Пригов был и остается лучшим, талантливейшим поэтом постсоветской эпохи. Этот перифраз знаменитого сталинского диктума о Маяковском кажется вполне уместным в разговоре о месте Дмитрия Александровича Пригова в русской литературе, в которой — с уходом теперь уже всех больших поэтов второй половины XX века, — кажется, освободилась никогда не пустовавшая ранее «вакансия поэта»: Пригов и был Маяковским постсоветской эпохи, последним русским прижизненным поэтом-классиком, представлявшим не столько поколение, сколько направление. С его уходом поздне- и постсоветская литература стала историей.
Пригов был фигурой культурообразующей. Но каждый раз падение таких несущих конструкций культуры парадоксальным образом лишь подтверждает продолжение исторического времени. Это подтверждение чрезвычайно важно в России и особенно ощутимо в литературоцентричной русской культуре, в которой уход поэтов неизменно осознавался как «конец эпохи» и наступление пустоты и безвременья. Так воспринимались современниками в XX веке уход Блока и Гумилева, затем — Маяковского, затем — Пастернака и Ахматовой, затем — Бродского. Как сказал бы Пригов, «судьба во всем здесь дышит явно». А еще, как заметил по этому поводу Юрий Тынянов, современникам всегда кажется, что они находятся в промежутке между культурами, тогда как у истории не бывает промежутков. Каждый раз вместо «промежутка» продолжались история и культура — сверхценности России.
С уходом Пригова завершилась постсоветская эпоха. И если в ней он «был и остается лучшим, талантливейшим поэтом», то это означает лишь то, что Пригов именно остается. Поэты здесь вообще не уходят. Они — единственные, кто остается.
Лучших, даже талантливых, было много, остались — единицы, только самые смелые: «вакансия поэта» потому всегда опасна в России, что никогда не пуста. Она опасна фатальной связью поэзии с историей. Русская поэзия — настоящий домен национального самосознания, которое всегда строилось здесь на глубоко, в сущности, невротической коллизии — между возвышенным образом и убогой реальностью. Именно русская литература, начиная с Пушкина, к которому постоянно апеллировал Пригов, породила ту Россию, которую, по словам Тютчева, нельзя понять умом, — Россию как особый мир, как сказку, как мечту, в которую должны верить сами русские и влюбляться иностранцы. Это уже потом, после Пушкина появились тургеневские девушки, благородные герои Толстого, милые добряки Чехова, бунинские темные аллеи и прекрасная незнакомка Блока, мистика петербургской архитектуры, чарующая музыка Чайковского и Рахманинова, волшебная грусть Левитана и изысканные балеты Петипа и Дягилева. Русское искусство и литература прежде всего породили чарующую сказку об этой огромной, несвободной, суровой и неуютной стране. Поэзия XX века в основном лишь достраивала ее пафосом новой вселенской мечты или грусти по ушедшему. Из тех, кто осознал, что выход к реальной России находится за пределами литературной магии, Пригов «был и остается лучшим, талантливейшим».
Реальность же состоит не в выдуманном критиками «русском постмодернизме», но в глубокой социальности его поэзии. Реальность состоит в том, что завершение советского проекта означало завершение цивилизационного цикла в истории нации, которой сегодня уже как бы нет, но вся травматика которой заложена в генетическом коде последующих поколений. Эпоха советской нации прошла, но новой идентичности пока не появилось. Пригов был поэтом-акыном, художником-инсталлятором и режиссером этой жизни в поисках новой идентичности — между историей и прошлым: между так и не родившимся мифом, дискурсом новой нации (история) и тем реальным страшным опытом, который генетически определяет ее развитие (прошлое).
Его стремление охватить все советские жанры, мотивы, образы, стилевые ходы, речевые и ментальные клише, визуальные решения советской наглядной агитации, средств массовой информации, идеологической установочной речи, плаката, лозунга, массовой пропагандистской литературы и т. д., а также того, как советская идеология фактически усваивалась массовым сознанием и бытовала в нем (а не только в соответствии с официальными идеологическими кодами), позволяет осознать роль Пригова в истории русского литературного языка, понимаемого не лингвистически узко, но в широком политико-дискурсивном измерении. В своих текстах Пригов зафиксировал и ввел в поэзию работу советского сознания и подсознания в их рутинной повседневности на всех стадиях развития и во всех регистрах — мышления, речи, языка, идеологем и, наконец, художественных конвенций. Застав язык в состоянии распада и становления, он в конце советской эпохи совершил в поэзии то же, что совершил в начале сталинской эпохи в прозе Андрей Платонов.
В окружении коллег-концептуалистов Пригов оказался самым синтетичным (поэт, прозаик, художник, скульптор, инсталлятор, режиссер, перформансист, критик и теоретик искусства), самым продуктивным (объемы приговского наследия стали легендой), самым артикулированным (его «предуведомления», комментарии, лекции, интервью, манифесты являются лучшими критическими текстами о его собственном творчестве) и, наконец, самым завершенным: он — единственный, кто сумел в такой степени выйти из «литературного ряда», создав уникальную и радикальную модель творческого поведения, и произвести текст из самого себя: «Дмитрий Александрович Пригов» есть высшее достижение его творчества.
Писать так много и интенсивно и не исписаться, работать так продуктивно и так последовательно в созданной им самим эстетической системе и не повториться, оставаясь каждый раз неожиданно-новым и интересным, — такое дается лишь очень немногим, тем, кто, как сказал один классик о другом, оказался «талантлив на всю жизнь». Вот только жизни оказалось мало.