я послал за В. Б. Бертенсоном. Тем не менее никаких страшных признаков смертельной болезни не было.

Около 6 часов я снова оставил Петра Ильича, положив ему на живот согревающий компресс. В 8 часов, когда я вернулся, Назар Литров[196], ухаживал за ним и распорядился перевести его из его маленькой спальни в просторную гостиную, потому что за это время, т. е. от 6 до 8 часов, рвота и понос сразу сделались настолько сильными, что Литров, не дождавшись доктора, послал за первым попавшимся, но о холере все-таки никто не думал.

В 8 ч. 15 минут приехал В. Бертенсон. Понос и рвота все учащались, но силы больного позволяли ему свободно вставать при каждой надобности. Ввиду того, что ни одно из выделений не сохранилось, доктор первое время не мог констатировать холеры, но сразу убедился в крайне серьезном и тяжком характере болезни. Прописав все необходимое в таких случаях, доктор немедленно счел нужным призвать своего брата, Льва Бернардовича Бертенсона. Положение становилось все страшнее. Выделения учащались и делались чрезвычайно обильными. Слабость так возрастала, что сам больной двигаться уже был не в состоянии, в особенности невыносима была рвота; во время ее и несколько мгновений спустя он приходил прямо в исступление и кричал во весь голос, ни разу не пожаловавшись на боль в брюшной полости, а только на невыносимо ужасное состояние в груди, причем, однажды обратившись ко мне, сказал: «Это, кажется, смерть, прощай, Модя!» Затем эти слова он повторял несколько раз. После каждого выделения он опускался на постель в состоянии полного изнеможения. Ни синевы, ни судорог, однако, еще не было.

В 11 часу приехал Лев Бертенсон с братом и после осмотра больного и его выделений определил холеру. Немедленно послали за фельдшером. Налицо нас с докторами было при больном восемь человек: три графа Литке, наш племянник, Давыдов, Назар Литров, фельдшер и я. В 12 часу Петр Ильич начал с криком жаловаться на судороги. Общими усилиями мы начали растирать его. Судороги, при полном сознании больного, проявлялись разом в разных частях тела, и больной просил растирать то ту, то другую часть тела. Голова и конечности начали резко синеть и совершенно похолодели. Незадолго до появления первых судорог Петр Ильич спросил меня: «не холера ли это?»; я, однако, скрыл от него правду. Когда же он услышал, как доктора отдавали приказание о предохранительных мерах против заражения, когда увидел нас, по настоянию докторов, облаченных в белые фартуки, то он воскликнул: «Так вот она, холера!» Больших подробностей об этом периоде болезни сказать трудно. Вплоть до 5 часов утра это была одна непрерывная борьба с судорогами и коченением, которые чем дальше, тем менее уступали энергическому трению и искусственному согреванию тела. Было несколько моментов, когда, казалось, смерть наступала, но вспрыскивание мускуса и клизмы из танина освежали больного.

К 5 часам болезнь стала уступать, больной относительно успокоился, жалуясь только на подавленное состояние духа. До этого страшнее всего были минуты, когда он жаловался на боль около сердца и на отсутствие воздуха; тут же это прекратилось. Рвоты и испражнения потеряли свой страшный вид, но повторялись довольно часто. Судороги появлялись тогда, когда он старался делать какие-нибудь движения. Появилась жажда, причем он говорил, как в воображении питье представляется ему несравненно более отрадным, чем в действительности. Едва ему давали чайными ложками питье, как он с отвращением от него отворачивался, но через нисколько минут снова молил о том же.

Вообще же его смущало то, что проявления болезни вызывали столько беспокойства в окружающих. Среди самых сильных припадков он как бы извинялся за причиняемый труд, боялся, что некоторые подробности вызывают отвращение, и настолько сохранял сознание, что даже временами шутил. Так, он обратился к своему любимцу-племяннику со словами: «Я боюсь, что ты потеряешь ко мне всякое уважение после всех этих пакостей». Он все время уговаривал всех идти спать и благодарил за каждую малейшую услугу. Рано утром, как только можно было оставить уход за больным, В. Б. Бертенсон через меня устно дал знать полиции о случившемся.

В пятницу, 22-го октября, в 9 часов утра В. Б. Бертенсона, не покидавшего брата ни на минуту, сменил доктор Н. Н. Мамонов. В это время относительный покой продолжался около часа. Василий Бернардович передал историю болезни доктору Мамонову и уехал, не дождавшись пробуждения брата. В это время синева прошла, но на лице его были черные пятна, которые очень скоро исчезли. Наступило первое облегчение. Мы все вздохнули свободнее, но припадки, хотя значительно реже, все-таки повторялись, сопровождаясь судорогами. Во всяком случае, самочувствие его было настолько лучше, что он считал себя спасенным. Так, Льву Бернардовичу, приехавшему около 11 часов, он сказал: «Спасибо вам, вы меня вырвали из когтей смерти. Мне неизмеримо лучше, чем в первую ночь». Эти слова он повторял неоднократно в течение этого и следующего дня. Припадки, сопровождаемые судорогами, окончательно прекратились около полудня. В 3 часа дня доктора Мамонова сменил доктор А. Л. Зандер. Болезнь, казалось, уступала лечению, но тогда уже доктора опасались второго периода холеры – воспаления почек и тифоида, хотя в те минуты никаких признаков ни той, ни другой болезни еще не было. Страдания выражались только в неутолимой жажде. Такое состояние продолжалось до вечера, а к ночи оно настолько улучшилось, что доктор Мамонов, явившийся на смену Зандеру, настоял на том, чтобы мы все легли спать, не предвидя угрожающих симптомов в эту ночь.

В субботу, 23-го числа, утром, улучшения в моральном состоянии больного не было. По своему настроению он казался более удрученным, чем накануне. Вера в выздоровление свое – пропала. «Бросьте меня, – говорил он докторам, – вы все равно ничего не сделаете, мне не поправиться». В обращении с окружающими начала проявляться некоторая раздражительность. Накануне он еще шутил с докторами, торговался с ними из-за питья, в этот же день – только покорно исполнял их предписания. Доктора начали употреблять все усилия, чтобы вызвать деятельность почек, но все было напрасно. Мы все возлагали большую надежду на теплую ванну, которую Л. Бертенсон собирался дать ему вечером. Надо сказать, что наша мать скончалась от холеры в 1854 году, и смерть захватила ее в тот момент, когда посадили в ванну. Мой старший брат, Николай Ильич, и я невольно относились с суеверным страхом к этой необходимой мере. Страх наш усилился, когда мы узнали, что на вопрос доктора, хочет ли Петр Ильич взять ванну, он отвечал: «Я очень рад вымыться, но только я, верно, умру, как моя мать, когда вы меня посадите в ванну». В этот вечер ванны сделать не пришлось по той причине, что понос снова усилился, сделался непроизвольным, и больной ослабел. Лев Бернардович уехал после 2 часов ночи, недовольный положением вещей. Тем не менее ночь прошла относительно хорошо. После двух клизм понос значительно ослаб, но почки продолжали бездействовать.

К утру, 24-го числа, в воскресенье, положение все-таки не было безнадежно, но беспокойство врачей по поводу бездеятельности почек возрастало. Самочувствие Петра Ильича было очень скверное. На все вопросы о его состоянии он отвечал несколько раз: «отвратительно». Льву Бернардовичу он сказал: «Сколько доброты и терпения вы тратите по-пустому. Меня нельзя вылечить». Он больше спал, но тревожным, тяжелым сном; немного бредил и постоянно повторял имя Надежды Филаретовны фон Мекк, гневно упрекая ее. Потом стихал и точно прислушивался к чему-то – то напряженно хмурил брови, то будто улыбался. Сознание после сна возвращалось как-то туже, чем в другие дни. Так, своего слугу Софронова, приехавшего в это утро из Клина, он узнал не сразу, но все же обрадовался увидеть его. Положение до часа дня оставалось без видимых окружающим изменений. Мочи не было ни капли, так что ни разу не пришлось сделать исследования ее. В час дня приехал Лев Бернардович и сразу признал необходимым прибегнуть к крайнему, как нам казалось, средству для вызова деятельности почек – к ванне. В 2 часа ванна была готова. Петр Ильич находился в состоянии забытья, пока приготовляли ее в той же комнате. Надо было его разбудить. Кажется, он не вполне ясно понимал сначала, что с ним хотят сделать, но потом согласился на ванну и, опустившись в нее, вполне сознательно относился к происходящему. На вопрос доктора, не неприятна ли ему теплая вода, отвечал: «напротив того – приятна», но очень вскоре начал просить, чтобы его вынули, и говорил, что слабеет. И действительно, с момента вынутия из ванны его забытье и сон приобрели какой-то особенный характер. Ванна ожидаемого действия не произвела, хотя вызвала сильную испарину; по словам врачей, вместе с тем она на некоторое время ослабила признаки отравления крови мочевиной. Испарина продолжалась, но вместе с нею пульс, до тех пор сравнительно правильный и полный, снова ослабел. Пришлось опять прибегнуть к вспрыскиванию мускуса, чтобы поднять падавшие силы. Это удалось: несмотря на испарину, пульс поднялся, больной успокоился. До 8 часов положение, казалось нам, улучшилось. Но вскоре после отъезда доктора Мамонова, часов так в восемь с четвертью, сменивший его доктор Зандер заметил снова сильное ослабление пульса и встревожился настолько, что счел нужным немедленно известить Льва Бернардовича. Больной находился в это время, по выражению докторов, в коматозном состоянии, так что, когда я вошел в комнату к нему, то доктор посоветовал мне уже более ни на минуту не покидать его

Голова была холодная, дыхание затрудненное, сопровождаемое стонами, причем все-таки вопросом «хотите пить?» можно было привести его моментально в сознание. Он отвечал «да» или «конечно», затем сам говорил «довольно», «не хочу», «не надо». После 10 часов с небольшим доктор Зандер констатировал начало отека легких, и вскоре приехал Лев Бернардович. По желанию Николая Ильича было послано за священником Исаакиевского собора. Усиленными вспрыскиваниями для возбуждения деятельности сердца умирающего могли только поддержать в том состоянии, в каком он находился. Всякая надежда на улучшение исчезла. Батюшка, пришедший со св. дарами, не нашел возможным приобщить Петра Ильича ввиду его бессознательного состояния и прочел только громко и ясно отходные молитвы, из которых, по-видимому, ни одного слова не доходило до его сознания. Вскоре вслед за тем у умирающего появилось особого рода движение в пальцах, как будто он чувствовал зуд в разных частях тела.

Доктора неутомимо продолжали употреблять всевозможные средства для продления деятельности сердца, как бы ожидая еще чуда выздоровления. В это время у постели умирающего присутствовали следующие лица: три доктора, два брата Литке, Буксгевден, Н. Н. Фигнер, Бзуль[197], В. Давыдов, слуга брата, Софронов, Литров, его жена, фельдшер, брат Николай и я. Лев Бернардович нашел, что народу слишком много для небольшой комнаты. Отворили окно. Фигнер и Бзуль уехали. Бертенсон, считая всякую надежду потерянной, в крайнем изнеможении уехал, доверив наблюдение за последними мгновениями Н. Н. Мамонову. Дыхание становилось все реже, хотя все-таки вопросами о питье можно было его как бы вернуть к сознанию: он уже не отвечал словами, но только утвердительными и отрицательными звуками. Вдруг глаза, до тех пор полузакрытые и закатанные, раскрылись. Явилось какое-то неописуемое выражение ясного сознания. Он по очереди остановил свой взгляд на трех близ стоявших лицах, затем поднял его к небу. На несколько мгновений в глазах что-то засветилось и с последним вздохом потухло. Было 3 часа утра с чем-то.

<…>

Загрузка...