Этот текст был написан в 1979 году в качестве предисловия к публикации подборок стихов Д. А. Пригова и Всеволода Некрасова в 17 номере ленинградского журнала «37». Я тогда уже какое-то время жил в Москве, и мне хотелось познакомить моих ленинградских друзей с московскими поэтами, которые казались мне особенно интересными. Затем эта статья была перепечатана в 5 номере парижского журнала «Ковчег» (1980), но уже без соответствующих подборок стихов. Вскоре после этого швейцарский славист Филипп Феликс Ингольд перевел эту статью на немецкий язык и опубликовал в мюнхенском литературном журнале «Akzente», при этом без моего ведома он выкинул из моего текста все поэтические цитаты. Трудно сказать, что следует думать по поводу прогрессирующей усушки поэтической составляющей этой статьи. Фактом остается то, что Всеволод Некрасов на меня за это очень обиделся. Фактом является и то, что Диме Пригову и в голову не пришло на меня за это обижаться и он вообще не обратил на эту усушку никакого внимания.
Не вызывает сомнения, что Пригов очень серьезно, даже истово относился к своей поэтической практике. Он совершил настоящую революцию в русской поэзии, для истории русского стихосложения его роль — одна из центральных. Уже в 1970-е годы его сравнивали и с Пушкиным, и с Хлебниковым — и не потому что он был на них в чем-то похож, а потому что он поместил поэзию в новое пространство культуры, нашел для нее новую социальную роль. Подобного рода революции в искусстве делаются только поистине одержимыми людьми, и Пригов был, безусловно, одержим поэзией. Мы часто с ним встречались и в Москве, и за границей, и каждый раз с ходу начинали обсуждать поэзию и искусство. Остальные темы Пригова просто-напросто не интересовали, казались скучными, нерелевантными, недостойными обсуждения. При этом Диме и в голову бы не пришло настаивать на каких-то приоритетах, нервничать по поводу недостаточного признания со стороны друзей или публики. Дима обладал редким качеством для русской культуры: он был реалистом и отличался необычайно развитым здравым смыслом. Должен признаться, что еще и поэтому я так любил наши с ним беседы. Воображение и талант встречаются в художественной среде довольно часто, но здравомыслие является драгоценным исключением. Я знаю точно, что мне этих встреч с приговским здравомыслием будет всегда не хватать.
Поэзия в Москве не развивается в русле единой школы, она раздроблена на относительно замкнутые кружки, и имена в ней значат больше, чем даты и этапы общего движения. Всех нынешних московских поэтов, однако, объединяет напряженный интерес к тому, что лежит за пределами традиционной русской поэзии. Отношение между поэзией и непоэзией, между миром искусства и профаническим миром всегда было для поэзии самым важным в ее судьбе. Но непоэзию можно понимать различно, и, следовательно, различным окажется упомянутое отношение. Так, поэт может осознать специфичность графического строения стиха, заданность поэтического словаря, ограниченность поэтических тем и попытаться преодолеть каждое из этих ограничений, возвращая тем самым поэзии ее неуловимость и внешнюю неопределимость. Но поэт может также почувствовать свою чрезмерную зависимость от обыденного языка с его расшатанностью и приблизительностью, не позволяющими видеть и слышать ясно. Он захочет тогда разорвать связь поэзии с обыденным значением слов и установить их новое, поэтическое значение. Или возродить и обострить традиционный разрыв между поэзией и обиходным языком. Или исследовать более тщательно и представить читателю возникающие между поэтическим и непоэтическим словом коллизии все в той же надежде сделать свое собственное слово более автономным и подлинно значащим.
В обоих случаях происходит желание преодолеть условность и разрешить двусмысленность. В первом случае условной представляется поэтическая традиция, противостоящая в своем понимании языка его актуальному пониманию, интуитивно разделяемому здесь и сейчас живущими и говорящими носителями этого языка. Поэту представляется, что, не узнавая в поэтическом употреблении своих собственных слов и языка, читатели остаются холодны к его стихам, увидев в них лишь формальное, внешне заданное упражнение на языке, в сущности, уже мертвом. И не только мертвом, но и двусмысленном, и своей двусмысленностью непонятном, — ведь этот мертвый язык обладает кажущимся сходством с живым языком. Иначе говоря, задается вопрос, как может, скажем, русская поэзия называться русской, если на ее русском языке уже никто не говорит? И вот поэт стремится приблизить поэтическое употребление слова к обыденному.
Во втором случае отношение между поэтическим и непоэтическим языком также вызывает тревогу. Но вызывает ее именно то, что поэтическое значение слова невольно искажается его обыденным пониманием. Мы вправе задать вопрос: если обыденный язык нас вполне удовлетворяет, то зачем стремиться к иному языку? Какая нам нужда тогда в поэзии вообще? Но язык нашего повседневного общения расплывчат и неясен. Он двусмыслен сам по себе. Он скрывает в своей грамматической общепонятности неясность своего метафизического определения, своей онтологической укорененности. На общепринятом уровне люди перебрасываются словами поверх разделяющей их пропасти, и никто из игроков не замечает этой пропасти. Разве кто оступится и провалится в нее. Но тогда уж мы ничего от него не сможем услышать. Люди ищут в поэзии язык, который смог бы сказать о том, что повседневному языку вообще недоступно. Ищут возможность усмотреть такие тождества и такие различия, которые обычный язык маскирует. Но для решения этой задачи поэтический язык должен быть резко отграничен от обыденного. И слова поэтической речи, попавшие в поэтический круг, должны быть отчетливым для читателя образом наделены собственно поэтическим смыслом. Чтобы стать языком, непосредственно и уверенно передающим знание, лежащее в основе поэтической традиции, поэтический язык, как и язык всякого знания, должен отрешиться от языка профанического.
Итак, две различные задачи. Не столь уж различные, однако, как это могло бы показаться. Ведь в напряжении достичь обыденного звучания поэтическое слово лишь подчеркивает свою инородность. А поэзия, стремящаяся возвыситься над обыденным языком, чтобы сказать истину о нем и о маскируемой им реальности, поневоле вовлекает сам этот падший язык в свою речь, наследственную и поэтическую. Ведь для того, чтобы избавить повседневную речь от двусмысленности, следует обратиться к ней и следует прежде всего избавить от двусмысленности само слово «поэтический» в его повседневном употреблении, не различающем между универсальностью поэзии как явленной в слове истиной и поэзией как профессиональным занятием со строго определенными границами. Мы видим, что здесь обе задачи — выход поэзии в обыденный язык и отграничение от него — по существу сливаются в одну. Это слияние мы, однако, можем усмотреть лишь в исторической перспективе. В творчестве самих поэтов две указанные тенденции, как правило, разделены.
Условное деление современной поэзии на московскую и ленинградскую отмечает присутствие этого разделения в умах читателей. Московская поэзия не желает сообщать миру особых поэтических истин и стремится освоить язык повседневности, а ленинградская поэзия, как говорится, — наоборот. В действительности и то, и другое, конечно, не совсем верно. Но «не совсем верно» означает все же «отчасти верно». В Москве есть такой поэт, как Лев Рубинштейн, о котором я уже писал в другом месте[469]. Он, безусловно, принадлежит к поэтам «второй задачи». Экспансия его поэзии охватывает языки, господствующие над языком повседневности: язык алгоритмов, язык библиотечных указателей и т. д. Анализ языковых значений, предпринимаемый Рубинштейном, демистифицирует обыденную речь. Но все же очарованность современностью господствует в Москве. В этих заметках речь пойдет о двух поэтах, наиболее последовательно, на мой взгляд, выразивших эту очарованность в своем творчестве.
Стихи Всеволода Некрасова сразу запоминаются своей неотвязной интонацией. Эта интонация неотвязна, во-первых, потому, что не забывается уже никогда после того, как стихи были прочитаны или прослушаны (особенно если в исполнении самого автора). И, во-вторых, потому что в ней безошибочно узнается та интонация, которая и нами самими, независимо от стихов Некрасова, владеет во многие моменты нашей жизни и от которой в эти моменты мы страстно хотим отвязаться, но не можем. И прежде всего не можем сознаться себе в том, что она нами владеет. Это интонация предельной душевной усталости, которая наступает, когда мы перестаем контролировать свою речь и наполнять ее индивидуальными оттенками смысла, гарантирующими наше авторство и превосходство. Но и замолчать мы не можем, ибо молчание в такие моменты бывает невыносимым своей смысловой наполненностью. Тогда мы подчиняемся автоматизму речи, и она увлекает нас своим нерасчленимым потоком, своей интонацией подъема, спада и паузы, выдерживаемой ровно настолько, чтобы она не превратилась в значимое молчание, и прерываемой на этой грани новым словесным звуком. В такие моменты жизни мы живем, как в кошмаре, с желанием проснуться, но принудительность сна заставляет нас зачарованно следить за ним помимо нашей сопротивляющейся воли.
Принудительность сна заставляет подозревать наличие скрытого за ним механизма. Некрасов отказывается в своей поэзии от принудительной поэтической традиции. Его стихи не соблюдают ее законов. Но это не означает того, что они вообще не подчиняются законам. Идя не от языка, а от речи, Некрасов ищет в свободном речевом потоке устойчивых элементов. Он строит грамматику современной речи, выявляет ее синтагмы и парадигмы. Однако живая, имеющая автора речь едва ли узнает себя в обнаруженных Некрасовым законах. Она живет по ним лишь в состоянии забытья, которое стремится с себя стряхнуть и в котором себе не признается. Законы поэзии Некрасова — это законы подсознательного самой речи. Часто сравнивают отношение языка к речи с фрейдовским отношением подсознательного к сознательному. А именно, полагают, что человек пользуется в своей речи языковым знанием, т. е. знанием о том, как надо использовать слова и строить речь не формулируемым сознательно, а расположенным в подсознании, до всякого речевого опыта. Но здесь имеется в виду бодрствующая речь и ее законы. Совпадают ли законы бодрствующей речи с законами речи, находящейся в беспамятстве? По-видимому, лишь последние имеют право называться законами в полном смысле слова. Бодрствующий и говорящий всегда могут поставить под сомнение свою собственную речь и ее законы, овладеть ими и изменить их. Мы хорошо знаем, когда это оказывается невозможным, когда мы становимся пленниками речи, когда она овладевает нами. Мы узнаем сон речи в стихах Некрасова и невыносимую интонацию, служащую свидетельством того, что это именно сон, а не явь.
Немалый урок поэзии Некрасова состоит в том, что законы сна речи не зависят от того, что именно ее в этот сон ввергло. Мы знаем множество душевных состояний, приводящих нас к границам речевого бодрствования. Гнев, страсть, утренняя душевная невыспанность, вечерняя усталость, но также и какое-то освещение комнаты, какой-то знакомый или незнакомый город — все это может усыпить нашу речь. Мы знаем, как приводят к автоматизму речи долгий разговор и длительная история личных отношений. Поэзия Некрасова многообразна по темам, в ней можно найти все обычные лирические сюжеты: пейзаж, дружеское послание, лирическую медитацию, психологическую сцену, сатирическое обличение и т. д. Они угадываются нами как то, что дало словесный материал для машины текста и запустило ее в ход. Я говорю здесь о машине в том же смысле, в каком говорят о «машине сна» или о «машине секса».
Обиняки и недомолвки, слова-хамелеоны, обретающие смысл только в контексте, а вне его давящие своей бессмысленностью, — вот среда и материал для вычленения механизма речевых сообщений.
вообще конечно
наверно верно
тоже верно
конечно
не очень точно
но ничего
ничего
насколько скоро
насколько скользко
не так-то просто
как это ни странно
почти что чисто
довольно вольно
немножко можно
В этом начале поэмы[470] поэтическая система Некрасова довольно ясно обнаруживает себя. Слова подбираются по многим различным законам одновременно: аллитерации, близость употребления в обыденной речи, семантическая близость и т. д. Сами слова также внутренне различны — здесь уравниваются вводные слова с речевыми штампами и констатации факта с лозунгами. Важно, что выбор закона сопряжения совершенно случаен, что и уподобляет этот текст сновидению. Сознание удовлетворяется ближайшим объяснением, хотя общий смысл ускользает. Так во сне возникают предметы по сходству очертаний, по тождеству эмоциональной реакции, по логике действия и т. д. Следует заметить, что такая множественность объяснения существует и в реальной жизни. Когда нас спрашивают, почему «такой-то сделал то-то», мы иногда сошлемся на его характер, иногда на рациональную причину, иногда на социологическое, психологическое или исторические объяснения. Эти интерпретации стремятся сделать поступок «такого-то» понятным. И мы понимаем. Но каково самому «такому-то» сознавать, что не сам он является причиной своих поступков — их автором и владельцем, — а лишь живет во власти разнообразных и взаимно несводимых причин, — живет, как во сне.
Этот взгляд со стороны, который, если человек его усвоит, покажет ему, что он живет, как во сне, хотя раньше он думал, что живет наяву, есть взгляд, называемый просветительским. Психоанализ есть разновидность духа Просвещения, как и марксизм, структурализм и многие другие «измы». Дух Просвещения в высочайшей степени свойствен поэзии Некрасова. Та же техника, которая обнаруживает душевные состояния человека за пределами бодрствующей речи, внутреннюю их тягостность и автоматизм, — та же техника используется для социальной критики и демонстрации автоматизма чужой и враждебной речи, рассмотренной извне. То есть в пределах одной и той же поэтической системы осуществляется неуловимый, но очевидный переход от воспроизведения и анализа интимнейших лирических состояний к местной и сатирической по духу полемике. Переход вполне просветительский. Субъективная позиция автора — всегда честная и последовательная — совпадает с природой поэтического приема. Она также проникнута идеей Просвещения.
Приятели-то
Вот тебе и прияли
Таинства
Христианства
Для удобства
Своего юдофобства
Или:
Мы особенные
Мы не как все
Потому что мы такие
Единственные
На всем белом свете
Милые дети
Что людям можно
То нам никак нельзя[471]
Чтобы показать неуловимость перехода:
…Дайте
вздохнуть
Дай еще вздохнуть
дать
дать
дотянуть
дотянуть
дотянуть
хоть хоть
ну хоть
вздохнуть
и хватит[472]
Или:
Наваждение собственной речи учит видеть невроз речи чужой. Но где и в чем природа тех недомолвок, которыми полна чужая и чуждая речь? Автоматизирована ли она сама по себе или лишь такова на усталый слух поэта? Так, слушая скучные нам речи, мы выхватываем из них отдельные слова, утомляющие своим однообразием и пустотой. Прерывистость паузы и автоматизм — где их причина: в чужой речи или в своем слушании? И что создает особый колорит полемической поэзии Некрасова: верное ли это изображение выродившейся официальности или это глухое и усталое раздражение самого поэта прерывает его стих? Иначе говоря: впрямь ли это чужая речь или еще один модус лирического сна? Здесь дух Просвещения достигает своей границы. Двусмысленность не устраняется. Речь, видящая сны, не может сказать о реальности. Глухое раздражение делает полемические стихи Некрасова слишком близкими любому его читателю, чтобы их вполне можно было принять за объективное свидетельство. Здесь говорится, разумеется, не о личной позиция Некрасова как человека, который этого раздражения, может быть, и лишен, а о внеличном раздражении, воспроизводимом структурой самого текста, подобно другим внеличным эмоциям видящей сны речи.
Некрасов продемонстрировал возможность создания поэтической системы, базирующейся на иных законах, нежели законы традиционной поэзии или их трансформации. Но эти законы, по видимости взятые из живой речи, в действительности суть законы инобытия речи — они суть законы речи, продолжающей говорить за пределами ее собственной сферы. Это и обеспечивает поэзии Некрасова ее автономию и тонкую выразительность, не свойственную речи подлинно обыденной.
Дух Просвещения веет также и в стихах Дмитрия Пригова. «Сначала смертный, а затем уже гражданин», — эти слова Альбера Камю можно поставить эпиграфом ко многому из написанного Приговым. Его герой — новый Кандид, наделенный естественным светом разума для того, чтобы понять: человек — это животное, знающее, что оно умрет:
А дальше больше — дальше смерть
А перед тем — преклонный возраст
А перед тем, а перед тем
А перед тем — как есть он, слесарь
Естественный, природный человек, т. е. человек «как он есть», — это смертный. В приговском «милиционере» живет «Он», страшащийся смерти в пустоте. Перед лицом смерти все побрякушки достоинства и власти суть жалкий маскарад. Для того, чтобы государство, культура и иные высшие ценности могли выступать уверенно и с достоинством, требуется, чтобы люди забыли о своей смертной природе: Государство сильно, когда оно «бесприродно», — утверждает Пригов.
Но постоянно мучает поэта вот какой вопрос: не Государство ли и распоряжается жизнью и смертью своих подданных? Может ли смерть обнаружить ложь государства, если Государство овладело смертью? С Культурой, Философией и прочими материями разделаться легко — они не умеют убить человека. Но Государство умеет:
Но Родина сильней него
Она живет, где он не хочет
Где она знает и где хочет —
Ничто не защитит его
…………………………………
Она приходит без предлога
И жизни требует с него.
Осознавший свою конечность человек уважает только убийцу, только с ним он внутренне считается. На этой идее построена диалектика Гегеля, приводящая от смертельной борьбы самосознаний к абсолютности Государства, что и представляет собой высший плод Просвещения. Пригов уважает также и Бога, потому что и Бог может быть убийцей: он может себе потребовать душу человека в обход Государства. Но все же Бог, как Господин над смертью, не кажется Пригову столь всемогущим, чтобы его воистину почитать. Хотя Бог и может «отодвинуть рукой Отчизну», но вот, например, Государство послало солдата воевать, и солдат лежит мертвый. С Государством все понятно. «Но пуля! Но солдат! Но Бог!» — восклицает поэт в конце соответствующего стихотворения.
Бог проигрывает перед Государством в качестве убийцы, но в качестве хранителя бессмертия он проигрывает тоже:
По высокому счету безнравствен
Я люблю и пытаюсь понять
Это подлое — но государство
Эту родину — но и не мать
Если б был я свободен и вечен
Я бы жил веселясь в пустоте
Но поскольку я слаб и конечен
Я боюсь умереть в пустоте
Итак, вне Государства — лишь пустота. Чтобы что-то любить и в чем-то сохраниться, надо любить Государство. Поэзия, искусство — слабое утешение. Поэт знает, какой поэзия была раньше, но не знает, какой поэзия будет потом. Про поэта будущего Пригов пишет:
Он меня знает, проклятый,
А мне лица его не видать
Поэзия изменчива. На нее нет надежды. А Государство огромно, и устойчиво, и непрерывно в своей традиции — на него надежда есть. И чем более оно устойчиво и непрерывно — тем больше надежда. Жалкое смертное существо, живущее и умирающее в пустоте, не может ни на что надеяться. Для него, конечно, и Бог, и Культура, и Мысль, и сама Поэзия — пустой звук. Оно (это существо) хотело бы полюбить Государство. Но Государству до него дела нет — вот в чем беда. А государственные интересы вроде бы как не нужны этому существу. Они кажутся ему пустопорожними на фоне страха смерти, или даже приближают самое смерть. Знакомая коллизия.
Пригов, как и Вс. Некрасов и другие московские поэты, стремится использовать слова в их прямом «непоэтическом» значении. Как и у Вс. Некрасова, его поэтический метод внутренне совпадает с его экзистенциальной обстановкой, и это сообщает его поэзии подлинную ценность. Он не ставит себе, однако, цели оторваться от поэтической преемственности. Его занимает тема, а не слово. Его стихи насыщены архаизмами и характерными поэтическими выражениями, свойственными старой высокой и гражданской поэзии. Эти выражения сочетаются с заимствованиями из обиходной официальной риторики нашего времени. Эффект создается двойственный. Отчасти иронический (стихи Пригова часто вызывают смех слушателей). Отчасти вполне серьезный. Пригов соотносит посредством языковых параллелей традицию классического и просветительского отношения к Государству с нашей нынешней ситуацией. Он преодолевает тем самым давно набившие оскомину оппозиционерство и нигилизм в отношении отечественной государственной традиции и связывает душевное состояние нашего советского современника с давно обсуждавшейся проблематикой существования человека в качестве гражданина светского Государства-Левиафана.
В то время, как тема Государства получает у Пригова укоренение в традиции, частный и смертный человек остается у него, как и следовало ожидать, безо всякой языковой опоры. Тысячелетний опыт языкового строительства, который служит человеку для противостояния внешним силам и соединяет его с иной бесконечностью и иной полнотой, нежели протяженность и масса Государства, определяется Приговым как «господствующая традиция элитарствующих „духовников“», как «сословные барьеры», отделяющие язык поэзии от простого человека. Вообще-то говоря, у поэзии, как и у молитвы и у других подобных языков, другой закон: «Стучите, и вам отворится». Язык духовной традиции не есть способ дополнительно заморочить простого человека. Он имеет совсем другую природу. Он открыт всем. Каждый может найти в нем средство артикулировать свое собственное так, чтобы оно было услышано и чтобы ему отворилось. Но что уж говорить. В поэзии Пригова другим — все, себе — ничего. Государству — вековая традиция, а человеку — шиш.
Надо заметить, что в трактовке Государства Пригов во многом идет от И. Бродского. Именно Бродский ввел манеру классицистически-антиквизирующе-имперского взгляда на современную Россию. Самого Бродского этот взгляд удовлетворял на фоне его общей стоической жизненной ориентации. Пригов во многом движется в этой же перспективе. Его стихи о военачальниках отчетливо напоминают ставшие классическими стихи Бродского на смерть Жукова. Однако атмосфера поэзии Пригова далека от стоицизма. Его смертный боится смерти и не видит причин подавлять это чувство. А официоз, соответственно, не игнорируется стоически, а иронически подчеркивается.
Естественно, что стоическое следование сложившейся стиховой форме отвергается Приговым. Лишив человека языка для соединения с Богом и искусством, Пригов, однако, проявляет о нем затем трогательную заботу и предлагает писать стихи, как Бог на душу положит («Предуведомление № 2»). Такое предложение, разумеется, лишает человека возможности сказать нечто большее, чем он сам в состоянии помыслить, — а ведь именно в этой возможности секрет искусства. Вообще же «Предуведомление № 2» весьма напоминает по способу рассуждения поэтику позднего Мандельштама, как она была им сформулирована в «Разговоре о Данте». Мандельштам писал тогда об «орудийной природе слова» и о том, что поэт подобен человеку, пересекающему какую-либо из великих китайских рек, перепрыгивая с джонки на джонку и не замечая, что есть каждая из этих джонок сама по себе и в какую сторону она движется. Мандельштам, правда, имел в виду способность поэта подчинять все прочие значения слова тому значению, которое он сам дает этому слову в своих стихах. Пригов же имеет в виду другое: нежелание и неспособность поэтического слова противостоять его профаническому употреблению.
Итак, мы видим, что стремление к осовремениванию поэтической речи не сняло и у Пригова исходной двусмысленности его поэтического проекта. Просто поэтическая традиция осталась, так сказать, «на той стороне», и смех Пригова неотличим от гримасы. Смех хорош, когда он доносится сверху, когда смеющийся укрепился на онтологическом уровне, не доступном для осмеиваемого. Смех Вольтера — смех с позиций Разума, которые сам Вольтер считал непоколебимыми. Смех юродивого — смех веры над миром неверующим и нечестивым, лежащим во грехе, падшим. Смех «снизу» — это издевательство толпы над юродивым и поэтом, насмешки черни нал великим человеком.
Каков смех Пригова? Он оправдан, поскольку это смех ясно видящего факты человека над побрякушками. Но кто дал Пригову способность ясно видеть и отличать истину от побрякушки? Не эстетствующие ли «духовники» прошлых и нынешних времен? Однако и они не избежали общей участи. И тут двусмысленность, на которую выше было указано, целиком обнаруживает себя.
В разговоре о поэзии Вс. Некрасова и Дм. Пригова возникли две важные темы, о которых в заключение этой статьи мне хотелось бы сказать особо: это тема культуры и тема смерти.
В некоторых творческих кругах возникло сейчас нигилистическое отношение к культуре как к чему-то «музейному», «снобистскому» и «элитарствующему». За этими этикетками скрываются три определения культуры:
1) «музейная»: имеется в виду, что культура есть совокупность специфических предметов, определенным образом вычлененных из числа других предметов;
2) «снобистская»: имеется в виду, что культура есть совокупность специфических способов мышления, выражения и поведения, отличающихся от других способов;
3) «элитарствующая»: имеется в виду, что культура есть определенный круг людей, носителей культуры, отделенный от других людей, не являющихся таковыми.
Все эти три определения культуры абсолютно неверны, и соответствующие оскорбления поэтому обращены не по адресу. Культура есть (1) способность видеть ясно и выражаться ясно и понятно, (2) способность сохранить свое видение и его выражение за пределами личного существования и (3) способность увидеть и сказать больше, чем сам человек намеревался увидеть и сказать.
Предметы, создаваемые культурой, есть области ясности среди общей темноты. Вне зависимости от личных симпатий и антипатий, они находятся в распоряжении каждого человека. Вы можете часами объяснять, какой горный пейзаж вас восхитил, и быть непонятыми. Но если вы скажете: «Как у Фридриха», «Почти как у Фридриха, но вот в чем отличие» и т. д., то будете поняты сразу. Культура не находится перед человеком как предмет позитивной или негативной оценки. Культура находится позади человека, как то, из чего и благодаря чему он вообще понимает то, что оценивает. Нигилистическое отношение к культуре есть тем самым не отрицательная ее оценка, ибо таковая вне самой культуры невозможна, а лишь самооценка в глазах той же культуры, самоопредмечивание человека под ее взглядом. Либо я смотрю глазами культуры, либо она смотрит на меня. Третьего не дано.
В каждый данный момент времени тот или иной предмет культуры может и не использоваться в своем качестве сферы ясного видения и выражения, но он остается таким по существу. Поэтому музей не есть склад рухляди. Музей внутри нас, если мы хотим видеть.
Вступление в сферу культуры есть единственное, что может гарантировать нам самим такую ясность взгляда, которая станет ясностью и для другого. Культура дает нам совокупность средств, которые могут нам обеспечить ясность выражения наших личных проблем и обессмертить это выражение в рамках человеческой истории.
И тем не менее, не в выражении наших персональных проблем, не в утилизаторском отношении к культуре заключено подлинное к ней отношение. Культура не есть лишь способ оформить впечатления и переживания, полученные в другом месте. И это прежде всего потому, что само то ясное зрение, которое дает нам культура, тускнеет от времени. Обыденное и поверхностное, двусмысленное и лицемерное пользование языком, цветом, звуком и пр. делают культуру неуверенной относительно средств своего собственного статуса. Поэт, художник и вообще творец культуры есть прежде всего человек, отрешившийся от своих персональных дел и сделавший дело самой культуры своим делом. Его неуверенность, его трагедия персонализирует неуверенность и трагедию самой культуры. А его судьба — ее судьбу.
Чистой иллюзией является представление о том, что художник автономно создает свой мир, основываясь лишь на своем «внутреннем». И абсолютно безразлично, имеется ли в виду под «внутренним» некий божественный голос, или природный гений, или «переживающее и мучающееся человеческое существо», или еще что-нибудь. В любом случае утверждается наличие какого-то источника смысла в душе художника, для которого искусство и культура служат лишь помехой, а язык, цвет, звук и т. д. только средством выражения, и притом несовершенным. Мы сталкиваемся здесь с «религией художника», с религиозным отношением художника к самому себе и требованием религиозного отношения к себе от окружающих. Сколько бы ни говорилось о жеманстве служителей культуры, жеманство такой псевдорелигии в тысячу раз хуже. И еще в тысячу раз хуже, поскольку сама эта псевдорелигия разбита на секты, различающиеся по тому, какой онтологический статус приписывается «внутреннему» художника. И если вначале свободный гений творил новый мир, а затем религиозный пророк являл свои приватные откровения, то теперь «простая душа» сообщает о своих страданиях, не имеющих ничего общего с пошлой и самодовольной культурой. Однако откуда эта «простая душа» как таковая взялась? Это не меньшая магическая тайна, чем экстатические видения иных душ. Выделение из индивидуальной и историчной души художника, зараженной всеми предрассудками его времени и неясной для самой себя всеми неясностями своего языка этой «человеческой души как таковой» есть в чистом виде акт магического претворения, и художник, совершающий этот акт, есть, само собой разумеется, объект религиозного культа.
Но на деле, если в неясности души есть ясная сфера, то это сфера культуры и никакая другая. И борьба за ясность и универсальность есть борьба за культуру. Не сам художник и не сам поэт создали тот язык, на котором они говорят. И этот язык есть не меньшее, чем они, а большее. Не культура служит препятствием для творчества художника, а его погруженность в мир служит препятствием для ее самопроявления. Я не хочу, разумеется, сказать, что художник должен, отвернувшись от мира, творить по образцам. Совсем напротив. Именно тот, кто наивно смотрит на культуру, как на склад полупригодных орудий производства, «выражает себя» по образцам. Художник проясняет замутненное. Он обнаруживает, так или иначе, механизм замутнения и тем самым возвращает языку искусства способность быть языком. Как? Ответ на этот вопрос выходит за рамки этой статьи.
Следует сказать лишь вот что. Художник не больше знает в своей душе о том, что он творит, чем являет нам в своем искусстве, как то полагает «религия художника», — а меньше. Ибо созданная им сфера ясности слова неизбежно замутится, а новая ясность уже представит его творчество в новом и более отчетливом свете. Художник создает свое творение. Но слово «создает» порождает химеры. Возникает иллюзия, что творение художника вполне для него прозрачно, что он знает его целиком и исчерпывающе. На деле же само это творение есть то, что ясно в наименьшей степени и художнику, и зрителю. Дело в том, что, как уже говорилось, мы видим не само произведение искусства, а мы видим им и благодаря ему все остальное. Оно же само позади нас, а не впереди. Мы можем сказать: «Эти горы, как на картине Фридриха» — и быть понятыми, но именно потому, что каковы, собственно, горы на картине Фридриха, непонятно никому. А если и понятно, то только в сравнении с горами японской графики или упакованными горами Кристо и т. д. Подобно этому, мы знаем, скажем, о движении небесных тел благодаря закону небесного тяготения. Но что есть этот закон сам по себе? Совершенно очевидно, что Ньютон меньше знал об этом, чем мы. Да и мы, в сущности, в недоумении.
Из этой неясности творения для самого художника и делают вывод, что в душе художника живет нечто священное, что и творит в нем. Это, может быть, гений или пророк. Но это может быть и «простая душа». Просвещение, осудив традицию и культуру прошлого и высмеяв религиозные откровения и плоды гениальности, не смогло удовлетворительно объяснить, в чем природа «естественного света», светящего душе «простого человека», и что, собственно, гарантирует верность освещения. — Претенциозность, таинственность и мистичность этого знания, берущегося ниоткуда, этой способности в одиночку постичь универсальное, превосходят все остальное в этом же роде, а не уступают ему.
То, что делает творчество художника большим, чем его собственный творческий проект, есть именно то, что мы называем культурой. Художник творит сам. Его «я», а не что-либо иное в нем, выбирает цель и стратегию творчества. Художник ничем не отличается в этом смысле от сапожника, пирожника и т. д. Но его материал — не кожа для сапог и не мука для пирогов, не дающие ему сделать идеальные сапоги или идеальный торт, на что сетует, например, Тютчев: «Мысль изреченная есть ложь». Материал художественного творчества — язык, цвет, форма, звук — обладают внутренней просветленностью и собственной судьбой. Они понятны и просвечены смыслом изнутри еще до того, как стали материалом для некоторого определенного творения. И после того, как они стали материалом для него, они не умерли в нем. Жизнь слов продолжается за пределами стихотворения, в котором они встретились. Каждое стихотворение есть очередное событие в жизни слова, употребленного в этом стихотворении. Какое значение будет иметь это событие в судьбе слова — не менее загадочно и проблематично, чем значение того или иного события в судьбе человека. Но это о материале. Главное же то, что сам художественный проект, создаваемый художником, предполагает, что художнику ясно то, что от него скрыто, и то, что он хочет прояснить. Художественная задача тем глубже, чем более совпадает она с внутренней проблемой, стоящей перед самим искусством, т. е. если то, что ясно самой культуре, ясно и художнику, и то, что ей неясно, — это то, что он и стремится прояснить. Неясно же культуре в первую очередь такое употребление языка, которое в ней не описано и не закреплено на всех уровнях: формальном, социальном, экзистенциальном и т. д. И это потому, что такое употребление подрывает самый ее фундамент, ибо делает неясным и ненадежным тот материал, из которого она создана.
Такое понимание роли художника проясняет следующее. Во-первых, становится ясным, почему всегда существует потребность в новом искусстве. Она существует потому, что новое употребление языка, выходящее за пределы культурно определенного, во-первых, ограничивает саму сферу культуры, поскольку она становится чем-то частным, не несущим истины о языке в целом, и, во-вторых, подрывает фундамент культуры как таковой. Ясно и другое. Художник своим творчеством приводит в действие силы, намного превосходящие своей мощью и своими последствиями его собственную мощь и цель. Степень его понимания культуры, внутри которой он творит, определяет, в какой степени действие этих сил на его собственное творение и его судьбу оказывается благотворным. То священное и то иное, что мы находим в творчестве художника, и есть эти силы, т. е. есть эти смыслы и судьбы, для которых каждый индивидуальный творческий акт — лишь частное событие. В них, а не в душе художника следует искать разгадку того, что великие творения превышают своего создателя, и читателя, и зрителя. И это означает далее, что художник не может претендовать на религиозное к себе отношение. Он может подвергнуться критике и оценке со стороны тех, кто разделяет с ним судьбу культуры и, следовательно, может судить о степени и характере достигнутой художником ясности.
Смерть, к мощи которой взывали и Просвещение, и романтизм, не спасает от культуры. Опыт смерти и мысль о смерти не есть смерть сама по себе. Когда мы говорим о смерти «я», то мы отнюдь не отрицаем культуру как то, что уничтожается этой смертью, подобно сну, от которого мы просыпаемся. Напротив. Мы указываем на то, что у нас есть средства помыслить о смерти «я», сделать само «я» в его конечности объектом содержания. Из какой точки смотрим мы на свое же «я» как на смертное? Из культуры. Мы можем умереть «на самом деле» и не иметь вообще никакого опыта, т. е. вообще не обращаться к сфере ясности, каковой является культура, и не затрагивать ее сил. Но, поскольку мы имеем опыт своей конечности при жизни, мы имеем также и опыт реальной принадлежности к смыслу, превосходящему нашу конечность и доступному нам здесь и сейчас.
Этот смысл дан нам как предпосылка понимания и как материал творчества. Творя в сфере ясности, мы подчиняем себя ее суду. А потому в культурной традиции живая собака не лучше мертвого льва. И поэт Пригов зря радуется, что он жив, а Пушкин, Фет и прочие — мертвы. Он пользуется языком, который они создали, и их именами, которым они своим творчеством придали ясность смысла. И то, как он всем этим пользуется, может быть судимо, и фактически судимо в свете их первоначального опыта, непосредственно открытого читателю. Тем и отличается культура от Государства, что в ней суд над памятью не вершит облеченный властью временщик. Живой поэт не замещает вакансии умершего поэта и не в силах давать оценки своим предшественникам, обреченным на молчание. Так что поэт Пригов зря печалится. Никакой поэт будущего не отменит того, что он сделал, и не произнесет над ним суда. Чувство сиюминутного превосходства мстит за себя страхом и беспомощностью перед наглостью и псевдознанием потомка. Сила поэзии Вс. Некрасова и Дм. Пригова и состоит в первую очередь в их способности выявить экзистенциальную структуру сознания, утратившего перед лицом смерти причастность к культурной традиции и уверовавшего в религию «простой человеческой души». Незачем и говорить, что этой ясностью обнаружения они на деле возвращают упомянутую заблудшую душу в лоно культуры, опровергая ее доводы самим фактом своего творчества.
Тема смерти возникает всегда, когда человек хочет избавиться от идолов. Смерть делает преходящим и зыбким мир сил, излишне надменно притязающих на власть над человеком. Но культура не принадлежит к числу этих сил. Она есть то, что, напротив, дает человеку власть над реальностью. Власть совершать даже то, что лежит далеко за пределами его способностей и его целей. Сейчас в Москве много возникает работ, посвященных теме смерти. Так, тема эта постоянно присутствует, скажем, в работах Риммы и Валерия Герловиных. Их «Универсальная гадалка» предсказывает всем одно: «Пока ты жив, а потом умрешь». Они разыгрывают викторину с ответом на вопрос: «Кто из игроков умрет в какой последовательности?» Смерть здесь выступает всеразрушающей силой. И эта сила — вот чудо! — приветствуется, несет освобождение. Раз я все равно умру и не буду вас, уважаемые товарищи, больше видеть никогда, то какая цена всем вашим притязаниям?
Но это победа на мгновение. Государство и власть длятся дольше человеческой жизни и владеют ею. Не в смерти от них спасение, а в Жизни Вечной.
Искусство Дмитрия Пригова может быть понято как наиболее интересная в тогдашнем советском контексте попытка выдвинуться — по крайней мере, символически — с маргинальной, периферийной позиции в культурный центр. В официальном мире Пригов был профессиональным скульптором. В неофициальном — он начал писать стихи и уже в 1970-е завоевал известность как в литературном, так и в художественном андерграунде. С начала своей творческой карьеры Пригов меньшее значение придавал поэтическому тексту (хотя и писал прекрасные стихи), а большее — фигуре поэта. Со времен романтизма в европейской культуре центральной темой поэзии стала субъективность поэта. Несмотря на периодически поднимавшиеся волны критики, в культурном воображении это романтическое отношение осталось неколебимым. Поэт не только имеет право, но и обязан быть субъективным, то есть жить всецело в своем воображении. В этом смысле публичная фигура поэта как инкарнация чистой субъективности — как виртуальное тело поэтического воображения — приобретает большее значение, чем собственно стихи, создаваемые поэтом.
Особенно отчетливо это свойство проявлено в русской культуре, в которой поэт долгое время воспримался как двойник царя. Таким поэтам, как Пушкин, Блок, Маяковский или Пастернак, принадлежит центральная роль в процессе русской культурной самоидентификации. Историческая череда великих поэтов имеет для национального исторического нарратива такое же значение, как и последовательность исторических лидеров: и те, и другие символизируют характерное для России персонифицированное представление о власти — неважно, политической или поэтической. В широко известном цикле стихов о Милицанере Пригов иронически апроприирует этот образ политико-поэтической власти. Милицанер изображается как христоподобная фигура, соединяющая небеса и землю, закон и общество, волю божественную и человеческую, реальное и воображаемое:
Когда здесь на посту стоит Милицанер
Ему до Внуково простор весь открывается
На Запад и Восток глядит Милицанер
И пустота за ними открывается
И центр, где стоит Милицанер —
Взляд на него отвсюду открывается
Отвсюду виден Милиционер
С Востока виден Милиционер
И с Юга виден Милиционер
И с моря виден Милиционер
И с неба виден Милиционер
И с-под земли…
да он и не скрывается
Пригов снижает традиционные поэтические притязания, косвенно сравнивая поэта не с царем, но с «Милицанером». Он сам иногда надевал милицейскую фуражку, когда читал стихи на публике. Но иронический подтекст этого стихотворения не означает, будто Пригов критикует амбиции своих предшественников. Скорее, он огорчен тем, что не в состоянии более верить в поэтическое слово и в поэта как вождя и спасителя — и потому оказывается близок к коррумпированному Милиционеру, не верящему в универсальную силу закона и порядка. Во всех своих стихах 1970-х годов Пригов колеблется между двумя типами авторепрезентации: рядовым советским гражданином и почти сакральным носителем магического, профетического слова.
Эти две претензии кажутся противоположными друг другу, но у них есть и нечто общее: и та и другая не вписываются в «нормальный» культурный контекст либеральной интеллигентской Москвы того времени, презиравшей советские массы за лояльность «системе» и в то же время испытывавшей глубокое подозрение по отношению к любым преувеличенным властным претензиям — даже если то были всего лишь поэтические претензии. Именно двусмысленность и лицемерие, свойственные этому культурному кругу, особенно часто становились объектом приговских провокаций: люди этой среды вели вполне комфортабельную жизнь в советской столице, веря при этом в собственное нравственное превосходство, основанное, главным образом, на обмене антисоветскими анекдотами за бутылкой водки на дружеской кухне.
В поздние 1980-е и в 1990-е годы провокационные жесты Пригова приобретают все более отчаянный характер. Постперестроечное открытие российского публичного пространства обернулось захватом этого пространства коммерциализированной массовой культурой. Так вновь обнажилась тщетность романтических попыток воплощения поэтической правды в центре публичного пространства: советская публичность была оккупирована идеологическим текстом, который, по крайней мере, принадлежал той же медиальной сфере, что и поэзия, — что порождало иллюзорную веру в возможность конкуренции между поэзией и идеологией. Но как товар поэтический текст не имеет никаких шансов на современных медиальных рынках.
В 1980–1990-е Пригов все сильнее подчеркивает и все энергичнее развивает перформативный аспект своих поэтических практик. Перформативность присутствовала уже в ранних, 1970-х годов, поэтических чтениях Пригова. Его более поздние поэтические перформансы напоминали одновременно религиозные камлания, дадаистические акции и почти звериный вой. Во время выступлений Пригов нередко выкрикивал свои стихи, возвышая голос до крайнего предела. Пригов кричал не потому, что действительно старался привлечь внимание слушателей. Скорее его крик служил метафорой желания быть услышанным. Не случайно и темы поэзии Пригова изменились в этот период, от власти и поэтической миссии сместившись к одиночеству и смерти.
В то же самое время Пригов все более активно занимается визуальным искусством. Он произвел огромное количество графических листов и инсталляций, сочетавших графику и реди-мейд. В своих бумажных работах Пригов часто использовал газеты. Поверх газетного текста крупными красными или черными буквами он писал отдельные слова — тем самым символически утверждая превосходство индивидуального поэтического слова над анонимными массами информационных/идеологических текстов. Однако это поэтическое слово неизменно выглядит как написанный на стене знак грядущей катастрофы, возбуждая ассоциации с библейскими пророчествами. Аналогичным образом и в своих инсталляциях Пригов помещал на стенах черные и красные слова и знаки, указывавшие на смерть и траур.
В современном массовом обществе индивидуальный голос может функционировать только как медиум мрачных пророчеств, обещающих тотальное апокалиптическое уничтожение человеческих масс. Но даже этот голос почти никогда не достигает слушателей. Вот почему приговское искусство год от году становилось все мрачнее и все отчаяннее — до самой его смерти в 2007-м. Но в то же время его публичный имидж сохранял обаяние и открытость. Контраст между Приговым как любезным и рассудительным коммуникатором (часто приглашаемым участвовать в телевизионных дискуссиях) и экстремальным внутренним напряжением, проступающим только в его творчестве, и делает его фигуру такой неповторимой — и такой неповторимо привлекательной.
В первый раз я увидел и услышал Пригова зимой восемьдесят первого года. Стыдно признаться, что до до того дня я ничего о нем не знал, но буквально с первой секунды чтения почувствовал, что наконец столкнулся с поэтом, живущим не словесностью полувековой давности, но живым языком. Через час мое литературное обращение было полным.
За эти годы я несколько раз пытался писать о Пригове — задача достаточно нелегкая, учитывая, что все, что надо знать о нем читателям и почитателям, Пригов обдумал и объяснил сам за десятки исследователей и на десятилетия вперед. Отчасти поэтому я пробовал читать Пригова как бы «перпендикулярно» его художественному проекту, постоянно и даже несколько назойливо встраивая его творчество в иную критическую перспективу. Я интерпретировал его шедевры как образцы традиционной сентиментальной лирики с соответствующими средствами поэтической экспрессии. Дмитрий Александрович неизменно вежливо, но твердо отклонял подобные истолкования, но, насколько я мог судить по нашим беседам, относился к ним с интересом. Впрочем, я понимал, что обольщаться этим интересом мне тоже не следовало, — его непробиваемая доброжелательность была хорошо известна всем, кому доводилось с ним беседовать.
Я помню, как после одного из своих выступлений Дмитрий Александрович пригласил меня посетить с ним домашнюю выставку, подготовленную какой-то группой молодых художников. Надо сказать, что предприятие не слишком удалось. Мы долго шли под дождем, а потом еще дольше мокли у подъезда в ожидании, поскольку оказалось, что в искомой квартире кто-то из художников занимается любовью и надо дать им возможность завершить процесс. Когда мы наконец поднялись, всеобщее внимание привлекла раскладушка, стоявшая в центре комнаты, где проходила выставка. Объяснить мне, часть ли это экспозиции или недоубранный атрибут бушевавших здесь страстей, никто так и не сумел. Развешенные по стенам работы, на мой взгляд, вполне соответствовали по качеству уровню организации всего мероприятия. Запомнил я только какую-то пылкую девицу, пытавшуюся занять внимание Пригова «Календарем измерений погоды».
Когда мы наконец покинули выставку, я не скрыл от Дмитрия Александровича своего раздражения на беспомощность предъявленного нам зрелища, организационную бестолковщину и, как мне показалось, проявление недостаточного уважения в адрес мэтра. «Да нет, — возразил мне Пригов, — вы, вероятно, с этим просто еще не сталкивались. Существует такое современное искусство в форме вялой экзистенции».
Когда я думаю о том, как должен был воспринимать Дмитрий Александрович мой подход к его поэзии, я всегда вспоминаю этот совершенный по своей буддийской непроницаемости отзыв. И все же я еще раз рискую предложить читателю фрагменты написанного за двадцать лет. Может быть, в перспективе, заданной уходом Поэта, попытки определить его место в Великой Традиции не окажутся вовсе лишенными смысла.
Дмитрий Александрович Пригов выстраивает из узнаваемых стилей эпохи фигуру поэта, для которого подобный способ самовыражения будет органичным и непротиворечивым. Пригов реконструирует сознание, которое стоит за окружающими нас коллективно-безличными, исключающими авторство текстами, и делает это сознание поэтически продуктивным, разворачивая на его основе собственный космос и оригинальную мифологию. При этом, чтобы добиться серьезного отношения к созданному им сверхпоэту и избежать истолкования его творчества как иронического, Пригов идет на небывалый эксперимент — он отдает своему детищу собственное имя и собственную жизнь: жену, сына, друзей, квартиру в Беляеве, привычки и вкусы.
Одновременно слепленный таким образом литературный персонаж начинает индуцировать энергию обратно в реальность, и в настоящем Дмитрии Александровиче Пригове, которого интересующийся читатель может увидеть, услышать, а при очень большом желании и потрогать, проступают черты его героя, сумевшего своим творческим гением освоить и отлить в стихи весь речевой массив, созданный коллективным разумом «народа-языкотворца» в его современном, государственном состоянии. Отсюда сакраментальная плодовитость Пригова, количество текстов которого измеряется пятизначной цифрой, и вопли его последних кричалок, в которых выкрикивается то, для чего нет и не может быть слов.
Такая двойственная природа автора-персонажа порождает двойную эстетическую перспективу, в которой могут быть прочитаны приговские опусы. При культурологическом подходе Пригов предстает перед нами как самый последовательный в нынешней русской поэзии концептуалист, выявляющий виртуозной игрой речевых, логических, идеологических и биографических конструктов проницаемость границ между искусством и реальностью, между слово- и жизнетворчеством. Между тем при строго литературном отношении к сочинениям Пригова многие из них, благодаря специфике воспроизводимого языкового сознания, окажутся едва ли не единственным и прекрасным цветком отечественного поэтического неопримитивизма.
Выходит слесарь в зимний двор.
Глядит: а двор уже весенний.
Вот так же как и он теперь —
Был школьник, а теперь он — слесарь.
А дальше больше — дальше смерть,
А перед тем — преклонный возраст
А перед тем, а перед тем
А перед тем — как есть он, слесарь.
Более всего поражает в этом образцовом создании приговской музы подлинность лирической силы, с которой воплощено вековечное для поэзии ощущение неотвратимого ускользания собственной жизни на фоне обновляющейся природы. Вспомним хотя бы пушкинское «Или, не радуясь возрасту…» Полный отказ от индивидуализации зрительных впечатлений («зимний двор», «двор уже весенний»), элементарность житейских инкарнаций героя («…был школьник, а теперь он — слесарь») только обнажает неустранимость и первичность лежащей в основе стихотворения эмоции.
То же самое можно сказать и о стихах, звучащих для интеллигентского слуха всецело пародийно:
Что же нас Рейган так мучит,
Пить не дает нам и спать?
Сгинь же ты, пидер вонючий
И мериканская блядь.
Вот он в коросте и кале,
Гное, крови и парше.
Что же иного-то же
Вы от него ожидали?
Само собой разумеется, стихотворение это написано до женевской, 1985 года, встречи Рейгана и Горбачева. Но, в конечном счете, не так важно, что официальный взгляд на американского президента позднее резко переменился. Дело здесь вообще не в Рейгане, но в энергии совершенно искренних ужаса и отвращения перед лицом метафизического зла, лишь случайно и временно, по милости дежурной пропаганды, принявшего облик лидера соперничающей державы.
Темной силе Рейгана и ее порождению — выползающим из-под земли тараканам (сражению с ними героя посвящен один из лучших циклов Пригова «Тараканомахия»), — противостоит в этом космосе Милиционер, играющий роль культурного героя, восстанавливающего поруганные гармонию и порядок бытия:
Вот придет водопроводчик
И испортит унитаз,
Газовщик испортит газ,
Электричество — электрик <…>
Но придет Милицанер,
Скажет им: Не баловаться!
В приговских текстах реализуются все основные принципы поэтики примитивизма: ясный космос с недвусмысленным противопоставлением добра и зла, четкая символика, подчеркнутый схематизм словесного рисунка и его видимая неумелость, выражающаяся то в обрубании слов под размер стиха, то в насилии над грамматикой, то в выбегании за пределы стиха не уместившейся последней строчки.
Вот я, предположим, обычный поэт,
А тут вот по милости русской судьбы
Приходится совестью нации быть.
А как ею быть, если совести нет.
Стихи, скажем, есть, а вот совести нет.
Как тут быть?
Этот висячий хвостик стал вообще характерной приметой версификации Пригова. Не без претензии на введение нового литературоведческого термина я бы назвал его приговской строкой.
Но вернемся к возможным способам интерпретации литературной деятельности Пригова. Сам он представляет себя читателю как поэта не качества, а количества. Это и понятно. Принятое им амплуа заставляет его откликаться на все явления действительности: заполнять текстами все смысловое пространство эпохи. Кроме того, в силу той же структуры авторской личности он должен неизменно идти к цели самым прямым путем, пренебрегая не только формальными изысками, но и грамматическими нормами. Успех здесь обеспечивается не совершенствованием каждого отдельного текста, но точностью выбранного метода. И все же для своих выступлений и публикаций Пригов обычно выбирает ограниченный и повторяющийся круг произведений и циклов. Естественно предположить, что на зрителя и читателя выносятся лучшие, а основному массиву отводится роль невидимой части айсберга, поддерживающей вершину.
Тем самым поэтическая продукция опять-таки предстает перед нами в двух различных воплощениях. Взятая в своей целостности, она направлена на решение преимущественно внелитературных задач, связана с построением имиджа автора и реализацией его культурной программы. В то же время просеянная часть творчества Пригова может и должна рассматриваться как явление словесного искусства и оцениваться по его законам. Парадокс этот отмечен Львом Рубинштейном. «Многие из них (текстов Пригова. — А.З.), — пишет он, — блистательны по самым академическим меркам. Но как бы не в этом дело».
Андрей Зорин. Мне бы хотелось узнать, каково самоощущение классика. Такой блок материалов делается уже об авторе классическом: как вы себя ощущаете в амплуа великого русского писателя?
Дмитрий Александрович Пригов. Дело в том, что заведенность моей внутренней машины, маховика воспроизводства стихов или работы с имиджем настолько интенсивна, что она мало оставляет мне времени внедряться в общественную жизнь, рефлектировать по поводу моего внешнего имиджа, кроме тех его форм, которые я сам себе заранее конструирую или представляю.
А.З. Такой процесс конструирования происходит стихийно, как нечто заданное от Бога, или это связано с социально-культурной рефлексией?
Д.А.П. Это способ угадывания. Я не очень большой специалист в морских науках, но там как-то определяют путь по нескольким звездам. Вот и это угадывание по звездам: скажем, одна из них — это конкретная культурная ситуация… По нескольким пунктам я выстраиваю свою стратегию, и она каждый раз чуть меняется, потому что все параметры взаимно смещаются. Но я их все время держу в поле зрения. Если этих параметров десять: у меня на них десять глаз. Они все время корректируют мое движение. То есть основной акцент моей активной творческой деятельности перемещен со вчувствования в словесный материал на вчувствование в ситуацию.
А.З. Социально-культурную ситуацию?
Д.А.П. Ну да… Какие-то ее параметры я могу формализовать как, скажем, культурный мэйнстрим, потом заклинательная или эпическая традиция и другие. Плюс «моя личная предназначенность».
А.З. Это в какой-то степени традиционно поэтическое проживание?..
Д.А.П. Да, да, абсолютно, все те же проблемы, только они низведены на другой уровень. А на уровне стихов они не прочитываются буквально. Нужен специфический химический анализ, чтобы вычленить все элементы.
А.З. То есть вы настаиваете на таком внетекстовом характере вашей литературной жизни. А что значит текст? Какова его функция? Сообщать о том, что вы живете на земле? Напоминать о себе?
Д.А.П. Текст — это некая точка, матрица, по которой можно выстроить поле, и по нему топологически вычислить мою поэтическую ситуацию.
А.З. Тем самым единственным адекватным читателем оказывается, в сущности, исследователь. То есть в возможном читателе предполагается исследовательская установка, желание понять, что за этим стоит, и огромное доброжелательство. Так, да?
Д.А.П. Вообще-то, по-моему, любой текст любого автора это не чистый материал. В нас встроен заранее механизм пропитывания, прежде всего — исторического. Мы, когда читаем текст, параллельно его идентифицируем во времени, в стилистике, по направлениям.
А.З. Разумеется, но, чтобы у человека, который сталкивается с текстом, началась идентификационная работа, текст должен вызвать у него какой-то интерес. И если автор демонстрирует ему свое пренебрежение, утверждая: «Мне совершенно все равно, что я в этом тексте говорю», то plaisir du texte, о котором писал Барт, исчезает. Что в таком случае запускает желание понимать текст или рефлектировать об авторе? Или это вообще вопрос безразличный?
Д.А.П. Нет, не безразличный. Дело в том, что мне вообще кажется — основной читатель стихов читает их через имидж поэта. То есть для него стихотворение имеет значение на девяносто процентов, если он знает, что его, скажем, Лермонтов написал. Мне однажды приносят стихотворение, говорят: «Почитай». Неплохое акмеистическое стихотворение, может, известного мне акмеиста, а может, нет. Объясняют: «Нет, это написал наш сосед». Я говорю: «Тогда это абсолютно неинтересное стихотворение». — «Но он специально так пишет». — «Тогда интересно». Возможно, через стихи мы выстраиваем имидж поэта, образ поэта, и назад, через поэта, прочитываем стихи. Но прежде всего мы пытаемся понять, в каком облике является в данное время в данном месте к нам поэзия. Отнюдь не посредством каких рифм, а каким обликом, поэтическим фантомом, который овеществляется, оседает в этой поэзии. Мне кажется, что имиджевое и фантомное восприятие поэзии всегда присутствует, просто сейчас этот тип прочтения гораздо более деконструирован, и акцент делается на нем. Конечно, я не могу сказать, что тексты не обладают никаким самостоятельным значением. Но без этой имиджевой конструкции они превращаются в случайный набор слов, который так же случайно нам нравится или не нравится.
<…>
Но я-то пытаюсь работать внутри не традиции вообще, а в сугубо отрефлектированной литературной традиции, причем именно русской, в которой зафиксировано очень немного типологически чистых поэтических поведений. Предположим, можно выделить «пушкинское», «тютчевское», «блоковское», «женское» лирическое поведение. Ошибка в том, что пытаются разгадать: а кто это? Я иногда работаю на смеси имиджей, не обязательно знать: вот это чистый Тютчев. Действительно, я работаю с рифмой, у меня есть внутреннее чутье ритма, размера, конечно, — практически я пишу стихи. Но в той же малой зоне, где и живет различие, там моя работа полностью отличается от поэтической деятельности.
А.З. А вам не кажется, что в основе этого — глубоко романтическая позиция, романтическая ирония? Есть высокая сущность, которая не может быть воплощена, а может быть явлена только через маски, инкарнации и форму поведения, дабы не профанировать Истину, для которой, собственно, и слов нету.
Д.А.П. Если брать дихотомию «романтическое и классическое», то, конечно, «классическое» — это упор на материал, саможивущую структуру, а «романтическое» — упор наличность, которая все это создает. Поэт важнее всего, и романтическая поэзия в пределе — это либо чистое молчание, либо говорение всего чего угодно. Я в этом отношении абсолютно с вами согласен.
А.З. Как в этой связи соотносятся биография, судьба и произведения?
Д.А.П. Собственно, когда я говорю об угадывании, то я стремлюсь угадать не что иное, как судьбу. При этом остаются отходы производства. Я хотел сделать такими отходами производства не просто стихи, а имиджи поэтов. Это те способы, те приборы, которыми я пытаюсь уловить что-то.
<…>
Для меня очень важно количество стихотворений, фиксирующих данный имидж. Раньше у меня, предположим, это занимало больше времени, сейчас они быстрее отчуждаются в жанр. Но зато появляются скопления модификаций тех или иных имиджей. Когда я был «женским поэтом», то написал пять сборников: «Женская лирика», «Сверхженская лирика», «Женская сверхлирика», «Старая коммунистка» и «Невеста Гитлера». Это все модификации женского образа, женского начала.
А.З. А в какой мере это женское начало воплощает автора по принципу: «Эмма Бовари — это я»? Вечно женское есть в вашей душе?
Д.А.П. Нет-нет-нет. В этом отношении я не женщина — я женский поэт. Я просто достаточно отстраненно описываю этот феномен, логос женского — то, что фиксировано в русской поэзии. Я нисколько не притворяюсь ни Ахматовой, ни Цветаевой, ни даже некоей женщиной — Черубиной де Габриак. Это не входит в мою задачу. Есть мои герои, мои персонажи.
<…>
…ощущение собственной актуальности и нераскрытости дает совсем другую энергетическую наполненность деятельности, другой уровень беспокойства. Дело не в признанности, а в том, что ты чувствуешь поворот истории, все сошлось на твоем месте и ты попал полностью в этот зазор. А дальше уже другие зазоры, и ты туда не можешь перепрыгнуть. Это твоя миссия, в конце концов, это род служения. Не то что ты должен говорить: «Всяк делай моим способом». Ты должен говорить: «Всяк служи своему, как я старался служить своему». И это такой пример, который должен быть явлен до конца, потому что служение только и осознается потом как служение, когда оно выдержано до конца.
А.З. Кажется ли вам вовсе невозможным или странным разворот литературы, а может быть, изобразительных искусств к пластике, к фактуре, к предметности? Речь не о том, что сейчас физически в этом направлении работают десятки тысяч людей, а о культурно продуктивном повороте. Как вам в этой связи попытки, которые я пытаюсь предпринять с маниакальной настойчивостью: прочесть вас или Рубинштейна как пластический текст?
Д.А.П. Дело в смене менталитета. Можно ли сейчас заново начать писать иконы с той же степенью их актуальности в культуре? Или заново заниматься греческой скульптурой? Конечно, нет. Например, проблематика романтического искусства была в том, что открывались новые просторы красоты. Культура говорила, что это некрасиво, а художник рисовал что-то ужасное, но говорил: «Это красиво». Потом все соглашались — красиво. И так шло, шло, шло. И, наконец, культура заранее художнику сказала: «Раз ты художник, значит это красиво». Существовал конфликт авангардного искусства, когда художник говорил, что вот это искусство, а все говорили — это не искусство. Каждый свой шаг он говорил — искусство, а ему говорили — не искусство. Но культура теперь все, что делает художник, признает искусством. Невозможно сделать что-то, что бы поразило общество. Кроме того, проблема «искусство-неискусство» тоже снята. Как раз сейчас и кончается тип авангардного искусства, тип авангардного художника. Значит, должна возникнуть другая драматургия.
Сейчас возвращается не пластика, не цвет, а большая тактильность и гедонистичность искусства, или его большая умозрительность и конструктивность. Но они всегда разрешают какие-то новые проблемы. Это иллюзия, что можно вернуться назад. Назад уже нельзя вернуться. Но это нисколько не отменяет возможность находить удовольствие в старой пластике и в старой поэзии.
Вообще-то нужно сказать, что мои любимые поэты — Блок, Ахматова и Мандельштам. Три моих самых любимых поэта. Для меня важна их предельно явленная имиджевость. Вообще я действительно романтический поэт. Я не очень люблю Хлебникова, должен сказать.
А.З. Хармса?
Д.А.П. Я отдаю ему должное, понимаю, что он, наверное, гениален, но он мне мало что дает. Дело в том, что, когда я думаю о поэзии, передо мной сразу встает Блок, а когда я читаю Хармса или Есенина, я лишь умом понимаю, что этот замечательный и тот замечательный. Для меня! символизируют поэзию — те три имени. И я их троих люблю.
<…>
А.З. Кстати, о проповедничестве. Вам не хочется научить человечество чему-нибудь?
Д.А.П. Мне кажется, что своим способом жизни в искусстве я и учу. Я учу двум вещам. Во-первых, принимать все языковые и поведенческие модели как языковые, а не как метафизические. Я являю то, что искусство и должно являть, — свободу. Причем не «свободу от», а абсолютно анархическую, опасную свободу. Я думаю, что человек должен видеть ее перед собой и реализовывать в своей частной жизни.
<…>
В интервью, которое предлагается читателю, более всего обращает на себя внимание традиционность поэтического переживания, заставляющая вспомнить какие-то уже давно забытые мотивы. Поэт-медиум, созерцающий небеса, поэт-пророк, дающий пример свободы и честности служения, поэт-царь, который не нуждается в читателе и дорогою свободной идет, куда ведет его свободный ум. И при всем при том упорные, настойчивые заверения: нет, я не поэт, я другой.
Очень сильно ошибутся те, кто в этом жесте отказа усмотрит некую скромность или ограниченность претензий. Напротив, Пригов не хочет ощущать себя поэтом, потому что такое самоопределение для него недостаточно. Он сверхпоэт или метапоэт.
«Главное — это величие замысла», — любила в последние годы жизни повторять Ахматова окружавшим ее молодым авторам. Если она права, то у Дмитрия Александровича все в порядке. Трудно представить себе более масштабный замысел, чем попытка воплотиться во все звучащие в культуре, в языке эйдосы, маски, или имиджи, как называет это сам Пригов, причем воплотиться, не утрачивая собственной личности и единства судьбы. Даже намерения Брюсова создать стилизации под всю мировую поэзию меркнут перед этим грандиозным проектом.
Читателю, разумеется, более всего знакома инкарнация Пригова — носителя советского официально-фольклорного сознания, отразившаяся в тысячах его наиболее известных текстов. Но этот, воссозданный им, лирический герой лишь обеспечил ему популярность, ту критическую массу читательского внимания, которая дает возможность быть услышанным, когда он обращается к нам в иных, менее социально выигрышных, ипостасях.
Впрочем, подобная стратегия поэтического поведения тоже чревата серьезными и неочевидными трудностями. Дело в том, что, как это ни странно может прозвучать, набор амплуа, которые предлагает современный языковой космос, ограничен, и никакая изобретательность не сумеет расширить его до беспредельности. Поэтому автор, работающий с такой интенсивностью, как Д. А. Пригов, неизбежно должен столкнуться с тем белым безмолвием, от которого он стремится отгородиться непрерывным потоком текстов, бездной, которую он, по собственному признанию, пытается забросать своими листочками. Отсюда и прозвучавшая в интервью тоска по абсолютно безличным стихам, текстам, которые бы соединили фигуру Дмитрия Александровича не с той или иной культурно-речевой маской, но с языковым сознанием вообще, вне какой бы то ни было определенности. Очевидно, что эта тоска по внеличному и доличному — естественный итог романтической иронии, которую взял на вооружение Д. А. Пригов и которую он называет то явленной свободой, то существованием в имиджах. Думаю, у тех, кого интересует эта проблематика, будет возможность еще раз обдумать ее, наблюдая за дальнейшим развитием творчества Пригова. Но это дело будущего. Сегодня же мы можем констатировать, что его героическая борьба за свою роль в театре культурных теней окончилась блестящей победой.
«Литература будет там, где мы стоим и настаиваем», — сказал Шкловский (цитирую по памяти, но за смысл ручаюсь). Дмитрий Александрович стоит и настаивает уже достаточно долго. Как свидетельствует, среди прочего, этот журнальный блок, литература отчасти уже здесь. С чем я его от души и поздравляю.
Разного рода сочинения (романы, фильмы, научные статьи и т. п.), создававшиеся в советское, по крайней мере в позднесоветское, время, можно условно разделить на пять групп. Первая и пятая, обозначим их буквами a и д, включают в себя тексты, содержавшие прямую, положительную или отрицательную, оценку режима. Система встречала их появление соответственно официальным поощрением или репрессивными акциями.
Во вторую и четвертую группы входят произведения, напрямую режим не задевавшие, но созданные или в соответствии с одобренными им нормами и образцами (группа б), или без оглядки на эти нормы (группа г). Как правило, ни те ни другие не вызывали ни полицейской поддержки, ни полицейских репрессий, но тексты группы б разрешались и оплачивались, а группы г — как бы официально предполагались несуществующими.
Эти дихотомии настолько просты, что на них не следовало бы специально останавливаться, если бы не присутствие в советской культуре достаточно обширной и мощной группы в, смешивающей безукоризненную симметричность всей конструкции. Дело в том, что периодически и, в общем, нередко к печати, исполнению, прокату с более или менее значительными осложнениями допускалась продукция, изготовленная совершенно или почти совершенно свободно, вне правил и представлений, заданных режимом. Примеры такого рода приводить бессмысленно — они у всех на слуху и на памяти, но важно отметить, что они слишком многочисленны, чтобы объяснять их цензурными оплошностями власти, вполне умевшей быть и последовательной, и свирепой.
До некоторой степени такого рода либерализм объяснялся все тем же низкопоклонством, желанием продемонстрировать просвещенному Западу, что какая-никакая культурная жизнь у нас все-таки имеется в наличии. Но суть дела, думается, была в другом. Допуская легальное существование сочинений группы в, власть создавала своего рода клапан для выхода интеллектуальной энергии большого сообщества людей, которое иначе могло бы оказаться вытолкнутым в сферу политического протеста, где господствовали тексты группы д. (Разумеется, речь идет как о производителях, так и о потребителях культурных ценностей.) При этом публикация сочинения группы в практически никогда не происходила автоматически, но всякий раз подразумевала процедуру «пробивания», превращая его в очередное исключение из правила. Таких исключений могло быть сколь угодно много, но сами правила оставались незыблемыми в сознании всех участников игры: и авторов, и цензоров, и публики.
Окуджава в одном из своих стихотворений воспроизвел сон, в котором он в обличье летчика бесконечно вступал в поединок с черным мессером:
Вылетаю, побеждаю,
Вылетаю и опять
Побеждаю, вылетаю…
Сколько можно побеждать!
Побеждать, или, точнее, выигрывать, было утомительно, но приятно, тем более у такого противника. Отработанная техника демонизации системы позволяла ощущать каждый частный успех как следствие или блистательного расчета и вдохновения, или фантастического везения. И то и другое могло служить достаточным поводом для торжества или, по крайней мере, для обмывания. Поразительно, до какой степени эти поведенческие тактики совпадали с теми, которые реализовывала вся страна, ведя неустанную борьбу за дефицит, борьбу, в которой свои маленькие победы и удачи выпадали временами на долю едва ли не каждого потребителя. Соответственно, с абсолютным злом, олицетворенным системой, происходило примерно то же, что с нечистой силой в гоголевских «Вечерах…», где дьявол превращался в безобидного чертика, которого можно было оседлать, чтобы съездить за черевичками, а также пугать его изображением малышей, говоря им что-то вроде: «Гляди, яка кака намалевана».
Разумеется, для поколения, к которому принадлежит автор этих строк, «прекрасность жизни» в семидесятые годы сильно увеличивалась тривиальной молодостью. И все же сводить все дело к тому, что мы, несмотря ни на что, влюблялись, пели песни, выпивали, а иногда даже закусывали, было бы неверно. Удовольствие от игры в одомашнивание чудовищной системы никак нельзя сбрасывать со счетов. Мощнейшая культура пародии, анекдота, распространенная привычка перекладывать речь набором официальных клише свидетельствовали, среди прочего, о том, что мир советского официоза ощущался нами как «дом родной», как некогда сказал о терновом кусте Братец Кролик. Напомню, что перед этим он долго умолял Братца Лиса «не бросать его в терновый куст», утверждая, что предпочитает быть повешенным или утопленным.
«Центральный Комитет Коммунистической Партии Советского Союза, Президиум Верховного Совета Союза Советских Социалистических Республик и Советское Правительство с глубоким прискорбием извещают, что 10 февраля (29 января) 1837 года на тридцать восьмом году жизни в результате трагической дуэли прервалась жизнь великого русского поэта Александра Сергеевича Пушкина.
Товарища Пушкина А. С. всегда отличали принципиальность, чувство ответственности, требовательное отношение к себе и окружающим».
Любопытно, что весь цикл, состоящий из подобного рода некрологов русским классикам, был написан летом 1980 года, до массового падежа коммунистических вождей, из которых к тому времени успел отправиться в лучший мир только, кажется, Алексей Николаевич Косыгин, чья кончина еще не породила традиции похоронного юмора, забушевавшего три-четыре года спустя. Но Пригов и не реагировал непосредственно на события, занимавшие общественное внимание, он работал со структурами сознания, а официальный некролог или, скажем, набор призывов, воспроизводившийся в другом его цикле, представляли собой жанры с жестко заданными формальными параметрами и, соответственно, были необычайно удобны для выявления этих самых структур. Точно так же стихотворение «Когда безумные евреи…» было написано еще до начала перестройки, отмеченного, в частности, бурным обсуждением еврейской темы и волнами истерических слухов вокруг общества «Память» и предстоящих погромов. Между тем стихотворение это любопытнейшим образом сталкивает характерный антисемитский дискурс со столь же узнаваемыми еврейскими признаниями в вечной любви к России:
Когда безумные евреи
Россию Родиной зовут
И лучше русского умеют
Там, где их вовсе не зовут
А где зовут — и там умеют
А там, где сами позовут —
Она встает во всей красе
Россия — Родина евреев
Как ни странно, сама по себе приговская рефлексия по поводу двусмысленности бытия евреев в русской культуре не столь уж далека от той, которая отразилась в хрестоматийном «Евреи хлеба не сеют» Слуцкого и в других образцах интеллигентской гражданской поэзии 1960–1970-х годов, но она полностью свободна от ее главной составляющей — ощущения совершенно реальной опасности погрома или душегубки. Поэтому пламенное русофильство интеллигентного еврея на фоне широко распространенного антисемитизма перестает восприниматься как проявление героической жертвенности, приобретая черты отчасти трогательной, отчасти комичной культурной невменяемости. Подобным же образом в отсутствии психологически ощутимой перспективы в любой момент оказаться в ГУЛАГе солженицынско-шаламовский НКВДешник плавно трансформировался в приговского Милиционера.
В буфете Дома Литераторов
Пьет пиво Милиционер
Пьет на обычный свой манер
Не видя даже литераторов
Они же смотрят на него
Вокруг него светло и пусто
И все их разные искусства
При нем не значат ничего
Несложно увидеть в этом опусе разыгрывание мистерии отношений художника и власти, показанных к тому же достаточно жестко и несентиментально. Но самый антураж цедеэловского буфета снимает фатальность разворачивающейся драмы, а главное, представитель системы — сакраментальный Милицанер — оказывается хранителем порядка и гармонии. Мучительная тяга интеллигента к власти становится не постыдным тайным комплексом, но естественным проявлением извечной человеческой тоски по налаженному мироустройству.
Вот придет водопроводчик
И испортит унитаз
Газовщик испортит газ
Электричество — электрик
<…>
Но придет Милицанер
Скажет им: Не баловаться!
Столь же глубинное культурно-психологическое оправдание получает у Пригова уже упомянутое здесь стремление к дефициту — одно из самых фундаментальных свойств советского человека, роднившее интеллигенцию, во многих отношениях страшно далекую от народа, с широкими массами:
В полуфабрикатах купил я азу
И в сумке домой незаметно несу
А из-за прилавка, совсем не таяся
С огромным куском незаконного мяса
Выходит какая-то старая блядь
Кусок-то огромный, аж не приподнять
Ну ладно б еще в магазине служила
Понятно имеет права, заслужила
А то ведь, чужая ведь и некрасивая
А я ведь поэт, я ведь гордость России, я
Полдня простоял меж чужими людьми
А счастье живет с вот такими блядьми
Если продолжить параллель между приобретением дефицитного товара и публикацией (в широком смысле этого слова) неконвенционального текста, то мы получаем любопытнейшую картину. Как известно, Пригов никогда не пытался печатать собственных сочинений в подцензурных изданиях, что, в принципе, и не допускалось нормами той артистической среды, в которой он существовал. В стихотворении эта ситуация обозначена декларированным смирением, с которым автор воспринимает свой униженный потребительский статус («В сумке домой незаметно несу»), и отвращением к тем, кто может свободно располагать недоступными благами. Персонаж, который, «совсем не таяся», тащит из-за прилавка заветный продукт, это, конечно, не Кушнер, еле протолкнувший в печать тоненькую книжечку, а Михалков или, скорее, Евтушенко.
Однако отвращение здесь неотделимо от зависти и страстного вожделения. Проекция статусно-профессиональной проблематики в мир магазинов и очередей, подчеркнутая автобиографичностью лирического героя, позволяет выговорить полностью табуированные эмоции.
Тексты Пригова служили объяснением наших изысканных социальных удовольствий, вернее, нашей способности их испытывать. Либеральный интеллигент, смотрящий программу «Время», следящий по «Правде» за перемещениями в Политбюро, стоящий в очереди за водкой и колбасой и болеющий за «Спартак», неожиданно обрел поэтическую легитимацию своего модуса существования и систему опосредований, через которую эти фундаментальные стороны его жизни оказывались причастными искусству. Грубо говоря, он получил разрешение испытывать по поводу окружающей действительности не только гражданскую скорбь. Разумеется, наши чувства были куда более разнообразными и без подобного разрешения, но тем сильней было чувство облегчения, с которым мы его услышали.
Не берусь судить, был ли гомерический хохот аудитории на давних чтениях Пригова адекватной реакцией на его стихи. Сам я, кажется, покатывался громче всех. Конечно, к так называемой «иронической поэзии» с ее недорогой перестроечной популярностью литературная работа Пригова никогда не имела никакого отношения, но, возможно, наш смех и был рожден не столько издевательством над советскими штампами, сколько описанной Брехтом в «Жизни Галилея» радостью открытия. В данном случае открытия в лживом и идеологизированном мире советской социальности сферы незамутненно чистого личного переживания:
Килограмм салата рыбного
В кулинарьи приобрел
В этом ничего обидного:
Приобрел и приобрел
Сам немножечко поел
Сына единоутробного
Этим делом накормил
И уселись у окошка
У прозрачного стекла
Словно две мужские кошки
Чтобы жизнь внизу текла
В ночь с 15 на 16 июля в Москве от разрыва сердца умер Дмитрий Александрович Пригов.
В поразительно богатой яркими именами русской поэзии конца XX века Пригов был, в сущности единственным, кроме, разумеется, Бродского, бесспорным классиком. Его сочинения любили и ненавидели, принимали и отвергали, но его статус был самоочевиден — имя «Пригов» давно стало словом, оторвалось от текстов, превратившись в символическое обозначение художественной тенденции, школы, направления, эпохи.
Для обретения такого статуса, помимо дара и интуиции, необходимы и иные качества, как кажется, сближавшие Пригова со столь не схожим с ним Бродским: могучая творческая воля и безукоризненное чувство стиля — и тем и другим Дмитрий Александрович был наделен в полной мере. Есть и еще одно свойство, безусловно, роднившее этих авторов: твердая убежденность в своем предназначении, или, иначе выражаясь, миссии, и готовность служить ей до конца. Эти несколько высокопарные слова плохо идут к исполненному иронии облику Пригова, но, не увидев этой решимости, не осмыслить ни его творческого пути, ни современного искусства в целом.
Пригов родился полугодом позже Бродского — 5 ноября 1940 года — в семье московских интеллигентов. В детстве он перенес тяжелый полиомиелит, был частично парализован, но, неимоверным напряжением сил преодолев болезнь, никогда не оглядывался на нее — играл в футбол, хотя до конца жизни слегка прихрамывал, ставил спектакли и танцевал на сцене, много лет зарабатывал на жизнь изнурительным ремеслом скульптора. Точно так же он впоследствии относился к повторявшимся инфарктам, не позволяя смертельно больному сердцу сбить себя с железного творческого режима, вмешаться в череду перформансов, чтений, экспозиций, переездов и перелетов, снизить накал и напор выступлений. Его выверенный артистизм профессионала высочайшего класса был исполнен героического самопожертвования.
Писать стихи Пригов начал рано, еще в годы учебы в художественном институте, и, что совсем неудивительно для конца 1950-х — начала 1960-х годов, он писал, по его позднейшим словам, в «доминировавшем тогда мандельштамо-пастернако-ахматово-цветаево-заболоцко-подобном компоте». Однако параллельно своим литературным занятиям он еще жил и работал в среде художественного андерграунда, намного более открытого новейшим веяниям и, хотя бы в силу отсутствия языковых проблем, более космополитичного, чем андерграунд литературный. Контраст между остро современными практиками художника-концептуалиста и куда более консервативной литературной манерой тяготил поэта, и он напряженно искал вербального эквивалента тем стилистическим принципам, которые уже были освоены им в изобразительном искусстве. Решение, как вспоминал впоследствии сам Пригов, пришло к нему «неожиданным, почти романтическим способом — однажды летней ночью в покошенных лугах. Да, так вот и было, как ни кажется странным и почти неприличным даже мне самому. <…> Первым же стихотворением, написанным той ночью в тех лугах, было „Сталин и девочка“. На следующий день — „Калинин и девочка“. Затем „Ворошилов и конь“. И пошло».
И пошло. Поняв и сформулировав, каким, с его точки зрения, должно быть искусство того исторического эона, в котором ему довелось жить, Пригов посвятил тридцать лет воплощению своих представлений. Поэт, художник, режиссер, исполнитель, акын — а в довершение всего еще и теоретик искусства, и мыслитель, он словно воплотил в себе идеал синтетического художника, который вынашивали философы Серебряного века.
По точной формуле А. К. Жолковского, «проект Пригова состоял, в частности, <…> в создании мультимедийного и панидентичного образа метатворца, не автора отдельных удачных произведений, а универсальной порождающей художественной гиперинстанции»[475]. Пользуясь готовыми стилями, которые предоставляло ему менявшееся время, Пригов выстраивал на их основе фигуру Сверхпоэта, для которого все эти способы самовыражения органичны и непротиворечивы.
Гиперболическая и постоянно возраставшая продуктивность Пригова во всех его ипостасях (говорят, что он написал 36 000 стихотворений, не считая пьес, романов, эссе и публицистических колонок, тысячи рисунков, инсталляций, перформансов и т. д. и т. п. — уже никто не считал и сосчитать бы не смог) имела под собой самые многообразные основания. Здесь и стремление забросать листами бумаги разверзающуюся бездну, и неутолимая жажда экспансии, захвата пространства, и обдуманная поведенческая стратегия, и многое другое. Но был в этом, как мне кажется, и некий глубоко интимный момент. Дмитрий Александрович постоянно поднимал себе планку, задавая себе тот же самый и всегда новый вопрос: а можно ли написать еще несколько тысяч стихотворений или устроить несколько сот выставок и перформансов, не повторившись? А мыслимо ли развиваться и двигаться, сочиняя по стихотворению в день? А по два? А по четыре? Сказать, что его изобретательность была неистощима, значит, не сказать вообще ничего. Неистощимо изобретательных авторов история мировой литературы знает не так мало. Пригов был единственным. Он был такой неотъемлемой частью повседневной жизни, что монументальность его облика перестала бросаться в глаза, он стал привычен, как воздух культуры, как язык, на котором она объясняется. Только после его ухода обнаружилась вся его физиологическая необходимость для современной российской словесности — в ней сразу стало душно и немо.
Разумеется, бесконечное разнообразие приговских приемов и техник, масок и воплощений вовсе не противоречило мгновенной и абсолютной узнаваемости — Пригова было ни с кем не спутать, его бренд мгновенно считывался с каждого изготовленного им продукта, составляя их главную ценность. Он, как никто, точно и оперативно реагировал на изменения культурного климата, но никогда не утрачивал из виду своей главной художественной и человеческой задачи. Он словно испытывал предел растяжимости личности: сколько и каких инкарнаций, или, как он говорил, имиджей, можно принять человеку, не переставая быть собой, тем самым Дмитрием Александровичем Приговым, которого хорошо знали его читатели и почитатели. Речь шла о судьбе и свободе, о принятии своей судьбы и о возможности свободы от той ограниченности, которую неизбежно налагает приятие любой судьбы.
При всей шутовской инфернальности своего искусства он мог служить эталоном нормальности и сокрушительного здравомыслия, почти не встречающихся у поэтов и художников. Он был человеком искусства с той абсолютной полнотой, какая доступна немногим, но он знал цену всему, включая искусство, и понимал, что цена эта не беспредельна. Он был гиперболичен и эксцентричен до последней степени, но постоянно поддерживал у своей аудитории чувство пропорций, которым в высшей степени обладал. Неожиданно, но закономерно, что в поражающей своей трагической безысходностью русской поэзии он оказался одним из немногих авторов, чье творчество основано на принятии и жизни и смерти и мудром примирении с их неумолимым порядком.
Последние годы жизни Пригов жил в Лондоне, с женой, сыном и внуком. Он любил свой лондонский дом, гордился налаженным бытом, к благоустройству которого прилагал немалые силы. Но московская публика почти не заметила его отсутствия — он как-то умудрялся на все откликаться, попадать на все важные культурные события, не терять контакта с аудиторией.
Один из самых знаменитых его поэтических циклов назывался «Москва и москвичи». Его первый роман, сразу приобретший заслуженную популярность, назывался «Живите в Москве». В Москве он родился и там же ушел из жизни. Его похороны всех поразили и огромной толпой, пришедшей попрощаться с поэтом в середине отпускного сезона, когда город пустеет, и общей атмосферой. Его отпевали в церкви Третьяковской галереи, а хоронили на старом Донском кладбище — давно закрытом, где большевики запретили хоронить в землю еще в 1927 году. Говорили, что специальное разрешение на эту процедуру дал патриарх.
Многие из присутствовавших на похоронах впервые узнали, что Пригов долгие годы был православным христианином — он никогда никому не говорил о своей вере. Это было неожиданно, но и естественно: особость, странность и эксцентричность были даны ему природой для искусства, а в жизни он всегда стремился быть как все.
После ухода Дмитрия Александровича многие вспоминали и цитировали его стихи, как бы задолго до того написанные на этот случай:
Бог меня немножечко осудит,
А потом немножечко простит
Прямо из Москвы меня, отсюда
Он к себе на небо пригласит
Строгий, бородатый и усатый
Грозно глянет он из-под бровей:
Неужели сам все написал ты? —
— Что ты, что ты — с помощью Твоей!
— Ну то-то же
Я помню, что это стихотворение, как и все творчество Пригова, многим в свое время казалось забавной шуткой. Многие критики и собратья по перу, даже ценя его фонтанирующий дар, склонны были относиться к нему со своего рода снисходительностью, как к клоуну, вносящему приятное разнообразие в серьезные занятия серьезных людей, занятых вечными проблемами. Только на фоне вечности все стало, наконец, на свои места.
Мало кто даже из самых горячих его почитателей сумел прочитать все десятки тысяч написанных им стихотворений. Тем не менее было ясно: пока Дмитрий Александрович, как эпический Милицанер из его ранних стихов, стоит на посту и сочиняет по четыре стихотворения в день, русская поэзия продолжается. Теперь ее будущее выглядит куда менее защищенным.
Дмитрий Александрович Пригов принадлежал к литературной и художественной среде, сложившейся в советской культуре послесталинского периода вне государственных структур и сформировавшей собственные формы эстетического существования. Так называемый «самиздат» включал не только готовые, законченные произведения искусства, но также и процесс их создания, исполнения и обсуждения. Литературные тексты, не прошедшие цензуры, циркулировали в рукописных и машинописных копиях; перепечатка на машинке была главным средством производства и распространения. Наряду с машинописной литературой в среде неофициальной культуры особая роль принадлежала устному исполнению стихов в интимном кругу друзей — других поэтов, художников, теоретиков и критиков.
Соотношение письма и голоса в поэтическом перформансе Дмитрия Александровича Пригова в дальнейшем будет рассматриваться исходя из новых подходов в области теории медиа. Практике письма в самиздате уже было уделено значительное внимание в контексте ряда выставок[476], в то время как анализ устного исполнения поэтических произведений, история поэтических чтений оставались до сих пор в тени.
Смерть одного из ведущих представителей московской школы концептуализма ставит вопрос о традировании, то есть о передаче эстетического опыта от поколения к поколению. Речь идет об особых медиальных и перформативных формах существования литературы и искусства в этой среде: о возможности собирания и хранения не только письменных (рукописных и машинописных), но и звуковых, и видеодокументов, существующих за пределами гутенберговской книгопечати.
«Гутенберговская» книга до сих пор является доминирующим медиальным средством традировании в культуре. Она гарантирует долговечность текстов, создавая таким образом предпосылки для их изучения и для все новых и новых интерпретаций последующими поколениями. «Невещественность» голоса делает проблематичным такой способ традирования. Эфемерность голосового события, перформативная реализация художественного высказывания как раз указывает на временную ограниченность живого присутствия. Это особенно ощущается, когда мы слышим голос умершего, которого хорошо знали при жизни.
В 1920-е годы в контексте авангарда и формальной школы появился ряд исследований, посвященных устному исполнению, чтению стихов. Для меня в этих исследованиях особый интерес представляет то, как описывается и анализируется соотношение письменного текста и устного исполнения. Являются ли обе эти формы существования поэзии равноправными или же можно наблюдать преобладание одной из них? Какие между ними при этом возникают взаимоотношения?
Борис Эйхенбаум рассматривает устное исполнение стихов не с традиционной точки зрения эстетики выражения (Ausdrucksästhetik), то есть не с точки зрения самовыражения поэта в звучащем слове, а ставя вопрос о том, как и в каких условиях в устном исполнении может быть адекватно передана структура текста, заложенная в письменной форме. В своей теории мелодики стиха он особенно интересуется тем, как интонационные фигуры «вписаны» в текст. Процесс чтения должен обращать внимание слушателя на текст и дать ему возможность «переживать» его формальную структуру[477].
Отношения между письменным текстом и устным исполнением, при которых доминирующую роль, по Эйхенбауму, играет именно письменный текст, в дальнейшем будут рассмотрены с разных точек зрения, вплоть до современных эстетических определений, предлагаемых школой московского концептуализма. Как раз взаимосвязь текста и ситуации, концептуальной идеи и ее воплощения является одной из центральных проблем в эстетике концептуализма.
Поскольку я собираюсь анализировать, как Пригов читал свои тексты в начале своей деятельности в интимном кругу неофициальной культуры 1970–1980-х годов, второй любопытный для меня аспект в концепции Бориса Эйхенбаума — это выявленное им различие между эстрадной декламацией, направленной на то, чтобы в театральном зале как можно эффектнее, путем вчувствования в представляемые ситуации, повлиять на широкую публику, и камерной декламацией, способствующей такому исполнению, которое трансформирует напечатанный на странице книги текст в соответствующее звучание. Что касается чтения стихов, Эйхенбаум высказывается против «выразительных» приемов эстрадной декламации, применяемых профессиональными актерами. По его мнению, сами поэты — так как у них нет специального актерского образования — лучше всего способны читать свои стихи, осуществляя камерную декламацию. Идеал для него — скорее не мастера, а дилетанты декламации.
В качестве примера камерной декламации Эйхенбаум приводит тихое, монотонное чтение Александра Блока:
Я резко помню впечатление, произведенное на меня декламацией А. Блока на вечере в память В. Комиссаржевской в 1910 году. Блок читал свое стихотворение «На смерть Комиссаржевской» («Пришла порою полуночи») — и я впервые не испытывал чувства неловкости, смущения и стыда, которое неизменно вызывали во мне все «выразительные» декламаторы. Блок читал глухо, монотонно, как-то отдельными словами, ровно, делая паузы только после концов строк. Но благодаря этому я воспринимал текст стихотворения и переживал его так, как мне хотелось. Я чувствовал, что стихотворение мне подается, а не разыгрывается. Чтец мне помогал, а не мешал, как актер со своими «переживаниями», — я слышал слова стихотворения и его движения. <…> Тогда же стал меня беспокоить и сам вопрос о произнесении стихов[478].
Манеру выступления Александра Блока, отличавшуюся сдержанно-эмоциональным стилем и малыми вариациями в интонациях, рассматривает в качестве примера и Сергей Бернштейн[479]. Он описывает особое «вздрагивание» голоса Блока, которое постоянно прерывает звучание, заглушая его шумовыми элементами речи, отчего на записях голос часто трудно отличить от технического шума аппаратуры. Для Бернштейна Блок принадлежит к типу поэтов, стихи которых не обязательно требуют звукового воплощения. Он считает, что стихи Блока возникали в самом процессе писания, на бумаге, при ориентации лишь на довольно абстрактные фонические представления. На основе этих наблюдений Бернштейн приходит к выводу о том, что устное чтение следует анализировать как самостоятельную эстетическую форму.
Под влиянием работ Эйхенбаума и немецкой слуховой филологии (Ohrenphilologie), а также исследований Эдуарда Зиверса по звучанию голоса, ритму и мелодии речи[480], Бернштейн разработал в Институте живого слова и позже в Институте истории искусств в Петрограде/Ленинграде свою «теорию звучащей художественной речи»[481].
Тесная связь теоретических разработок с практикой у Сергея Бернштейна и сегодня может служить образцом для изучения коммуникационной среды московского концептуализма, что невозможно сделать без включения документационной деятельности в научную работу. В 1920-е годы Бернштейн в качестве основы для своих исследований создал фонотеку, содержащую записи голосов поэтов и прозаиков, актеров и профессиональных чтецов на 250 валиках (среди них 60 копий), которые впоследствии стали известны более широкой публике благодаря пластинкам фирмы «Мелодия»[482].
Чтение поэтами стихов было очень высоко оценено «слуховой филологией», так как она видела в этом процессе «оживление» поэтического текста, как бы застывшего в напечатанной версии. Может быть, этот интерес и подтолкнул Бернштейна к тому, чтобы осуществить свои фонографические записи. Но при этом он отдалился от тезисов слуховой филологии. Он не считал, что указание к исполнению однозначно «зафиксировано» в письменном тексте стихотворения. По его мнению, устная и письменная формы существования поэзии равноправны. Независимо от письменной версии он систематически анализировал звуковые записи: тембр, модуляцию отдельных звуков, разбивку речи паузами, занимался динамическими и темпоральными аспектами языка. Он отличал «декламационное произведение» от «стихотворного произведения» и «декламационный тип» поэта, творчество которого ориентировано на материализацию звука, от «не-декламационного типа» поэта, создающего свои стихи в соответствии с визуально-графическими представлениями.
После краткого рассмотрения постановки вопроса с точки зрения исторических концепций, разработанных в России в начале XX века, я хотела бы обратиться к концепциям о соотношениях письма и голоса в современных дискуссиях в теории медиа. Под влиянием доминирующей в научном дискурсе теории письма, восходящей к философии деконструктивизма, долгие годы голос как индикатор присутствия и смысла навлекал на себя подозрение в метафизике.
В своей «грамматологии» Жак Деррида стремился поддержать эмансипацию письма от функции вторичной «системы записи» устной речи. Голос для него является воплощением критикуемой им традиции лого- и фоноцентризма: «…любое означающее, и прежде всего письменное, окажется чем-то вторичным и производным <…> Это понятие остается наследником логоцентризма и одновременно фоноцентризма — абсолютной близости голоса и бытия, голоса и смысла бытия, голоса и идеальности смысла»[483].
С другой стороны, теоретическое предпочтение письма ставится под вопрос новым научным направлением, сосредоточенным на исследовании голоса[484]. Это направление усматривает в деконструктивистской теории письма продолжение характерной для западной культуры ориентации на зрение, при этом в превалировании визуальности прослеживается связь между «linguistic turn» (лингвистическим поворотом) и «iconic turn» (образным поворотом) в историческом развитии науки.
Возобновление интереса к голосу и к акустическим явлениям, возрождение голоса в культуроведении осуществляется в контексте более общей переориентации на перформативность. Происходит смещение фокуса от законченного произведения и готовых текстов к процессам продукции и рецепции. В центре внимания оказывается ситуация исполнения текстов и их восприятия участниками. Голос является при этом пограничным феноменом между телом и языком, соматикой и семантикой, между «aisthesis» и «logos».
После предварительных методологических рассуждений я хотела бы более подробно рассмотреть соотношение письма и голоса в поэтическом перформансе Дмитрия Александровича Пригова. В своих метапоэтических высказываниях Пригов характеризует собственное творчество в программном смысле как всеобъемлющий эстетический проект на границах разных медиа, разных видов искусства, высокой и тривиальной культуры, авангардистских и традиционных форм; проект,
…представляющий собой некую временную протяженность, заполненную разнообразными актами и жестами, имеющими значение отметок на траектории проявления художника в культуре во временных пределах, иногда равных жизни. Т. е. проект длиной в жизнь. В этом отношении проект вообще снимает различие между такими радикальными действиями, как перформанс, акция и всяческие компьютерные опыты, с одной стороны, и простым традиционным рисованием, писанием рифмованных стихов или живописанием[485].
Ориентируясь на проект, акт и жест, Пригов деконструирует существенный для русской культуры миф текста[486]. Письменный текст вплоть до эпохи модерна обладал в России исключительным культурным статусом. В секуляризированной форме продолжали жить реликты сакрального понимания письма. Это представление включало в себя и строгую культурную иерархию — чем пользовалась и политическая власть, — иерархию, вершину которой составлял канон являющих истину текстов религиозного, литературного или политико-идеологического характера. Кроме того, жесткий институт цензуры способствовал возникновению представления о регулируемом дискурсе, подчиненном строгой системе предписаний и запретов[487].
Отрезанный от официальных советских каналов публикации, Дмитрий Александрович Пригов превращал свои рукописные и напечатанные на машинке тексты в художественные объекты. У его текстов был тираж, исчислявшийся количеством машинописных копий. Они существовали в самиздате, за пределами советской печати, как созданные самим автором ненапечатанные книги, превращавшие сам запрет на производство в производственные условия.
Рукодельность, «рукомесленность» самиздатовских книг Пригова и других поэтов, сознававших вынужденный медийный анахронизм своей техники письма и публикации и превращавших эту ситуацию в собственную эстетическую стратегию, привели их к ряду экспериментов в области визуальной и конкретной поэзии. Откровенно архаичная технологическая основа их «книгоизданий» в контексте советской культуры с ее авторитарным пониманием письменного текста приобретала особое значение, включающее в себя и критический потенциал, поскольку с семиотической точки зрения речь в данном случае шла о демонстрации манипулируемости текстов[488]. Такое манипулятивное отношение к тексту у авторов-концептуалистов затрагивает не только языковое измерение, но и физически-материальную сторону текстового артефакта, его визуальную структуру. Это касается как перестановки элементов текста на поверхности листа, так и деформации самой этой поверхности за счет складок, сгибов, разрывов и разрезов.
Пишущая машинка стала любимым инструментом создания визуальной и конкретной поэзии в самиздате. У Пригова эта манера очень ясно проявилась в его «стихограммах». С помощью пишущей машинки автор становился своим собственным наборщиком. Машинописный шрифт при этом — уже не только возможность перепечатки, размножения прежде написанного текста в классическом самиздате. Машинописный шрифт превращается в производственный инструмент поэзии. Текст возникает на машинке и с ее участием. Буквы, слоги и слова укладываются на поверхности бумажного листа, образуя ряды, перестановки, повторы, россыпь или графические фигуры. Многомерное распределение графем на плоскости приводит к преодолению линейности поэтической строки (рис. 2 и 3).
Рис. 1. Пригов Д. А. Первый сборник вырванных, выдранных, выброшенных, измятых, истертых и поруганных стихов. 1985.
Рис. 2. Стихограмма
Рис. 3. Стихограмма
Как художник Пригов создавал книги, и, наоборот, как поэт он превращал свои книги в художественные объекты. Писание, переписывание, перепечатывание — далеки от приемов технического репродуцирования. «Не-декламационный» полюс в творчестве Пригова проявляется в типографических порождениях его визуальной и конкретной поэзии. На границе письма и изображения возникают стихи-объекты — процесс писания сливается с процессом рисования.
С другой стороны, соотносясь с традициями звуковой поэзии, sound poetry, poésie sonore и акустического искусства, возникшими в послевоенную эпоху[489], Пригов в устном исполнении, в авторском чтении, в своих «оральных» перформансах переходит грань, отделяющую его поэзию от музыкального и драматического искусств. В ориентации на материализацию звука обнаруживается декламационный полюс его творчества. Тут можно усмотреть своего рода продолжение традиции патетически-ораторского типа поэтической речи в русском авангарде, а именно — интонационного стиха Владимира Маяковского, предназначенного для чтения вслух, «для голоса».
Сам Пригов охарактеризовал свою поэтическую деятельность как мерцание между этими двумя полюсами:
Понятно, что неоткровенно и неманифестированно, в редуцированном виде и то и другое лежит в самой актуализации языка через акт говорения или графическо-буквенного запечатления. Да и вообще, каждый акт поэтического высказывания как бы все время мерцает между двумя этими крайними полюсами — сонорность и графичность, — аккумулируясь, в результате, в виртуальной области смысла[490].
Из множества чтений Пригова я хотела бы обсудить несколько аудио- и видео-документов, в записи и издании которых сама принимала участие. В этом плане в будущем предстоит еще огромная работа: наряду с собственно приговскими чтениями своих текстов, необходимо собирать и анализировать также и те записи, которые документируют выступления Пригова совместно с другими поэтами, музыкантами, перформерами, переводчиками и.т.д.[491].
В отличие от «неартикулированного» чтения про себя, текст в устном исполнении переводится в ситуативный контекст восприятия зрителями и слушателями. Мимика, жесты и, прежде всего, тембр, звучание и ритм голоса выдвигаются в центр внимания. Голос, как след тела, в этой ситуации может раскрыть свой субверсивный и трансгрессивный потенциал. Он не только является средством артикуляции смысла — он развивает свою собственную динамику, может комментировать смысл текста, но также может и противоречить ему, вступая с ним в спор. Будучи акустическим означающим, обладая материальностью, голос производит избыток. В процессе говорения, в переходной зоне между неартикулированными звуками и фонетическими единицами, помимо языкового значения, открывается досимволическое измерение. И тут возникают определенные взаимодействия между знаковым измерением и не поддающимся контролю измерением аффектов. Поле напряжения между стремлением к порядку, артистическим самоконтролем, гарантией смысла и, с другой стороны, развязыванием аффектов и экстатическим самозабвением, выходом из себя становится особенно очевидным в серии «Азбук», где происходит наслоение письменных, визуальных и тональных эффектов. Так, в 48-й азбуке, и в отсутствие реального участия других действующих лиц, демонстрируется переход в область музыки и драматического искусства. Как персонаж в тексте фигурирует Владимир Тарасов, джазист, с которым Пригов часто выступал (рис. 4)[492].
Рис. 4
В теории медиа голос рассматривается, в числе других определений, и как формула пафоса, как отзвук древних культовых и религиозных феноменов. В частности, немецкий культуровед Зигрид Вайгель в традиции Аби Варбурга исследовала, как через оперный голос передается культура прошлого, направленная на достижение сильных аффектов[493].
Ориентация на оперу у Дмитрия Пригова находит свое выражение в его увлечении Вагнером; и так же, как в опере, приговский голос полностью раскрывает себя на грани говорения и пения. Напевность как особое качество декламации достигается у Пригова через усиление вокально-музыкальных элементов: удлинение гласных, выделение их посредством вибрато, модуляция высоты звука. Наряду с этим, в творчестве Пригова обнаруживаются разнообразные вариации «формулы пафоса». По этому поводу Пригов сам в одном из своих метапоэтических текстов пишет:
И для внимательного прислушивателя в лозунгах, призывах, праздничных ликованиях, уличных сварах проступают архетипы заклинаний, экстазов, песнопений и т. д., структурообразующий пафос которых, прорастая сквозь нашу современность, неложен и жизнестоек[494].
В своем известном саунд-сочинении «Крик кикиморы»[495] Пригов освобождается от текстового измерения и совершает чисто перформативный жест, отсылая к известному персонажу восточнославянского фольклора. Это экстатический вопль, долгий, высокий крик, переходящий в хохот. В цикле его «Евангельских заклинаний» (1975) подобный перформативный жест вступает во взаимодействие с текстовыми элементами (рис. 5)[496].
Рис. 5
Здесь визуальная поэзия разрастающихся и сокращающих словесных рядов, графических фигураций на странице, превращается в партитуру для устного исполнения, которое становится равноправной формой существования стихотворения. Аудиовизуальная композиция повторяющихся элементов вызывает в процессе восприятия интенсивное воображение различных библейских сцен. Одновременно тут демонстрируется суггестивная сила языковых повторений, язык выступает в своей магической функции. В звуковой реализации — и соответствующей визуальной форме — процесс увеличения и уменьшения голосовой интенсивности, приближения к интонационному образцу «заклинания» и удаления от него демонстрирует апроприацию культурной традиции, заметную именно по манере устного исполнения.
Особенно популярным стало приговское чтение первой строфы пушкинского «Евгения Онегина»: «Мой дядя самых честных правил…» — определяемой им как «мантра высокой русской культуры», которую он исполнил на различные распевы: буддийский, мусульманский, православный, китайский и т. д. Разные интонационные клише разыгрываются голосом, обнажая таким образом дискурсивный характер интонации[497]. Более того, как отчетливо демонстрирует видеосъемка приговского чтения стихов о Милицанере, запечатлевшая перевоплощение поэта в блюстителя государственного порядка, культовую фигуру в мире мифологических измерений (снято в 1985 году в его квартире в Беляеве), в поэзии Пригова мы имеем дело не только с апроприацией языковых и стилистических образцов, но и с процессом усвоения образцов интонационных.
Он жив, он среди нас как прежде
Тот рыцарь, коего воспел
Лилиенкрон, а после Рильке
А после — только я посмел
Вот он идет на пост свой строгий
Милицанер в своем краю
И я пою его в восторге
И лиры не передаю
* * *
Теперь поговорим о Риме
Как древнеримский Цицерон
Врагу народа Катилине
Народ, преданье и закон
Противпоставил как пример
Той государственности зримой
А в наши дни Милицанер
Встает равнодостойным Римом
И дальше больше — той незримой
Он зримый высится пример
Государственности
* * *
Вот вверху там Небесная Сила
А внизу здесь вот — Милицанер
Вот какой в этот раз, например
Разговор между них происходит:
Что несешься, Небесная Сила? —
Что стоишь ты там, Милицанер? —
Что ты видишь. Небесная Сила? —
Что замыслил ты, Милицанер? —
Проносись же, Небесная Сила! —
Стой же, стой себе, Милицанер! —
Наблюдай же, Небесная Сила! —
Только нету ответа ему[498].
В выборе места исполнения самопозиционирование поэта «на краю», в пограничной зоне, приобретает конкретную наглядность. Интимное пространство квартиры превращается в место встречи поэта со «своим народом», в пространство пересечения множества голосов и стилей. В чтении Пригова можно найти весь спектр типов интонаций, описанных в работе Эйхенбаума: декламативный (риторический), напевный и говорной[499].
У Эйхенбаума интонационно-вариативной речью характеризовалась эстрадная декламация. Однако в отличие от вчувствования в представляемые ситуации — что, по Эйхенбауму, характерно для эстрадной декламации — у Пригова происходит процесс приближения и удаления от апроприированных интонаций. Эстрадная интонация у него, можно сказать, остранена камерной декламацией, поскольку устное исполнение всегда соотнесено с текстом, который Пригов держит в руке. При этом осознанно используются «готовые», «ready-made», интонации.
Чтение цикла «Милицанер» можно рассматривать и как реакцию на советскую практику чтения: в текстовой основе тут лежит традиционная рифмованная форма стихотворения, в звуковой основе — торжественная, отчасти задушевная, отчасти назидательная интонация[500]. Важным стимулом обращения к советским образцам чтения у Пригова является деконструкция голоса власти, транслируемого официальными масс-медиа.
Точное использование различных интонаций требует большого артистического мастерства. Дмитрий Пригов разработал свою собственную, вполне виртуозную, голосовую технику. Усвоение чужих голосов у него не исчерпывается «холодной» дистанционной игрой, оно осуществляется всегда узнаваемым голосом Дмитрия Александровича Пригова, с его своеобразным серебристым тембром, — это ясный и сильный голос с большим диапазоном модуляций. Чужие голоса тут находят свое резонансное тело. Поэтическое самовоплощение Пригова на интонационном уровне отличается амбивалентностью: его голос постоянно колеблется между идентификацией с интонационной цитатой и дистанцией от нее.
В то время как голос Блока в эпоху модерна вызывал особый исследовательский интерес борьбой «между естественной интонацией эмоциональной речи и декламационными требованиями»[501], голос Пригова своими возможностями апроприации самых разных интонационных ready-made’ов и его «персональной» игрой идентификаций/остранений может стать примером голоса поэта в эпоху постмодерна[502].
Взгляд на поэзию Дмитрия А. Пригова делает излишним принципиальный вопрос, поднимаемый в поэтических исследованиях XX века, а именно: возможно ли вообще писать стихи после травмирующего и травматичного опыта? У Пригова уже одна лишь численная очевидность отметает любые сомнения в существовании подобной возможности. Разумеется, количество само по себе еще не является онтологическим обоснованием фактической необходимости. Однако, возможно, именно это напряжение между недостаточным основанием и избыточным количеством содержит в себе ответ на вопрос об основании и обосновании.
Рассматривая этот вопрос, я попытаюсь приблизиться к пониманию сути чисел и дат в поэтических текстах Дмитрия А. Пригова.
Хотя по поводу того, что у Пригова мы имеем дело с «поэзией после поэзии», то есть с ситуацией, характерной для (русской) лирики с 1960-х гг.[503], царит единодушие, мы, однако, не можем исходить из того, что «старые» проблемы лирики теперь утратили свою актуальность. Если возникает вопрос, возможно ли или необходимо ли сегодня вообще писать стихи, актуальным, как никогда, представляется «своеобразный риск» лирики, лежащий в основе «принципа индивидуализации», являющегося ее родовым признаком. По Теодору Адорно, этот принцип состоит в том, что лирика не может гарантировать «производства чего-либо обязывающего, аутентичного». Лирика, как далее отмечает Адорно, при этом лишена «власти определять, останется ли она в плену случайностности голого, отчужденного бытия»[504]. «Поэзия после поэзии», очевидно, означает, что два пути, по которым шла лирика, теперь окончательно остались позади: с одной стороны, тотальная «индивидуализация», какой она представлена как в парадигме «переживательной» и исповедальной лирики, так и в самоопределении экспериментальной звуковой поэзии[505], а с другой, — связывающая себя «обязательствами» социального или фактографического рода «прикладная поэзия», представленная такими жанрами, как «стихотворения на случай»[506], историческая поэма и «реалистическая» лирика Когда речь идет именно о «реалистической поэзии», постоянно возникают споры о соотношении между политическими мотивациями автора и формальной инновацией. При этом особый случай последнего типа представляет собой та поэзия, связь которой с реальностью основывается прежде всего не на критическом пафосе, как, например, в случае Вс. Некрасова, а на официальном заказе. В качестве характерного примера в данном отношении можно назвать блокадную поэтессу Ольгу Берггольц (1910–1975): тексты Берггольц, транслируемые по радио, должны были морально укрепить ленинградцев во время блокады города во Вторую мировую войну. Сама Берггольц выступала за поэзию, которая не имеет права на индивидуализацию, будучи обязанной следовать подлинности пережитого[507].
Кажется очевидным, что лирика, которая осознает себя в состоянии «после», не может уже вернуться ни на одну из обозначенных выше позиций, как будто ничего не произошло. Она не может ни мнить себя в безопасности в рамках ни к чему не обязывающего принципа индивидуализации, ни, попросту поменяв свои темы, в очередной раз соединить пережитое без всяких последствий для самого жанра с событием, то есть стать «подлинной», «искренней».
«Поэзия после поэзии» решительно вмешалась в один из основных эстетических конфликтов лирики: его можно проследить на примере известной по исследованиям германистов дискуссии о «стихотворениях на случай». Начиная с 1800-го года, по мере формирования автономии искусства, стихотворению на случай становится все труднее обосновать свою претензию на художественную ценность. Поскольку значение этого жанра очевидно сводится к «одноразовому употреблению» и внехудожественному поводу, оно с трудом может претендовать на автономию; конфликт между автономией и пользой в этой форме резко актуализируется[508]. Откровенным антиподом стихотворения на случай и исключительной парадигмой лирического становится в автономной эстетике «переживательное стихотворение», вбирающее в себя случай, событие и ситуацию в едином процессе эстетической трансформации и достигающее «изоляции» и одновременно индивидуализации переживания и «реального жизненного контекста»[509], говоря словами Вильгельма Дильтея, в чьих размышлениях парадигма «переживательного» стиха достигает своей кульминации.
В дальнейшем я буду рассматривать дискуссии вокруг конфликта между «стихотворением на случай» и «переживательной» лирикой в исследованиях немецкой и русской поэзии либо параллельно, либо сводя их вместе. Для этого необходимо сопоставить отдельные тенденции теоретические, до сих пор не рассматривавшиеся в едином контексте, и самое главное, в их соотношении друг с другом. С этой целью я предполагаю установить связь между дискуссией о «прозаизации» в русской литературе и уже упомянутыми исследованиями «поэзии на случай» в немецкой литературе. Эта связь мне представляется легитимной не в последнюю очередь по той причине, что в обоих феноменах конкретные условия лирического «переживания» рассматриваются как конститутивная часть лирического текста. Таким образом, речь пойдет о том, как в лирике может быть художественно осмыслено «накопление данных». Рассмотрению подлежат эстетические подходы к решению проблемы напряжения между общим и особенным, неповторимым и повторяемым, а также неквантифицируемым, непредсказуемым и большим количествами. Мои размышления подводят к тезе об эволюции поэтического жанра, тенденции, которую следует рассматривать в тесной связи с феноменами прозаизации. В лирике Дмитрия Пригова, как будет показано во второй части статьи, эта тенденция достигает кульминации, не имеющей аналогов в XX веке.
За феноменом «прозаизации» в русской лирике XX века парадигматически последовала опубликованная в 1974 г.[510] статья под названием «Русская семантическая поэтика как потенциальная культурная парадигма»[511]. Специализирующиеся на культурной семиотике литературоведы Юрий Левин, Владимир Топоров, Дмитрий Сегал, Татьяна Цивьян и Роман Тименчик рассматривали в ней стихи и прозаические тексты Анны Ахматовой и Осипа Мандельштама, подразумевая при этом под «прозаизацией» тенденцию поэтического текста реагировать непосредственно на «внеположную ситуацию»[512]. Помимо этого, у Левина и соавт. мы встречаем также топос «после»: авторы постоянно подчеркивают, что стихи Ахматовой и Мандельштама находятся как бы по другую сторону жанра, точнее, «до» или «после» размежевания между лирикой и прозой[513].
В качестве одного из показательных примеров прозаизированной лирики авторы приводят «Поэму без героя», текст, насыщенный многочисленными указаниями на даты, места, а также на те ситуативные условия и контексты, в которых возникли отдельные части поэмы[514]. Левин и соавт. называют этот прием, заключающийся в добавлении к тексту комментария, отсылающего за его границы и воспринимаемого как часть поэтического текста, «автометаописанием»[515]. При этом сведения о «временных и пространственных параметрах поэтического текста», «повествовательного времени» и «времени читательского восприятия», «графического пространства» и «пространства изображаемых событий» уравниваются между собой.
Если Левин и его соавторы диагностируют «прозаизацию» у Ахматовой и Мандельштама (в качестве другого характерного примера наряду с ахматовской «Поэмой без героя» фигурирует мандельштамовский «Век»), то для начала мы можем зафиксировать общепринятые формальные признаки этого диагноза: изображенные объекты и темы скорее отвечают требованиям социальной, исторической и «ситуативной» релевантности, как мы в основном можем наблюдать это в реалистических и исторических романах XIX века[516]. Однако, учитывая, что, проникая в искусство, внехудожественные реалии привносят в него и свои формальные принципы, «прозаизация» также влечет за собой другие трансформации, приводящие не в последнюю очередь к существенным сдвигам и расширениям границ традиционных жанров. Как следует из размышлений Ю. Левина и соавторов, введение в поэзию разговорного языка и элементов диалогической речи[517] противоположно тенденции к «самовитому слову» и ведет к расшатыванию авангардных представлений о поэзии.
Прозаизированная лирика ориентирована на диалог, в основе которого лежит ее ситуативная контекстуализация и самоопределение. «Чужое слово» и «многоголосие»[518], в первую очередь известные как признаки полифонического романа, являются и признаками лирики, для которой диалогичность образует основную диспозицию. «Нет лирики без диалога»[519], — настаивает Мандельштам в своей программной статье «О собеседнике». При дальнейшей конкретизации диалогичность находит воплощение на различных уровнях, начиная со стихотворения-посвящения и заканчивая потенциальной беседой, ориентированной на будущий — вечный или бесконечный — диалог, как формулирует Мандельштам в упомянутой статье[520]. В этой связи, однако, расширяется сама семантика посвящения: под знаком прозаизации оно превращается в обстоятельственное и ситуативное указание, перемещающееся из паратекста в основной текст[521]. С формальной точки зрения, мы имеем здесь дело — в особенности в подробных, местами разрастающихся до микронарративов посвящениях — с монтажом лирики и прозы, также возникающей в виде комментариев, введений и предисловий, находящихся в тесной связи с циклизацией лирических текстов[522]. Хотя прозаизация тут распознается уже в полиграфической организации текста[523], следует выделить еще один, несколько более тонкий симптом прозаизации, нередко выражающийся в названиях стихотворений, в которых явственно прослеживается рефлексия на тему границ жанра. Ю. Орлицкий называет эту тенденцию «семантизацией заголовка»[524], Левин и соавт. констатируют, что Ахматова и Мандельштам едва ли соотносят свои названия с каноническими жанрами и формами, используя вместо этого ситуативные или имеющие прагматический оттенок заголовки — к примеру, «Разговор о Данте» или «Четвертая проза»[525]. Заголовки этого типа в вышей степени характерны и для текстов Пригова — таковы, например: «Исчисленные стихи», «Стихи переходного периода», «Двадцать стихотворений японских в стиле Некрасова Всеволода Николаевича», «Следующие стихи», «Читая Пригова», «Месяц квазижизни» (среди азбук значится под № 62).
Данная рефлексия на тему границ жанра является однозначным указанием на историческую динамику литературного факта — инновационную концепцию Юрия Тынянова[526], чьи исследования в этой области до сих пор находятся в авангарде научной мысли. Эта динамика семантизации формы существенна в нашем контексте по той причине, что она непосредственно отражает взаимосвязь между конкретным содержанием, «историческими данными», их вербализацией в лирике, с одной стороны, — и литературной формой, с другой.
В этой связи плодотворным будет поразмышлять о значении прилагательного «семантический» в названии статьи Левина и соавторов: «семантическая» поэтика, очевидно, образует противоположный полюс по отношению к «несемантической», т. е. авангардной, «самовитой», равной самой себе, беспредметной лирике. Эпитет «семантическая» указывает на смысловую отсылку к предметной реальности. Левин и др. объясняют, что прозаизация у Ахматовой имеет отношение к «введению элементов повседневной речи, „говорного типа“», то есть элементов, «связанных, как правило, с речью автора», а не с задачей описания повседневности, как подчеркивают авторы статьи. Семантическая проза и прозаизация в случае Ахматовой, таким образом, означают также, что речь идет именно о «языковой реальности», которая вторгается в лирику, а не просто о реальных деталях и подробностях. По этой причине Левин и др. придают большое значение различению «прозаизации» и «бытописания»[527].
Неудивительно в этой связи, что именно Юрий Тынянов оценивает реалистическую лирику Н. А. Некрасова как формально инновативную. В статье «Стиховые формы Некрасова», написанной в 1921 г.[528], он деконструирует принятое обычно в отношении Некрасова «либо/либо». Либо Некрасова ценят «вопреки» формальным свойствам его лирики, то есть из-за его социально-критического содержания, либо отвергают «из-за» формальных недостатков. Таким образом, реакция на прозаизацию оказывается сходной характерным реакциям на «стихотворения на случай»: абсорбция лирикой лексически, семантически или формально «непоэтических» элементов провоцирует подозрения во внехудожественной прагматике. Тынянов подхватывает главный упрек Некрасову, касающийся «прозаичности»[529] его текстов, транформируя критические претензии в научную категорию («прозаизмы»[530]). «Эстетской» критике Некрасова Тынянов противопоставляет базирующийся на стихотворной семантике синтез «формы» и «содержания», а также пародийность, прозаическую лексику и т. д.: как только элементы прозы внедряются в лирический жанр, они в определенном смысле подвергаются воздействию лирики и господствующих в ней законов семантизации. Точно так же, однако, имеет место и противоположный процесс: семантически маркированные новые элементы изменяют стихотворную семантику. Таким образом лирика обновляется и обогащается прозаическими элементами[531].
Кратко очерченную здесь линию прозаизации — исходя из «семантической поэтики» с отсылкой к тыняновской защите «реалистической» лирики как формально инновативной — можно понимать как исходную «точку отсчета» для прозаизации у Пригова. Хотя, как мы увидим ниже, Пригов идет дальше, совершая решающий шаг и возводя «реальные ссылки» (как то: даты и числа, о которых пойдет речь далее) в самостоятельный поэтический принцип.
В предыдущей главке было показано, каким образом «внешние» по отношению к лирическому сведения изменяют лирическое как таковое, заново размечая границы жанра; в дальнейшем эта динамика будет обсуждаться с учетом теоретических обоснований реальности лирического, а также реальности в лирическом.
В дискуссии вокруг эстетической легитимации «переживательного стихотворения» центральным критерием выступает связь лирического — в большинстве случаев выражающего себя посредством лирического субъекта — «переживания» с действительностью. При этом очевидно проводится различие между участием в действительности и присутствием действительного. Последнее естественным образом предполагается именно в случае переживания, которое может быть датировано, фактически контекстуализовано и привязано к историческим именам и местам. В то же время легитимация художественности лирически преобразованного переживания, как правило, не обходится без аристотелевского критерия «общего»: если «общее» (поэзия) у Аристотеля противопоставляется «частному» (истории[532]), то переживание в «переживательной лирике» должно утратить эту связь с особым, исключительным, что, собственно, и маркировано датировкой. Связь с реальностью, как становится очевидным, основывается отнюдь не на том факте, что в «переживательном» стихотворении репрезентируется «реальное переживание», а прежде всего на том, что «переживательное стихотворение» описывает узнаваемую читателем психологическую реальность. Отсылка к частному препятствовала бы развитию этого общего измерения.
Во второй половине XX века в немецкой теории лирики, до этих пор уделявшей первостепенное внимание толкованию доминантной «эстетики переживания», намечается поворот в понимании степени изолированности лирического переживания от реальности. Лирическому тексту приписывается участие в «реальном времени», то есть «особость», неотъемлемая от лирического жанра, сохраняется, не растворяясь при этом в понимании, ориентированном на общее («реальность»).
В качестве примеров этого поворота можно назвать две теоретические позиции, приписывающие индивидуализированному и тяготеющему к автономности переживанию некую «связь с действительностью». Так, Кете Хамбургер приходит к выводу о том, что субъект лирического высказывания «превращает объективную действительность в субъективную, переживательную действительность»[533], которая, однако «участвует»[534] в «объективной действительности» в той степени, в какой лирическое стихотворение является «высказыванием о действительности», то есть «высказанное» образует «поле переживания»[535] лирического героя. Приведенное Хамбургер сравнение с фикциональной литературой проясняет, что именно подразумевается под участием лирики в объективной действительности: в отличие от лирики фикциональная литература создает действительность, которая, если размышлять логически, является вымыслом, то есть не-действительностью[536]. Это влечет за собой представление о «реальной связи с временем», приписываемой лирике, — в сравнении с эпосом и драмой: в то время как в эпосе и драме, по убеждению Хамбургер, «время не действует»[537], в лирическом высказывании «реальная связь со временем по меньшей мере не исключена»[538].
Ханс-Георг Гадамер также отстаивает роль окказионального, т. е. случайных элементов в лирике, которые «в эпоху „переживательного“ искусства воспринимались как помеха эстетическому значению произведения»[539]. Он легитимирует «вторжение времени в игру»[540], утверждая онтологическое единство произведения искусства «с тем, на что оно указывает». «Неповторимость отсылки к случаю» хоть и «невыполнима», то есть не может раствориться в ориентированном на общее горизонте понимания, однако сохраняет свое «присутствие и эффект в самом произведении»[541]: «благодаря сильной привязанности произведения искусства к своему референту обогащается само искусство — к его бытию словно добавляется новый акт существования»[542].
Вопрос состоит в том, приложим ли тезис Гадамера об «обогащающей» произведение искусства «невыполнимой связи со случаем» к тем ситуациям, которые нередко рассматриваются в качестве коренных событий XX века: сталинского террора, Холокоста и Второй мировой войны? Примечательно, что в одной из дискуссий немецких поэтов 1960-х о «необходимом»[543] стихотворении речь шла не о случае, а о «неслучае», то есть о «стихотворении на неслучай»[544]. Вальтер Хёллерер называет в качестве «неслучая» «великий неслучай», а именно ситуацию после 1945 г.: «Эта базисная ситуация, это непреодолимое исходное условие простирает свое действие на все ситуации и случаи», «ни разу мне не удавалось написать стихотворение на неповторимый неслучай»[545].
Понятие «неслучая» представляет собой более, чем противоположность тому, что до сих пор рассматривалось в качестве «случая», дающего повод для «стихотворения на случай» и образующего его сюжет — понятый в самом широком смысле торжественный повод (от рождения до коронации и смерти), иначе говоря — заказ. «Неслучай» в свою очередь обозначает необходимость говорить о невозможностях, о «временных и пространственных параметрах поэтического текста» (по выражению авторов статьи о «семантической поэтике»).
«Случаи», как мы могли убедиться, — это данные, по поводу которых встает вопрос, относятся ли они к лирическому тексту, и если да, то как и где происходит это соприкосновение. Случай, то есть внешнее, или Другое, по отношению к лирическому, таким образом, может быть понят как значительный для истории лирического пример «прозаического сюжета». Прозаизация представляет собой путь, позволяющий интегрировать этот внешний элемент в лирический текст, причем эта интеграция влечет за собой формальные изменения, расширение границ жанра, а также определенные инновации.
В дальнейшем будут продемонстрированы стратегии и феномены подобной прозаизации в лирике Пригова, у которого тенденция к прозаизации проявляется в принципиально численном, арифметическом, датирующем подходе к лирическому тексту. «Data» (числа/даты) указывают здесь уже не столько на случай (календарно датируя событие), обозначают не столько позицию, сколько становятся событием сами.
У Пригова есть собственное определение лирического переживания. В Предуведомлении к циклу «Личные переживания» (1982) он подчеркивает отличие «личных» переживаний от «лирических» и «духовных». Пригов определяет личное переживание как встречу «чуждых, посторонних» языков, «ходульных фраз» и «непрочувствованных слов». Здесь лирическому субъекту отведена позиция наблюдателя, а «субъективная» действительность в некоторой степени говорит сама за себя, являясь не выражением переживающей личности, а скорее личным переживанием, вытекающим из наблюдения за этой встречей-столкновением.
Это не лирические, не духовные, а личные переживания. Может показаться, что запечатлены они каким-то чуждым, посторонним языком, ходульными фразами, непрочувствованными словами. Но именно встреча этих языков, бродячих фраз, неприкаянных слов и есть мое глубокое личное переживание[546].
В сущности, в этом цикле лексика, фразы, формы, герои и мотивы с характеристикой «лирические» сталкиваются со своими противоположностями — банально-героическими и помпезными словами, фразами, формами, героями и мотивами. При этом происходит переход, обнаруживающий не столько пародирующий или контрафактурный[547] жест, сколько динамику столкновения, в которой встреча хоть и является понятной, а столкновение — очевидным, семантическая и семантизирующая потенция повседневного языка, то есть анонимных, затасканных, напыщенных элементов, тем не менее в ходе этого столкновения уравнивается с семантизирующей силой и потенцией языка лирических форм и мотивов. При этом имеет место обновление и обогащение «стихотворения», то есть возникает нечто третье, что, очевидно, соответствует тому, что Пригов называет «личным переживанием», и что в принципе совпадает с наблюдениями Тынянова, касающимися введения прозаических элементов в стих у Некрасова[548]: формальные модели лирики теряют силу по сравнению с новыми элементами, в то время как семантическая маркированность «чуждых»/«новых» элементов так сильна, что может даже изменить старую форму.
Так, например, в стихотворении «Ласточка зреет на юге…» в четвертой строке появляется «снег», противопоставленный «югу»; вместе с тем он подготовлен «вьюгой» в третьей строфе, в свою очредь рифмующейся с «югом»:
Ласточка зреет на юге
Выпадет где-то к весне
А пока зимние вьюги
Сыпят за окнами снег
Выберемся из-под снега
То ли живы, то ль мертвы ль
Скажем с безумной негой:
Ласточка! госпожа! это вы ль?[549]
Вторжение реальности «снега», намеченное изменением рифмовки (вместо почти точной «юге — вьюги» появляется более приблизительная «весне — снег»), разворачивается во второй строфе. Трансформация южного тепла в восточную зиму влечет за собой также и семантическую метаморфозу ключевого лирического понятия «ласточка», превращающегося из названия птицы в уменьшительно-ласкательное обращение, взятое из повседневного языка. Во второй строфе рифма становится более тавтологичной, имеющей прежде всего графическое значение, что особенно очевидно в пятой и седьмой строках.
Лирический мотив птички, «ласточки» (ср. стихотворения Мандельштама), перенесенный в рамках аналогичной операции прозаизации рифменного и сюжетного слова (душа — жду — возвратится), проявляется также в стихотворении «В синем небе птица вьется…»[550] и не в последнюю очередь в относящемся уже к циклу «Милицанер и другие»[551] произведении «Там, где с птенцом Катулл…», в котором блюститель порядка, поэтический персонаж, также укорененный в области прозаического, «назначается» крылатым спутником лирического героя.
Столкновение двух сфер становится очевидным и в тексте «1 июля 1981 года»[552], в котором мы обнаруживаем две даты, различие между которыми проявляется именно в кажущейся равнозначности первой и последней строк, содержащих в себе датировку. От первой до последней строки внеисторическая дата, использованная здесь в смысле «участия лирического высказывания о действительности в объективной действительности»[553], трансформируется в специфическую, относящуюся к повседневной практике датировки. Датировка конкретизируется, позволяя двум типам «случая» вступить друг с другом в конкуренцию:
1 июля 1981 года
Из родной Москвы-столицы
Я уехал в Ленинград
Был он раньше Петроград
Был он раньше и столица
Был он, был — да испарился
И в Москву я возвратился
2 июля 1981 года.
Вместо возможного панегирика городу, в рамках парадигматического путешествия между Москвой и Петербургом, герой совершает путешествие между нынешней столицей Москвой («Из <…> Москвы-столицы»), с одной стороны, и топонимически и политически меняющимся Ленинградом («Был он раньше и столица…»), — с другой. Это возвращение в Москву, датированное в последней строке следующим днем, следует воспринимать как прозаический эквивалент путешествию во времени, в «ленинградское» прошлое. Оно, это возвращение, привносит нарративную темпоральность, «вторжение времени»[554], другого времени, в лирическую действительность.
В 1980-е годы этот прием прозаизирующей переоценки семантических отношений между стихотворной формой и прозаической реальностью внутри единства лирического текста переживает у Пригова интенсивное развитие, расширяясь на весь стихотворный цикл или на комплексный проект «Полного собрания сочинений». Центральную роль при этом играет качество, измеряющееся в численных величинах и исчисляемых количествах или сводимое к ним.
Так, в цикле «Стихи различной стоимости» (1984) уже возвещает о себе тот прием калькуляций и расчетов, который Пригов с предельной последовательностью, маркирующей абсолютную границу лирического и литературного, воплотит в 1990-е годы в «Исчислениях и установлениях». «Различная стоимость» относится в цикле 1984 года не просто к предметам, речь о которых идет в тексте. Различие, центральный семантический и формальный критерий этого цикла, становится измеримым исключительно через последовательное, сравнительное чтение отдельных текстов. При этом сравнительная оценка таких различных феноменов, как небесные явления, счастье или тараканы, существенно определяется прозаическими рамками, заданными в Предуведомлении: идея приписывания различной ценности появляется во время стояния «в огромной очереди» за каким-то «непостижимым товаром», которому Пригов оценочно противопоставляет в уме все то бесполезное, но приносящее радость, что он мог бы приобрести за время ожидания, — ценность вещей оказывается полностью зависимой от различных масштабов измерения и подсчета, но не имеет никакой объективной величины.
Следующая ниже выборка из трех текстов этого цикла должна прежде всего продемонстрировать, что мы имеем здесь дело с прозаизацией, которая, очевидно, маркируется интервалами между текстами и особенно их со-поставлением друг с другом. Акт сопоставления сам по себе, обычно не относящийся к восприятию лирического, становится здесь существенным эстетическим актом.
7203
Тучки небесные — вечные странники
И самолеты — тоже ведь странники
Да и ракеты — тоже ведь странники
Только какие-то странненькие
На мой непрофессиональный взгляд
7213
Нас всех питает сила неба
И всех нас счастием дарит
При этом тихо говорит:
О, где бы ты несчастный ни был
Везде найду тебя, едрить
Чтоб счастием вот одарить —
Не уйдешь родимый
7214
Что же это, твою мать
Бью их, жгу их неустанно —
Объявилися опять
Те же сами тараканы
Без вниманья, что их губят
Господи! — неужто ль любят
Меня
Господи!
В первый раз ведь так
Господи!
Нету слез!
Параллельно тому, как Пригов развивает весьма дифференцированное понимание поэтической ценности, пытаясь «конкретизировать» различные аксиологические валентности в численных величинах, мы впервые обнаруживаем в его текстах нумерацию, сопровождающуюся обоснованием его программно нацеленной на количество поэтической деятельности. В Предуведомлении к циклу «Исчисленные стихи»[555] (1983) речь в определенном смысле идет об идее, возникающей из ничего или же из неизвестно чего, — о плане написать десять тысяч стихов. Уже это обоснование позволяет понять, что интерес Пригова к числам, перечислениям и расчетам ни в коей мере не является лишь проявлением восхищения поэта перед количеством, выраженным в определенном числе. Рассуждения в этом Предуведомлении являются программными для приговского отношения к числам и датам в целом. Аргументы Пригова словно бы естественным образом циркулируют между прагматикой и мистикой, между исчислимым и метафизическим. На определенном уровне происходит также встреча различных реальностей, что квалифицируется в упомянутом Предуведомлении как «личное переживание».
Несомненно, в «численном» проекте Пригова речь идет о много большем, чем пародийная имитация целевых установок плановой экономики. Если этот аспект вообще играл или играет здесь какую-то роль, то пародируется скорее характерная для советской плановой экономики тенденция провозглашать недостижимые цели.
Это столкновение рационально-цифрового и иррационального имеет место и в автометаписаниях Пригова: когда он, к примеру, не указывает никакого вразумительного, достойного упоминания источника своего проекта написания пятизначного количество стихов:
Уже давно, не знаю откуда (да и никто, к кому я ни обращался, не дал мне сколько-нибудь вразумительного ответа на сей вопрос), пришла мне в голову идея написания десяти тысяч стихов. Поскольку пришла она откуда-то, следовательно, там предусмотрели и возможность исполнения подобного предприятия посредством меня. По моим подсчетам (соответственно темпам моего писания), это будет исполнено к году, примерно, 90-му. Следовательно, и войны не будет года до 90-го. Мне представляется, что сей аргумент гораздо основательней всех прочих на этот предмет[556].
Принципиально «немотивированное» намерение оказывается воплощенным в однозначно постижимом количестве: «десять тысяч». Поскольку эта идея уже появилась на свет, она должна рассматриваться в рамках проекта как осуществимая — так примерно можно реконструировать логику Пригова: «Поскольку пришла она откуда-то, следовательно, там предусмотрели и возможность исполнения подобного предприятия посредством меня». В унисон с силлогистическим «следовательно» в следующем предложении вводится рациональный аргумент, на этот раз математический — роковое число десять тысяч пересчитывается в единицах рабочего времени: «По моим подсчетам (соответственно темпам моего писания), это будет исполнено к году, примерно, 90-му». За этим вполне внятным, ибо поддающимся подсчету, логическим доводом следует второе «следовательно», предваряющее абсолютно иррациональный «силлогизм»: «Следовательно, и войны не будет до 90-го. Мне представляется, что сей аргумент гораздо основательней всех прочих на этот предмет».
В заключение Пригов размышляет о возможности оттянуть «последнее, катастрофическое стихотворение» и, соответственно, продлить зависящее от этого мирное время. Однако, поскольку Пригов, как следует из его размышлений, рассматривает невыполнение обязательств как предательство своего проекта, он снова взывает к числовой драматургии всего процесса, объясняя нумерацию своих текстов: «Для того, чтобы читатели и просто люди, заинтересованные делом мира, могли следить за драматургией моих (а через это их собственных) отношений с Провидением, решил я нумеровать каждый опус порядковым его номером по мере написания».
Нумерация, таким образом, представляет собой нечто, намного большее, чем подсчет: она становится индикатором течения времени и срока до начала третьей мировой войны, впрочем, расположенного по ту сторону любого математического рассудка.
Пригов доводит логику прозаизации, встречу двух, на первый взгляд, кажущихся несовместимыми миров на поле лирического жанра, до крайнего предела, маркированного числами, датами и их пограничным существованием.
Числа и даты, как утверждает В. Н. Топоров, занимают в произведении искусства всегда «пограничную, предельную позицию» между сферой внутреннего и внешнего. Уже будучи сами по себе значительными и определенными, дата или число могут выполнять функцию генераторов значений: с одной стороны, даты принадлежат сфере объективного — календарю, числовому ряду; с другой, — неотделимы от специфического, то есть культурно, политически, приватно семантизированного контекста. Топоров подчеркивает, что числа всегда одновременно вплетены в мифологические и мифопоэтические системы, а также в арифметические контексты[557], — именно эта амбивалентность числа нередко обыгрывается в произведениях искусства.
В отношении двух последних десятилетий XX века Ален Бадью диагностирует «одержимость» числом[558], в особенности — числом по сю сторону границы мифологии и символики, «слепым числом», числом «опросов, сумм, рейтингов, бюджетов, кредитов, биржевых курсов, тиражей, окладов руководящих кадров, рейтингов акций». Это слепое число укореняется там, где исчезает реальность[559]. При этом Бадью проводит различие между слепым числом и «числом как формой бытия»[560], «числом с большой буквы» («Le Nombre»)[561]. Описанную Топоровым в общих чертах пограничность чисел Бадью помещает в контекст политических и исторических обстоятельств. В связи с этой новейшей «политизацией числа» примечательно, что Пригов в 1990-е годы вновь интенсифицирует свою работу по расширению и разведке границ, связанных с числами и датами. Цикл «Стихи из пятнадцатой тысячи» (1992) демонстрирует, что десятитысячная отметка преодолена; другой цикл устанавливает в названии следующий критерий выбора: «Стихи с порядковым номером, не превышающим номер 14400». В 1994 году Пригов создает цикл «График пересечения имен и дат»[562], во второй половине 1990-х годов возникают уже упоминавшиеся, опубликованные в 2001-м, «Исчисления и установления»[563].
«Исчисления и установления» являются размышлением на тему разрыва между «слепым», то есть исчисляющим, учитывающим, пересчитывающим числом, с одной стороны, и числом «с большой буквы», — с другой. В истории поэзии рефлексия на тему «Числа» связана с двумя великими поэтами чисел эпохи модернизма — Стефаном Малларме[564] и Велимиром Хлебниковым.
В обращении Пригова к Хлебникову конфронтация между «слепым» числом и «Числом» становится очевидной. В то время как Хлебников убежден в том, что тайное знание чисел, их участие в космических закономерностях может быть раскрыто посредством смеси математических и поэтических приемов, Пригов берет за основу приемы статистики, перечисления и основные арифметические действия. В полемике, которую Пригов ведет с Хлебниковым, «искусство чисел» Хлебникова приобретает дополнительную специфику.
Проект Хлебникова под названием «Доски судьбы» может быть ретроспективно прочитан как безусловно поэтический. Их формальная определенность как поэтических текстов — поэм и стихотворений в прозе — становится очевидной рядом с приговскими «Исчислениями и установлениями».
Пригов «расколдовывает» «Число» и обеспечивает его «слепому» противнику — числу с маленькой буквы — доступ к поэтическим контекстам. В столкновении числовой мистики и статистики лишний раз проявляется прозаизация как основная тенденция в поэзии Пригова. Так как диалог между Хлебниковым и Приговым уже был подробно рассмотрен мною в другой работе[565], ограничусь здесь одним-единственным примером.
Если Хлебников ищет «уравнение смерти», то при этом, как кажется, происходит отключение всех нематематических, фаталистических аргументов с целью раскрытия секрета неопределимой даты. Это становится ясным уже из высказываний Хлебникова, контрастных по отношению к процитированному выше приговскому Предуведомлению к «Излишним стихам»: там, где у Пригова сталкиваются друг с другом логика и «силлогизм», а чистое вычисление и подсчет не противоречат судьбоносному Провидению, у Хлебникова создается впечатление, что математическая сноровка может раскрыть космические закономерности:
Закономерность, этот основной закон природы, проходит нитью и через смерти великих, звавших в будущий строй. Она говорит, что, хотя эти учителя равенства принадлежали к разным народам, они и смыслом своей жизни, и днями своей смерти были звеньями одной и той же цепи во времени, простертой над мелкими событиями дня, одним созвездием имен[566].
Математика и восхищение числами связываются затем с конкретными результатами следующим образом:
Лассаль умер 31 авг. 1864; Маркс 14 марта 1883; Чернышевский 29 окт. 1889; Меринг 3 февр. 1919; Энгельс 5 авг. 1895 г.
Их уравнение смерти следующее
1053n + (768 + l)k=S1
где 1053 = 33+3 + 33+2 + 33+1, а 768 = 29 + 28 = + где странная и красивая игра верхних чисел.
Значит S1 = (33+3 + 32+3 + 33+1)n + 3×k.
При n = 8, k=l, S1 = 9190 или числу дней между смертью Лассаля и Чернышевского; при n = 10, k = 1, S = 11297 или числу дней между уходом в другой мир Лассаля и Энгельса; сделав n = 11, k = 2, получим число 13110 при расстоянии во времени между смертью Маркса и Меринга; в этом случае уравнение имеет вид: 768×2 + (1053 — 1)×11.[567]
У Пригова хлебниковские «уравнения» превращаются в «даты»: его полемика с «Уравнениями смерти» Хлебникова носит название «Даты рождения и смерти»[568]. Магическое вычисление, возвышенное звучание и облик уравнений смерти у Хлебникова трансформируются у Пригова в умозрительную прозу.
В цифрах всегда таилась магия. Тем более в таких экзистенциально основополагающих, как даты рождения и смерти. Почему, кем и зачем они определены именно такими? Могли бы быть они иными? Могли бы мы своими поступками как-то повлиять на их расстановку? кем мы бы были, родись мы до своего рождения? что бы делали мы после даты своей смерти, то есть в посмертной жизни? — все эти вопросы вечно волновали и еще долго будут, до полной отмены рождения и смерти, волновать человека. А что мы можем ответить на эти вопросы сверх уже имеющихся ответов? — ничего. Только обозначить их в их ноуменальной полноте и значимости, тем самым как бы придвинув к границе их тайны[569].
Таким образом, Пригов отваживается выйти к «границе тайны», при этом он проходит вдоль числовой границы, одновременно просчитывая ее, использует символически насыщенные (как кажется, произвольные) даты, позволяет «дурной бесконечности»[570]проникнуть в свои перечисления, казалось бы, закрывающие доступ к великому Числу:
Я родился давно
Правда, многие родились до меня
А многие и после меня появились
И в 41, 42, 43, 44, 45 и 55 и 56 и 57 и 67, 68, 77, 87, 88, 89, даже 95
Есть даже родившиеся в 1999 году
Очевидно, будут, думается, и в 2000, 2001, 2002, 2003, 2004, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 20, 40, 41, 56, 66, 76, 88, 99 и даже в 2025 году
И были ведь родившиеся и в 1820, но они умерли в 1870
Были родившиеся в 1801, но они умерли в 1850
Были родившиеся в 1799, но они умерли в 1837
Но были родившиеся в 1799, но умерли в 1838, 1839, 1840, 50, 53, 60, 64, 67, 80 и даже в 1900
А говорят, родятся (может и врут) в 3002, 3003, 3004 и в 5, и в 7, 11, 20, 31, 41, 44, 45 и 98
Но вот если родятся в 3098, то, может, и не помрут уже, и в 4037, 4038, 4059, 4085, 4097, и в 5011, 5035, 5049, 5088, 6013, 6077, а может, и вовсе не будут знать, что такое смерть
А может, и не будут знать уже, что такое рождение
Все может быть[571].
В цикле «График пересечения имен и дат» (1994)[572] Пригов обращается к датированию — тому роду данных, который, по аналогии с общей амбивалентностью чисел, чья семантика колеблется между обозначением и символом, демонстрирует напряжение между случайным фактом и нарративно-временным развитием, укорененным в культурной памяти.
«График пересечения имен и дат» представляет собой кульминацию предпринятого Приговым развития лирического жанра, — развития, находящегося в поле напряжения многочисленных направлений эстетики XX века. Пригов переворачивает свойственное лирике соотношение между случаем и датой: если в традиционном понимании дата привносится извне и стихотворение на случай занимает маргинальную позицию в каноне лирических жанров, то в приговском цикле, вобравшем в себя «date poems», стихотворение само «приурочивает» себя к дате.
Речь идет о цикле, состоящем, по крайней мере в имеющейся в моем распоряжении версии, из 7 «сборников», или томиков. В цикл входят стихотворения, написанные с 5 января 1994 года по 5 октября 1994 года, причем на каждый день года приходится по одному стихотворению, в котором описывается встреча, имевшая место в соответствующий день. Тексты строятся по следующей схеме:
* * *
Маркус поутру встречает
Меня
Говорит, что написал
Статью про меня
И пока что не послал
В журнал
Он детали уточняет
У меня
А потом пошлет
Слава, слава может быть, придет
Ко мне
Прямо сегодня же, 10 июля 1994 года
* * *
Вольфганг мне звонит из Вены —
Насчет денег мне ответ
Что, конечно, откровенно
Говоря
Денег на сегодня нет
Я надеялся и ждал
А он так подло затянул
До 11 июля 1994 года
Когда уже и предпринять-то ничего невозможно
* * *
Приезжаю, в моем доме
Проживает некая Салли —
Мы же вам о том писали! —
Да но не в таком объеме! —
Вы же сказали, что домой
Вы не раньше, чем зимой
Вернетесь
А сегодня только 12 июля 1994 года! —
Так что же, я в своей родной
Дом не могу и
Вернуться
по первому зову сердца?!
* * *
Передо мной сидит Евгений
Тихий и приятный очень
Ну, конечно, он не гений
Но все знает очень точно
Безо всяких этих гитиг
Вот что значит — математик
Сегодня — говорит — 13 июля 1994 года —
И точно
Бросается в глаза, что в этих текстах — и это действительно касается всех без исключения текстов этого цикла! — строчка с датой перекочевала из паратекста в текст. Датировка таким образом сдвинута, передвинута наверх, на «суверенную территорию» стиха, обосновываясь в большинстве случаев в последней трети однострофных текстов разной длины. Основной тон текстов — прозаический; складывается впечатление, что лирический элемент возникает исключительно благодаря соблюдению минимального формального требования деления текста на стихотворные строки. При этом обращает на себя внимание нарушение ямбического метра сокращенными в основном до одного слова, дополняющими предложение стихотворными строками: «Он детали уточняет / У меня».
В любом случае даты обозначают день встречи, используя английское слово — «date» («свидание», «встреча»): с Маркусом и его незавершенной статьей 10 июля 1994 года; с Вольфгангом из Вены, с которым происходит не самый приятный телефонный разговор о деньгах, которые все еще не поступили, 11 июля 1994 года; с внезапно нагрянувшей в снимаемый им дом некой Салли (по-видимому, хозяйки дома), с которой происходит столкновение из-за его или ее слишком раннего возвращения 12 июля 1994 года; а 13 июля происходит встреча с математиком Евгением, точно знающим: сегодня 13 июля 1994 года.
На фоне упомянутой выше дискуссии о стихотворении на случай vs. стихотворении-переживании становится ясно, что данные тексты Пригова максимально приближаются к первой категории: однако «случай» здесь не только дает повод для текста, но и является его единственной причиной и сюжетом.
Приговские стихи с датами — date poems — несут в себе отчетливые черты прозаизации, которую в данном конкретном случае следует рассматривать в двух контекстах. С одной стороны, важно отношение датированного стихотворения к границам и нормам лирического жанра как такового. С другой стороны, отталкиваясь от размышления Жака Деррида о датах в текстах Пауля Целана («Шибболет»[573]), можно задуматься о лирических трансформациях «бремени дат», связанных с «несобытием» Холокоста.
Сообщение Пригова с этими двумя контекстами становится понятным с концептуальной точки зрения, если обратить внимание на то, как его date poems вписываются в контекст концептуального искусства XX века. В эстетическом обосновании ready-mades датирование играет такую же значительную роль, как и рефлексия на тему абстрактной живописи в изобразительном искусстве. В то время как в «семантической поэтике» и «поэтике неслучая» проявляется тенденция к накоплению дат и их герметической конденсации, Пригов определенно идет в другом направлении. И «семантическая поэтика», и «поэтика неслучая» восходят к культуре памяти, которая, как правило, стремится описать то, что происходит со знаками в процессе их датирования (то есть историзации), ищет или изобретает тот язык, которому эти знаки принадлежат. Избыток дат у Пригова, напротив, подвергает знаки датированию, придавая датам «преувеличенное», «неподобающее» значение и видимость. Даты очевидно высвобождаются из перегруженных воспоминаниями связей с предметностью.
Выше обсуждалась проблема влияния прозаизации на формальную инновацию, даже эволюцию, лирического жанра; о том, насколько сильно эта эволюция может быть обусловлена датированием стихотворения в узком смысле, свидетельствуют исследования Рюдигера Кампе[574]. В своем увлекательном историческом обзоре Кампе показывает, что «стихотворение на случай» в немецкой поэзии может быть понято не только в своем отличии от «переживательного» стихотворения. Существеннее и в историческом плане первостепеннее оказывается то, что «поэзия на случай», с точки зрения теории формы, отражает динамику отношений между «датированным письмом» и «лирической формой»[575]. Такая археология лирических дат раскрывает перед нами новый аспект вопроса о «прозаизации» лирики: прозаизация появляется здесь теперь не только как вторжение Другого в поэзию, ознаменованное распадом функционирующих форм, — иными словами, неслучаем (Ungelegenheit). Согласно Кампе, следует понимать «напряжение между случаем и датой как напряжение при образовании лирической формы»[576]. Социальный повод, который по мере автономизации искусства все чаще воспринимается «только как исключенное в стихотворении»[577], по словам Кампе, «не так однозначен со стороны самого стихотворения»[578]. Оглядываясь на приговские «date poems» из цикла «График пересечения имен и дат», нетрудно убедиться: одной лишь интеграцией даты в ансамбль стихотворного текста Пригов наглядно демонстрирует, что датирование относится к стихотворению и является его частью.
То, что становление формы лирического никогда не завершается и что напряжение между случаем и датой каждый раз заново осваивается лирикой, не в последнюю очередь показывает изложенная Кампе теория «сцены-записывания» (в отличие от «сцены записывания»), тесно коррелирующая с представленной выше концепцией «поэзии на случай». Сценой-записыванием Кампе называет «нестабильный ансамбль языка, инструментария и жеста»[579]записывания, причем «дата», датирование здесь может указывать на все три компонента и не в последнюю очередь на те препятствия, которые способны повлиять на акт записывания[580].
Такая интерпретация сцены-записывания позволяет нам в свою очередь читать все компоненты, описанные Левиным и соавторами в качестве признаков прозаизации у Ахматовой и Мандельштама (например, через понятие «графического пространства»[581]), как индикаторы сцены-записывания, как даты, объединяющие в себе одновременно случай записывания и записывание случая. В концептуализме записывание случая, очевидно, находит свое выражение в избыточном самоописании, проявляющемся в том числе и через датирование.
Описанные отношения между лирическим элементом и его данными и датировками может пролить дополнительный свет на толкование Жаком Деррида датированных и / или содержащих в себе даты текстов Пауля Целана: «Стихотворение говорит, несмотря на свои даты»[582], — констатирует Деррида за Целана и вместе с ним описывает историко-эстетическую ситуацию таким образом, что возникает вопрос: не свидетельствуют ли даты против поэзии в целом?
Деррида определяет дату как пограничную линию между областью внутреннего и внешнего, между одномоментным и повторяемым. То, что нам, к примеру, в дискуссии о событии и стихотворении на случай должно было представляться вторжением внешней области во внутреннюю (вспомним хотя бы тезис Гадамера о «невыполнимой одномоментности отсылки к случаю»[583]), отличается в этой перспективе не столько своей невыполнимостью, сколько фактом одновременной отсылки к двум возможностям, ибо именно датировка, дата неповторимого, невозвратимо случившегося, несет в себе возможность повторения: датирование делает возможным воспоминание[584].
Аналогичное соотношение датировки с областью художественного, а также с творческим актом самим по себе отчетливо проявляется и в концептуальном искусстве. Так, Марсель Дюшан в 1964 году полон энтузиазма по поводу своего реди-мейда «Comb» («Расческа»), которому он приписывает дату «Feb. 17 1916 11 A.M.»[585]. Индустриально изготовленный продукт превращается в реди-мейд только благодаря датированию; датирование расчески — в первую очередь жест секулярного творческого акта, а также прописывание той даты, которая обозначает момент превращения готового продукта в художественный объект — в реди-мейд. Редимейд регистрирует таким образом собственную «событийность», момент своего появления, свое возникновение в качестве редимейда. Можно было бы перефразировать: ready-made is «readymade», if it’s «ready to be met», if it «has been met»[586].
В то время как датирование у Дюшана становится существенным признаком художественного, показателем эстетики, отказывающейся от родового определения искусства, у другого, более позднего представителя концептуализма, сама датировка превращается в арт-объект. Приговский цикл «График пересечения имен и дат» находит себе очень показательное соответствие в изобразительном цикле Он Кавара «Today Series». Родившийся в 1933 году в Японии, Он Кавара начал рисовать свои так называемые «Today Series» в 1966 году; к 2000 году этот цикл насчитывал около 19000 картин. При этом, согласно одному из каталогов, художник производит от 30 до 241 картины в год.
Каждая «date painting» состоит из монохромной, прямоугольной, вернее, квадратной плоскости-основания, на которую белым шрифтом нанесена дата. Написание даты обнаруживает языковые вариации: дата написана на «языке» той страны, где в этот день находится художник; в случае языков, не пользующихся латинским алфавитом, Кавара обращается к эсперанто. Долгое время к каждому «date painting» прилагалась вырезка из газеты соответствующего дня и места; часто полотно выставляется вместе с вырезкой, однако в ряде случаев это историческое приложение отсутствует. Картины с датами и относящиеся к ним газетные вырезки тщательно сохраняются в специальных коробках.
Что же объединяет художественную задачу приговских «date poems» и «date paintings» Кавара?
Чисто формально в обоих случаях наблюдается прорыв строчки с датировкой из области паратекста или с края картины — в основной текст: иначе говоря, в обоих случаях наблюдается пространственная трансгрессия даты. У Пригова датирование становится существенной стихотворной строкой, у Кавара — единственным содержанием картины. Таким образом, у обоих происходит реактуализация строчки с датированием как «узла связи» между серийным и специфическим.
При этом у Кавара центральную роль играет столкновение монохромных, абсолютно беспредметных плоскостей, с одной стороны, и лишенных изображения числовых и буквенных рядов, с другой. Сам Кавара придает большое значение процессу производства, говоря словами Кампе, «сцене-записыванию» такой рациональной по ощущениям картины. При этом особенно подчеркивается «сделанность» монохромных плоскостей и «написанность», даже «нарисованность», самих дат. Для понимания концепции «date-paintings» также важно то обстоятельство, что картина должна быть закончена в день, означенный на ней, то есть день своего названия, в противном случае она уничтожается. Даты на «картинах к датам» должны таким образом указывать на «случаи» их возникновения, причем не только через отсылку к возможно прилагающимся газетным вырезкам.
У Кавара модернистская абстракция монохромности сталкивается с другой стороной самой себя, с конкретным элементом, причем с одним из наиболее конкретных из всех возможных, — датой. Это столкновение, эта встреча усиливается посредством прилагаемых газетных страниц: монохромная картина, как полагает Джефф Уолл, обозначает «снятие легитимности всего комплекса живописи как фигурации»[587] и одновременно свидетельствует о конце живописи как документа — в том смысле, в каком «документальны» картины на исторические темы.
Монохромная картина представляет собой бессобытийность как таковую. В свою очередь, появление даты на монохроме — превращающемся в плоскость для записывания, в плоскость для даты, которая влечет за собой проникновение повседневных событий, — очевидно вступает в резкое противоречие с монохромной бессобытийностью. Без газетной вырезки «date painting» представляет собой абстрактное, потенциальное историческое полотно или просто сложно оформленную пустую календарную страницу[588] — свободный день, чистый лист. Однако газетные вырезки переворачивают отношения между картиной и подписью к ней. Газетная страница экспонирует радикальное Другое по отношению к вербально-визуальному искусству, ибо она, естественно, в полном соответствии с модернистской традицией, продолжает сопротивляться написанию картины. Уолл даже утверждает, что Кавара в «date painting» вместо того, чтобы рисовать, фиксирует «дату своего отказа рисовать»[589].
Сравнение Пригова с Кавара делает очевидным то, что и у Пригова мы имеем дело не с голой редукцией и что кажущееся «ужимание» функций лирики до прозаического описания dates — встреч и дат, взятых в их единстве, — всегда содержит в себе и противоположные импликации. Приговские «date poems» не отрицают лирики, они расширяют границы жанра, описывая типовые условия его возникновения и функционирования.
Принцип сочетания тотальной абстракции и редукции с тотальной конкретикой, конструктивный для картин Кавара, приложим и к стихам Пригова. На первый взгляд, результатом этой «техники» становится стирание стиха: ведь здесь связь между «текстом» и «датой» абсолютно произвольна, даты взаимозаменяемы. Не существует никакой формальной или связанной с содержанием причины не заменить, допустим, «23 апреля 1994 года» на «10 июля 1994 года». Однако так как приговские стихи с датами не сводятся только к строке с датированием, но и растворяются в прозе дат, то создается впечатление взаимозаменяемости не только дат, но и стихотворений. Простое ежедневное наличие даты представляет собой своеобразный «случай» и потому становится в этих стихах настоящим лирическим событием.
Передо мной сидит Евгений
Тихий и приятный очень
Ну, конечно, он не гений
Но все знает очень точно
Безо всяких этих гитиг
Вот что значит — математик
Сегодня — говорит — 13 июля 1994 года —
И точно
Лирическая мера времени, очевидно, полностью отброшена ради календарного порядка, стихотворение превращено в концепт, сравнимый с каваровским: каждый день — картина, каждый день — стихотворение (мы знаем, что у Пригова их больше, чем у Кавара). Повторение в цикле Пригова чисто формальной, календарной, последовательности дней, усиленной тем, что каждая дата (date) сводится к встрече (date), позволяет распознать интенсивность, с которой лирика здесь размышляет на тему собственного бремени дат и их потока. Стремясь удалить из текста всю потенциальную событийность, и Пригов, и Кавара как бы прописывают ее заново посредством даты-числа.
Таков «расчет» искусства, на которое, очевидно, возложена задача распределения бремени времен и историй, — искусства, которому случай является в виде «неслучая». Пригов разрешает эту организационную задачу путем распределения бремени между «переживательным стихотворением» и «прозаикой быта», сопоставляя их и находя новые формы их сосуществования. То, что его интерес к числам при этом все возрастает, не должно удивлять, по крайней мере учитывая упомянутые характеристики чисел как пограничных феноменов.
Комбинирование, а именно сопоставление конкретного и банального с абстрактным и трансцендентным, представляется мне центральной техникой приговской поэтики. При этом он последовательно развивает историческую логику поэтической прозаизации, освобождаясь от старого груза, но не избавляясь, однако, от бремени дат.
Хотя серийность как метод творчества не относится исключительно к концептуализму, тем не менее это один из излюбленных приемов концептуалистского направления. В этом контексте вспоминаются числовые картины Романа Опалки; картины Она Кавары с датами на черном фоне и его же открытки к друзьям, сообщающие о том, где и когда он встал с постели в данный день; фотографии Бехеров с охлаждающими и водонапорными башнями и другими типовыми архитектурными объектами; книги с фотографиями бензоколонок или бассейнов Эдуарда Рушэ и т. д. В русской культуре существуют такие серийные произведения, как работа группы «Гнездо» (Г. Донской, М. Рошаль, В. Скерсис) «Шестьдесят ногтей на память» (1977), в которую, как следует из названия, входило 60 фотографий ногтей, каждая с номером на красной ткани «в честь шестидесятилетия советской власти»[590]; вспоминается также «Дневник» Вагрича Бахчаняна (1981), состоящий из ежедневных фотографий лица автора в течение года (проект сначала задумывался как серия, продолжающаяся вплоть до последней фотографии автора в гробу; затея сорвалась только потому, что после трех лет одна пленка почему-то не проявилась)[591]. Пожалуй, самый известный пример серийности в современном русском искусстве — это «Фундаментальный лексикон» Гриши Брускина, часть которого была продана на аукционе Сотбис в Москве в 1988 году почти за полмиллиона долларов[592].
Дм. Пригов активно экспериментировал с серийностью и в области изобразительного искусства, и в области поэзии. Пожалуй, его склонность к серийному производству художественных объектов отразилась и в программном стремлении написать 24 000 стихотворения к концу тысячелетия[593]. В это число входят, наверное, все его стихотворения — даже те, которые в конце концов попали в многочисленные «Гробики отринутых стихов»[594]. Самыми ранними примерами приговской серийности нам представляются три стихотворения из сборника «Дистрофики» (1975)[595], о которых пойдет речь ниже.
Прежде чем приступить к анализу приговских серий, небесполезно кратко обсудить понятие о поэтической серии и ее отличии от поэтического цикла. В цикле ряд стихотворений связан единством темы и часто единством формы, самым сложным и строго организованным примером которой является, пожалуй, традиционный венок сонетов. Правила венка, как известно, требуют определенного стихового размера, рифмовки, числа строк и повторения отдельных строк. Такая форма является «закрытой», хотя не все циклы обязательно закрыты так жестко, как венок сонетов. Но словесное содержание, тематика цикла не контролируются формой. Серия, по-моему, более похожа на анкету, в которой заданы семантика и структура каждой из составных частей. Некоторые слова и часть содержания серии уже детерминированы с самого начала, и задача автора состоит в заполнении пустых мест, как в анкете. Поэтому серия часто является открытой формой. Автор может использовать серийную структуру неограниченное количество раз, пока не иссякнет вдохновение. Более того, в продолжении серии могут участвовать читатели/зрители. Анкету могут заполнять все желающие, до бесконечности. Серия, таким образом, легко переходит в перформанс, число участников которого также устремлено к бесконечности. Фиксированный словесный контекст серии становится причиной того, что заданные части текста отступают на задний план в качестве фона для новых «заполнений пробелов» (или вариаций), которые, напротив, таким образом оказываются акцентированы. Серийная форма, следовательно, артикулированно сталкивает трафаретность с оригинальностью, скованность со свободой, одинаковость с уникальностью, власть с подчинением, объективность с субъективностью. Как в серии фотографий Бахчаняна, мы больше останавливаемся не на том факте, что лицо художника остается узнаваемым, а на том, как оно меняется в течение дней, — именно эти изменения и становятся предметом нашего внимания. Тем не менее надо признать, что цикл и серия — не антиподы, и вполне могут существовать произведения с более слабыми или более сильными признаками серийности[596].
Вышеупомянутый сборник «Дистрофики» включает и циклические структуры, и серийные элементы. Как следует из названия сборника, его компоненты составлены по принципу двустрофности: чаще всего, каждый текст состоит из двух катренов. Вне этого повторяющегося признака стихотворения сильно разнятся по стилю и содержанию, простираясь от пародийного квазифольклора до перечней, от злободневных диалогов до метастихов. Внутри этого цикла находим три стихотворения, в которых дословно повторяются первые две и последняя строки, а вместе с тем и значительные части остального текста. В сущности, в этих стихотворениях вариативными оказываются только имена персонажей и их характеристики, что действительно напоминает некую анкету:
И я жил не в последнем веке,
И я знал замечательных людей,
Булатова — благородного человека,
Волкова — мастера интриганских затей,
Этого, как его / вставьте, кого хотите сами / — с которого взятки гладки,
Мальцева, в Платоне знающего толк,
Да и я был не последнего десятка
И всеми ими уважаем при том.
И я жил не в последнем веке,
И я знал замечательных людей,
Емельянцева — неприятного человека,
Шелковского — мастера деревянных затей,
Косолапова, с которого взятки гладки,
Бочарова, в Пушкине знающего толк,
Да и сам был не последнего десятка
И всеми ими уважаем при том.
И я жил не в последнем веке,
И я знал замечательных людей,
Захарова — вредного человека,
Орлова — мастера скульптурных затей,
Суконика, с которого взятки гладки,
Шафрана, в любви знающего толк,
Да и сам был не из последнего десятка,
И всеми ими уважаем при том.
Многие имена, звучащие в этих стихотворениях, принадлежат коллегам Пригова — художникам-концептуалистам (Булатову, Волкову, Шелковскому, Косолапову, Орлову), также упоминается известный пушкинист С. Г. Бочаров и другие менее известные, а то и вовсе не известные лица[597]. Формулы, используемые для характеристики персонажей, тоже спорны или просто смешны. Эту анкету можно сравнить с концептом, который отличается от «концепции» или «идеи» тем, что является определенным действием, принципом или рамкой, по правилам которого произведение искусства создается. Иными словами, повторяющийся контекст или рамка создают у читателя некие ожидания, которые контролируют ситуацию, ограничивая возможности выбора и заполнения пустых мест[598]. В принципе, каждый «концепт» — это новый подход, новый жанр[599]. В предыдущем примере в готовую рамку можно просто вставить любые имена неограниченное количество раз, и произведение будет готово. Вся соль будет в диалектике постоянных (повторяемых) и вариативных элементов.
Такую форму Пригов использовал многократно в течение многих лет с различными изобретательными вариациями. Первый самостоятельный сборник с серийной формой последовал вскоре после «Дистрофиков», в 1975 году, и назывался «Паттерны». (Английское слово «pattern» вообще было бы неплохим названием для серийных жанров, хотя по-английски это слово слишком многозначно.) Пожалуй, самая знаменитая серия — это приговские «Азбуки», которые он писал с 1980 года до своей смерти и которых существует больше восьмидесяти. Пригов создал целый ряд других серийных работ (напр. «Описание предметов» [1979], «Некрологи» [1980], «В смысле» [1990], «Обращения» [1985–1987]), но в рамках этой статьи мне бы хотелось остановиться на позднем цикле серий, изданных под названием «Три грамматики» (2003)[600].
Судя по авторским ремаркам и зная приговские творческие привычки, можно предполагать, что эти три «грамматики» являются (или должны были стать) частью более объемной серии аналогичных «грамматик». В Предуведомлении ко всему циклу Пригов вводит очень разумное определение «грамматик» как
неких постоянных, предзаданных данному процессу (пускай, и не метафизически, но только в пределах весьма длительного исторического опыта, исчезающего из пределов возможности охвата его не только отдельной личностью, но даже личностями коммунального объема и временной протяженности), правил сочетаний и порождения сочетаний неких фиксированных в культуре элементов, колеблющихся в небольших пределах, доступных однозначной идентификации (с. 9).
Это важно для дальнейшего понимания серий. Пригов продолжает это рассуждение тем, что «вся культурная деятельность человека и есть перебирание грамматик подобного рода» (с. 9) и что вся вербальная и квазивербальная культура «есть как бы предуведомление к этому сборнику» (с. 10). Цель грамматики — «дать возможность легко и в пределах одной жизни уподобить все всему, явив гармонию рассыпающегося мира» (с. 10). Посмотрим, что стоит за этими декларациями.
Название первой из «грамматик» точно отражает структуру всей серии: «Сравнения по подобию, по равенству и контрасту». Эта грамматика, казалось бы, отличается простотой, стройностью и последовательностью:
Что может сравниться с глазом? —
По подобию — любая мощность
По равенству — любой волосок
По контрасту — меховая шкура.
Первая строка задает сухой академический вопрос, будто бы определяя тему для дальнейшей аналитической работы: «Что может сравниться с глазом?» — вопрос, впрочем, уже не из простых. Ответ на такой вопрос вполне обоснованно может быть самым элементарным: ничто не может, это уникальное явление природы. Но Пригов не идет по этому пути. Причина, вероятно, в том, что под общим термином «грамматика» здесь скрывается более узкое понятие, и эту серию точнее было бы назвать «поэтическая грамматика» или «грамматика метафоры», так как три типа сравнений — это три формы метафоры: по подобию, по равенству и по контрасту. Первая категория — это типичное сравнение (но без слова «как») и выбор по схожести; вторая — это «как бы» точное математическое равенство (=) и выбор по эквивалентности; а третья — это антоним, и выбор совершается по противоположности. Правда, остается не вполне ясным, чем подобие/схожесть отличается в этом случае от равенства/эквивалентности, если не только по степени логической строгости. Ведь «равенство», по Ожегову, определяется как «полное сходство, подобие (по величине, качеству, достоинству и т. п.)»[601].
Тем не менее, как обычно у Пригова, данная жестко-формальная структура вскоре «идет вразнос», удивляя своими неожиданными кульбитами. Если сравнение порождает «нормальную» метафору, то поиск математического эквивалента оборачивается более чем спорными результатами, хотя бы потому, что равенство между словами теоретически невозможно: буквальных синонимов в языке нет, есть только случаи частичного равенства в определенном контексте. А антоним (метафора в негативе, по непохожести) — весьма интересная и сложная категория в языке и философии вообще — отличается от «оригинала» отсутствием по крайней мере одного важного, не обязательно заранее известного качества. В случае антонима приходится обсуждать отсутствие чего-либо и вести сравнение по контрасту на достаточно абстрактном уровне.
Но сложности и сюрпризы не заканчиваются на уровне структуры «анкеты», а возникают почти в каждом «ответе» на ее «вопросы». Рассмотрим подробнее первые три строфы. В первой глаз сравнивается с «любой мощностью», то есть конкретная вещь (или слово) — с абстрактным понятием. Странное, неожиданное уподобление, не так ли? Глаз как окно, как планета, как мишень, да, но как мощность, причем любая? Правда, глаз в самом деле обладает определенной «мощностью», представляемой в таких выражениях, как «смерить пристальным взглядом», «острота зрения». Затем глаз уравнивается с волоском — как часть тела с частью тела? Если так, тогда почему по контрасту тот же глаз сравнивается с меховой шкурой, — это ведь тоже часть тела, по крайней мере, животного? Шкура волосата, но условием ее существования становится смерть «владельца». Значит, глаз отличается от шкуры, как живое от мертвого?
Переходя ко второй строфе, мы замечаем сквозную цепочную структуру произведения — сопоставление по контрасту становится предметом для простого сравнения в следующей строфе:
Что может сравниться с меховой шкурой? —
По подобию — скрытая масса Вселенной
По равенству — могила
По контрасту — ясное и чистое вербное
воскресенье в аккуратном пригороде
Что может сравниться с пригородом? —
По подобию — пожалуй, что дрезина
на Камышенской ветке
По равенству — юность, полная упований
По контрасту — бедная кошка с множеством
электродов в обнаженном мозгу, сбежавшая
из соседней лаборатории
Вернее будет сказать, что в следующую строфу переносится не все сравнение по контрасту, а только одно слово (и обычно не ключевое, а побочное). В первом случае в порядке исключения перенесена вся фраза, но во втором, более типичном для структуры серии, из длинного сравнения в следующую строфу перешло только последнее слово «пригород» (а не главное — «воскресенье»).
Возможность достраивать цепочную структуру через перенос не обязательно главных, но и «побочных» слов расковывает жесткую схему серии, тем самым обеспечивая значительную свободу для творческой импровизации. Также необходимо заметить, что в каждой строфе самым, по-моему, спорным оказывается сравнение по равенству: меховая шкура = могила [смерть?], пригород = юность [новизна?]; далее: подошва = старая дружба [основа стабильности?], нация = фантомная боль [отсутствие воплощения?], джунгли = руки тяжелоатлета [сгущенность?] и т. д. Однако именно в них, в этих парадоксальных сравнениях, ярче всего воплощается творческая фантазия и убедительная оригинальность поэта. Сравнения по контрасту дают, конечно, наибольший размах для удивительных оборотов мысли, что выражается и в большей длине каждой из последних строк в строфе, и в развернутом характере сравнения.
«Грамматика сравнений» состоит из шестидесяти трех таких строф, при этом вместительность и открытость формы позволяют поэту претендовать на охват «всей культуры» в пределах одного произведения. В буквальном смысле это, конечно, невозможно, но тщательный выбор «образцов» действительно обеспечивает чрезвычайную широту приговского «обозрения». В серии находится место для истории, литературы, науки, коммерции, философии и т. д. Иногда отношения в строфе строятся даже на основе звуковых корреляций, что особенно заметно в последней строфе первой «Грамматики»:
Что может сравниться со мхом? —
По подобию — угасшее пламя
По равенству — пах
По контрасту — новейший танк
где ассонансы и консонансы конечных слов почти рифмуются.
Объекты, избираемые для сравнения, отличаются разнокачественностью, простираясь от бытовых предметов (например, «одеяло») до самых абстрактных понятий (например, «теория»). Некоторые слова функционируют почти как лейтмотивы (например, «глаз», «песня», «гора», «женщина»). Упоминаются известные имена из самых различных сфер культуры (Дунаевский, Верди, Сальвадор Дали, Пифагор, Солженицын, Есенин, Шекспир, Крученых, Эйнштейн, Майкл Джексон, Майк Тайсон), географические названия, разбросанные по всему миру, метеорологические явления разного рода. Есть смешные сравнения, есть и мудреные. Вмещает эта форма и достаточно острые политико-философические высказывания, например:
Что может сравниться с концлагерем? —
По подобию — женитьба
По равенству — жизнь
По контрасту — решение математической задачи
Можно было бы продолжать эту работу до бесконечности. Но, пожалуй, самым интересным в этой серии становится исследование смысловых связей между столь разными и далекими друг от друга явлениями. В сущности, поэзия всегда занималась такими исследованиями. Но Пригов «переводит стрелку» на читателя, создавая серийную структуру, в которой связь между явлениями, с одной стороны, выдвинута на первый план, а с другой, оставлена необъясненной. Главная находка Пригова — именно в новой структуре, в новом жанре для постижения «тонких влиятельных связей».
Аналогичная творческая логика прослеживается и в двух следующих «грамматиках». «Три вида всего» (53 строфы) разыгрывает таксономию трех типов восприятия или интерпретации любого феномена или вещи — в прямом значении, иносказательно и как «ошибочно принимаемое со стороны за таковое»:
Есть три вида власти
Прямой — последствия этого всем известны
Иносказательный — как в примере с духовными учителями
И ошибочно принимаемый за таковой со стороны —
это зачастую унизительно
Есть три вида болезни
Прямой — кончающийся либо выздоровлением, либо смертью
Иносказательный — как в примере с высокой болезнью
И ошибочно принимаемый со стороны за таковой,
что не всегда выглядит корректно
Под прямым понимается самое обычное, общеупотребительное значение слова, и тут Пригов довольно часто использует фигуры умолчания — и так все ясно. Иносказательное представление — это что-то вроде метафорического выражения, и тут Пригов часто употребляет ходячие клише. Зато категория «ошибочно принимаемый со стороны за таковой» предоставляет неограниченный простор для игры и юмора. «Ошибочное восприятие» описывается не само по себе, а скорее, через производимый «ошибкой» эффект. Предуведомление к этой серии, по контрасту с предуведомлением к первой грамматике, подчеркивает выборочность и ограниченность этой таксономии: «…нельзя рассмотреть все аспекты и стороны всех предметов, сущностей и явлений окружающего мира» (с. 37). Более того, в этой серии Пригов рассматривает предметы «только в модусе социокультурной и эпистемологической проявленности, отнюдь не касаясь их метафизического, онтологического и гносеологического статуса, что, правда, всегда является основной претензией поэзии на всем протяжении многовекового существования ее» (с. 37). Объекты описания тем не менее весьма гетерогенны: от самых конкретных (курица, яблоко) до самых абстрактных (доверительность, слава). Поэтому, хотя возможность полного описания вещи ограничена (к тому же, вряд ли восприятие можно редуцировать до трех углов зрения), потенциальное применение такой описательной структуры к любым явлениям лишено явных ограничений. Напротив, Пригов демонстрирует богатство смысловых эффектов, порождаемых языковыми играми этого типа. Если первый вид ведет к тавтологии, второй — к клише, то третий — выводит смысл в сферу неопределенности и непредсказуемости, например:
Есть три вида безумия
Прямой — малопривлекательный
Иносказательный — как в примере с духовными учителями
И ошибочно принимаемый за таковой со стороны —
это часто оборачивается неугадыванием
великого и откровенного
Выражение «со стороны» в третьей категории усложняет восприятие добавочным, фальшивым или искажающим углом зрения: в первых двух типах интерпретации есть заслуживающий доверия автор, употребляющий слово в прямом или метафорическом смысле по отношению к предмету; а в третьем случае посторонний человек смотрит на предмет/слово и заведомо неправильно понимает то, что он видит/слышит. Хотя это, наверняка, часто бывает в реальной жизни, все-таки для квазилогической структуры это весьма странная ситуация. Но мы знаем, что в истории такие сдвиги во взгляде, ошибки, недоразумения нередко порождают новое восприятие. Негация, отсутствие, — это весьма своеобразная категория мышления, и, используя ее потенциал, Пригов опять-таки разрушает жесткие рамки серийной структуры.
И, наконец, третья грамматика — «Параметры определения вещей» (108 строф) представляет собой феноменологическое исследование. Первая строка каждой двустрочной строфы гласит: «Всякая вещь определяется по сути и по явлению». Вторая строка дает пример и толкование данной вещи соответственно по явлению и по сути (по мере развития серии это толкование усложняется добавочными параметрами). В этой серии особенно интересна риторическая конструкция: порядок первой строки (суть-явление) инвертируется во второй (явление-суть); при этом вторая строка организована противопоставлением: сначала «кажется», а потом «на самом деле». Охват обозрения вновь претендует на универсальность, простираясь от какашки до философии. Жесткое противопоставление феномена и сущности иногда аннулируется довольно комическим образом: «Мать, например, по явлению — мать, да и по сути она тоже мать» (с. 88).
Но постепенно все яснее проступает скрытая странность этой конструкции, а именно, конфликт между утверждениями о том, что определения бывают только по сути и по явлению (с. 87, 93, 95 и т. д.), и другими утверждениями, основанными на добавочных параметрах, которые будто бы относятся ко «всякой вещи»:
Всякая вещь определяется по сути, по явлению
и по количеству
Радость, например, по явлению — нечто
необъяснимое, по сути — истинный
модус истинной жизни, а по
количеству — так и не имеет
никакого отношения к количеству
Первое сомнение в правильности описания, основанного только на дихотомии суть/явление, возникает довольно рано (в пятой строфе), но сразу аннулируется: «Когда говорят, что всякая вещь определяется по сути и по явлению, то не совсем правы / Но все-таки…» (с. 73). Однако этот мотив звучит чем дальше, тем отчетливее, кажется, вызывая все большее сопротивление то ли у невидимых «слушателей», то ли у самого «повествователя»: «…(и никаких возражений!)» (с. 83, 84)), — доходящее впоследствии до почти истерического крика: «…и не перебивайте меня, только по сути и по явлению» (с. 97), «несмотря ни на что и ни на какие ухищрения со стороны умников, только по сути и по явлению» (с. 103). Понятно, что определения могут иметь разные оттенки и субкатегории, и такие параметры, как место, соседство, цвет, связи и партнерство, вполне могут быть включены в игру, но при этом остается непонятным: имеют ли эти включения отношение к сути или к явлению или же не относятся ни к той, ни к другой категории? Таким образом, из сомнения в адекватности предлагаемой классификации возникает диалог автора с самим собой (и с читателем). Но стоит только этому конфликту сдвинуться в сторону возможного разрешения («Всякая вещь определяется чудом гармонического сочетания явления и сути», с. 119), как серия прерывается на типичной, но никак не завершающей ее строфе. Иными словами, в этой «грамматике» нет того логического порядка или внутреннего сюжета, как это, например, часто бывает в серийных произведениях Льва Рубинштейна. У Пригова элементы серии действительно размещены в более или менее случайном порядке, без подчинения какой-либо телеологической логике. Развитие здесь, безусловно, присутствует, но ризоматическое, а никак не линейное.
В итоге эти три «грамматики» разыгрывают не столько грамматику языка (собственно, здесь нет правил как таковых, без которых, кажется, не обходится ни одна грамматика), а скорее возможности и принципы порождения смыслов и экспрессии, то есть они раскрывают не столько структуру языка, сколько его творческий потенциал. Пригов удачно демонстрирует жизнеспособность концептуального подхода к поэзии и в постсоветскую эпоху: перед нами — концептуализм, освобожденный от примет соц-арта, советских или даже сугубо русских реалий, будто бы необходимых для московского концептуализма. Вместо этого в этих и других аналогичных работах, используя серийную форму как жесткую словесную рамку, Пригов раскрывает широкий потенциал данной формы и данного подхода, создает своеобразные, иногда странные, но всегда вполне живые новые жанры и новую поэтику, демонстрируя при этом разнообразие возможных выходов из русла шаблонной поэтической мысли и стилистики.
Дмитрий Александрович Пригов — поэт, художник и мастер арт-перформанса — всю свою жизнь представал перед аудиторией в разных обликах: как автор печатных текстов, изображений, экспонированных в галереях и в Интернете, в квазиинтимной обстановке полуподпольных квартирных чтений и в огромных залах, куда на его поэтические, музыкальные и даже танцевальные выступления стекались толпы зрителей. Вне зависимости от жанра и средств его всегда интересовало тело художника.
По образованию Пригов — скульптор, и в некоторых его ранних работах тело художника изображено, как тело страдающего Христа, в терновом венце[602]. В большой серии «портретов» Пригов придавал исторически реальным лицам фантастические, монструозные тела. В его визуальной поэзии тексты обладают графической формой, а в некоторых случаях важна и их трехмерность, или, во всяком случае, физическая материальность, как, например, в объектах из циклов «Банки», «Мини-буксы» или «Гробики отринутых стихов»[603]. Со студенческих лет, когда он играл в англоязычном театре МГУ, и до конца жизни, а особенно — в последние годы — главными выразительными средствами в перформансах Пригова служили его собственное тело и голос. Смерть его вызвала такое потрясение еще и потому, что на месте тела, которое мы так привыкли видеть, образовалась пустота.
Ответ Пригова на мандельштамовский вопрос — «Дано мне тело — что мне делать с ним, / Таким единым и таким моим?» — очевиден: творить. В уникальности этого тела заключен любопытный контраст к «фирменным» приговским повторам и серийным композициям. Хороший пример постоянной демонстрации такого контраста — пример, к которому у нас еще будет повод вернуться, — знаменитый цикл «Книга о счастье в стихах и диалогах», при чтении которого периодически натыкаешься на «трупики»:
Вон там вот воздух, вон там водичка
Вон там вот братик, вон там сестричка
А там земличка чего-то взрыта
А, наверно, чего зарыто —
Трупик, наверное[604]
Основой всех перформансов Пригова служит его тело, несмотря на все маски, с помощью которых он пытается дистанцироваться от тех, кто говорит в его стихах от первого лица. Эта эстетическая особенность не зависит от жанра и типа перформанса, но, если только указать на нее, остается ряд вопросов. Всегда ли в изображаемом теле можно с уверенностью узнать человеческое? Как в нем проявляются главные признаки человеческого тела, в том числе половые? Исследуя разнообразные приговские ответы на эти вопросы, мы попытаемся показать, что поэт неустанно и плодотворно расширял пределы отображения тела, смешивая атрибуты пола и объединяя признаки животного, машины и человека, в попытках добраться до сути эволюции личности, происходящей сегодня.
Для проверки этого тезиса мы обратимся к одному из самых радикальных актов дистанцирования — к циклам, написанным Приговым от лица «женского поэта». Эти стихи занимают эксцентрическое положение в каноне приговских работ — факт, который мы рассматриваем как свидетельство более масштабной культурной амбивалентности, окружающей проблему женственности.
Интерпретируя эти стихи и связанные с ними тексты и образы, мы исходим из предположения, что движущей силой перформансов Пригова на протяжении многих лет служил вопрос различия, в том числе и полового (анатомического), и гендерного (социокультурного). В заключение мы рассмотрим приговские представления о киборгах и клонировании, в которых он рассматривает структуру различия и одновременно выявляет важные и, по всей видимости, неизменные пределы сходства.
В ходе работы мы будем обращаться к двум американским кинофильмам, к которым часто апеллировал сам Пригов в своих интервью и автокомментариях: «Без лица» («Face/Off»; 1997, реж. Джон By) и тетралогии «Чужие» («Alien»: «Чужой» («Alien») — 1979, реж. Ридли Скотт; «Чужие» («Aliens») — 1986, реж. Джеймс Камерон; «Чужой 3» («Alien 3») — 1992, реж. Джеймс Финчер; «Чужой 4: Воскрешение» («Alien: Resurrection») — 1997, реж. Жан-Пьер Жене).
Пригов и сам размышлял об уникальности тела в беседе с Алексеем Парщиковым, опубликованной в 2007 году[605]. Парщиков начинает с вопроса о существовании «новой антропологии», связанной с клонированием и виртуальной культурой. Пригов пытается определить место личности в новом культурном контексте, и его пространные и убедительные рассуждения сосредоточены вокруг «телесности». Не существует понятия телесности вне дискурсивности, утверждает он[606]. Прослеживая историю человеческой личности в европейской культуре от досократиков до наших дней, Пригов показывает, что современная культура привела к упадку личности: сексуальная революция, отделив секс от деторождения, подготовила почву для бесполого размножения — клонирования[607].
Парщиков спрашивает, как изменяются под влиянием этой проблематики «художник и жест, художник и его тело». Пригов, явно описывая собственную художественную практику, отвечает, что искусство «пришло к… предельно почти тавтологическому выражению, что художник — это есть тот, кто художник»[608]. Эта тавтология отмечает предел, которого достигла культура в целом, — предел личностной идентификации[609]. И опять-таки единственным определяющим признаком личности является тело. Чтобы проиллюстрировать эту мысль, Пригов обращается к фильму «Без лица». При неудачной попытке проникнуть в террористическую группу герой фильма, агент американских спецслужб, посредством хирургической операции меняется лицом с одним из террористов, который впоследствии бежит и завладевает жизнью агента — его работой, домом, семьей. Подмены не замечает никто, кроме жены агента: она узнает мужа, несмотря на изменившееся лицо, а анализ крови подтверждает ее догадку. «Оказывается, в человеке истинное — это только внутреннее, а идентификационная зона — это только семья и ничего прочего, потому что все другие социальные структуры легко меняют одно на другое»[610], — говорит Пригов. Такая интерпретация сюжета картины помещает в любопытный контекст его более поздние перформансы с «Prigov Family Group».
Фильм «Без лица» предоставляет Пригову отличный контекст для рассуждений о кратковременном воплощении. Тут действует, по его словам, последняя архаическая утопия: истинное в человеке — это не внешние признаки, не лицо и не кожа, но нечто глубоко внутреннее — кровь (как в фильме) или душа (как говорит в интервью сам Пригов). Фантазия о такой глубинной подлинности с неизбежностью возвращает художника к романтической мечте об индивидуальной истине. Эта формулировка, предполагающая, что секретный агент, он же художник, изображая другого, привносит в это действие часть себя[611], как будто противоречит тем интерпретациям творчества Пригова, в которых подчеркивается значимость метафоры маски. Маска — эффективная замена постромантической очарованности субъективностью и индивидуальностью. Как принято считать, именно маска позволяла Пригову примерять на себя множество разных временных ролей — в основном с целью срывания всех и всяческих масок. При этом приговские роли были настолько гротескными, гиперболизированными по своему выражению (exaggerated), что и читатели ощущали себя соучастниками этой демифологизации. Главными ее мишенями были лжегерои советской эпохи, от иностранных политиков вроде Рональда Рейгана до таких культурных символов, как Пушкин или Достоевский.
Один из таких героев занимает в творчестве Пригова особое место. Это Макс Отто фон Штирлиц, которому посвящен приговский цикл «Тема Штирлица в балете П. И. Чайковского „Лебединое озеро“». В отношении к этому герою проявилась более сложная динамика приговских перевоплощений — в частности, что они могут сказать о фиксированных и подвижных психологических идентичностях.
В определенном смысле для Пригова Штирлиц был идеальным объектом воплощения: после выхода в 1973 году телесериала «Семнадцать мгновений весны» он стал любимым героем миллионов советских телезрителей, поэтому вполне годился на роль очередного ложного кумира, подлежащего демифологизации. Однако Пригов использовал фигуру Штирлица и для объяснения природы перформанса. В «Теме Штирлица…» он показывает Штирлица не только как маску, но и как тело. Это различие, безусловно, вытекает из шпионской сути образа: внедренный в гестапо разведчик по заданию родины притворяется не тем, кто он есть. Мы знаем, что маскировка играла для Пригова эпистемологическую роль: он примерял на себя разные личности, чтобы добраться до «логоса», лежащего в их основе[612]. Но у шпиона по определению нет никакого основополагающего «логоса» — он, подобно Пригову, многолик. В то же время Штирлиц — нечто большее, чем просто mise-en-abyme[613]. Чтобы быть хорошим шпионом, маски недостаточно: необходимо глубже вжиться в роль, и в этом участвует все тело. В «Теме Штирлица…» Пригов посредством образа шпиона смещает вопрос о формировании личности: от метафоры маски — к метафоре тела.
Поэтому он помещает Штирлица-танцора в балет Чайковского «Лебединое озеро». Этот балет стал символом мифологизированной псевдоклассической культуры советской эпохи: его передавали по телевидению, когда умирал очередной руководитель партии и правительства, на его представления в Большом театре или во Дворце съездов непременно водили высоких зарубежных гостей. Одно это уже делает «Лебединое озеро» мишенью для демифологизации, однако Пригов выбирает его еще и из-за сюжета. Расколдовать Одетту и ее подруг-лебедей может лишь чья-то любовь — верная и вечная. Но вместо Одетты на сцене появляется ее лжедвойник — Одиллия, и запутавшийся принц Зигфрид клянется ей в любви. Влюбиться в Одиллию — значит предать Одетту и не суметь разрушить заклятия Ротбарта. Одиллия — в черном одеянии, движения ее откровенны и полны соблазна; Одетта — скромна и застенчива, на ней трепещущее белоснежное оперение. Однако десятилетиями по традиции обе партии танцевала одна балерина; именно в этих партиях в наивысшей степени проявился талант великих Галины Улановой, Майи Плисецкой, Натальи Макаровой. Нет ничего странного в том, что бедный Зигфрид обманывается; ведь он видит перед собой одну и ту же танцовщицу — или, в терминах нашей статьи, одно и то же тело, пусть даже это тело предстает перед ним в другом наряде и неожиданно начинает вести себя соблазнительно. Из-за ошибки Зигфрида лебеди обречены, но Одетта его прощает (легенда гласит, что Одетта-Макарова осеняла Зигфрида крестным знамением); во многих постановках «Лебединого озера», включая и советские, они вместе отправляются на небеса, навеки соединенные смертью. Зигфрид всегда знал глубинную истину о своей Одетте.
Приговское объединение сериала про Штирлица и балета Чайковского действует на нескольких уровнях. Оба эти зрелища, согласно «Предуведомлению», отражают «романтизм и аристократизм» советской эпохи, в обоих персонаж выступает в чужой роли — отсюда и аналогия между шпионом и балериной. Однако в приговском цикле эта аналогия оспаривается: предполагается, что у этих двух фигур разные возможности для преображения в Другого. Балерина в балете Чайковского плавно переходит из «черного» образа в «белый» и обратно; приговский Штирлиц о таком может только грезить — и действительно грезит в самом прямом смысле. Как ясно из первых трех стихотворений «Темы Штирлица», герой мечтает поменять нацистский мундир на «оперенье белое» балерины, поскольку под одеждой он совсем такой же, как она:
И я на вас похожий
На мне, на мне мундир лишь черный,
Под ним я с белой тонкой кожей
Сорвите все с меня![614]
Рассматривая в лупу свой мундир и партитуру «Лебединого озера», Штирлиц приходит к выводу, что они сходны по структуре («личинки бабочек в порах обоих…»), то есть оба таят возможность телесной метаморфозы. Штурмбаннфюрер предвкушает «внезапное преображение», которому подвергнется, когда станет танцевать в балете, но в лучших традициях шпионского романа планы его постоянно расстраиваются. Недостижимость мечты о преображении подтверждается последним стихотворением цикла: вернувшись с работы домой и сняв мундир, Штирлиц обнаруживает под ним не белую кожу, а… второй черный мундир — этакий кошмарный mise-en-abyme. Его одежда стала его «телом», его «я» полностью слилось с нацистским имиджем.
Согласно терминологии беседы Пригова с Парщиковым, отсутствие у Штирлица собственного тела свидетельствует об отсутствии у него собственного «я». В качестве контрпримера Штирлицу подразумевается Майя Плисецкая, которая снится ему в восьмом стихотворении цикла. Существенность этого выбора подчеркивается несколькими способами и в первую очередь тем, что речь идет не о балерине вообще, а о конкретной артистке. Из всех прим Большого театра, блиставших в «Лебедином озере», Плисецкая выбрана не случайно: она не желала становиться советской эмблемой, в отличие от своей предшественницы Улановой — символа русского искусства военного времени. Еврейка, отец которой был расстрелян в 1938 году, а мать сослана в лагерь, Плисецкая мало походит на Штирлица. В коротком стихотворении, где она упомянута, приводится ряд противопоставлений, связанных с проблемой личности и театральной смены ролей:
Ко мне во сне на белых цырлах
Вплывает лебедь молодецкая
Я спрашиваю: Кто ты? Штирлиц?
Нет, — отвечает, — Я — Плисецкая
Нет, ты — Штирлиц! —
Нет, я — Плисецкая!
Но ведь все это про Штирлица! —
Ну, тогда я — Штирлиц! —
Вот так-то, брат! —
Нет, я подумал, я лучше все-таки — Плисецкая[615]
Во сне Штирлица Плисецкая способна не только превращаться, но и контролировать свои превращения. Это свойство проявляется в заключительной реплике: «Нет, я подумал, я лучше все-таки — Плисецкая», — где она, будучи Штирлицем и говоря о себе в мужском роде, заявляет о желании снова быть Плисецкой. Возможно, «Плисецкая» решает быть собой не только из-за своей легендарной независимости, но и потому что в качестве балерины обладает телом, которое позволяет ей воплощать других персонажей. То есть для того, чтобы выступать в роли других, необходимо обладать телом. Возможно, «Плисецкая» более правдоподобно, чем Штирлиц, реализует приговскую модель временного воплощения в перформансе, и это, в свою очередь, позволяет увидеть один из способов, каким «тело Пригова» приобретает женский пол.
В мэйнстриме европейской культуры XIX–XX веков даже в тех случаях, когда писатели-мужчины пишут от женского лица, они сами же относятся к этому перевоплощению амбивалентно. Поразительно, с какой легкостью выполнял эту рискованную операцию Пригов[616]. Теперь стоит задаться вопросами, насколько полно он использует эту возможность и остаются ли при этом какие-либо рудименты «культурного страха».
В критике романтизма, характерной для творчества Пригова в целом, достается и балету — за неумеренные притязания на силу, значительность, красоту. Образы приговских балерин далеки от идеализации тела, свойственной балету как никакому другому виду искусства. Вот как изображено тело балерины в цикле «Жизнь, любовь, поруганье и исход женщины»:
Большой театр проходя
Я видел балерин прекрасных
С лицом кошачьего дитя
И выправкой статуй древесных[617]
Балерина появляется в этом тексте, как «Дева», описанная в Предуведомлении: «Объявляется она также некой транцендентной женственностью, Девой, то есть порождающей и плодообильной силой, как и силой тайной змеиной ведьмаческой». Пригов подчеркивает гротескность этого канонического образа женственности, давая своим балеринам тела деревянных статуй и головы «кошачьего дитя». Такой облик напоминает смягченную версию монструозных химерических тел, запечатленных на графических «Портретах» Пригова[618].
В Предуведомлении к циклу стихотворений «Изъязвленная красота», апеллирующем к идеалу совершенного тела, Пригов констатирует[619]: «Под красотой у нас, в основном, по преимуществу, понимается красота на античный, так сказать, манер в виде и образе гладко обтянутых, пропорционально расчленяемых и внутрь себя не пропускающих объемов»[620]. Античное тело с его совершенными пропорциями и плотностью явственно отличается от тел старух, изображенных в цикле.
Эти примеры позволяют предположить, что приговские гротески — способ критически показать свойственное романтизму замалчивание телесного несовершенства.
Одно из свойств тела, отрицаемых Д. А. Приговым, — проницаемость. Это свойство присуще не только женскому телу, но для женского оно является определяющим, о чем Пригов очень смешно пишет в другом стихотворении цикла «Жизнь, любовь, поруганье и исход женщины»:
Вот они девочки — бедные, стройные
С маленькой дырочкой промежду ног
Им и самим-то не в радость такое-то
Да что поделаешь, ежели Бог
Ежли назначил им нежными, стройными
С маленькой дырочкой промежду ног
Он уж и сам не в восторге-то, Бог
Да что поделаешь — сразу такое то
Не отменишь[621]
Еще в одном стихотворении того же цикла он определяет девичью честь как пустоту: «Она есть чистое ничто»[622]. «Чистое» здесь означает «абсолютное», но при этом напоминает о «чистой» вагине «невесты Гитлера» из одноименного цикла. Невеста Гитлера в белом платье — символ фашистской чистоты: тело ее чисто и прохладно даже после родов.
Моя прохладная вагина
Еще прозрачна и чиста
Но в ней уже, да — спят два сына
Их нежно-бледные уста
Щебечут что-то, но невинно
Потом летят в ины места
И вот опять моя вагина
Нежна прохладна и чиста[623]
«Чистая вагина» невесты намекает на непорочное зачатие — проницаемое тело, в которое никто не проникал. Более того, здесь подчеркивается противоположно направленное действие: невеста проецирует свое тело вовне, направляя двух новорожденных сыновей «в ины места».
Аналогичные события — подавляемое тело парадоксальным образом продолжает себя в пространстве — происходят в «Красавице и Герое». Этот цикл, как и «Жизнь, любовь…», напоминает театральное представление: указано, что каждая строфа или раздел сопровождается музыкой конкретного композитора — от Чайковского до советских и американских авторов популярных мелодий[624]. Соответствующее «Предуведомление» гласит, что романтический герой и его возлюбленная стремятся преодолеть свою телесность и стать музыкой:
Труден путь героизма и красоты. Внешняя и метафоризированная телесность полностью завораживает и поглощает людей, не отпуская на чистые служения. Но только одолевшие в себе низшую телесность и обретя высшую в виде музыки, герои и красавицы постигают себя в чистоте и через эту чистоту почти в абсолютном покое являются нам в сиянии своего служения и свершений[625].
Здесь романтизм доходит до уничтожения тела. Герой и Красавица в стремлении достичь физического и духовного совершенства мазохистски уродуют свои тела. Герой при этом исходит из желания заполнить мир собой: «Герой не переносит соперничества пространства и заливает его своей кровью и вроде бы успокаивается, как Блантер»[626]. Матвей Блантер — невероятно плодовитый и популярный советский композитор, автор более чем двух тысяч песен, в том числе знаменитой «Катюши», — человек, в буквальном смысле наполнивший советское пространство музыкой. Аналогичным образом и невеста Гитлера претендует на воплощение в себе все больших и больших пространств («Девушка и смерть и / Третий Рейх и все остальное»)[627].
Сходную последовательность мы видим в начале «Женской сверхлирики»: «Истина — женщина ведь! Правда — женщина! Власть — женщина! Жизнь, Смерть, Родина, Отчизна, Боль, Тоска, Память, Радость — все ведь женщины!»[628]. Все эти слова не просто относятся к женскому роду грамматически; они — синонимы женщины и воплощение женственности.
И «Женская сверхлирика», и «Невеста Гитлера» — циклы, которые Пригов написал в качестве «женского поэта». Всего таких циклов пять, и именно на них мы обратим пристальное внимание. Поразительно, насколько часты, по сути даже неизбежны, упоминания об этих стихах в критической литературе[629]. Заинтригованные этими упоминаниями, мы стали разыскивать сами стихи, что оказалось делом нелегким. «Невеста Гитлера» опубликована, однако тираж ее был настолько мал, а распространение его настолько ограниченно, что найти печатный экземпляр сейчас практически невозможно. Тексты остальных четырех сборников — «Женская сверхлирика», «Женская лирика», «Сверхженская лирика» и «Старая коммунистка» — доныне существуют только в виде самиздатских брошюр. Многочисленность упоминаний об этих циклах странным образом контрастирует с их недоступностью, и сама эта странность как бы служит отражением главной проблемы, которая исследуется в них: женщина как нечто значительное, но непонятное; важное, но непознаваемое.
Несколько десятилетий назад теоретики феминизма диагностировали подобные взгляды как основу патриархата; но, насколько мы понимаем, Пригова интересует не диагноз, а перформанс, поэтому уместнее будет следующий вопрос: что такое перформанс женщины? В «Женской лирике» героиня как будто находится на сцене, рассказывает о своих собственных перемещениях в пространстве, комментирует свои наблюдения. В этих кратких текстах она странным образом уподобляется шпиону, разведывающему тайны естественного порядка вещей, которые угрожают ее безопасности. В некоторых стихах она напоминает Штирлица: ее окружает зло, но и сама она способна на агрессию.
В первом стихотворении «Женской сверхлирики» поэт рисует следующую сцену:
Я шла по скошенному лугу
И демон ближних деревень
Уже тянул за мною руку
Она отбрасывала тень
На мое платье боевое
И я сказала: Эй, Эвое!
Прочь!
Остерегись!
Иди к себе!
Держись в границах тебе неким попустительством
отпущенных!
И он удалился, а я оправила платье и пошла по скошенному лугу, где Демон ближних деревень протягивал ко мне руку, отбрасывая тень на мое платье боевое, и я воскликнула: Эвое, прочь! — и он удалился, скрежеща зубами, а я оправила платье и пошла вдоль деревни по скошенному лугу
Крик «Эвое!», издаваемый женщиной-«сверхлириком», с одной стороны, порожден характерным для Пригова (особенно в этом цикле) приемом — подбирать рифмы на основе усеченного варианта первого рифмующего слова (здесь — «боевое — эвое»). Часто такой усеченный вариант является бессмысленным, но не в этом случае: «Эвое!», с другой стороны, воспринимается как цитата из стихотворения Константина Батюшкова «Вакханка» (<1815>): лирического героя этого произведения, который преследует бегущую женщину, Пригов превращает в «демона»[630].
Угроза, исходящая от демона, носит сексуальный характер, судя по тому, что, когда он удаляется, героиня оправляет платье. Платье героини — признак ее временного воплощения, подобно мундиру Штирлица. То, что платье это — «боевое», роднит ее со Штирлицем и, между прочим, придает ей сексуальную амбивалентность[631].
В «боевом платье» героини намек на силу и мужественность сочетается с традиционной женственностью, которой отмечены эти тексты. Подобно невесте Гитлера, она часто ходит в белом платье, словно магнит, притягивающем к себе слезы, пятна и другие признаки травмы. В «Женской лирике» героине угрожает не сказочный злодей, а конкретное социальное зло, с которым должен был бы бороться Штирлиц:
Словно отмстительный знак
Сталинского зодиака
Бродит в лесу маниак
Видали в Москве маниака
Выйду чиста-молода
Белое платье одену
Кровь моя — не вода
Вот, убивай меня, демон!
За жизнь нашу новую, свободную!
Тебе ненавистную —
Вот я!
С готовностью подставляя платье для пятен, на сей раз — для пятен собственной крови, героиня жаждет мученичества, как и стремящийся пролить свою кровь Герой из «Красавицы и Героя».
Как понять совмещение столь разных символов в одежде? Ответ Пригова очевиден — заглянуть под платье. Под плащом Штирлица, как в матрешке, могли бы скрываться другие слои ткани; но в одном из стихотворений «Женской лирики» Пригов приготовил нам сюрприз:
Прекрасное время! Прекрасная жизнь!
Под вечер заточим большие ножи!
Под платье засунем, опустим подол
На небо посмотрим и — гулять на Подол
Гуляем, гуляем — всяк мил и пригож
Но полезет под юбку — а там заточенный нож
Огромный
Женщина здесь не беззащитна перед угрозой зла: она скрывает фаллическое оружие. Приговская шутка показывает, что под юбками женщины-поэта таится острый мужской инструмент. На этой женщине не только «боевое платье», но и своеобразный протез пениса, то есть она претендует не только на одежду героя-мужчины, но и на его тело. Это — фаллическая женщина, если прибегнуть к фрейдистскому дискурсу, который, по всей видимости, обыгрывает Пригов[632]. Это открытие важно, так как среди множества намеков на гендерную амбивалентность есть одно внятное утверждение: Пригов сообщает нам, что упоминания о признаках мужественности и женственности не только подразумевают свободную игру гендерного различия, но и воссоздают иерархическую систему, отмеченную асимметрией.
Демифологизируя изображения романтических фигур, Пригов, похоже, не делает различия между женскими и мужскими типами: «женский поэт» моделирует ту же фашистскую идеологию и поведение, что и «милицанер». Между ними даже может быть вербальная связь, как в этом стихотворении из «Женской лирики»:
По городу мертвых Илици Онер
Я шла овеваема пеплом и прахом
И пела, и пел, и Милиционер
Шел рядом и звался как тень Ломипрахом.
Место прогулки героини рифмуется с пресловутым Милицанером, как если бы они играли равноценные роли в приговской демифологизации. Такие рифмы, особенно часто встречающиеся в стихах «женского поэта», хотя они используются и в других циклах, ведут себя, как само тело в поэзии Пригова: слова меняются, выходя за рамки требований лингвистического обозначения. Меняя конфигурацию слов ради рифмы, Пригов прибегает к их усечению и разделению. Иногда звуки из-за произвольного перемещения словоразделов словно бы собираются в новые единства, и возникают серии из таких пар (Яонспр Осит / меня он спросит; Яид Ёт / армия идет); иногда заумные слова создаются путем простого усечения: кровати / Овати; Осая / босая; навстречу / Ечу[633].
Последовательное усечение становится тропом, регулярно используемым в цикле «Книга о счастье в стихах и диалогах»[634]. В этих стихах, где «Пушкин» становится «ушкиным», затем «шкиным» и т. д., другие личные имена — даже имя Сталина — тоже сокращаются подобным образом; усечение звуков постепенно приводит к исчезновению тел, и, возможно, именно поэтому в заключительных строках многих стихотворений появляется «трупик»[635].
В творчестве Пригова активно развивается мотив отношений изоморфизма между телом и текстом, подразумеваемых в «Книге о счастье в стихах и диалогах». Забавный пример тому — цикл «Телесность, переведенная в чистую длительность», который, как говорит Д. А. Пригов в предваряющем его «Предуведомлении», был порожден изоморфизмом слов «писать» и «писать». В этом цикле он, подобно ученому, собирающему статистические данные, скрупулезно фиксирует дату, время и продолжительность каждого акта мочеиспускания, порой снабжая эти данные оценочными комментариями («порадовался»; «Господи, позор-то какой!»). Цикл читается как шуточный комментарий к собственной графомании, но при этом связывает материальность слова с материальностью тела. Пригов здесь словно играет школьника-подростка, так как эта омонимия часто используется в русском детском обсценном фольклоре (кроме того, в советских интеллигентских кругах была распространена шутка «Писать [литературные сочинения] — это как писать [то есть должно само получаться]»).
Илл. 1
Тело, о котором идет речь, — по всей видимости, мужское, особенно с учетом «длительности» описанных действий. Однако публикацию этого текста иллюстрирует один из приговских «гибридных монстров» с парой обвислых грудей, болтающихся между ног вместо пениса — точнее, они закрывают то место, где ожидаешь увидеть пенис, так как тело согнуто в талии[636].
В еще одном весьма выразительном тексте — визуальной поэме, или, как называл такого рода произведения Пригов, стихограмме 1980-х годов[637], — Пригов создает изображение тела из слов, обозначающих части тела, помещая эти слова приблизительно на те места, где должны находиться обозначаемые органы (илл. 2).
Илл. 2. Из личного архива Лизы Шмитц. Впервые опубликовано: Новое литературное обозрение. 2007. № 87.
Некоторые из этих существительных абстрактны, что создает комический эффект, — например, на макушке напечатано слово «мысль», — но в основном это обозначения реальных частей тела. Пригов усложнил акт называния, добавив английские слова и оборот «так сказать»; но в целом не создается впечатления, будто связи между обозначаемым и обозначениями нарушены или расшатаны. Напротив, возникает впечатление сгущения, особенно ближе к центру тела, где слова напечатаны поверх друг друга так густо, что сливаются в единую плотную массу. А под самым центром фигуры, между широко расставленных ног, обозначено «отверстие», оно же «hole», что особенно бросается в глаза, поскольку у фигуры, например, нет рук. Это тело воспринимается либо как женское, либо как тело кастрата — та самая путаница, из-за которой, по Фрейду, маленькие мальчики ищут защиты в фантазиях о фаллической матери. Но, намекает Пригов на Фрейда или нет, в его воображаемых телах часто подчеркивается наличие или отсутствие пениса, обусловливающее асимметрию полового различия.
Динамика тела, описываемая Приговым, часто встречается в авторепрезентациях Д. А. Пригова — например, в его цикле «Внутренние разборки». В «Предуведомлении» вновь слышна та же терминология, что и в интервью с Парщиковым о «старой антропологии», ставящей в центр внимания человеческую личность:
В наше время кризиса политических и идеологических систем, а также великой западной гуманистической традиции, это являет собой, может быть, верхний, симптомологический слой более глубинного краха старой антропологии. Ее кризис (как и кризис любой структуры) обнаруживается в рассогласовании иерархически взаимоподчиненных элементов и преобладании рефлективно-драматургического начала над информативн-инструктивным[638].
В каждом стихотворении этого цикла Д. А. Пригов ведет беседу с какой-либо частью своего тела, каждая из которых живет собственной независимой жизнью, в чем, видимо, и проявляется «рассогласование иерархически взаимоподчиненных элементов». Во «Внутренних разборках» кризис личности разворачивается как бунт отдельных частей тела. Что касается нервов, то они «…уже давно и вовсю самостоятельные, даже с претензией на некую законченную самоотдельную антропоморфность». В большинстве диалогов герой уговаривает части тела сплотиться — полностью на его стороне оказывается только голова — и заканчивает явно тщетным призывом к объединению.
Столь же сложное отношение к собственному телу инсценируется в цикле «Тело» — пародии как раз на такое исследование «тела», каким мы занимаемся в этой статье. В беседе с Парщиковым Пригов рассматривает дихотомию душа/тело как часть кредо «старой антропологии», и в «Предуведомлении» он вновь обращается к этой мысли:
Ныне разборки со всякого рода телесностью — и метафорической и соматической — весьма и весьма популярны. Да, в общем-то, в любого рода антропологии подобные проблемы весьма серьезны. Надо заметить, что в данных текстах как раз проглядывают черты некоего подозрительного и уничижительного отношения к плоти, свойственные разного рода гностическим учениям[639].
Говоря о свойственном гностикам скептическом отношении к телу, Пригов тем самым дает понять, что повествователь, от лица которого написано стихотворение, — это его «душа». (Во «Внутренних разборках», напротив, «душа» выступает в качестве одного из предметов его «внутреннего инвентаря»; эта душа совершенно не интересуется тем, что происходит с его телом, она просто хочет перейти в следующий мир.) В этом цикле он пререкается с телом по поводу того, как оно выполняет различные функции — ходит, испражняется, спит, потеет, — и получает от него такие же упрямые и независимые ответы, как и от частей тела во «Внутренних разборках». Как и там, он доводит конфликт с телом до той точки, в которой оно становится отдельным самостоятельным существом.
Отношения между Д. А. Приговым и его телом в «Теле» и «Внутренних разборках» разыгрываются как серия семейных скандалов между склочными супругами. Вообще, все части тела поэта, к которым он обращается во «Внутренних разборках», женского рода — взять хотя бы мошонку, которая хочет жить с ним, «как муж с женою»[640]. («Мое тело» грамматически относится к среднему роду, хотя в «Предуведомлении» речь идет о дихотомии между «духом» и «плотью».) Как и на некоторых рисунках Пригова, игра гендерного различия переносится на поле одного отдельно взятого тела — и этот перенос готовит читателей Пригова к дальнейшему переходу к различиям между человеком и зверем.
Сюжет разговора поэта с частью тела, как с возлюбленной, наиболее явно развивается и гиперболизируется в цикле «Холостенание» — слово, которое, как поясняет Д. А. Пригов в «Предуведомлении», соединяет в себе «холощение» и «стенание», подобно приговским монстрам-гибридам. В этом цикле у поэта мучительно-любовные отношения с собственным, подвергшимся кастрации пенисом, к которому он обращается в женском роде: «моя отрезанная часть». На протяжении всего цикла пенис ведет себя, как капризная любовница романтического толка. В «Предуведомлении» Д. А. Пригов характеризует ее как еще одну инкарнацию символистского идеала, утверждая, что следует «русскому литературно-метафизическому подходу», который «состоит в сугубом выделении женского начала в некую отдельную Сущность»[641]. Приговское прочтение описанной символистской «операции» как кастрации — блестящая пародия, но при этом поэт предлагает и принципиально иной подход, нежели символисты. В отличие от символистского возведения женственности на пьедестал, — отношения, соединяющего фетишизацию и радикальное отчуждение, — поэт находит воплощение женственности в собственном теле.
Таким образом, можно сказать, что эти стихи не только пародируют «мифологизирующий маневр» символизма, но и описывают аллегорию творческой манеры самого Пригова. Лирический сюжет — непростые отношения поэта с возлюбленной — неизменно разворачивается внутри и посредством его собственного тела. Тело Д. А. Пригова служит средой для действия. Оно функционирует точно так же, как и текст, о чем говорит сам Пригов в интервью Андрею Зорину: «Текст — это некая точка, матрица, по которой можно выстроить поле, и по нему топологически вычислить мою поэтическую ситуацию»[642]. Во многих случаях элементами лирического сюжета становятся демонтаж и новая сборка тел, что возвращает нас к теме гибридов.
В заключение обратимся к приговским работам с визуальными образами. Изображение позволяет точнее представить себе то, что на словах может казаться двусмысленным. Приговские изображения строятся отчасти по тем же принципам, что и его стихи: в частности, соблюдаются характерные для него правила циклизации, вариаций и повторения. Есть связанные циклы автопортретов и серии рисунков, которые Пригов называл своими «Бестиариями». Глядя на конкретное изображение, мы должны иметь в виду кумулятивный эффект внутренних связей в циклах и сериях: изображать себя во множестве обличий — усилие, тесно связанное с изображением другого; то есть попытка передачи всего того другого, что есть во «мне», может быть с легкостью реализована посредством мутации другого — в животных, растения, машины, мужские и женские человеческие тела.
На приговском «портрете» Гертруды Стайн, как и на всех портретах знаковых фигур в этом цикле, изображено не только лицо, но и тело[643] (илл. 3). Это изображение напоминает тело приговского «женского поэта» с фаллосом, скрытым под юбками: у Стайн на портрете Пригова есть и вагина, и фаллос. Руки ее покоятся на двух сферах, похожих на груди (хотя и собственно женская грудь у этого персонажа тоже есть), одна из которых оказывается глазным яблоком — часто встречающийся у Пригова визуальный мотив, подразумевающий расширение восприятия[644], — а вторая выглядит в точности как яйцо из приговской серии «Яйца». Вопреки фактам биографии, Гертруда Стайн представлена как мать — точнее, как фаллическая мать. Двуполость прочитывается в этом изображении более заметно, чем в целом его двойственная природа, получеловеческая-полузвериная. Тем не менее сходство персонажа с животным видно из того, что ноги «Стайн» — обезьяньи, они способны держать предметы.
Илл. 3
Пригов называет своих монстров «помесями» в разносторонних беседах с Ириной Балабановой (эти беседы легли в основу книги «Говорит Дмитрий Александрович Пригов», изданной в 2001 году). Балабанова побуждает его вновь обратиться к «новой антропологии», о которой он беседовал в 1997 году с Парщиковым. Тогда Пригов говорил о «старой» гуманистической антропологии, в центре которой — человеческая личность, чья уникальность проявляется в теле. Теперь же он размышляет о том, каким метаморфозам может подвергнуться тело в новой антропологии. Он описывает попытки коммунистических и фашистских режимов изменить физиологию человека, чтобы повернуть его от дома и работы к идеологии и государству, — попытки, которые, к счастью, провалились. Но при этом он с интересом и симпатией говорит о творческом преображении человеческой телесности от Франкенштейна до голливудской фантастики, а затем и о собственных «монстрах»:
Точно так же все мои монстры несут в себе метафору преодоления человеческого не в сторону зооморфного, а в сторону некоего высшего, где, может быть, зооморфные и человеческие черты малоразличимы. Вы обратили внимание (а как тут не обратить), в этих голливудских фильмах — там помесь компьютеров с какими-то человечками, уродцами, полузверями-получудиками. И все они общаются на равных — компьютеры, полулюди, полузвери. Скажем, «Star Wars»: компьютер там похож и на человечка, и на зверюшку[645].
Интонация Пригова позволяет предположить, что, создавая своих «монстров», он выступает не просто как критик и исследователь культуры, но как визионер, радостно созерцающий новый, гибридный, тип существования. Он утверждает, что никогда не встречал серьезного теоретического рассуждения на эту тему, однако утопизм, питающий его взгляды, роднит его с американским критиком-феминисткой Донной Харауэй. Собственно, исследования киборгов как антропологической проблемы и начались с публикации в 1985 году ее статьи «Манифест киборга: наука, технологии и социалистический феминизм на исходе XX века»[646]. В отличие от Харауэй, Пригов переносит на тело гибрида представление о крови как об уникальной биологической основе. Обсуждая с Парщиковым голливудский фильм «Без лица», Пригов говорит о том, что, каким бы мутациям ни подвергалось тело, человека всегда можно узнать по крови. В портретах «монстров» бокалы полны жидкостью, напоминающей кровь[647], и, хоть и находятся за пределами тела, все же указывают на индивидуальную сущность каждого гибрида.
Как мы видели на примере портрета Гертруды Стайн, приговское представление о помеси человека с животным и компьютером включает в себя и удивительный гибрид мужских и женских половых признаков — подобное смешение встречается и в «Женской лирике». Неохота, с которой Пригов обсуждал прямо поставленный вопрос об осмыслении полового различия, явно заметна и в разговоре с Балабановой о голливудских фильмах, которые, по его мнению, находятся в авангарде изображения нового гибридного тела. Хотя в процитированном выше фрагменте Пригов упоминает «Звездные войны», большая часть его комментариев посвящена «Чужим»:
Самое любопытное отжалось в идею Alien, чужого. Четыре фильма с большой, надо сказать, временной дистанцией. В Alien I — чудище, которое все сжирает, и человек чудом спасается. Но по мере нарастания сюжета до Alien IV (по-моему, лет пятнадцать прошло между четырьмя сериями, не меньше) как изменилось отношение! Раньше как мир был поделен: конечно, и на земле сволочи бывают, но в принципе антропологическая порода опознается антропоморфным существом как своя и единственно возможная для сосуществования, содружества. А чужое, соответственно, воспринимается как ужасное, разрушительное… И мир стал делиться не на хороших людей и плохих Alien’ов, а на хороших людей и хороших Alien’ов и плохих людей и плохих Alien’ов. В этом отношении, конечно, наиболее продвинутой лабораторией проигрывания всех этих различий стал Голливуд[648].
При всей открытости и взаимосвязанности рассуждений Пригова о принципах разделения мира он не упоминает разделения по половым признакам. А ведь, как показал Томас Доэрти, эпопея «Чужие» знаменует собой целую веху в истории изображения половых различий в научно-фантастическом кино[649]. Героиня фильма «Чужой» Рипли, которую играет Сигурни Уивер, соединяет в себе классические гендерные роли: воина и матери. Ее антагонисту, Чужому, тоже присуща двойственность пола: с одной стороны, это своего рода фаллос, проникающий в человека и оставляющий там часть себя, которая растет и развивается; с другой стороны, это мать, чьи дети появляются на свет в огромной, похожей на утробу пещере. По замечанию Доэрти, у фильма вообще «абстрактно генитальный» видеоряд, в котором «по очереди преобладают фаллические и маточные образы»[650]. Внимание, обращенное в фильме на разницу между полами, полагает исследователь, демонстрирует, что история конфронтации между людьми и Чужими в действительности иллюстрирует социальную напряженность, вызванную тем, что в эпоху создания тетралогии женщины обретали новые роли и перспективы.
Женская природа Чужого гораздо ярче проявляется во втором фильме серии. Здесь конфликт Рипли с Чужим явно строится вокруг идеи материнства: в логове монстра Рипли находит маленькую девочку и защищает ее от Чужого. Именно здесь звучит самая знаменитая реплика картины: «Прочь от нее, сука!» (В этой сцене Рипли, забравшись в механический погрузчик, предстает подобием киборга; в таком виде она сражается с маткой Чужих и побеждает ее.) Ребенка Рипли спасает, но следующий, третий, фильм начинается с того, что она теряет семью, не успев ее приобрести: член экипажа, с которым у нее начался роман в прошлой серии, погибает, а в конце фильма погибает и она сама, чтобы не дать родиться новой матке Чужих. Согласно убедительной интерпретации Доэрти, женщина-воин покарана за свои материнские чувства; и эта амбивалентность, порожденная столкновением в одном персонаже силы и женственности, служит движущей силой всей тетралогии.
В четвертой и последней на сегодняшний день части эпопеи Рипли «воскрешают», и именно этот фильм вызывал у Пригова особый интерес. «Воскрешение» происходит спустя двести лет после событий третьего фильма на американском военном корабле, где ученые пытаются создать получеловека-получужого. Они создают клон умершей Рипли на основе ее крови, — еще один сюжет, где кровь является единственным маркером личности! — чтобы вырастить в ней новую матку Чужих и извлечь ее из грудной клетки героини. Фильм действительно, как и говорит Пригов, построен на идее гибрида человека и «чужого», но этот гибрид не внушает ничего, кроме ужаса. В кульминационной сцене Рипли обнаруживает на корабле помещение, где содержатся ее неудавшиеся клоны — гибриды на разных стадиях развития; одно из этих существ, обладающее разумом, умоляет Рипли убить его, и та истребляет их всех из огнемета. Здесь проведена четкая граница между человеком и Чужим, и, кроме того, показано, что в основе всего лежит различие между полами: подчеркнуто мужественный знакомый Рипли, присутствующий при уничтожении клонов, бросает нечто вроде: «Ну, это ваша девчачья разборка»[651].
Это и вправду дела «девчачьи», более того — материнские. Выясняется, что матка Чужих вобрала в себя ДНК Рипли и, вместо того, чтобы отложить яйца, родила Чужого с гуманоидными чертами. Это дитя признает Рипли матерью и нежно тянется к ее лицу. Но точно так же, как Рипли убивает нежизнеспособные гибриды — а все они ее «дети» в том смысле, что именно она стала носительницей генетического материала для эксперимента, — она убивает и своего Чужого ребенка. Эта сцена напоминает вакуумный аборт: младенца под давлением высасывает из корабля, и его тельце распадается на куски. Как и в предыдущих фильмах эпопеи, Чужие внушают ужас, а женщины глубоко связаны с ужасным[652]. Живой интерес Пригова к «Чужим» побуждает нас задуматься о том, что и в его межвидовых гибридах сходным образом «сдвинуты» рожденные культурой тревоги, которые связаны с женственностью и материнством.
В соприкосновениях — и слияниях — Рипли с Чужими разыгрывается тот же тип контактов, с которого мы начали эту статью. Именно женское тело всегда воспринимается как олицетворение изменчивости — то, что мутирует, является гибридным по самой своей природе. В «Штирлице…» тело персонажа-балерины может из белого стать черным, в то время как персонаж-шпион никогда не сможет раскрыть в себе более подвижные идентичности. Пригов, подобно его героине «Плисецкой», легко выскальзывает за пределы, положенные шпиону, и населяет тела любых персонажей, какие только способно породить его воображение. Изменчивость, как это ни парадоксально, — единственная неизменная и постоянная характеристика приговского тела, способная привести к таким же фантастическим результатам, как и усечение звуков в логогрифах или введение словоразделов в известные слова и словосочетания. В самых радикальных из произведенных им «трансплантаций» Пригов «вселялся» в женское, и именно неокончательность приговских исследований позволяла ему в максимальной степени испытывать возможности современной культуры и открывать читателю фантазии о смешении и подавлении, основанных на различии полов. Его персонажи, сочетающие черты мужского и женского, животного и человека, живых существ и бездушных машин, — показывают нам, что они не определяются смертными телами, в которых обитают; они могут превращаться и перетекать друг в друга, сохраняя неотменимость и одновременно невероятность своих воплощений.
Там, где с птенцом Катулл, со снегирем Державин
И Мандельштам с доверенным щеглом
А я с кем? — я с Милицанером милым
Пришли, осматриваемся кругом
То, что написано Д. А. Приговым, рассчитано на понимание в контексте концептуализма — литературно-художественного направления, в России особенно активного в 70–80-е годы XX века. Московский концептуализм развился в коллективный проект с четко продуманной стратегией. Пригов объяснял это явление так:
…концептуализм акцентировал свое внимание на слежении иерархически выстроенных уровней языка описания, в их истощении (по мере возгонки, нарастания идеологической напряженности языка и последовательного изнашивания) <…>. В плане же чисто композиционно-манипулятивном для этого направления характерно сведение в пределах одного стихотворения, текста нескольких языков (т. е. языковых пластов, как бы «логосов» этих языков — высокого государственного языка, высокого языка культуры, религиозно-философского, научного, бытового, низкого), каждый из которых в пределах литературы представительствует как менталитеты, так и идеологии. <…> они [языки. — Л.З.] разрешают взаимные амбиции, высветляя и ограничивая абсурдность претензий каждого из них на исключительное, тотальное описание мира в своих терминах (иными словами, захват мира), высветляя неожиданные зоны жизни в, казалось бы, невозможных местах[653].
Широко распространяться тексты концептуализма стали с конца 1980-х годов. Авторское «я» сначала было категорически внеположено текстам, как бы иллюстрируя знаменитый тезис Р. Барта о постмодернистской «смерти автора». В дальнейшем эта категоричность уступает место релятивности:
Постмодернистское сознание <…> породило модель мерцающего взаимодействия автора с текстом, когда весьма трудно определить искренность высказывания[654].
«Я» Пригова — это доведенный до абсурда идеал «поэта-гражданина», «учителя жизни», «инженера человеческих душ», перевыполняющего план[655]. Субъект высказывания в текстах Пригова — самодовольный графоман, пародийный персонаж типа капитана Лебядкина, Козьмы Пруткова, Васисуалия Лоханкина, героев Зощенко[656]. Этот персонаж объединяет в себе два концепта, авторитетных в русской культуре: «маленького человека» и «великого поэта»[657].
Пригов многократно утверждал, что для него важен не текст, а контекст — историко-культурный, социальный, имиджевый:
Пригов последовательнее и успешнее любого другого отечественного литератора утверждает приоритет творческого поведения над собственно «творчеством», все время говорит о стратегиях, жестах, конструировании имиджа <….>. Тактика из средства достижения каких-то более-менее тайных целей превращается в предлагаемый рынку артефакт: тактика — не техника, а произведение[658].
В литературе Пригов продолжал деятельность художника-инсталлятора: нарушая границы между искусством и неискусством, он перемещал объекты из их обычной среды в пространство обозрения.
Вместо парадоксального соединения предметов в инсталляции — парадоксальное соединение цитат разного рода, т. е. инструментом искусства и его целью становится не предмет, а язык, вернее, языковые клише, устойчивые выражения, подчеркивающие устойчивый же, закаменевший образ мышления. Цель разглядывания, как под микроскопом, этого языка заключается в том, чтобы показать его агрессию по отношению к жизни: язык порожден не действительностью, а сам творит мыслеформы, претендующие на то, чтобы быть живыми и — более того — управлять жизнью[659].
Объектом манипуляций становятся не только идеи, слова, собственное имя (псевдо-псевдоним Дмитрий Александрович Пригов), но также и читатели, и критики: всякий, кто говорит, что тексты Пригова примитивны, косноязычны, бессмысленны и не имеют отношения к поэзии, занимает место, назначенное инсталлятором-режиссером.
Автор (или псевдоавтор) провоцирует каждый из этих объектов обнаружить свои свойства вне привычных для этого объекта конвенций, что дает право и на прочтение текстов самого Пригова за пределами конвенций его литературной среды и концептуалистско-постмодернистских установок (не игнорируя этих установок, но внеполагая их).
Рассмотрим словесные инсталляции Пригова в историко-лингвистическом контексте — с преимущественным вниманием к тому, как Пригов изображает постоянное и неизбежное в языке ослабление исходного значения слова, иногда до полной утраты смысла.
Первой стадией концептуализма был соц-арт, сделавший основной мишенью концептуалистских насмешек как язык советской идеологии, так и язык либеральной оппозиции. Поэты и художники соц-арта вели себя, как мальчик в сказке Андерсена «Голый король». Риторическое слово легко дискредитировалось, когда прочитывалось буквально:
Вот вижу: памятник Ленину в Ташкенте стоит
Неужели он и здесь жил? — не похоже на вид
Нет, скорее всего. А как умер — так и живет[660]
И Дзержинский, и Маркс и прочий великий народ
Так думаю: и я, может быть
Пока жив — нет сил жить сразу везде, а вот умру — начну жить
На Западе террористы убивают людей
Либо из-за денег, либо из-за возвышенных идей
А у нас если и склонятся к такому —
Так по простой человеческой обиде или по злопамятству какому
Без всяких там денег, не прикидываясь борцом
И это будет терроризм с человеческим лицом[661]
Пригов, как и многие другие авторы, предлагал задуматься о смысле сакрализованных высказываний, как, например, в следующем тексте из большой серии «Банальные рассуждения»:
Жил на свете изувер
Вешал, жег он и пытал
А как только старым стал
Жжет его теперь позор
А чего позор-то жжет? —
Ведь прожил он не бесцельно
Цель-то ясная видна
Значит тут нужна поправка:
жизнь дается человеку один раз и надо
прожить ее так, чтобы не жег позор за
годы, прожитые с позорной целью.
Критике подвергались не только автоматически воспроизводимые и проходящие мимо сознания советские идеологемы, но и любой художественный образ, освященный традицией, со своей моралью, принимаемой на веру:
Так во всяком безобразье
Что-то есть хорошее
Вот герой народный Разин
Со княжною брошенной
В Волгу бросил ее Разин
Дочь живую Персии
Так посмотришь — безобразье
А красиво, песенно
Язык с его художественными и собственно языковыми метафорами, фигурами речи, привычными гиперболами, идиомами предоставлял и продолжает предоставлять неисчерпаемый материал для концептуалистского обозрения:
Я маленьким был мальчиком
И звали меня зайчиком
Но вот однажды забежал
Во двор к нам зайчик настоящий
И все закричали: зайчик! зайчик! —
Но ты так строго вдруг сказала всем:
— Вот зайчик настоящий! — и указала на меня
Я даже побледнел
Ты помнишь, мама
Здесь выставляется на обозрение не только слово зайчик, но и слово настоящий. Дело в том, что настоящим нередко называют именно не настоящее, а метафорически поименованное, например, о резвом годовалом ребенке могут сказать, что он «настоящий бандит», о пасмурной погоде в мае, что это «настоящая осень»: слово настоящий во многих контекстах выполняет единственную функцию эмоционального усилителя значения.
Разрыв между словом и реальностью наглядно представлен таким псевдоэтимологическим манипулированием:
И даже эта птица козодой
Что доит коз на утренней заре
Не знает отчего так на заре
Так смертельно, смертельно пахнет резедой
И даже эта птица воробей
Что бьет воров на утренней заре
Не знает отчего так на заре
Так опасность чувствуется слабей
И даже эта травка зверобой
Что бьет зверей на утренней заре
Не знает отчего так на заре
Так нету больше силы властвовать собой
Название птицы козодой связано, вероятно, с мифологическим представлением о том, что у козы появляется молоко с кровью, когда под ней пролетает эта птица и сосет молоко (однако чаще это поверье связано с ласточкой или сорокой)[665]. Слово воробей — не двухкорневое и к ворам не имеет никакого отношения[666], однако в народной этимологии воробей сам предстает воришкой. Название травы зверобой имеет много объяснений разной степени достоверности[667]. Наиболее убедительна версия В. Б. Колосовой, которая считает, что такое название — результат народной этимологии: это же растение с отверстиями и пятнами на листьях называется в украинском языке дыробой, в белорусском — дзиробой, в польском — dziurawiec[668].
Независимо от этимологии слов, ни козодой, ни воробей, ни зверобой не связываются в современном сознании с доением, воровством и битьем. Слова вызывают недоверие, и, вместе с тем, такие слова проявляют тенденцию управлять сознанием, порождая народную и поэтическую этимологию.
Поскольку в языке обессмысливаются не только слова, но и словесные блоки, клише, Пригов объединяет элементы разных фразеологизмов, которые, теряя прямой смысл, приобретают общее фигуральное значение:
Живешь, бывало, день за днем
И ни черта не понимаешь!
Несешься, скачешь, гнешься, лаешь
Цепным оседланным конем!
Гибрид цепного пса с оседланным конем возникает в тексте из-за того, что и тот, и другой фигурируют в сравнениях, обозначающих интенсивную и утомительную деятельность: работает как лошадь и устал как собака. В живой речи встречается немало подобных контаминаций — и оговорок типа Наши успехи растут как на грибах (растут как грибы + растут как на дрожжах) и почти вошедших в язык нелепых оборотов типа это не играет значения (не имеет значения + не играет роли). Все это происходит потому, что слово, автоматизируясь в речевых клише, утрачивает собственное значение.
Изображая стереотипы сознания, Пригов неизбежно попадает в те сферы существования языка, где формульность являлась безупречно авторитетной основой текстопорождения. Такой сферой, прежде всего, является фольклор.
Сочиняя тексты от лица занудливого ментора, для которого «повторенье — мать ученья», Пригов строит их из демонстративно избыточных элементов, в частности, тавтологических сочетаний, как, например, в следующем тексте, где он, вероятно, пародирует известную фразу из доклада Л. И. Брежнева «Экономика должна быть экономной»[670] — высказывание, превращенное советской пропагандой в идеологическое клише:
Где бежит там вода водяная
Там и каменный камень лежит
Зверь звериный на лапах бежит
С него капает кровь кровяная
Он ложится под древом древесным
Закрывающийся —
глаз закрыт
И уже он на небе небесном
Человеком парящим парит.
Сочетания типа «масло масленое» теперь считаются стилистической ошибкой. В фольклоре же подобные сочетания с тавтологическим эпитетом широко распространены, и там они обозначают типичный признак предмета, полноту и интенсивность явления: Среди-mo двора широкого, / Супротив-то моста мощеного; Я сидела, красна девица, / В своей светлой светлице; Соль ты солоная, / Из-за моря привезенная; А ключ моим словам и утверждение, и крепость крепкая, и сила сильная[672]. Тавтологический эпитет встречается и в самых разных жанрах классической литературы[673], а также образует немало фразеологических единиц языка: день-деньской, мука мученическая, всякая всячина, разные разности, диво дивное.
Особенно характерны тавтологические эпитеты для песенной лирики и заговоров, соответственно, и у Пригова они проявляют свою интенцию к лиричности и суггестивности. Но нестандартное лексическое наполнение конструкций представляет их как неуместные: речь как будто буксует, увязает в повторах.
А. П. Евгеньева возражает Ф. И. Буслаеву, А. А. Потебне и другим филологам, видевшим в тавтологическом эпитете подновление стершегося значения существительного[674]. Материал, который был ею проанализирован, может быть, и дает основание для такого сомнения, потому что в фольклоре ослаблена образность не только существительного, но и эпитета, что является неизбежным следствием повторяемости формул. Текст Пригова с нефразеологизированной тавтологией отчетливо проявляет функцию подновления. По существу, в этой тавтологии сосредоточена вся поэтичность текста, который, конечно же, подается как изделие профана. Если попробовать устранить корневые повторы, получится такое сообщение: Где бежит там вода / Там и камень лежит / Зверь на лапах бежит / С него капает кровь / Он ложится под древом / глаз закрыт / И уже он на небе / Человеком парит. Становится ясно, что приговский текст — это сообщение не об умирающем звере, а о потребности языка, в котором лишнее необходимо для того, чтобы восстановить образ слова, хотя бы и жертвуя репутацией субъекта речи.
Аналогичную картину можно наблюдать на примере текста с тавтологическими наречиями:
Чудный день стоймя стоит
Легкий ветр летьмя летит
Даже тень лежьмя лежит
Человек сидьмя сидит
Ветры лётом прилетели
Тени бегом прибегали
Те ли ветры, эти, те ли
Те ли тени, те ли, эти
Быстрым сказом рассказали
Что тревожно жить на свете
В русском языке есть немало идиоматических сочетаний такого типа: стоймя стоит, дрожмя дрожит, ревмя ревет, кишмя кишит. Они обозначают интенсивность, полноту действия или состояния. Усиление приводит к преувеличению, и слова в таких конструкциях легко утрачивают прямой смысл: сказать ходуном ходит можно только метафорически — о трясущихся предметах, а не о тех существах, которые действительно ходят ногами. В выражении поедом ест прямой смысл тоже совсем вытеснен метафорическим: ничего съедобного поедом не едят.
И в фольклоре, и в разговорной речи набор таких сочетаний лексически ограничен[676]. Пригов, игнорируя фразеологическую связанность слов, показывает сущность явления на фактах, не ослабленных привычкой восприятия, и тем самым демонстрирует тенденцию усилительных элементов к утрате ими прямого смысла. Тавтологическое наречие, усиливая образность метафор день стоит; ветер летит; тени лежат или бегут; ветер и тени рассказывают, только отделяет переносный смысл от прямого. А в строке Человек сидьмя сидит наречие вовсе не уточняет позу, а переключает восприятие глагола сидит с прямого смысла на переносный: ‘сидит всегда, постоянно, ленится’.
В серии текстов под общим названием «Паттерны» Пригов обыгрывает фольклорное сочетание кушал и ел, но эффект разительно отличается от фольклорного:
У меня был сын, замечательный сын,
Он жил и все чем-нибудь да сыт,
Он жил, кушал и ел
И делал множество дел.
И я подумал: что за сила
Его из малой малости замесила,
И поставила здесь, где меня уже нет?
И я заплакал, как маленький поэт.
У меня был век, замечательный век,
Он был не то, чтобы человек,
Он был, кушал и ел
И делал множество дел.
И я подумал: что за сила
Его из осмысленных крох замесила,
И поставила здесь? Вот венок, вот венчик…
И я заплакал, как маленький ответчик.
Субъектами действия кушал и ел в цикле «Паттерны», состоящем из тринадцати стихотворений, изображены кошка, сын, люди, которых можно делать из гвоздей[679], нечто, бес, сила, страна, пес, тело, век. При варьировании субъекта сочетание кушал и ел метафоризируется и абстрагируется, при этом в контексте цикла оно доминирует как инвариант существования.
При этом строка «И делал множество дел» обнаруживает совершенно различную предметную отнесенность в зависимости от субъекта действия: общие слова могут означать что угодно: множество дел кошки, беса, страны существенно различаются.
В последней строке каждого из текстов меняется последнее слово: И я заплакал, как маленький (маленькая, маленькое) … кошка, чудодей, поэт, Иисус, свинья, козлик, диво, Фауст, ворон, бык, сосед, ответчик, сынок. Серия демонстративно искусственных «маленьких» субъектов заканчивается субъектом максимально естественным в стихотворении о матери: И я заплакал, как маленький сынок. Таким образом, слово в разных стадиях его абстрагирования и метафоризации как будто проверяется на осмысленность контекстами строки, стихотворения, цикла.
Синонимический повтор кушал и ел, демонстративно нелепый в текстах Пригова, вполне привычен, когда он фразеологизирован в языке — ср. пары грусть-тоска в фольклоре, стыд и срам в обиходной речи, целиком и полностью в официальной. В фольклорных текстах имеется самая прямая аналогия приговскому словосочетанию:
Вы поешьте да покушайте,
Вы любезны милы дядевья[680]
Когда-то члены подобных пар различались по значению, в частности, есть означало ‘насыщаться’, а кушать — ‘пробовать’ (ср.: кусать, покушаться, искушать). Отдельный смысл каждого из этих слов растворился в их обобщенном смысле: глаголы, став синонимами, теперь обозначают действие, а не способ его осуществления. Язык стремится к новому расподоблению этих слов, устанавливая стилистическое ограничение на слово кушать, которое характеризует не действие, а говорящего в его отношении к социальному статусу и культуре речи или намерению иронизировать.
Проверка слова на осмысленность часто осуществляется и в приговских оксюморонах. Противоречивые сочетания во многих случаях имеют разную природу и разный смысл:
Я немножко смертельно устал
Оттого что наверно устал
Жил себе я и не уставал
А теперь вот чегой-то устал
Вот и ряженка смолистая
Вкуса полная и сытости
Полная отсутствья запаха,
Полная и цвета розоватого
В синем воздухе весеннем
Солнце ласкотало тени
Сын с улыбкою дочерней
Примостился на колени
Слово немножко в первом примере, теряя значение наречия, обнаруживает свойство модальной частицы, выражающей намерение говорящего быть скромным. Вероятно, литературный источник этих строк — строфа О. Мандельштама Я от жизни смертельно устал, / Ничего от нее не приемлю, / Но люблю мою бедную землю / Оттого, что иной не видал («Только детские книги читать…»[684]). Обратим внимание на то, что в этих строках Мандельштама тоже есть оксюморон: от жизни смертельно.
Слово полная во втором примере представляет отсутствие как материальную субстанцию, соединяясь с существительными, обозначающими свойства (запах, цвет), а не предметы или вещества. И тут обнаруживается условность языковой нормы: вполне привычны сочетания запах сирени наполнил всю комнату, синий цвет заполняет все пространство картины. В строке сын с улыбкою дочерней прилагательное из относительного превращается в качественное.
Все эти сочетания, внешне абсурдные, имеют внутреннюю логику, обусловленную подвижной семантикой слова. И в этом случае можно вспомнить фольклор, в котором встречаются сочетания, алогичные для современного языкового сознания: аленький мой беленький цветочек, розовый, лазоревый василечек; на дубу листочки бумажные, про арапа говорится, что у него руки белые[685]. Такие сочетания оказывались возможными согласно логике фольклорной системы, в которой постоянными эпитетами обозначались идеальные качества, соответствующие эстетической норме[686]. В этом случае постоянный эпитет фольклора вполне сопоставим со словом-симулякром или концептом, объектом инсталляций.
Логика идеала порождает у Пригова абсурдное объединение несовместимого и на сюжетном уровне:
Вот великий праздник праздничный
У окошка я сижу
В небо высшее гляжу
И салют там вижу праздничный
А над ним цветочек аленький
Невозможный расцветает
Следом сходит Будда маленький
Всех крестом благословляет
Показательно, что в этом тексте перед упоминанием Будды, благословляющего крестом, назван цветочек аленький — предмет сказочной мечты. В стихотворении представлены символические знаки идеальных сущностей, сакрализованных в совершенно разных культурах: и в советском ритуале с его праздничным салютом, и в фольклоризованной литературной сказке С. Т. Аксакова «Аленький цветочек», и в буддзме, и в христианстве. Примечательно, что абсурдное смешение разнородных символов имеет свою мотивацию в стихотворении: цветочек аленький вполне можно увидеть в фигурах фейерверка; слова небо высшее могут быть поняты и как искаженное сочетание небо высокое (с постоянным идеализирующим эпитетом), и как указание на мистическое прозрение. Небо оказывается и пространством салюта, и местом обитания божественных объектов поклонения.
Архетипические представления о мире проявляются как в общей тональности многих текстов Пригова, имитирующих примитивное сознание и примитивный язык, так и в конкретных чертах поэтики, предлагающей объединять живое с неживым, человека с другими существами и с предметами:
Вот самолет как светлая душа
По воздуху ступает не спеша
Он легкою ногой ступает
И в земные споры не вступает
Но вверх глядит и видит жуткий танец:
Метафизический американец
Как бес с нейтронной бомбою кружит
И небеса вокруг себя крушит
И бедный босоногий самолет
Бежит, бежит, прикрыв рукою рот
Чтоб, не дай Бог, оборотиться —
Не то сгоришь, как белый голубь-птица
Конечно, оживление предметов характерно для сказок, разнообразных художественных фантазий, кинематографической анимации. Но здесь имеется не только общекультурная, но и специально концептуалистская обусловленность странных образов: ситуацией, когда эти слова употреблялись в отрыве от реальности. Так, сочетание босоногий самолет можно объяснить нерасчлененными представлениями о босоногом детстве, о том, как дети бегут, глядя на пролетающие самолеты. Эпитет в фигуральном выражении босоногое детство чаще всего употребляется как слово, утратившее прямой смысл, поэтому оказывается, что вообще безразлично, к чему его присоединить, хотя бы и к самолету. Прилагательное бедный в строке И бедный босоногий самолет проявляет два своих значения: ‘несчастный’ и ‘живущий в бедности’, а глаголом бежит названо не только быстрое движение (при обозначении которого бежать и лететь — синонимы), но и бегство. Самолет у Пригова движется прикрыв рукою рот, возможно, потому что праздных наблюдателей называют зеваками (это метафора: любопытствуя, люди на самом деле не зевают в современном смысле этого слова), а когда зевают, полагается прикрывать рукой рот.
По существу, строчками И бедный босоногий самолет / Бежит, бежит, прикрыв рукою рот Пригов изображает небольшой фрагмент языковой системы с ее приобретениями (метафорической образностью) и потерями (обессмысливанием слов). Первая строчка Вот самолет как светлая душа и последняя Не то сгоришь, как белый голубь-птица объединяют традиционный символ «птица-душа» и возникшее в XX веке уподобление самолета птице. При этом метафорическая птица конкретизируется, но конкретности оборачиваются серией очередных концептов: это и сгорающая птица-феникс, и голубь мира, и бумажный голубь, который действительно может гореть.
Обратим внимание на структуру фразеологизма птица-феникс: лексической единицей является парное сочетание, объединяющее родовое и видовое название, что Пригов и пародирует конструкцией голубь-птица. Инверсия подчеркивает избыточность родового наименования, так как именно второй элемент словосочетания является уточняющим.
Возможно, в последней строфе смешиваются два эпизода из известных текстов культуры: библейский сюжет о жене Лота, которая была наказана за то, что обернулась на горящий Содом (Быт.: 19: 26), и рассказ о мести Ольги древлянам из «Повести временных лет»: чтобы сжечь древлян, княгиня Ольга собрала дань — с каждой избы по голубю и воробью, — привязала к ногам птиц горящие труты и отпустила лететь обратно.
Одушевление предметов, восходящее к мифологическому сознанию, имеет разную мотивацию в разных художественных системах. В постмодернистском тексте Пригова одушевление мотивировано не сходством предметов с живыми существами по внешнему виду или функции, а возможностями самого языка: слова, теряющие прямой смысл, оказываются способными вступать в новые соединения.
Если словосочетания типа босоногий самолет порождаются фразеологическими ассоциациями общеупотребительного языка, то многие другие, нарочито нелепые словесные конструкции и тексты Пригова обусловлены фразеологией литературного происхождения. Некоторые примеры, демонстрирующие превращение слова из цитаты в концепт, уже приводились. Теперь обратим внимание на поведение заимствованной метафоры:
Как я пакостный могуч —
Тараканов стаи туч
Я гоняю неустанно
Что дивятся тараканы
Неустанству моему:
Не противно ль самому? —
Конечно, противно
А что поделаешь?
Здесь очевидна пародийная трансформация строк Ветер, ветер! Ты могуч, / Ты гоняешь стаи туч из «Сказки о мертвой царевне и семи богатырях» Пушкина. Но если в источнике множество было обозначено только словом стаи, то у Пригова количественным показателем становится сочетание стаи туч. В языке слово туча и само по себе может обозначать множество. При этом пушкинская метафора ‘тучи как птицы’ совсем обессмысливается, так как тараканы по небу не летают.
И сам Пушкин изображается Приговым как концепт, то есть продукт мифологизированного массового сознания, сформированного не чтением произведений Пушкина, а идеологией, в которой все ценности заранее утверждены и приписываются культовому объекту вопреки реальности:
Внимательно коль приглядеться сегодня
Увидишь, что Пушкин, который певец
Пожалуй скорее, чем бог плодородья
И стад охранитель, и народа отец
Во всех деревнях, уголках бы ничтожных
Я бюсты везде бы поставил его
А вот бы стихи я его уничтожил —
Ведь образ они принижают его
Поэтому, когда Пригов и самого себя, точнее, созданный им образ Дмитрия Александровича Пригова представляет гротескным симулякром «поэта-пророка», он провозглашает, что Пригов — это и Пушкин сегодня, и Лермонтов, и кто угодно из пантеона культурных и идеологических символов:
Я Пушкин Родину люблю
И Лермонтов ее люблю
А Пригов — я люблю их вместе
Хоть Лермонтова-то не очень
Пригов не просто провозглашает себя Пушкиным сегодня, но и вмешивается в его тексты (как и в тексты других поэтов): например, комментирует, пересказывает хрестоматийные стихи своими словами (как бы следуя постулату соцреализма о приоритете содержания над формой), меняет слова местами, сочиняет буриме на пушкинские рифмы, внедряет в текст слова безумный, безумно, безумец, безумство:
Пора, мой друг, время уже
Сердце покоя просит
Друзья мои, прекрасен, великолепен,
неподражаем
это что-то
неземное!
— наш союз,
Он как душа — не в религиозном, а в
этом, как его, смысле — неразделим и вечен,
Неколебим, свободен
это что-то неземное!
и беспечен
Кто он такой, что матом кроет
Все чем мы жили и крутя
Пустые словеса, завоет —
Что улыбнется и дитя
Фразеологьи обветшалой
Антикоммунистической
Блеснет безумно луч денницы
Безумный заиграет день
А я — безумныя гробницы
Сойду в безумную же сень
И вот безумного поэта
Безумная поглотит Лета.
Придешь безумная ли ты
Безумна дева красоты
Последний пример представляет собой обновление пародии: в романе «Евгений Онегин» монолог Ленского — пародия на канон романтической «унылой элегии». Современный читатель вряд ли может без литературоведческих комментариев почувствовать пушкинскую иронию, и Пригов именно эту иронию модернизирует, подробно объясняя свои намерения в авторском «Предуведомлении»:
Естественно, что за спиной переписчика, как и за моей, стоит его время, которое прочитывает исторический документ с точки зрения собственной «заинтересованности» или же «невменяемости», т. е. как текст, непрозрачный даже в отрывках, знаемых наизусть. Так же и упомянутый пушкинский Онегин прочитан с точки зрения победившей в русской литературной традиции — лермонтовской (при том, что все клялись и до сих пор клянутся именно именем Пушкина). Замена всех прилагательных на безумный и неземной, помимо того, что дико романтизирует текст, резко сужает его информационное поле, однако же усугубляет мантрическо-заклинательную суггестию, что в наше время безумного расширения средств и сфер информации вычитывается, прочитывается как основная и первичная суть поэзии[696].
Языковой критике у Пригова подвергается и фонетический образ слова. Цикл «Изучение сокращения гласных», состоящий из пяти текстов, начинается с передразнивания чешского языка, в котором сохранились слоговые плавные согласные:
Лёт мртвого птаха
Над чрною житью
Он мртвел летаха
Над Влтавой жидкой
И над Пршикопом
Я зрел ту птаха
Как пел он пркрасно
Псмертно летаха
Далее автор испытывает границы возможного в русском языке, фонетически уподобляя русские слова чешским и, естественно, нарушая эти границы:
Вот я птцу ли гльку ли льтящу
Иль про чрвя размышляю плзуща
Или звря ли бгуща в чаще
Я змечаю ли дльны уши
Странно, но на все есть слово
Здесь ли в Прге, иль в Мскве ли
рдимой
Даже в Лндоне — тоже слово
На естство оно первдимо
Слова, сокращенные таким неестественным образом, гротескно отражают вполне естественное явление: редукцию слова в разговорной речи, а затем и в языке — как следствие не столько экономии усилий, сколько восприятия слова целиком, а не по морфемам, утрачивающим самостоятельную значимость.
Насмешки Пригова часто направлены и на синтаксис:
Сестра Жены Друга Поэта
России Времени Расцвета
Поэзии Посредством Нас
Ирина имя ей как раз
Ей жить и жить сквозь годы мчась
У ней других желаний нету
А я хочу свой смертный час
Встретить несмотря на это
В развитии русского языка существует весьма активная тенденция: признаки и отношения все чаще обозначаются не относительными прилагательными, а родительным падежом существительных (сочетания типа солнечный лун вытесняются сочетаниями типа луч солнца). В сфере, самой нечувствительной к языку, — официальной речи, как письменной, так и устной (а также в плохой научной речи), — выстраиваются длинные цепочки конструкций с родительным падежом. И совсем не случайно эта отупляющая последовательность родительных падежей благополучно соседствует у Пригова с пародийным искажением патетических строк из стихотворения Маяковского «Товарищу Нетте, пароходу и человеку»: Мне бы жить и жить, / сквозь годы мчась. / Но в конце хочу — / других желаний нету — / встретить я хочу / мой смертный час / так, / как встретил смерть / товарищ Нетте[700].
Стихотворение «Сестра Жены Друга Поэта…» входит в цикл «Новая метафоричность (и Приложение)», содержащий 18 подобных текстов. В «Предуведомительной беседе» «Милицанера» и персонажа «Я», относящейся к этому циклу, говорится:
Эта книга, товарищ Милицанер, об этом, как его, о генезисе реалий <…> в метафорической поэзии удивительное ощущение взаимосвязанности явлений и вещей мира. Но в ней сильна эвфемистическая функция <…> мне и хотелось сохранить взаимосвязанность явлений мира, но не путем переназываний, а путем выстраивания генеалогического ряда <…> Оно [приложение — Л.З.] [ — ] о том, как, начинаясь от простого, наша жизнь обретает фигурную стройность, обрастает всякими пояснениями, дополнениями, дополнениями, поправками, инструкциями, как она усложняется и гармонически развивается[701].
«Приложение» представляет собой серию пародий на словообразование. Вот один из примеров «фигурной стройности» и «гармонического совершенства» слова в казенном языке:
Грамматическая форма или словообразовательная модель[703], доминирующая в тексте, тоже становится у Пригова концептом. Следующее стихотворение содержит перечислительный ряд неологизмов, образованных по аналогии с нормативным глаголом засовывать и устоявшимся техническим термином запрессовывать:
Как меня этот день упрессовывает
Как в какую-то щель запрессовывает
Как в какую-то банку засовывает
И какую-то гадость высовывает
И так ярко ее разрисовывает
Странно так ее располосовывает
Словно жизнь мою он обрисовывает
И ко мне это все адресовывает
И на жизнь мою все нанизовывает
Как заране меня колесовывает
Почти все глаголы этого текста соединяют в себе приставки совершенного вида и суффиксы несовершенного. Противоположное значение разных морфем внутри слова делает эти глаголы изобразительными: по своей лексической семантике они обозначают насилие. И длинный ряд однотипных окказиональных форм, и то, что сами эти формы длиннее соответствующих словарных, увеличивает изобразительность насилия.
Стихотворение это иллюстрирует один из главных постулатов Пригова — о том, что языковые явления стремятся к тоталитарной власти над сознанием: «…любой язык в своем развитии стремится перейти свои границы и стать тоталитарным языком описания. Это моя основная презумпция»[705].
Исходя из недоверия к «готовому» языку Пригов заменяет слова (например, осина, ива, женщина, чех, грузин, кот) описательными словосочетаниями:
Дерево осинное
Дерево ли ивовое
Всякое красивое
Кто из них красивевее
Огромный женский человек
В младого юношу влюбился
Здравствуй, здравствуй, Человек
Человек Чехословацкий
<…>
Так же как нам Друг Навек
Немец из его Народа
И Грузинский Человек
Хоть и вспыльчивой Породы
В подобных текстах действуют те же механизмы вычленения признака, что и в истории языка, и в современных языках при назывании новых предметов или явлений. В приведенных примерах со словом человек структурная архаизация наименования основана и на современных употреблениях слова или его синонима, то есть на контекстах, в которых оно стало обозначать концепт. Так, на сочетание женский человек, вероятно, повлияли контексты типа курица не птица, баба не человек; женщина — тоже человек, а на сочетания Человек Чехословацкий и Грузинский Человек — расхожие фразы типа грузины (евреи, татары и т. д.) — тоже люди; человек с большой буквы. Возможно, Пригов здесь пародирует и фразеологию, порожденную этноцентризмом русской и советской культуры: этническое происхождение человека указывает на набор его определенных моральных или психологических качеств (ср. у Пригова: хоть и вспыльчивой Породы). Кроме того, подобное преобразование слов в словосочетания отсылает к обычаю бюрократического языка обозначать многие маркированные явления или проблемные сферы не прямой номинацией, а словосочетаниями, как бы амортизирующими их «неудобность»: женский персонал, лица еврейской национальности и т. п.
Концептуализм, как и постмодернизм вообще, скептичен, но не тоталитарен: он не предлагает заменять ложные представления истинными, потому что в этой системе представлений отсутствуют понятия истины и не-истины. Поэтому всякое пародийное высказывание может читаться и как сообщение в прямом смысле, а неуклюжесть выражения, вместо того, чтобы дискредитировать содержание речи, может и повысить доверие к ней.
В русском языке есть специальное средство для обозначения нейтрального пространства между истиной и не-истиной — выражение как бы.
Как пишет Б. Л. Борухов, «как бы» — самая существенная для Пригова категория: у него «как бы стихи», «как бы сюжет», «как бы размер», «как бы рифма», «как бы объекты», «как бы причина», «как бы следствие», «как бы истина», «как бы ложь»[711]. Когда в одном из телеинтервью ведущий спросил Пригова, какой текст мог бы быть написан на его мемориальной доске, Пригов ответил: «Здесь как бы жил и работал Дмитрий Александрович Пригов»[712].
Но этот оборот речи, ставший очень популярным во второй половине XX века, двусмыслен: являясь оператором приблизительности, примыкая к слову, а не к предложению, он не столько обозначает мнимость изображаемого, сколько смягчает категоричность высказывания, «осуществляет семантическую коррекцию»[713].
В. П. Руднев пишет:
«Как бы» и «На самом деле» — выражения, характеризующие различные поколения сегодняшних русских интеллигентов и, соответственно, их картины мира. Привычка через каждые пять предложений добавлять «Н[а] с[амом] д[еле]» характеризует поколение, выросшее в 1960-х гг. и реализовавшееся в 1970-х гг. «К[ак] б[ы]» говорит поколение, выросшее в 1980-х гг. и не реализовавшее себя в 1990-х.
«Н[а] с[амом] д[еле]» — выражение мыслящих позитивно физиков, кибернетиков, семиотиков-структуралистов (см. семиотика, структурная поэтика). «К[ак] б[ы]» — выражение современников постструктурализма и постмодернизма[714].
Возможно, что именно понятие «как бы» оказывается важнейшим звеном, связывающим не только истинное с неистинным, но и десемантизированное слово со словом, содержащим его исходный и потенциальный смысл.
М. Айзенберг пишет о стихах Пригова середины — конца 1970-х годов:
Их мнимый дилетантизм воспринимается очень интимно и прочитывается одновременно и как пародия, и как трогательная неловкость. Это слово не мертвое, а как бы мертвое: притворившееся мертвым, чтобы не тронули, не склевали[715].
Плановое и сверхплановое ироничное многописание Пригова под маской графомана оказалось не только художественной акцией, но и, как ни парадоксально, борьбой с девальвацией слова. Манипулируя опошленными и обесцененными словами, Пригов восстанавливает их смысл.
Так, банальное выражение Все мы временны он помещает в контекст, нетипичный для этого высказывания:
Мама временно ко мне
Въехала на пару дней
Вот я представляю ей:
Это кухня, туалет
Это мыло, это ванна
А вот это тараканы
Тоже временно живут
Мама молвит неуверенно:
Правда временно живут? —
Господи, да все мы временны!
Здесь слово временно проверяется на осмысленность, причем не в единственно подразумеваемом бытовом контексте, но и в более широком. Субъект речи отвечает на вопрос столь уклончиво, что ответ одновременно и присутствует, и отсутствует, он и правдив, и ложен. Причина такой двойственности оказывается в предметной отнесенности слова. Трюизм, типичный для фразеологии похоронного ритуала, перемещается Приговым в тот дискурс, в котором банальность либо утрачивается, либо значительно ослабляется.
Итак, демонстрируя обессмысливание слов (помещением их в нетипичный контекст, абсурдирующим сталкиванием разных лексических значений, тавтологией, фонетической деформацией, синтаксической позицией и другими способами), Пригов освобождает языковые единицы от их фразеологической, ситуативной, идеологической, эстетической обусловленности, а человека освобождает от власти языка — в том смысле, что побуждает его воспринимать привычные речения не бездумно, так как «любой „готовый“ язык — это язык вчерашний: не просто дидакт, но и еще носитель минувшего дидактизма»[717].
Примечательно, что деавтоматизация достигается у Пригова чаще всего демонстративно гипертрофированной автоматизацией.
Пригов сам говорил, что его тексты — имитация стихов, но в них «есть интенция к истинной поэзии, и она, как пыль, сидит в таком стихотворении»[718].
Вероятнее всего, имидж не-поэта и псевдопафос были нужны Пригову для того, чтобы освободить сообщение от скомпрометированной поэтической патетики, косноязычие — для того, чтобы вернуть слову доверие, языковые маски — чтобы, испытывая разные возможности языка, обнаружить в нем возможность быть живым и действенным.
Имиджевая стратегия, оказавшаяся в поэтических текстах Пригова столь совершенно воплощенной, привела к результату, противоположному по отношению к декларированному замыслу: интересными и содержательными стали именно тексты Дмитрия Александровича Пригова.
В конце 1990-х годов Д. А. Пригов, чей эстетический универсализм (поэт, драматург, художник, скульптор, актер, теоретик искусства, публицист…) уже стал к тому времени неотъемлемым компонентом его образа, обратился к сочинению романов. Всего он написал и опубликовал четыре романа — «Живите в Москве» (2000), «Только моя Япония» (2001), «Ренат и Дракон» (2005), «Катя Китайская» (2007, опубликован посмертно). Романы эти были удостоены очень небольшого числа рецензий и до самого недавнего времени, по сути, не получили адекватной оценки — работа по их осмыслению начинается только сегодня, в первую очередь в исследованиях Л. Силард и М. Ямпольского[720].
Когда в журнале «Новое литературное обозрение» в 2007 году готовилась подборка статей и материалов памяти Д. А. Пригова, ее редакторы не смогли найти ни одного человека из литературоведческой среды, кто был бы готов написать о его романах как о целостном явлении[721]. В устных беседах потенциальные авторы высказывались об этих сочинениях одобрительно, но уклончиво, словно бы стараясь не говорить на неудобную тему, или прямо заявляли о том, что эти романы им чужды. Создавалось двойственное впечатление: то ли эти романы не понравились никому из специалистов (даже из тех, кто неоднократно писал о Пригове), то ли, вероятнее, эти произведения противоречат тому образу Пригова — соц-артиста, который сложился в сознании культурного сообщества в предыдущие десятилетия. Поэтому аналитики просто не знали, с какой стороны подступиться к этим текстам, — возможно, предполагая, что Пригов на такие темы писать не должен, — и не знали, как соединить впечатление от его романов с тем, что, по их мнению, составляло доминанту приговского творчества.
Сам Пригов в 2000-е годы утверждал, что все написанное им после стихов о «Милицанере», то есть начиная с 1980-х, предназначено в основном для узкого круга ценителей, а в поп-культуру он уже вошел, и именно как автор «Милицанера»[722]. Но это была хорошая мина при плохой игре: количество ценителей «другого» Пригова оказалось даже меньшим, чем предполагал писатель, и только его смерть, «изменившая портреты», по выражению Ахматовой, заставила наиболее вдумчивых аналитиков перечитать Пригова новыми глазами и тем самым сделала возможным осмысление его поздних произведений.
В критике 1980–1990-х годов Пригов представал как сатирик или пародист, который работает прежде всего с тоталитарными дискурсивными практиками, либо намеренно «снижая» их, либо создавая их гротескные гибриды. Пригов до сих пор не воспринимается как автор, пишущий о телесных состояниях или способный создавать узнаваемые портреты конкретных людей или точные характеристики социокультурных типов. В романах все это есть: так, в «Ренате и Драконе» можно найти описание типа инфантильного русского мужчины, который вдруг способен «непонятно откуда вынырнувший в ботинке гвоздь с неведомо откуда взявшейся яростью заколотить»[723]. Можно вспомнить язвительно изображенные беседы отдыхающих жен советских писателей[724], которые отчетливо напоминают «Спуск под воду» Лидии Чуковской или даже портреты профессорской Москвы в мемуарной трилогии Андрея Белого.
В моем понимании (которое я постараюсь обосновать ниже), именно романы обнажают скрытые прежде уровни многолетней художественной работы Пригова. Однако для их полноценного прочтения необходимо признать Пригова более сложным автором, чем он казался ранее, и констатировать, что в 1990–2000-е годы его творчество пережило интенсивную и весьма плодотворную эволюцию. Романы не противоречат остальным произведениям Пригова, но придают им новое измерение и «выводят на свет» рефлексию и деконструкцию проблематики русского модернизма. Такого рода «выяснение отношений» с русским модернизмом и с модернизмом в целом было основой всего творчества Пригова. Объектами этой рефлексии были прежде всего проблематика коллективизма и нового утопического субъекта, восходящая к концепции Gesamtkunstwerk Рихарда Вагнера и к русской рецепции ницшеанства. Эти идеологические комплексы сохраняли свою силу на протяжении всего XX века — даже после принудительного «переформатирования» русского модернизма, произошедшего в 1920–1930-х годах.
Я полагаю, что романы Пригова являются формой возвращения модернистского художественного мышления в прозу начала XXI века, в них осуществляется эстетическое исследование различных вариантов взаимосвязи модернистской и постмодернистской парадигм. Эта синтетическая эстетика делает его романы редким и чрезвычайно важным явлением в современной русской литературе.
Цель этой статьи — выявить и описать генезис приговского романного мышления. Ее название — перифраз названия известной инсталляции Пригова «Явление Каспару Давиду Фридриху русского Тибета».
Прежде всего, я покажу, на каких путях происходила полемика Пригова с модернизмом, и на основе описания этой полемики попытаюсь обосновать свою гипотезу о функциях романного жанра в творческой стратегии Пригова.
Марк Липовецкий в своей книге «Паралогии: Трансформации (пост)модернистского дискурса в культуре 1920–2000-х годов»[725] доказывает, что между модернистской и постмодернистской стадиями в развитии европейского и, в частности, русского искусства, нет непроходимой границы, и произведения, созданные в рамках модернистской и постмодернистской парадигмы, могут находиться в состоянии продуктивного смыслового диалога — постмодернизм не является чистым отрицанием модернизма, как утверждалось ранее в российской исследовательской литературе, но его логическим продолжением.
Однако эстетика модернизма в современной русской прозе в целом осмыслена гораздо более поверхностно и менее систематически, чем в русской поэзии. В неподцензурной поэзии рефлексия модернистской традиции началась еще в 1950-е годы, вместе с возникновением самой этой поэзии как особой ветви российской словесности (о начале этого процесса рассказано в последней части автобиографического романа А. Я. Сергеева «Альбом для марок», в мемуарном эссе Л. Лосева «Тулупы мы» и во многих других мемуарах и интервью неподцензурных литераторов) и оказалась органично включена в постмодернистскую парадигму. Что касается прозы, то в ней анализ модернистской субъективности был лишь начат — в произведениях, находящихся в диапазоне от радикальных эксперментов Павла Улитина до «Пушкинского дома» Андрея Битова, — однако так и остался незавершенным.
Неподцензурная поэзия в 1950–1980-е годы развилась в автономную социально-художественную систему, и в ней шла интенсивная и последовательная рефлексия модернистского представления о субъекте, поэтому русская версия постмодернизма в поэзии оказалась историзирующей, а характерные для нее методы диалога с традицией — разнообразными и весьма изощренными. Неподцензурная проза такой системы не образовала, новаторские произведения 1950–1980-х чаще всего не вступали в диалог друг с другом, и осмысление модернистской проблематики в них начиналась словно бы каждый раз заново. В результате в силу большого расхождения между векторами эволюции этих двух родов литературы в постсоветское время возникла асимметрия: поэзия, для которой была значима неподцензурная традиция, оказалась способной все к новым и новым формам социально-антропологической рефлексии, а проза, не получившая толком такой «прививки», сосредоточилась преимущественно на метафорическом, по сути, неотрефлексированном выражении социально-психологических травм[726].
Поэтому рефлексия модернизма и особенно модернистского субъекта остается «больным местом» и в то же время до сих пор не вполне осознанной «точкой сборки» русской прозы. Такие актуальные и радикальные прозаики, как Михаил Шишкин и Александр Гольдштейн, в своих произведениях явным образом возвращаются к рефлексии проблем модернистской прозы 1920-х годов, учитывая при этом и западный контекст художественных экспериментов XX века. Кризис и новое осмысление модернистского субъекта в их романах часто выражены через демонстрацию «мозаичности», «бриколажности» и в то же время принципиальной травматичности и расколотости самосознания повествователя.
Универсальность Пригова многократно сравнивали с универсальностью авторов «серебряного века», однако различия между двумя этими типами универсальности до сегодняшнего дня почти не обсуждались. Главное, на мой взгляд, состояло в том, что универсализм Пригова был антиколлективистским и предполагал не только культивирование мифотворческого воображения, но и его тщательную рефлексию.
«Серебряный век» дал несколько примеров творческой разносторонности, необычных и для прежних этапов развития русской культуры, и для европейской культуры в целом (А. Белый, М. Волошин, А. Скрябин, М. Кузмин, П. Флоренский, в послереволюционном поколении наследников этой традиции — С. Эйзенштейн). Не случайно для эпохи 1900–1910-х годов так характерны дискуссии на темы творческой универсальности и синтеза искусств[727]. В этих поисках огромную роль сыграла музыкально-философская концепция целостного произведения искусства («Gesamtkunstwerk»), изложенная в трактатах и статьях Рихарда Вагнера «Искусство и революция», «Произведение искусства будущего», «Опера и драма», «Музыка будущего» и др.[728].
Несмотря на то, что Вяч. Иванов, А. Белый, а впоследствии А. Лосев и до некоторой степени Эйзенштейн поддерживали настоящий культ Вагнера, — все же, на первый взгляд, между концепцией Вагнера и идеями «серебряного века» есть принципиальное различие: проект Вагнера, как его изложил сам композитор, утверждал возможность создания синтетического произведения «искусства будущего» только в результате коллективного сотворчества, а большинство утопий 1900-х годов были подчеркнуто индивидуалистическими, ориентированными на то, что разносторонние способности будет проявлять один и тот же автор[729]. Теоретики искусства начала XX века воспринимали концепцию Вагнера сквозь призму индивидуалистической, героической философии Ницше и — что не менее важно — сквозь призму зрелого творчества самого Вагнера, которое отчасти опровергало его же теоретические построения: тетралогию «Кольцо Нибелунгов» композитор, как известно, написал полностью сам (музыка, либретто и стихи), а не в составе какой-либо группы.
Несмотря на эти оговорки, необходимо подчеркнуть, что авторы «серебряного века» усвоили важнейшие идеи Вагнера: восприятие искусства как антропологической утопии — своего рода эстетизированной мечты о тотальном преображении человека; апелляцию к коллективному, «народному» пониманию[730]; иррационализм, обращение к интуиции и «природе», понимаемой как воплощающая свободу «стихия».
Пригов категорически отрицал в своем творчестве «серебряновечные» иррационализм и коллективизм, однако до последних дней жизни стремился сформировать утопию синтеза искусств — по сути, антропологическую, так как она предполагала создание нового типа автора и реципиента произведений. Об этом свидетельствуют его многочисленные беседы и лекции о «новой антропологии». По своей заявленной задаче они всегда были антиутопическими, призванными демистифицировать культурные основы футурологии, но при чтении этих текстов можно видеть, сколь часто Пригов, разоблачив существующие утопии, начинает разрабатывать свои собственные утопические проекты — например, описывает воображаемый мир, в котором возможно клонирование человека[731]. Главным средством испытания возможностей «новой антропологии» Пригов считал искусство: так, границы антропологического в современном мире он обсуждал на материале фантастического кинематографа (тетралогия «Чужой», фильм «Без лица»[732]), а в 2004 году принял — в качестве автора послесловия — участие в сборнике «Biomediale», в котором обсуждалась возможность соединения актуального искусства и генной инженерии.
По сравнению с утопией синтеза искусств 1900–1910-х годов Пригов произвел резкую смену смысловых акцентов: если Вяч. Иванов, А. Белый или А. Скрябин говорили и писали о грядущей трансформации сознания и преображении всего человеческого существа, то Пригов в теоретических выступлениях ставил вопрос об условиях возможности такого преображения: о том, каким может быть искусство в современную эпоху, чтобы выражать изменившееся сознание; о том, какой может быть трансформация биологической природы человека, и т. п.
Поворот в восприятии вагнеровской традиции и наследующего ей русского модернизма, осуществленный в явном виде Приговым и в менее явном — другими авторами его поколения (в первую очередь Андреем Монастырским), почти в точности эквивалентен повороту в интерпретации проблематики Ницше, осуществленному Мишелем Фуко. В центре внимания Фуко, как известно, была способность человека утопически изменять и преобразовывать собственное «я» с помощью нового знания: «Мне известно, что знание может изменить нас, что истина — это не только способ расшифровки мира (и, возможно, то, что мы называем истиной, вообще ничего не расшифровывает), что, познав истину, я изменюсь. И, может быть, буду спасен. А может, умру, хотя, думаю, в моем случае это одно и то же» (из записи публичной беседы со Стивеном Роггинсом, 1983 г.)[733]. Фуко сохранил ницшевский интерес к «преодолению человека», однако перенес смысловой акцент на условия возможности, на границы и на технологии этого «преодоления», тем самым значительно снизив «температуру» ницшевского героического пафоса и сделав идею преобразования человека из элитарной принципиально демократической. Кроме того, Фуко, хотя и оперировал концептуальным аппаратом философии, но оговаривал, что «трансформация себя при помощи знания <…> очень близка эстетическому опыту. Зачем художнику работать, если живопись не меняет его самого?»[734]. Эта параллель между поисками Пригова и Фуко существенна потому, что позволяет увидеть конструктивный, а не деконструирующий пафос Пригова и органическую вписанность мысли российского литератора в проблематику европейской философии второй половины XX века.
Пригов подчеркивал значимость традиции «серебряного века» для своего творчества, особенно часто называя в качестве интересного для себя автора Александра Блока — по мнению Пригова, создателя яркой имиджевой стратегии. Но не забудем и о том, что Блок был поклонником Вагнера[735]. Еще более интересно, что один из немногих в творчестве Пригова опытов обыгрывания не «серебряновечной», а собственно вагнеровской традиции относится к тому же 2000 году, в котором вышел и первый его роман: именно тогда в московском музыкальном центре «Дом» Пригов провел перформанс «Мой Wagner. Опыт реконструкции феномена Рихарда Вагнера „Гибель богов“». Через несколько лет после этого он предложил композитору Ираиде Юсуповой написать «медиаоперу» на свой стихотворный цикл «Вагнеровское». «Медиаопера», получившая в итоге название «Путь поэта», была создана в последние годы жизни Дмитрия Александровича, а впервые исполнена уже после его смерти[736]. Видимо, именно к 2000-м годам Пригов в своей внутренней полемике с «серебряным веком» дошел до стадии, когда основы ее должны были стать эксплицированными, — именно это привело к окончательному формированию его романной поэтики и к мысли о необходимости проведения перформанса, посвященного Вагнеру.
В целом художественный универсализм Пригова по своему типу может быть назван антивагнеровским, поскольку и в целом позиция Пригова была антиромантической. В «Предуведомлении» к поэме «Евгений Онегин Пушкина» он констатировал, что, несмотря на глорификацию Пушкина, в реальности в русской поэзии победила традиция Лермонтова, от которой «лирический герой» этого «предуведомления» считал необходимым максимально дистанцироваться[737]. По-видимому, здесь мы имеем дело с непосредственной декларацией взглядов самого Пригова.
В поэме, которой предпослано данное предуведомление, для маркировки лермонтовской традиции вводится прием, который впоследствии получил развитие в романах Пригова, особенно в двух первых — внешне не мотивированное использование слов-сигналов «безумный» и (в романах) «неземной», указывающих на проникновение в текст аффектированной и обезличенной романтической чувствительности. Например, в роман «Только моя Япония» включена «Декларация о неземной автономии безумного Дагестана», написанная в 1991 году[738] и представляющая собой переделку речи И. В. Сталина, произнесенной на съезде народов Дагестана в Темир-Хан-Шуре 13 ноября 1920 года (эта речь открывается провозглашением Декларации о советской автономии Дагестана[739]; почему Пригов выбрал именно эту речь, понять легко: ориенталистская мифологизация Дагестана в творчестве Лермонтова хорошо известна, и сам Пригов ранее подвергал ее деконструкции — ср. стихотворение «Долина Дагестана»). В тексте-источнике последовательно заменены все прилагательные или добавлены новые: «Теперь, когда армия неземного Врангеля разгромлена, безумные ее остатки бегут в неземной Крым, а с безумной Польшей заключен неземной мир…» и т. п. (Оригинал: «Теперь, когда армия Врангеля разгромлена, жалкие ее остатки бегут в Крым, а с Польшей заключен мир…»).
Мотивы этого «реди-мейда» относительно понятны: психологическим сюжетом приговского травелога является саморефлексия повествователя, который, попав в реальную Японию, поминутно замечает в своих реакциях на окружающую его реальность следы ориентальной экзотики, усвоенной им в прежние годы и действующей на всех «этажах» культуры: от низового фольклора «дворового детства» до «высокой» словесности. Однако в целом в прозе Пригова слова «безумный» и «неземной» словно бы переводятся в другой, нежели в поэзии, регистр: в романе «Живите в Москве» немотивированное слово «безумный» от другого немотивированного употребления этого же слова может быть отделено десятками страниц, поэтому эти «слова-сигналы» начинают работать уже не как иронические метки романтической чувствительности, как это было в приговской переделке «Евгения Онегина», а скорее как знаки-лейтмотивы, превращающие остранение романтической чувствительности в один из «скрытых сюжетов» романа.
В своей концепции синтеза искусств Пригов отказался как от коллективизма, так и от индивидуализма «серебряного века» — истоком обеих этих установок было понимание художника как героя, реализующего антропологическую утопию. Однако в результате произведенного отказа собственная приговская концепция синтеза искусств оказалась внутренне противоречивой: фигура нового автора, проступающая в его произведениях, словно бы расщеплена на два противоборствующих начала. С одной — если угодно, внешней — стороны, это пародийный демиург, являющий в своем творчестве «чистую свободу» благодаря полному пониманию условности, общественной конвенциональности искусства. С другой — назовем ее внутренней, — это «центральный фантом» (термин, введенный Приговым в беседе с Аленой Яхонтовой[740]), фрагментарный, неполный субъект, который непрерывно достраивается в ходе художественного творчества и не имеет ни пародийных, ни демиургических обертонов, а родствен по своей конструкции скорее рефлексивным, «сложным» авторам модернизма — таким, как, например, Стефан Малларме или Пауль Целан.
Эту двусоставность в свое время эскизно описал Михаил Айзенберг, но как явление окказиональное, не связанное с ядром эстетической системы Пригова:
…протеизм Пригова абсолютен, и со временем не может не обнаружиться некий эзотерический род авторства, не доступный капитуляции. Где-то в конце восьмидесятых годов, то есть в период полного и очевидного успеха, стало ощущаться это эстетическое раздваивание. В «Алмазной азбуке» внезапно возник новый голос — надсадный и звонкий, с отголоском безумия.
О чем это? О чем это? — спрашивает Георгий, Григорий, Влк! — Влк! — тихо! Глафира, Генрих, Волк выходят к струям прозрачным воды бегущей! — О чем это? О чем это? — вскрикивает Гуннар, Гвидо, Голландия, Гибралтар, Галина, Гудруна.
Я хочу Ааанннууу! Я хочууу Аааанннууу![741]
«Фасадом» раздвоенной авторской фигуры стал у Пригова деперсонализированный, словно бы взятый в кавычки образ художника, который он вырабатывал на протяжении всей жизни и который стал одним из важнейших его произведений, — своего рода «действующая модель» романтика-визионера, непрерывно подвергаемая анализу, напоминающему феноменологическую редукцию Э. Гуссерля. Иногда эта редукция представлена в произведениях Пригова совершенно прямо и недвусмысленно, как, например, в стихотворении «Долина Дагестана»:
В полдневный зной в долине Дагестана
С свинцом в груди лежал недвижим я
Я! Я лежал — Пригов Дмитрий Александрович!
Кровавая еще дымилась рана
По капле кровь сочилась — не его! не его! — моя!
И снилась всем, а если не снилась — то приснится долина Дагестана
Знакомый труп лежит в долине той
Мой труп. А может, его. Наш труп!
Однако источник «образа автора», его «мета-автор», представал как нередуцируемый к каким бы то ни было дискурсам «остаток». Эстетической манифестацией этого «остатка» становится глубоко личностная по своей природе фигура монстра. Монстры в творчестве Пригова ассоциируются с представлением о современном художнике. Недаром одной из самых обширных графических серий Пригова стали «Портреты», представляющие в виде монстров различных выдающихся, сохраняющих сегодня свое значение авторов романтизма, модернизма и постмодернизма, от Н. В. Гоголя до Л. С. Рубинштейна. Есть среди этих монстров и «автопортрет» Пригова.
По стилистике и по грамматике — так сказать, на молекулярном уровне — первые два романа Пригова, «Живите в Москве» и «Только моя Япония», напоминают «предуведомления» к его сборникам стихотворений[742], создававшиеся начиная с 1980-х годов, хотя по теме и по методу совершенно с «предуведомлениями» не совпадают. В 1970-х «предуведомления» во многом были серьезными, исполняли роль своего рода локальных манифестов, однако уже в 1980-е их стиль перерождается и становится отчетливо отстраненным или ироническим. Нагнетание эпитетов, громоздкие грамматические конструкции, использование специальной научной или философской лексики — все это на первый взгляд напоминает пародию на философское письмо или на язык научных гуманитарных исследований. Однако, если присмотреться, за «философичностью» или «наукообразностью» скрывается ритмизованная проза, восходящая к гоголевской традиции, пропущенной через Андрея Белого, который и сам форсировал и гиперболизировал черты научного синтаксиса в своих философско-эстетических работах (длинные цепочки сложносочиненных предложений, связанных точкой с запятой).
Вероятно, одна из целей выработки иронической интонации приговских «предуведомлений» и состояла в отказе от претензии на провозглашение истины в последней инстанции (эта претензия была очень характерна именно для символистов: «…современная теория знания должна исчезнуть или стать теорией творчества…»[743]). Одно из неозаглавленных приговских стихотворений начинается с характерной строки: «Нет последних истин — все истины предпоследние…».
Вторым «внутренним» источником прозы Пригова стали его фикционализированные эссе 1990-х. Собственно, роман «Живите в Москве» включает в себя в не слишком измененном виде эссе 1997 года «Что случилось в Москве буквально при мне»[744] и в значительной степени напоминает по стилю написанное примерно тогда же эссе «Три видения»[745], название которого заслуживает специального анализа: эссе недвусмысленно, хотя и вполне пародически отсылает к мистической поэме Владимира Соловьева «Три свидания» (1898) и, возможно, к визионерскому стихотворению его племянника, поэта-символиста Сергея Соловьева «Три видения» (между 1906 и 1909).
Возникновение романной стилистики в творчестве Пригова шло одновременно с рефлексией его отношения к русскому модернизму. По сути, для Пригова была важна — особенно в романах, а не в стихах! — такая полемика с «серебряным веком», которая демонстрировала бы в равной степени разрыв и преемственность, именно это выделяло его среди остальных концептуалистов и иных авторов актуального российского искусства. Оформившийся в результате этой работы тип письма был пародичным по внешней форме, но не по существу. Пародичность, по Тынянову[746], здесь была только средством, потому что Пригов сохранял глубинный, экзистенциальный интерес к поставленной русским модернизмом задаче — утверждению антропологической утопии, реализуемой средствами искусства.
В приговской рецепции «серебряного века» и основополагающих для его эстетики концепций Вагнера и его ученика-оппонента Ницше сочетались пародическое «опустошение формы» и вполне серьезная интерпретация утопических проектов. Такое двойственное отношение к эстетическим и антропологическим идеям «рубежа веков» Пригов выразил далеко не первым. Деконструкцию собственных утопических проектов начал еще предшественник символистов В. С. Соловьев в упомянутой поэме «Три свидания»[747]; следует также учесть автопародийный слой и в произведениях Андрея Белого. Применительно к генезису поэтики романов Пригова особенно важным мне представляется влияние таких его предшественников, как Венедикт Ерофеев (1938–1990) и Владимир Кормер (1939–1986).
Владимира Кормера как друга и собеседника любили многие, однако его художественное и философское творчество недооценено до сих пор; роман «Наследство» ждал публикации в «тамиздате» около десяти лет и был первоначально напечатан в сокращенном виде, а относительно полное издание произведений Кормера в России вообще появилось только в 2009 году[748]. Кормер был значимым собеседником Пригова; незадолго до 70-летия со дня рождения Кормера в 2008 году общий друг этих двух литераторов Евгений Попов опубликовал у себя в блоге сделанную Д. А. Приговым запись приснившегося Пригову разговора с Кормером, где поэт поясняет: «У нас с ним давние и весьма нелегкие отношения»[749]. Пригов, Попов и Кормер вместе с еще несколькими литераторами[750]
в 1980 году попытались предложить к легальной публикации альманах «Каталог», подготовленный в рамках созданного ими «Клуба беллетристов»; в СССР альманах не был принят к печати, его авторов начали вызывать на допросы в КГБ (после одного из таких допросов еще один участник альманаха, Евгений Харитонов, умер на улице от разрыва сердца). В дальнейшем рукопись «Каталога» была переправлена в США, где и вышла в издательстве «Ardis» в 1982 году[751].
Одной из главных черт поэтики и мировоззрения Кормера было неприятие любой коллективистской идеологии как потенциально тоталитарной — при том, что Кормер был человеком очень социальным и общительным, связывавшим между собой разные интеллигентские и диссидентские компании Москвы; знавший его критик Игорь Виноградов даже назвал его «духовным провайдером»[752]. Прямо этот антиколлективизм был манифестирован в самом известном произведении Кормера — памфлете «Двойное сознание интеллигенции и псевдокультура», впервые опубликованном в «тамиздате» в 1970 году под псевдонимом О. Алтаев[753], — как описание различных, непременно коллективистских по сути «соблазнов», которым были подвержены представители русской интеллигенции на протяжении всей истории этой общественной группы.
Разоблачению опасности любого идеологизированного коллективизма был посвящен и главный прозаический труд Кормера — роман «Наследство», написанный в основном в 1967–1975 годах[754]. В этом романе чуть ли не половина героев — идеологи и/или утописты, но при описании мировоззренческих споров, которые ведут герои, «всезнающий» в других случаях повествователь использует подчеркнуто безоценочную, отстраненную интонацию, никак не указывая на то, кто из персонажей о чем думает или с кем из них согласен он или его alter ego Вирхов. Подобная «этнографичность» свойственна и некоторым другим тогдашним диссидентским романам, претендовавшим на изображение всего спектра идеологий, стихийно складывавшихся в среде советской интеллигенции — ср., например, роман Феликса Светова «Отверзи ми двери» (1974–1975), — но у Кормера отстраненность повествователя от любых идеологических поисков, которые ведут герои, выражена в наибольшей степени.
Аналогичную интонацию Пригов использовал при создании большой прозы, особенно в романе «Ренат и Дракон», где герои тоже ведут мировоззренческие споры и обсуждают разного рода антропологические утопии. Большинство этих утопий изображено намного более пародийно, чем «мыслительное творчество» героев романа «Наследство». Вероятно, и в случае Пригова психологической основой такой интонации послужило последовательно выражаемое неприятие претензий на идеологическое доминирование и иррационального заражения, характерного для интеллектуальной моды.
Название романа Кормера указывает на главную поставленную в нем проблему: герои, живущие в начале 1970-х годов, не понимают, что им делать с «наследством» дореволюционной жизни и, более узко, — с традицией философии и культуры русского модернизма (ранее в эссе о «двойном сознании» Кормер задавался близким вопросом: каковы общие черты и каковы различия интеллигенции 1960-х годов и интеллигенции дореволюционной). В романе есть обширные исторические отступления, в которых действуют герои, сформировавшиеся в дореволюционной России. В целом Кормер ставит проблему «наследства» более масштабно, чем Андрей Битов, ограничившийся в «Пушкинском доме» в основном историей семьи Одоевцевых, однако стиль Кормера обнаруживает в «Наследстве» гораздо меньше следов осмысления традиции «серебряного века», чем стиль Битова, и напоминает скорее слог добросовестной советской романистики.
Поэму Вен. Ерофеева «Москва — Петушки» (1970) Пригов, несомненно, хорошо знал. Кроме того, в 1980-е годы он по собственной инициативе познакомился и с ее автором и бывал у него в гостях[755]. В отличие от творчества Кормера, эстетическая связь Ерофеева с русским модернизмом и осуществленная автором «Москвы — Петушков» деконструкция модернистской традиции хорошо заметны и обсуждались многократно начиная с работ уже первых исследователей поэмы, поэтому здесь говорить об этих аспектах поэтики Ерофеева не имеет смысла. Необходимо указать только на особенности поэмы, имеющие непосредственное отношение к теме этой статьи:
1. Метафорами исторических и политических коллизий в поэме становится пародическая сакральная география, в которой мнимой святыне Кремля противостоит подлинная святыня Петушков — небольшого райцентра во Владимирской области. Аналогичных «географических метафор» довольно много в романе «Только моя Япония» и особенно в «Живите в Москве».
2. Центральным, принципиально неустранимым конфликтом «Москвы — Петушков» является столкновение утопической надежды на возрождение героя и его неизбежно кенотического, стигматизированного положения; при этом утопия представлена как сугубо «земной» и профанный нарратив, а ее крушение и кенозис героя — как имеющие трагический религиозный смысл (впрочем, в сцене «черкассовской революции» Ерофеев осмеивает даже это распределение «ценностных полюсов»)[756]. На уровне структуры такой сюжет, состоящий из цепочки утопических проектов и их последовательной дискредитации, приводит к формированию «циклового» или «тактового» повествования, хотя в целом построение поэмы является, как указал В. Муравьев, кольцевым, или, точнее, спиральным[757]. Это «тактовое» строение реализуется и в романах Пригова, кроме «Кати Китайской», особенно же оно заметно в романе «Живите в Москве».
3. Неустранимая конфликтность организации «Москвы — Петушков» позволяет автору деконструировать традицию изображения трагического кенотического героя. Отдаленными прототипами такого кенотического героя являются юродивые допетровской Руси, а в секулярной культуре современности — персонаж стихотворения Ш. Бодлера «Альбатрос», как, впрочем, и сам сложившийся в культуре образ Бодлера и наследующих ему «проклятых» поэтов (недаром О. Седакова сравнивала Ерофеева с П. Верленом[758]). Ерофеев сохраняет ядро утопической надежды на трансформацию сознания, но максимально жестко выражает парадоксальный и абсурдный характер этой надежды. Ее абсурдность в творчестве Ерофеева выражена еще более радикально, чем, например, в немецкой «диалектической теологии» первой половины XX века (Дитрих Бонхёффер и др.), стремившейся подчеркнуть значимость разрыва между человеком и Богом: «…центральным конфликтом неофициальной российской культуры 1970–1980-х годов представляется конфликт между десакрализующим дискурсом и дискурсом, направленным на поиск и обновление трансцендентных ценностей. <…> Поэма Ерофеева <…> один из редких нарративов <…> непосредственно разыгрывающих эту напряженную коллизию»[759].
Разработанную Ерофеевым «эстетику абсурдной надежды» Пригов унаследовал в полной мере, и она имеет прямое отношение и к основам его эстетики в целом, и к поэтике его романов, в частности.
Роман Пригова «Живите в Москве» в карнавальном, трагифарсовом виде представляет одну из ключевых проблем европейского модернизма — воспоминания как пути осмысления отчужденной от человека личной биографии в историческом контексте. Самый известный пример произведения, ставящего проблему таким образом, — эпопея Марселя Пруста «В поисках утраченного времени». Повествователь «Живите в Москве» то жалуется на провалы в воспоминаниях, то демонстрирует поистине демиургические способности своей памяти: начав воссоздавать ту или иную картину прошлого, он непременно начинает ее гиперболизировать и придавать ей все более катастрофические черты, пока «запущенный» им конфликт не уничтожает всей описываемой реальности «Москвы». (Отдаленно это напоминает работу одного из видов компьютерного скринсейвера, который сначала демонстрирует «затопление водой» открытого на экране документа, после чего «осушает» изображение и начинает цикл сначала.)
Повествователь констатирует: «Выходит, что помню про Москву кое-что, даже достоверно. Все-таки сила памяти одолевает беспамятство во всепобеждающем порыве жизни неизвестно каким способом, даже смертью самой»[760].
Оставим в стороне очевидную аллюзию на финальную фразу из рассказа Даниила Хармса «Сундук» (1937) — «Значит, жизнь победила смерть неизвестным науке способом»[761]: для нашего сюжета важнее иное. Вся вторая фраза этого фрагмента является отсылкой к идее «жизненного порыва», обоснованной в работах Анри Бергсона, и к его философии воспоминания, оказавшей существенное влияние на литературу первой половины XX века — в первую очередь на Марселя Пруста и Владимира Набокова[762]. Пригов показывает, как, будучи приложенной к современным обстоятельствам, бергсоновско-прустовская эстетика воспоминания начинает «искрить» и не дает тех результатов, которые она давала у авторов эпохи классического модернизма.
В романе «Живите в Москве» в одной и той же отстраненно-заинтересованной модальности приводятся описания событий, с внешней точки зрения имеющих совершенно разный гносеологический статус, разный уровень достоверности. Сначала появляется милиционер-украинец, который сообщает матери повествователя довольно жуткие, но вполне убедительные для знающих историю людей сведения про Голодомор на Украине. Но далее в романе в качестве достоверных исторических фактов описываются совершенно невероятные катастрофы, якобы бывшие в Москве. Таким образом производится «феноменологическая редукция» работы памяти: эта память может «вывести на свет» Голодомор, о котором при советской власти можно было узнать только из запрещенных книг и устных разговоров, или имевшую столь же запретный характер информацию о многочисленных погибших во время похорон Сталина — однако эта же память в своем стремлении вновь сделать прошлое чувственно переживаемым вдруг «переключается» или «отвлекается», и «реконструирует» какую-то подростковую страшилку, явно не сопоставимую с историческими бедствиями. Эти разные типы воспоминаний в равной степени оказываются частями сознания одного и того же субъекта, пусть и фикционального.
Демонстрируя в своем первом романе «мозаичное самосознание», Пригов эстетически осваивал проблематику новой постмодернистской субъектности, проанализированной в 1990-е — 2000-е годы Холом Фостером и Ихабом Хассаном, а на материале современной русской литературы — Марком Липовецким[763]. Как пишет Липовецкий, в конце XX — начале XXI веков в русской прозе, точнее, в произведениях мемуарной, а также автобиографической или квазиавтобиографической литературы («Бесконечный тупик» Д. Галковского, «Трепанация черепа» С. Гандлевского, «Конец Цитаты» М. Безродного) происходит «воскрешение субъекта», причем некоторые важнейшие произведения этого рода созданы художниками, близкими к концептуализму, или входящими в «ядро» концептуализма (Виктор Пивоваров, Илья Кабаков), или работающими в сфере более или менее радикального авангарда (Валентин Воробьев, Вячеслав Сысоев).
Массовая «автобиографизация» свидетельствует не о возвращении модернистского субъекта, а о формировании нового типа субъектности: относительной, синтетической, мозаичной, интертекстуальной. Тем не менее это все же субъектность, поскольку в произведениях этого нового направления биографически и/или психологически близкий к автору повествователь говорит о себе «я» и исследует, как это «я» может быть новым образом собрано. Повествователь становится, по сути, уже другим субъектом.
Пригов одним из первых в России указал на возможность постмодернистской субъектности, написав в 1984 году цикл стихотворений «Новая искренность», — но тогда, в Предуведомлении к циклу, он утверждал, что такая субъектность является простым эпифеноменом концептуалистского текста: «…в пределах утвердившейся современной тотальной конвенциональности языков искусство обращения преимущественно к традиционно сложившемуся лирическо-исповедальному дискурсу и может быть названо „новой искренностью“»[764]. Думаю, что столь нарочито акцентируемая «текстоцентричность» уже тогда была для Пригова элементом скорее манифестарного, нежели собственно художественного, уровня, но в 2000-е годы для него определенно стала значимой другая творческая стратегия, направленная на выявление свойств уже не текста (как имитации определенной традиции), а стоящего за ним или описываемого в нем субъекта: идентичность, поддержанная памятью, в действительности основывается на непредсказуемом бриколаже, который состоит из восстановленных усилием памяти фактов — и заведомых фантазмов.
В демонстрации их абсурдного, монструозного сосуществования — несмотря на победительно-веселую интонацию «Живите в Москве» — субъектность повествователя предстает как травма, в полном соответствии с замечанием Хола Фостера об особенностях новой, наступившей в 1990-е годы, фазы в развитии постмодернистского искусства: «Сдвиг в концепции — от реальности как эффекта репрезентации [ср. риторическую стратегию Пригова в процитированном предисловии. — И.К.] к реальности как эффекту травмы — очевиден в современном визуальном искусстве, не говоря уж о современной теории [культуры], литературе или кино»[765].
Из всех перечисленных авторов «новой автобиографической прозы» Пригов в наибольшей степени апеллировал к эстетике модернистского романа. Думаю, прежде всего Пригову было важно артикулировать проблематику нового субъекта эксплицитно, сделать ее элементом сюжета, а для этого нужно было обратиться к модернистской традиции.
Можно предположить, что для рефлексии модернистского субъекта, идущей во всех четырех романах Пригова, автор нашел совершенно определенные жанровые образцы. Комментируя свои романы, Пригов описывал их как часть единого замысла:
Возник такой проект — испытание трех типов европейского искреннего письма: мемуары, записки путешественника и исповедь. Ну, вот я и написал мемуары — это роман «Живите в Москве», записки путешественника — «Только моя Япония». Исповедь — называется «Неподсудный» — пока еще не написал, я ее долго пишу, у меня тут как раз сперли лэптоп вместе с написанным — в Лондоне, из открытого окна на втором этаже… И там был еще второй роман — «Катя Китайская», основанный на опыте моей жены, биография девочки из эмигрантской семьи, полурусской-полуангличанки, выросшей в Китае. Это ее воспоминания, и параллельно им — ее возвращение в послесталинскую Россию, куда она едет на поезде[766].
Роман «Неподсудный» Пригов не восстановил, а роман «Катя Китайская» восстановил, и он издан. Вместо «Неподсудного» Пригов написал роман «Ренат и Дракон», на исповедь непохожий — по крайней мере, внешне — и напоминающий скорее сагу из жизни интеллигенции, совмещенную с абсурдистской религиозной притчей. По-видимому, приблизительно в то время, когда Пригов дал процитированное интервью, произошло «переформатирование» его романного замысла в целом: эстетическая полемика с «серебряным веком» и осмысление проблемы «наследства» — в почти кормеровском смысле — в последних двух романах выражены уже эксплицитно. После этого мы можем другими глазами посмотреть и на первые два романа Пригова, увидев в них черты «испытания» уже не традиции европейского Просвещения, а русского «серебряного века».
Рассматривая тетралогию Пригова как уже завершенный цикл, было бы более плодотворно возвести входящие в нее романы к совершенно конкретным произведениям или, самое большее, группам произведений русского модернизма, с которыми Пригов, думается, вступает в прямую полемику. Для романа «Живите в Москве» такой прототип — «Котик Летаев» Андрея Белого. Для романа «Только моя Япония» — японская дилогия Бориса Пильняка: «Корни японского солнца» и «Камни и корни». Для романа «Ренат и Дракон» — сформировавшаяся в XX веке традиция трагифарсовых «романов с ключом» об интеллигенции, которую можно протянуть от романов Вагинова к тому же «Наследству» Кормера, где некоторые герои имеют легко узнаваемые прототипы из московской интеллигентской среды 1960–70-х годов[767], или, если выйти за пределы большой прозы, к рассказам Евгения Попова, в которых действуют персонажи из этого же круга, иногда под почти незашифрованными фамилиями («эрудит Каверинцев» или «концептуалист Пирогов», т. е. сам Пригов[768]).
У большинства героев «Рената и Дракона» нет узнаваемых прототипов, однако минимум в одном из них все же отзывается традиция «интеллигентского „романа с ключом“»: имя Йынгве Воопопа является анаграммой имени Евгения Попова, а некоторые черты его внешности и поведения могут быть квалифицированы как дружеский шарж на Попова. Возможно, у истоков традиции «интеллигентского „романа с ключом“» стоит опять-таки проза Андрея Белого, но увиденная как бы с другой наводкой на резкость: имеется в виду Белый как трагифарсовый хроникер московской интеллигенции, каким он предстает и в «Котике Летаеве», и в мемуарной трилогии[769].
Прототипом же «Кати Китайской» была, как мне представляется, повесть Бориса Пастернака «Детство Люверс».
На каком основании можно предположить, что образцы для Пригова были прежде всего русскими? Помимо уже отмеченной эволюции замысла, произошедшей по форс-мажорным обстоятельствам, следует указать на более общую причину. Пригов говорил, что в его художественной, визуальной, акционной деятельности для него важен прежде всего международный контекст, что же касается текстовых работ, то они больше связаны с конкретной языковой традицией.
Сопоставим романы «Живите в Москве» и «Котик Летаев» более подробно[770]. И у Пригова в «Живите в Москве», и у Белого в «Котике Летаеве» одним из скрытых сюжетов становится сотворение нового субъекта с помощью реконцептуализации воспоминаний — однако у Пригова этот процесс дополнительно проблематизирован постановкой под вопрос самой возможности узнать с помощью воспоминаний субъективную, интроспективную истину. Эпиграф, предпосланный «Котику Летаеву», пожалуй, мог бы с равным успехом быть предпосланным и «Живите в Москве»:
— Знаешь, я думаю, — сказала Наташа шепотом <…> — что когда вспоминаешь, вспоминаешь, всё вспоминаешь, до того довспоминаешься, что помнишь то, что было еще прежде, чем я была на свете…
Проблема достоверности воспоминаний и вопрос об их смыслопорождающем потенциале очень важны и для других романов Пригова. В следующем после «Живите в Москве» произведении — «Только моя Япония» — проблематизация памяти очевидна, и «неверным воспоминателем» является квазиавтобиографический персонаж, от лица которого и ведется повествование. Такая проблематизация менее заметна в «Ренате и Драконе», но это обусловлено только тем, что функция «неверного воспоминателя» не закреплена за определенным персонажем, а по очереди переходит то к одному, то к другому. Самым сложным предстает осмысление памяти в «Кате Китайской», где речь идет уже не о том, верны или неверны воспоминания героини, а о том, какой статус они приобретают в разных исторических контекстах, которые повествователь «вспоминает по ассоциации» по ходу повествования: личные воспоминания Кати, запомнившиеся ей чужие рассказы о прошлом и различные «глобальные» исторические нарративы всякий раз ставят здесь друг друга под вопрос.
Конструирование или восстановление собственной личности с помощью работы памяти — важнейший сюжет модернистской литературы; на материале романной эпопеи Марселя Пруста его подробно обсуждает М. К. Мамардашвили[772], но писатели-модернисты и сами в собственных произведениях часто размышляли на эту тему. Пригов, задавшись вопросом о статусе воспоминания, тем самым подверг остранению и модернистские стратегии «самостроительства» и «поисков утраченного времени». Подчеркну: остранению, но не отрицанию.
Одним из общих лейтмотивов произведений Белого и Пригова являются воспоминания о перенесенной в детстве тяжелой болезни, о детском опыте стигматизированности. Апелляции к опыту болезни в обоих произведениях оправдывают замещение воспоминаний о внешней реальности воспоминаниями о пограничных переживаниях (Белый) или «взрослыми» видениями и фантазмами (Пригов).
В то далекое время «Я» — не был… —
— Было
хилое тело; и сознание, обнимая его, переживало себя в непроницаемой необъятности; тем не менее, проницаясь сознанием, тело пучилось ростом, будто грецкая губка, вобравшая в себя воду; сознание было вне тела, в месте же тела ощущался грандиозный провал: сознания в нашем смысле, где еще мысли не было <…> где еще возникали во мне первые кипения бреда[773].
Помню себя маленьким, бледненьким, болезненьким, послевоенным, почти совсем неприметным. С приволакиваемой ножкой, с другой вполне ходячей, но неимоверно тоненькой и напряженной[774].
…я есть собранный посредством единой, не поддающейся узурпации чувствами, злобой или минутными выгодами, не обременяемой ленью или коррупцией памятью. Пространством памяти. Неким заранее предположенным пространством еще до всякой памяти. <…> А поскольку это пространство единственно для нас возможное, то и направления [в нем] — единственные для нас возможные в пределах положенной для нас антропологии, включающей в себя не только толстые материальные наши тела и агрегатные состояния, но и тела ментальные, астральные и уж полностью бескачественные, типа тел первой, второй, третьей заключительной смертей. Эти направления, пространства, линии суть большее проявление жизни, чем сама жизнь, еще не ставшая точной и четкой. И я это знаю. Я там был[775].
В своем докладе на посвященной Пригову конференции «Неканонический классик» (Москва, галерея «Эра», 2008 год) Михаил Берг сказал, что пережитый в детстве опыт полиомиелита оказал очень большое влияние на все «взрослое» существование Пригова. Думаю, в этом он совершенно прав. Вероятно, стремление преодолеть последствия полиомиелита стало биографическим «ядром» авторской стратегии Пригова (на уровне же текстов опыт болезни и растянувшейся на многие годы реабилитации давали ему богатый материал для инсайтов в области человеческого сознания, человеческой физиологии и психологии), подобно тому, как у Белого таким «ядром» стала борьба за собственное «я» в обстановке мучительных ссор между родителями, а у Фуко — стремление осмыслить свое место в обществе и истории, не отказываясь от нетрадиционной сексуальной ориентации.
Большое внимание Пригов уделяет в своей прозе странным полуобморочным состояниям слабости, галлюцинаций, жара, бреда — или, например, такого мучительного выздоровления, которое описано на последних страницах, казалось бы, совершенно не автобиографического романа «Ренат и Дракон»:
Я медленно, очень медленно выздоравливал. Как только стал бродить на костылях, добрался до нашего заветного углового подъезда, он был весь черный, обугленный и заколоченный, забит крест-накрест досками. Я потрогал рукой замок и заковылял обратно. Уже распускались деревья, стоял месяц май. Я почувствовал дикую усталость и далеко не детскую опустошенность. Затем появилась боль в позвоночнике. Я опять упал и в который раз потерял сознание. Меня увезли в какой-то детский санаторий на берегу дальнего моря на какое-то неведомое излечение. В результате-таки я выздоровел[776].
Воссоздание переживаний болезни или бредовых состояний в произведениях Пригова всегда имеет смысл локальной трансгрессии — выхода за пределы «конвенционального» сознания или физических возможностей индивида. Однако Пригова, в отличие от его модернистских предшественников, интересует не трансгрессия как предмет литературного описания, а проблематичный статус зафиксированного в литературе опыта трансгрессии. Для Андрея Белого воспоминания о трансгрессии, вызванной детской болезнью, жаром, нарушением ментальной «схемы мира», — это мерило подлинности: что-что, а уж это — только мое и не может быть еще чьим-то, культурным или цитатным.
Я помню, как первое «ты — еси» слагалось мне из безобразных бредов. Сознания еще не было, не было мыслей, мира, и не было Я. Был какой-то растущий, вихревой, огневой поток, рассыпавшийся огнями красных карбункулов: летящий стремительно. Позже — открылось подобие, — шар, устремленный вовнутрь; от периферии к центру неслось ощущениями, стремясь осилить бесконечное, и сгорало, изнемогало, не осиливая.
Мне говорили потом, у меня был жар; долго болел я в то время: скарлатиной, корью[777]…
Для Пригова подобные переживания — опыт такой же полуфикциональный, как и все остальные. Создавая роман, он словно бы все время проверяет: насколько это мое? Насколько это останется моим, если это описать?
Первоначально в романах Пригова описание измененных состояний сознания, вызванных опытом болезни и преодоления полуобморочных, бредовых состояний, мыслилось как имеющее хотя и игровую, но автобиографическую мотивировку. В дальнейшем он, вероятно, решил, что «я» из его псевдоавтобиографического повествования можно изъять и показать, как опыт болезни по-разному переживают несколько персонажей, что позволит продемонстрировать и эти состояния, и их преодоление как универсальную метафору. Возможно, такая смена точки зрения и стремление описать болезненный опыт как имеющий множество равноправных вариантов повлияли на формирование замысла «Рената и Дракона» — романа, в котором представлен целый спектр различных вариантов изживания мучительных состояний, от борьбы Рената с неведомой болезнью «черноткой» (ср. «чернотные дыры» в «Котике Летаеве») до переживания «дракона в себе» у монахов-подвижников[778].
Именно в «Котике Летаеве» подчеркнута важнейшая психологическая деталь, которая в других произведениях Белого не столь заметна или вовсе отсутствует: именно опыт болезни, детской беспомощности, отрефлексированных во взрослом состоянии (и, видимо, с антропософской точки зрения) детских видений способствует тому, что профессорская квартира на Арбате и Москва в целом мифологизируются и становятся универсальной моделью мира, вбирая в себя образы африканских пустынь и первобытных пещер. Персонажи поэмы в видениях героя-ребенка, как и впоследствии в романе Пригова, превращаются в гигантов или монстров:
— переходы, комнаты, коридоры, мне встающие в первых мигах сознания, переселяют меня в древнейшую эру жизни: в пещерный период; переживаю жизнь выдолбленных в горах чернотных пустот с выдолбленными в черноте и страхом объятыми существами, огнями; существа забираются в глуби дыр, потому что у входа дыр стерегут крылатые гадины; переживаю пещерный период; переживаю жизнь катакомб; переживаю <…> подпирамидный Египет: мы живем в теле Сфинкса; продолби стену я <…> мне не будет Арбата: и — мне не будет Москвы; может быть <…> я увижу просторы ливийской пустыни; среди них стоит… Лев: поджидает меня[779]…
Мотив монстров в романах Пригова возникает постоянно — как и в целом в зрелом его творчестве; однако, пожалуй, в романах он еще более распространен и неотвязен, чем в стихах. Полагаю, что этот монстр представляет собой не «остаток идеологии», как пишет Дмитрий Голынко-Вольфсон[780], а фантазматический образ Другого. Поэтому очень эффективной при исследовании прозы Пригова и его творчества в целом может оказаться концепция поздней Юлии Кристевой, которая в книге «Силы ужаса: эссе об отвращении»[781] описала возникновение отношения к Другому как сочетание эротического притяжения и ужаса. Я думаю, что по этой модели строится не только восприятие гендерно иного, о котором по преимуществу говорит Кристева, но и восприятие культурно иного, о котором пишет Пригов. Недаром в романе «Только моя Япония» он все время говорит про другой телесный опыт японцев, про их физиологическую монструозность, которую он постоянно подчеркивает и очень преувеличивает.
Еще одна ключевая мифологема модернистской литературы — изображение героя, в том числе и автобиографического, как символической искупительной жертвы — постоянно воспроизводится в прозе и стихах Андрея Белого. Вслед за Венедиктом Ерофеевым эту мифологему деконструирует и автор «Живите в Москве». И в том, и в другом случае использовалась сходная стратегия: оба автора стремились эстетически продемонстрировать связь жертвенной гибели героя (Ерофеев) или мучений, несправедливо ему доставшихся (Пригов), с «самостроительством», которое является его главной задачей. Вот отчего у Ерофеева и у Пригова, как и у Белого, проза написана из невозможного ракурса: в ней, как выясняется всякий раз только в финале, говорит о себе в прошедшем времени герой, либо умерщвленный, либо не способный говорить и писать.
Финал «Живите в Москве»: «Наутро меня разбил паралич» — перекликается не только с последними строками поэмы Венедикта Ерофеева — «Они вонзили мне шило в самое горло… <…> Густая красная буква „Ю“ распласталась у меня в глазах, задрожала, и с тех пор я не приходил в сознание, и никогда не приду»[782], — но и с финалом «Котика Летаева» (на который, вероятно, отчасти ориентировался и Ерофеев):
Между тем уже бабушка, тетя Дотя и старая дева, Лаврова, обижены ожиданьями, и когда они не исполнятся, то есть —
— когда косматая стая старцев, шепчась и одевая печально шершавые шубы, уйдет от меня, то —
— то придвинется стая женщин с крестом, и положит на стол; и меня на столе пригвоздит ко кресту.
………………………
О распятии на кресте уже слышал от папы я.
Жду его[783].
В романе Белого Котика собираются убить родственники и друзья семьи, в поэме Ерофеева — мистические существа, приобретающие черты уголовников[784]. В романе Пригова мальчика фактически убивают кошки, которых он облил водой из таза, при этом черты этих кошек стилизованы под описание убийц в поэме Ерофеева:
…И в это мгновение снизу, вырастая на уровне моего лица, объявились медленно поднимавшиеся, восходившие, как черные солнца, выплывавшие три мохнатые морды с расширенными немигающими глазами и ощеренными ртами. Они яростно глядели на меня, нарастая, заслоняя все свободное пространство, размываясь в очертаниях по краям, протягивая ко мне пакостные когтистые лапы[785].
Характерна смена ракурса: если у Белого герой предчувствует свое распятие всего единожды, то у Ерофеева жертвенная гибель героя в финале и его пробуждение вначале словно бы закольцованы (в начале поэмы Веничка просыпается в том же подъезде, где его убивают в конце; впрочем, я думаю, что В. Муравьев был прав, когда, как я уже говорил, назвал сюжет поэмы «спиральным»), а у Пригова это «закольцовывание» словно бы подвешено, поставлено под вопрос: финальная фраза «Живите в Москве» «Наутро меня разбил паралич» ранее уже повторяется в романе почти в том же виде («На следующий день меня разбил паралич»[786]), но в другом контексте, поэтому остается неизвестным, чем же все-таки является описанное в финале событие: указанием на перелом в жизни героя или элементом бесконечной серии циклически организованных травм и приключений.
«Только моя Япония» деконструирует европейскую литературную мифологему, в XX веке перенесенную и в русскую литературу: встречу европейца с дальневосточным (японским, китайским) как с совершенно иным, экзотическим образом жизни, мышления, повседневного поведения, который может быть освоен либо путем психологической эмпатии, позволяющей понять обитателей «чуждой» страны, либо посредством последовательной эстетизации их жизни[787]. Эрозия этой мифологемы в русской культуре началась в 1910-х годах, когда в Китае произошла Синьхайская революция: из страны, для которой были характерны вековечная застылость и господство бессмысленных ритуалов, Китай в глазах русских либералов и левых превратился в страну, указывающую путь российским борцам с самодержавием (самое прямолинейное выражение новый образ Китая, а заодно и всех дальневосточных народов, получил в статье В. И. Ленина «Отсталая Европа и передовая Азия» [1913][788]).
В жанре травелога, наиболее приспособленном для манифестации ориенталистских дискурсов, эта мифологема впервые была проблематизирована в «японских» романах-репортажах Бориса Пильняка. Роман Пригова «Только моя Япония» соотносим с этими романами скорее типологически, чем генетически (в отличие от отношений «Живите в Москве» к роману Андрея Белого), но эти типологические переклички значимы.
В обоих романах-репортажах Пильняка оптика автора расслаивается на оптику эстета — продолжателя традиций «серебряного века»; «американизированного» репортера, обрушивающего на читателя ворох ярко описанных впечатлений и сенсационных фактов из жизни быстро меняющейся страны, и советского идеологизированного журналиста, который видит вокруг себя только противоречия между трудом и капиталом или жалуется на преследования со стороны «буржуазной» полиции. В дальнейшем подобное «расслоение» было характерно для позднесоветских журналистов, писавших о Японии — таких, как Всеволод Овчинников или Владимир Цветов в его советский период, — однако у них оно было не следствием непроизвольного раскола личности на «советскую» и «несоветские» части, как у Пильняка, а результатом последовательного и намеренно поддерживаемого двоемыслия, или, пользуясь выражением того же Кормера, «двойного сознания».
Однако с точки зрения самого Пильняка, репортерские поездки в Японию, по-видимому, позволяли ему вновь проблематизировать собственную идентичность «западно-восточного» писателя, писавшего о революции как о выплеске «азиатских» и «бунтарских» сил в слишком упорядоченную имперскую историю (напомню, что вымышленный город, место действия романа «Голый год», называется Ордынском). Поездка в Японию в 1926 году стала первой его большой поездкой в зарубежную Азию и способствовала усилению его универсалистских, «глобализаторских» настроений («Город — русский Брюгге и российская Камакура», — писал Пильняк об Угличе в повести «Красное дерево», созданной уже после поездки в Японию).
В результате «распада автора» в дилогии, особенно в первом романе «Корни японского солнца» (1926), очень значимым становится конфликт между образами Японии как страны, антропологически иной и иной только политически. Повествователь прямо утверждает, что японская психика культурно сконструирована, в высшей степени искусственна и именно поэтому экзотична, в ней нет ничего, с «нашей» точки зрения, «натурального», поэтому японцы, особенно в экстремальных ситуациях, ведут себя не так, как «мы». В «Корнях японского солнца» описано землетрясение, во время которого японцы якобы проявили нечеловеческую — почти в буквальном смысле этого слова — сознательность. Это явственно перекликается с приговским описанием невероятных катастроф, во время которых население Японии якобы должно скрываться в пещерах[789]. С другой стороны, Япония для Пильняка — «буржуазная» страна, где в нем все время подозревают советского шпиона, а местных коммунистов и рабочих активистов травят и репрессируют. Эта «обыкновенная», «европейская» буржуазность Японии делает ее одновременно глубоко чуждой для повествователя и совершенно своей и понятной: страна предстает в книге Пильняка как враждебный для собственного населения режим, ничуть не удивительный и аналогичный другим таким же режимам, существующим по всему свету.
Главная интрига романа «Только моя Япония» — это постоянная смена модальностей повествования, динамика «приближения» и «отдаления» от текста того «первичного автора», которого, по М. Бахтину, мы угадываем за «вторичным автором» — представленным в тексте повествователем. Текст напоминает то откровенно неправдоподобный гротеск — «телегу», как сказали бы хиппи, — то вполне убедительный рассказ о путешествии автора в Японию с тонким психологическим анализом характерного для Японии переплетения ультрамодерного и патриархального сознания (ср., например, описание принципиально разного поведения японских рок-певиц на сцене и за кулисами, вызванного действием традиционных гендерных сценариев в частной жизни и необходимостью публичного исполнения роли «эмансипированной девушки»[790]), то импровизированное сопоставление реального путешествия в Японию с полувымышленным или вовсе фикциональным опытом дворового хулиганского детства. Таким образом, «другое» в описании приговского повествователя мультиплицируется и оказывается расщепленным минимум на две реальности — «внешнюю» и сугубо ментальную.
«Только моих Японий» оказывается много, и решить, какая из них для повествователя, а следовательно, и для читателя, более «моя», невозможно. Роман оказывается не столько описанием реальной Японии, сколько конструированием — с помощью элементов «экзотического» нарратива — остраненного образа современного человека, побывавшего в Японии. Переживания, которые открывает в себе приговский «вторичный автор», от стремления к эмпатии до стилизованного «ориентализма», в который можно условно «вписать» даже речь Сталина о Дагестане, — в целом приблизительно такие же, какими могли бы быть переживания западноевропейского или американского интеллектуала. Поэтому роман оказывается возможностью проблематизировать «либерально-западнический» дискурс позднесоветской интеллигенции (не ценности, а именно дискурс!), особенно в «шестидесятническом» его изводе — ср. бесконечные ламентации героя-повествователя о своем дворовом детстве. Жанр подобного испытания либерально-западнического дискурса в русской литературе создал опять-таки Борис Пильняк, попавший в Японию вскоре после своей первой большой иностранной поездки в Англию, которая привела писателя в восторг. Образ «побывавшего в Японии советского писателя» впервые эксплицитно обсуждался тоже именно у Пильняка в романе «Камни и корни» (1932). Однако, в отличие от Пригова, Пильняк обратился к этой проблематизации из сугубо прагматических соображений: после первого путешествия в Японию, увенчавшегося изданием книги «Корни японского солнца», критики, причем в первую очередь из числа «попутчиков», обрушились на писателя с нападками: он-де не увидел в Японии классовых противоречий. Поскольку рассказов о таковых противоречиях в «Корнях японского солнца» немало, очевидно, что эти нападки были просто очередным, дежурным жестом в травле политически скандального писателя, которому каждое лыко ставили в строку. В «Камнях и корнях» Пильняк отчасти соглашается с претензиями к предыдущей книге, отчасти полемизирует с ними — риторика, вообще характерная для «попутчиков» в конце 1920-х — начале 1930-х годов, однако желчность тона Пильняка находится на грани допустимого в советской печати, особенно в финале романа, где он издевательски обзывает своих оппонентов «хедером имени Марселя Пруста»[791]. На протяжении всего текста повествователь (фактически отождествленный с автором) доказывает, что его критики сами находятся в плену «ориенталистских» стереотипов, созданных «Боборыкиным, Синклером Льюисом и Тойохико Кагава»[792].
Вероятно, о советской «двойной оптике» в изображении экзотических стран, исторически начавшейся именно с травелогов Пильняка, Пригов хорошо помнил — и выстраивал позицию повествователя «с переменным фокусом» как развернутый ответ на нее[793]. В этом смысле его подлинным «адресатом», о котором он мог и не думать, когда писал свой роман, был именно Пильняк: расщепление фигуры автора на различные маски для советских журналистов было добровольно принимаемым правилом игры, Пильняк же воспринимал его как задачу, которую требуется решить творчески, «работая над собой». Пригов показал, что возникновение этих масок обусловлено не идеологическим давлением, как это можно подумать, читая Пильняка (и как, вероятно, думал сам Пильняк), а неизбежным расслоением сознания европейца или русского «западника», сталкивающегося с непривычным образом жизни, необычными типами религиозности и культурного самосознания и обнаруживающего недостаточность привычных представлений о культуре и личности. Самоанализ героя Пригова, переживающего столкновение с «Востоком», демонстрирует кризис идеологизированного, логоцентрического сознания.
О связи романа «Ренат и Дракон» с модернистской традицией уже кратко говорилось выше. Впрочем, произведение это настолько сложное и многоплановое, что сказать подробно о совершенной в нем рефлексии модернизма можно было бы только в рамках отдельной статьи. Однако следует повторить еще раз, что в «Ренате и Драконе» полемическое отношение к русскому модернизму как к целостному явлению выражено совершенно открыто. Здесь я позволю себе указать только на один аспект этого романа: настойчивую деконструкцию характерного для модернистского романа и модернистского эстетического сознания образа учителя-искусителя. Этот образ больше развит в европейской литературе (вплоть до «Волхва» [«Magus»] Джона Фаулза), однако Пригов деконструирует его, насколько можно судить, обращаясь только к русским источникам. Один из героев романа, «профессор», демонстративно «собран» из известных по многочисленным мемуарам деталей поведения крупнейших мыслителей «серебряного века»: в приступах нервного тика он внезапно высовывает язык, как Н. А. Бердяев; ему свойственны «неординарные <…> высказывания в области сексуального и еврейского вопросов, <…> весьма будоражившие общественное мнение»[794], как В. В. Розанову; его жена — Зинаида, «суховатая решительная женщина с длиннющим черно-лаковым тонким мундштуком в левой руке»[795], похожа на З. Н. Гиппиус, а значит, сам он — на Д. С. Мережковского; наконец, он всю жизнь прожил в СССР при советской власти, будучи никем не тронут за свои несоветские, идеалистические взгляды, очень стар и ходит «в просторной восточного покроя домашней одежде и престранной бордовой ермолке с кисточкой»[796] — что явственно указывает на черты биографии и внешнего облика долгожителя А. Ф. Лосева: о его домашней одежде мемуаристы почти не пишут, зато ермолка является обязательным атрибутом большинства фотографий Лосева советского времени с 1930-х по 1980-е годы.
Назидания, которые обращает профессор к Ренату, — порицание эгалитаризма, напряженное ожидание необходимого момента для будущего «трансгрессивного акта», апология эстетизма, соединенная с попыткой соблазнить Рената, — могут быть восприняты как пародия на предвоенные взгляды Д. С. Мережковского. Это подозрение усиливается, когда мы обнаруживаем, что «профессор» постоянно называет свою жену Зинаиду «колдуньей», а сваренное ею варенье — «перлом ее магических манипуляций»[797]: в «Грасском дневнике» секретарши и многолетней любовницы И. А. Бунина Г. Н. Кузнецовой (она была также известна как поэт и прозаик) есть запись за 14 ноября 1927 года, в ней описано, как в одном из разговоров с Буниным и Кузнецовой Зинаида Гиппиус называла свою кухарку «ведьмой», а Мережковский выступил с апологией внеморального эстетизма — впрочем, не гейского, а гетеросексуального.
Подавала за столом молодая кухарка, которой особенно хвалилась 3[инаида] Н[иколаевна] в пригласительной записочке, обещая, что их «молодая ведьма обещает приготовить майонез, филе из молодого барашка, салат и яблочную тарту…» Приготовлено все это было действительно очень тонко; ведьма же оказалась очень недурной женщиной с красивым левым профилем — правый испорчен, — одетой, как барышня. Мережковский сказал по поводу нее целую речь за столом, указывая на ее «профиль молодой римлянки», на тему о том, как тонки могут быть чувства, возбуждаемые такой молодой красивой женщиной в человеке пожилом и старом[798].
В европейском модернистском романе «учительское искушение» становится для ученика формой инициации, религиозного посвящения. В «интеллигентском „романе с ключом“» 1920–1970-х годов представители старшего поколения, как правило, научить ничему не могут, и герой может учиться или у сверстников, или у любимой женщины, или на своих ошибках, а может обнаружить, что учиться в прежнем смысле слова вообще уже невозможно, как это происходит в романе Вагинова «Козлиная песнь». Роман Пригова написан не только после Вагинова, но и после сформировавшегося в неофициальной интеллектуальной среде 1970-х культа «серебряного века». У Пригова Ренат если и может учиться, то только благодаря тому, что между героями эпизодов, происходящих в разные эпохи и, видимо, в разных странах, устанавливается невербальная связь через изоморфизм их поступков и/ или жизненных ситуаций. Не знающие друг о друге персонажи образуют в романе своего рода «интернационал драконоборцев», по аналогии с «интернационалом хороших людей» в рассказе И. Бабеля «Гедали». Деконструкция обращается в конструкцию, в формирование нового, но всегда неокончательного смысла — как и определял цели «правильной» деконструкции основатель этого метода Жак Деррида[799].
Неокончательность выявляется с помощью подчеркнуто упорядоченной (по алфавиту) и в то же время нарочито «несостыкованной», почти кубистической композиции романа, в рамках которой одни и те же герои предстают в разном облике (эмблематический пример — «двоящиеся» сестры, о которых другие персонажи то и дело спрашивают: «А их разве две?») или имеют в разных главах разную биографию.
Краткие замечания о последнем романе Пригова «Катя Китайская» я хотел бы начать с констатации очень значимой переклички этого произведения с книгой Гриши Брускина «Мысленно Вами». Брускин был другом и соратником Пригова по концептуалистскому искусству, Пригов принимал участие во многих перформансах Брускина, а о прозе его написал цикл открытых писем-эссе[800]. Рассуждая о том, как вторая книга прозы (впрочем, часто переходящей в стихи или балансирующей на грани стиха) Брускина — «Мысленно Вами» — соотносится с первой — «Прошедшее время несовершенного вида» — Пригов замечает: «Претерпела значительные перемены <…> и поза лица автора внутри повествования. Она, или, если хотите, он, автор, постоянно меняет возраст, обличье, персонажность — все, разве что не гендер. И эта драматургия, может быть, и есть самая интересная и интригующая внутри текста»[801]. Здесь есть неточность: гендерная принадлежность автора в книге «Мысленно Вами» тоже постоянно меняется, причем непредсказуемо. Однако эстетику «переменчивого автора» Пригов явно учел — очевидно, потому, что его поиски, как мы видим, двигались в близком направлении.
Текст «Мысленно Вами» — разрозненные, ритмически организованные фрагменты автобиографического нарратива. Однако, прочитав значительную часть книги, можно понять, что фрагменты эти относятся к биографии не одного, а двух человек — собственно Гриши Брускина и его жены Алеси, которые и образуют единый диссоциированный субъект повествования, на который наслаиваются другие, «подчиненные субъекты» — например, авторы включенных в повествование документов из семейного архива художника. (На самом деле картина с гендерной игрой в «Мысленно Вами» — еще более сложная, чем описано здесь: например, в мужском роде герой рассказывает историю детской встречи с антисемиткой — в предыдущей книге «Прошедшее время несовершенного вида» точно такая же история рассказана про Алесю и в третьем лице; впрочем, не исключено, что антисемитскую шутку «глазки черненькие — забыл/а помыть» жена и муж действительно слышали независимо друг от друга в разные периоды своей жизни.)
«Катя Китайская» организована довольно схожим образом. Роман имеет подзаголовок «Чужое повествование» и говорит в третьем лице о судьбе маленькой девочки, полуангличанки — полурусской, выросшей в Харбине и возвращающейся в Россию вскоре после окончания Второй мировой войны. В нескольких интервью Пригов указывал на то, что прототипом героини романа стала его жена Н. Г. Бурова[802]. При описании «двойного опыта», своего и жены, Брускин обращается к методу «монтажной нарезки», демонстрирующей «невозможность аутентичного „я“»[803]. Пригов же делает более сложный ход: биографическая канва в романе соответствует истории девочки-подростка, но внимание повествователя сосредоточено на мимолетных психологических состояниях, своего рода «атомарной микроструктуре» психики, — что продолжает мотив «рефлексии детской болезни», начинающийся, если говорить о большой прозе Пригова, в первом же его романе.
Цель повествования, равно как и результат путешествия девочки, формулируется на страницах «Кати Китайской» следующим образом:
…Они, эти мелкие подробности, и являются главным. Ho-таки все ее трудоемкое путешествие и было немалым опытом по начальному узнаванию, овладению и манипулированию всякого рода поведенческими детальками, тонкостями, уловками и обманками, которые и являются сутью любого образа обитания. И в гораздо большей степени, чем те же большие идеи и идеологии, вычитываемые из разного рода умных рассуждений и научных писаний[804].
Итак, перед нами — роман воспитания, но особый: центральное место в нем занимает «овладение поведенческими детальками, уловками и обманками». Борис Пастернак в «Детстве Люверс» впервые в русской литературе использовал психику остро чувствующей интеллектуальной девочки как своего рода «микроскоп» для анализа каждодневной «мелкой моторики» души человека независимо от его пола. «Катя Китайская» — еще и травелог, роман-путешествие: героиня едет на поезде из Китая в Ташкент. В «Детстве Люверс» важнейшую роль также играет длящееся несколько дней первое в жизни Жени большое путешествие на поезде из Перми через Урал в Сибирь, приводящее ее в новую, сперва чуждую социокультурную среду. В повести Пастернака и в романе Пригова важнейшую роль играет первый опыт детской встречи со смертью и порожденное им ощущение всеобщей смертности и уязвимости: «Детство Люверс» такой сценой заканчивается, «Катя Китайская» — начинается.
Впечатление, скрывавшееся за всем, было неизгладимо. Оно отличалось большею, чем он (учитель Жени, Диких. — И. К.) думал, глубиной… Оно лежало вне ведения девочки, потому что было жизненно важно и значительно, и значение его заключалось в том, что в ее жизнь впервые вошел другой человек, третье лицо, совершенно безразличное, без имени или со случайным, не вызывающее ненависти и не вселяющее любви, но то, которое имеют в виду заповеди, обращаясь к именам и сознаниям, когда говорят: не убий, не крадь и все прочее. «Не делай ты, особенный и живой, — говорят они — этому, туманному и общему, того, чего себе, особенному и живому, не желаешь». Всего грубее заблуждался Диких, думавши, что есть имя у впечатлений такого рода. Его у них нет[805].
Именно тогда (когда впервые разбилась ее кукла. — И.К.) девочка поняла всю хрупкость преходящей жизни. Насколько это может понять ребенок. Она могла.
<…>
…Девочка подумала, что когда все взрослые умрут, то никто уже и не вспомнит на земле милого дядю Николая. Никто! Уйдут, — думала она. — Исчезнут. И он тоже вместе с ними окончательно исчезнет с этой земли — такой большой и веселый. Девочка твердо решила помнить его, чтобы хоть один человек на свете сохранял память о нем. И вот действительно помнила[806].
Сюжет обоих произведений может быть кратко пересказан в одних и тех же фразах: их героини, выходя за пределы привычного домашнего окружения, открывают, что они — «особенные и живые», существующие в окружении переменчивого и труднопостижимого мира, «туманного и общего». Героини обоих произведений — девочки-подростки, наделенные повышенной чуткостью и способностью к эмпатии; по сути, открыв для себя «туманное и общее», они отказываются считать его универсальным, «не вызывающим ненависти и не вселяющим любви»: например, в финале повести Пастернака, следующей сразу за процитированным фрагментом, Женя Люверс испытывает внезапную немотивированную привязанность к малознакомому ей погибшему мужчине, и на девочку накатывает такое чувство вины, что она не может в этот вечер заниматься с учителем.
Строя сюжет, аналогичный сюжету повести Пастернака, Пригов, как уже было сказано, вносит в него дополнительное измерение — историю. Опыт Люверс современен постольку, поскольку она наделена острой «модернистской» чувствительностью и поскольку девочка живет в окружении техники начала XX века, но собственно в ее мире истории нет, поэтому ее опыт наделен абсолютным значением: один раз наработанные, открытые Женей «детальки, уловки и обманки» остаются с ней, как предполагается по умолчанию, навсегда. В отличие от нее, Катя то и дело попадает в исторически иные ситуации, которые ставят все ее предыдущие представления о мире под вопрос: Северный Китай, оккупированный японскими войсками; «буржуазный» Китай в первые годы после Второй мировой войны; Китай, ставший «народной республикой»; Советский Союз — все эти миры требуют новых навыков и новых «деталек». Более того, в повествование то и дело вторгается голос рассказчика, живущего в постсоветской России и подчеркивающего историческую завершенность и той страны, куда Катя переехала. Поэтому жизненный опыт героини Пригова, хотя и все время расширяется, но при этом остается относительным.
В своем публичном поведении Д. А. Пригов, как известно, был человеком достаточно невозмутимым. Однако мне вспоминается единственный случай, когда на короткое время он буквально лишился дара речи, — ему нечего было ответить на обращенную к нему реплику. Это произошло в 1994 году, в беседе с Сергеем Бунтманом и Еленой Веселой на радиостанции «Эхо Москвы». Дмитрий Александрович говорил, как то и было ему свойственно, что он-де не автор, а «режиссер стилей», что он легко перевоплощается в различные стили и поэтому для него собственного стиля не существует. «В таком случае, — спросил Сергей Бунтман, — почему же любой написанный вами текст можно узнать по двум строчкам?» Дмитрий Александрович на несколько секунд замялся, но после ответил, что бывает и режиссерский почерк — по нему-то, дескать, его и узнают.
Думаю, Бунтман в своем вопросе-утверждении был гораздо более проницателен, чем Пригов в своем ответе. Действительно, Пригов — автор, у которого был свой вполне узнаваемый стиль, несмотря на широко распространенное среди критиков мнение, что стиля в традиционном смысле этого слова в концептуализме не существует (об этом — правда, применительно только к себе — регулярно говорил и Владимир Сорокин в свой концептуалистский период[807]). Примет этого стиля, не просто распространенных, а явно намеренно подчеркиваемых в самых разных произведениях Пригова, более чем достаточно: например, иронически-восторженная и в то же время отстраненная интонация, поддерживаемая с помощью избыточного синтаксиса, изобилующего перечислениями; неологизмы, созданные с помощью произвольно передвинутого словораздела и отброшенных букв в реально существующих словах (наподобие «Илици Онер»; характерно, что Пригов использовал такие неологизмы не только в стихах, где они были формально мотивированы необходимостью рифмы, но и в прозе — в первую очередь в романе «Только моя Япония»[808]). Собственно, Пригов и сам говорил о рождении своего индивидуального стиля в поэзии, когда рассказывал о том, что в конце 1960-х — начале 1970-х счел необходимым сделать конструктивной основой нового стихотворного языка те черты своего поэтического письма, которые до того воспринимал как недостатки, от которых необходимо избавиться: угловатость, некоторую неуклюжесть, «деревянность» фразы и т. п.
Если говорить именно о романах, то узнаваемыми приметами приговского стиля стали внезапные обрывы повествования, сообщения о том, что предыдущий эпизод или рассуждение на самом деле несущественны и не имеют значения для целого повествования… Обобщая эти черты, можно сказать, что доминантой прозаического стиля Пригова, является фрагментарность. Романы «Только моя Япония» и особенно «Ренат и Дракон» написаны как последовательность фрагментов, причем в «Ренате и Драконе» эта черта максимально эксплицирована, даже акцентирована на уровне композиции. Роман построен по «монтажному» принципу, разнообразные сюжеты внезапно сменяют друг друга, как в прозе Дж. Дос Пассоса (только они еще и развиваются в разных странах и в разные эпохи), а указания на «отрывочность» романа входят в название каждой главы: «Начало, или, скорее, ближе к середине какого-нибудь уж совсем-совсем другого повествования», «2-е срединное уведомление», «Еще один пропущенный кусочек», «Маленькое добавление к предыдущей вставке» и т. п. В этом контексте — и «цикличность» романа «Живите в Москве», его деление на «рабочие такты» воспоминания, неуклонно приводящего к катастрофе[809], так же могут быть опознаны, как знак скрытой фрагментарности.
Фрагментарность как черта стиля впервые распространилась в европейском искусстве во второй половине XVIII века — во многом под влиянием новейших на тот момент археологических открытий и возникновения преромантического эстетического культа руин. Новейшие исследователи обратили внимание на то, что интерес к руинам и фрагментам по сути историчен, манифестирует для созерцающего их невозвратимое исчезновение той эпохи и тех психических переживаний, которые представляет фрагмент (отчетливее многих это отношение к руинам артикулировал Вальтер Беньямин в книге о трагической драме немецкого барокко). Однако еще романтики провозглашали, что фрагмент еще и является вызовом индивидуальному воображению и способствует его концентрации[810]. Более того, культурно-психологическую «двунаправленность» фрагмента, провоцирующего одновременно меланхолию и познавательный энтузиазм, еще до романтиков точно описал Дени Дидро, который высказался по этому поводу одним из первых, анализируя заполненные руинами картины Юбера Робера: «Мы предвидим разрушительное действие времени, и наше воображение рассеивает по земле те самые сооружения, в которых мы обитаем»[811]. Эту двунаправленность, задающую взаимодействие памяти и воображения, энергично использовал и Пригов.
Эксплицитная или имплицитная фрагментарность (под вторым понимается раздробленность повествования на короткие эпизоды) является довольно обычной чертой «прозы поэта» как особого жанра или группы жанров, сформировавшихся в XX веке. Это связано с тем, что поэтам свойственно композиционное мышление, охватывающее относительно короткий текст, и при необходимости написать большое произведение им естественно строить его как монтаж фрагментов. Вероятно, до некоторой степени эта причина была значимой и для Пригова, однако она была не единственной. Фрагментарность в романах Пригова является способом уравновесить телеологичность повествования: каждый цикл повествования в «Живите в Москве» или в «Только моей Японии», или каждый «отрывок» в «Ренате и Драконе» одновременно утверждают себя как часть угадываемого завершенного целого и опровергают возможность своего отнесения к этому целому. Те целостности, к которым отсылают разные фрагменты одного и того же романа, пересекаются, но не совпадают: стилизованно-сентиментальные пассажи о дворовом детстве в «Только моей Японии» предполагают другое «подразумеваемое целое», нежели воспроизведенные в том же романе диалоги на религиозную тематику.
Нарочитая фрагментарность была свойственна и прозе Андрея Белого и Бориса Пильняка, однако для них эта черта поэтики была необходима, чтобы заново сконструировать субъекта повествования и саму реальность — по аналогии с тем, как заново конструировалась реальность в искусстве кубизма. Пригов, полемизируя с модернистской эстетикой, поставил под вопрос саму идею утопически прозреваемой целостности, но сохранил интенцию строительства нового субъекта повествования.
После этого развернутого сопоставления можно на новом уровне вернуться к ответу на вопрос о том, зачем все-таки Пригову нужно было писать романы. Когда его задавали самому Пригову, он неизменно отвечал — в полном соответствии с другими своими декларациями, — что проза входила в его общий проект универсалистского, экстенсивно расширяющегося творчества, которое должно было охватить все мыслимые жанры: раз уж он решил работать во всех областях искусства, то неминуемо должен был писать и большую прозу. Однако теперь мы можем ответить на тот же вопрос совершенно иначе. Романы Пригова были попыткой выработать методологию эстетической репрезентации абсурдной надежды — на то, что будут созданы условия, в которых можно будет заново сформулировать («reinvent») модернистские культурные задачи. Иначе говоря, Пригов вновь и вновь возвращался к рефлексии модернизма, чтобы обрести систему координат, в которой искусство могло бы изменять смысл этого мира.
Поздняя литературная и акционная деятельность Пригова — в 1990–2000-е годы — вообще была двусоставной, распадалась на два уровня: внешний, заметный всем, и внутренний, скрытый, но — и это важно — не эзотерический по сути. Виктор Пивоваров писал в некрологе Пригову:
Теоретиком он, может быть, и не был, но множество [его] текстов и интервью содержат теоретические рефлексии. И всегда (это было для меня немного странно, как-то сужало его) он выступал (это тоже, видимо, было продуманной стратегией) как твердокаменный концептуалист. В личных же беседах было совсем по-другому. Мы часами могли взахлеб говорить о старом искусстве, которое он превосходно знал и любил[812].
Как ни странно, в данном случае в определении «твердокаменный концептуалист» прилагательное гораздо важнее существительного: Пригов выступал публично как жесткий и настойчивый — в самом деле, «твердокаменный» — сторонник последовательно выстроенной собственной системы эстетических взглядов, по сути, очень пессимистической; однако не вполне понятно, основан ли этот пессимизм именно на концептуалистской эстетике. В лекциях и интервью Пригов последовательно констатировал: проект Просвещения завершен, проект модернистского искусства завершен, поэзия в ее традиционной форме становится все более архаичной, традиционной фигуры автора более не существует, и вообще «все, все, все умирают», «Я, Я <…> — Пригов — остался один-одинешенек»[813]. Он не уставал говорить о том, что современные читатели практически не интересуются поэзией, позиция культурного героя в медиа узурпирована мифологизированными поп-и рок-звездами, а логоцентрическая цивилизация отступает под натиском визуальных практик. Особенно же скверной, по его мнению, была ситуация в России, где ностальгия старших поколений интеллигенции по временам «стадионной поэзии» соединена с отсутствием необходимой социальной и институциональной инфраструктуры:
…[Еще одна зона реальной активности поэзии — ] специфическая поэзия, ориентированная на университетско-академическую среду, вроде американской «language school», имеющая своих читателей в интеллектуальных студенческо-академических кругах. Однако при нынешней неразвитости этой среды у нас, слабом ее влиянии на социокультурные процессы в стране, ее невысокой престижности и финансовой несостоятельности и вообще почти воинствующем антиинтеллектуализме в обществе понятно, что подобная поэзия вряд ли может иметь у нас достаточную аудиторию, существенно разнившуюся бы с аудиторией поэзии традиционной[814].
Однако, провозглашая столь пессимистическую, иногда даже пародийно-утрированную в своем пессимизме точку зрения, Пригов столь же последовательно намекал на то, что из этой ситуации, которая выглядит катастрофической с социологической точки зрения, может найтись непредусмотренный выход. Эссе об изменении социального статуса поэзии в современном обществе завершается поговоркой, которую Пригов цитировал несколько раз по другим, но сходным поводам:
…у поэзии есть мощный аргумент и в ее нынешнем противостоянии масс-медиа и поп-культуре и прочим соблазнителям слабых человеческих душ — он прекрасно сформулирован в замечательной немецкой поговорке: «Говно не может быть невкусным, миллионы мух не могут ошибиться»[815].
Эмоциональная диспозиция, которая стояла за этими ламентациями, неожиданно похожа на диспозицию, на которой были основаны столь же пессимистические выступления М. Л. Гаспарова в 1990–2000-е годы. Автор словно бы взывает: докажите мне, что все, может быть, не так плохо, потому что я этому доказательств найти не могу. И Гаспаров, и Пригов прилагали усилия к тому, чтобы самих себя опровергнуть. Для Гаспарова таким способом самоопровержения стали «Записи и выписки» и научные работы, в которых он демонстрировал историческую и культурно-психологическую «несводимость» того или иного литературного произведения к современным ожиданиям (следовательно, и сегодняшний пессимизм — по этой логике — может оказаться исторически ограниченным)[816], а у Пригова — собственное творчество. Он последовательно ставил вопрос о возможности антропологической утопии, решающей задачу создания такого художника и такого строя художнической души, который мог бы преодолеть, или, точнее, переиграть тупиковую ситуацию в культуре, «кризис нынешнего состояния» (из беседы Пригова с А. Парщиковым в настоящем издании).
Еще одна перекличка между позициями позднего Пригова и позднего Гаспарова может быть усмотрена в сходстве их стратегий борьбы с генерализующими объяснительными схемами и теориями: оба они стремились подчеркнуть искусственность, условность своей точки зрения, что давало им, как ни странно, свободу в обращении к очень разным темам. Самым ярким примером эстетического выражения такой условной позиции является классификация на основе алфавитной последовательности, к которой Гаспаров проявлял интерес в поздний период творчества, а Пригов — еще с конца 1970-х, когда начал писать свои многочисленные «Азбуки». Вероятно, алфавит позволял и Пригову, и Гаспарову продемонстрировать методы упорядочения мира с помощью внешних, нарочито искусственных, а не имманентных критериев — ибо введение любых критериев, выдаваемых за имманентные, «онтологические», чревато построением новой универсальной, а следовательно, потенциально авторитарной философской системы. В 1990-е — 2000-е оба они создали большие по объему и занимающие важное место в их творчестве тексты, основанные на обыгрывании порядка букв в русском алфавите: Гаспаров — книгу фрагментарной прозы «Записи и выписки», Пригов — роман «Ренат и Дракон». Особенность русского алфавита — сама последовательность букв с «я» в финале — дает широкие возможности для проблематизации субъекта в мире, расклассифицированном по алфавитному принципу. «Не я первый придумал приписывать буквам какие-либо смысловые значения. Но я первый понял Азбуку как строгую последовательность этих значений, в целокупности своей представляющих грандиозную драматургию мироздания и бытия», — писал Пригов в 1984 году («Азбука 9. Значений»[817]). У Гаспарова несколько «словарных статей» в «Записях и выписках» названы местоимением «я», и, хотя они никогда не замыкают в книге алфавитные перечни (за ними часто следуют заметки под названиями, например, «Язык» или «Ять»), однако проблематизация и обостренное переживание собственной субъектности, экзистенциальной или социальной, в этих фрагментах всегда присутствует: «Из меня будет хороший культурный перегной»[818]; «Звоню из Малеевки, не случилось ли чего дома? „Нет, только звонили из Верховного Совета СССР: хотели посоветоваться. Дочь сказала: „Докатились!““»[819].
Сопоставление с Гаспаровым дает возможность увидеть одну не слишком заметную черту эстетики позднего Пригова. Его романы были конструированием нового субъекта повествования — при том, что само это повествование осуществлялось с заведомо искусственной позиции, демонстрирующей искусственность и самого этого субъекта. С этической точки зрения такое сочетание качеств было продуктивной формой стоицизма в отношении культурной традиции и современного мира. Стоящий за этой стратегией импульс можно пересказать примерно так: поскольку все «органические» формы созидания «я» и культурного творчества дискредитированы как потенциально тоталитарные, давайте попробуем подчеркнуть искусственность и тем самым частность, партикулярность нашей позиции. Если рассматривать эту программу не как эстетическую, а как философскую, то она окажется довольно близкой к концепции Фуко 1970–1980-х годов[820].
По сути, именно такое «фуколтианское» отношение к субъекту повествования и оказывается наиболее продуктивным в современной русской прозе, от Гаспарова (при всем его неприязненном отношении к историко-культурным работам Фуко) до Александра Гольдштейна. Новаторство и уникальность романистики Пригова заключаются в том, что он в максимальной степени из всех современных русских писателей показал, что формирование нового субъекта в прозе прямо основано на полемике с традицией «серебряного века» («У нас с ним давние и весьма нелегкие отношения», как писал поэт о Кормере). Новый субъект созидался вместе с новым жанром в ходе этой полемики. Как ни странно, Пригов смог преобразовать поэтику современного русского романа потому, что проблему романной формы воспринимал не как содержательную, а как сугубо методологическую. Он не принимал гипотезы о том, что новый субъект уже существует и «под него» необходимо создать новый тип повествования. Напротив, он исходил из предположения, что новый субъект — это то, что нужно изобрести для того, чтобы написать роман, и что написание литературного произведения или создание визуальной работы, собственно, и есть единственный способ создания такого нового субъекта. В романах этот субъект, как и во многих других случаях, оказался созданной по особым, заново выработанным правилам реинкарнацией автора — Дмитрия Александровича Пригова.
Бесплатным развлечением было для китайских и корейских студентов, обучавшихся по обмену в японском университете, попросить учившегося с нами на одном отделении украинца Вову произнести полное его имя — Владимир Вячеславович Людвиковский. Не обязательно даже было произносить его в японской транскрипции (хотя слоговая азбука количества букв никак не уменьшала) — восторг был обеспечен и так, прикрывали смеющиеся рты ладошками даже более политкорректные японцы.
Имя Д. А. Пригова, Домитории Арэкусандоробити Пуригофу (Пригов сам приводит в книге его японское написание, радуясь ему и, кажется, слегка путаясь в транскрибировании), не менее труднопроизносимое для японцев, они мужественно пишут целиком — достаточно сделать в японской поисковой Интернет-системе Yahoo запрос по его фамилии, на который будет, кстати, найдено довольно много страниц — больше из современных российских писателей, кажется, только у Сорокина, Виктора Ерофеева и Акунина.
Пригов прибыл в Японию в 1999 году по приглашению Токийского университета, Фонда международных обменов и других организаций — устраивал перформансы, выступал с местными поэтами, художниками и музыкантами. Так, по впечатлениям присутствующих на концертах японцев, стихи, которые читал Пригов со сцены в сопровождении местных авангардных музыкантов, даже не особо нуждались в переводе — они и так производили на собравшихся сильное впечатление[822].
Кроме того, организаторы довольно много возили поэта по стране, показывая ему все традиционное и знаменитое и не скрывая современного, даже не очень презентабельного. Результатом этого путешествия и стала книга «Только моя Япония». «Первая моя книга прозы — „Живите в Москве“ — по жанру мемуары и „фэнтэзи“, вторая — „Только моя Япония“ — это записки путешественника. А третья будет в форме исповеди. Все три романа — это как бы испытание трех типов европейского искреннего письма — мемуаров, записок путешественника и исповеди», — говорил сам Пригов[823].
Скептиков, которые усомнились бы в том, что эта книга подходит под определение «записок путешественника», вполне могут убедить в законности определения элементы приговского текста, которые традиционно ассоциируются с этим жанром: этнографические и антропологические наблюдения, многочисленные экзотизмы, всевозможные воспоминания и фиксации ощущений. «Она (Япония. — А.Ч.) вполне обыденна и современна. Честно говоря, я не заметил у японцев особой склонности, повседневной и рутинной привязанности к традиционному. Особенно огорчило некоторое даже небрежение, прохладное равнодушие по отношению к столь любимой мной очаровательнейшей борьбе сумо. <…> Гораздо больше и чаще смотрят вялый и невысокого качества бейсбол» (с. 125). «Мобильниками <…> здесь снабжены практически все, разве что не уж совсем мелкие твари, типа мышей и комаров, которые по причине мелкости своего физического размера и мышечной массы не смогли бы справиться с громоздкими для них механическими устройствами» (с. 34). «На простенькой небольшой стоянке три-четыре регулировщика с улыбкой и чувством ответственности, стоя буквально метрах в пяти друг от друга, указывают вам место вашей парковки, впрочем, трудно минуемое и без их добросовестного усердия» (с. 112). Все это именно то, о чем рассказывают после жизни в Японии, — а по моим наблюдениям, все это действительно так и есть.
Но все это кажется слишком простым, слишком похожим на то, каким должны быть традиционные записки путешественника, — недаром книга Пригова буквально переливается различными оттенками этого жанра, напоминая то колонки-эссе Л. Рубинштейна («…а что японцы? — они и есть японцы. Не хуже и не лучше, а такие, какими и должны быть японцы», с. 99), то остроумно-парадоксальные эскизы А. Гениса (который встречается Пригову именно в Японии и совершенно справедливо замечает, что по-английски с японцами говорить смысла мало — потому что, как ни странно, мало кто в Японии, кроме интеллектуалов, знает английский язык хорошо), то описания японских кладбищ и смертей у Акунина-Чхартишвили («Кладбищенские истории» и «Писатель и самоубийство»). Больше же всего перекличек у этой книги, пожалуй, с прозой В. Сорокина, которому Пригов рассказал об особенностях японского кремирования и который в ответ поведал об эстетически радикальных модницах (попутно занимающихся и проституцией) из числа японских школьниц-когяру[824].
«Концептуалистских» ходов в духе прозы Сорокина в этой книге действительно много. Например, Сорокин в ранних рассказах постоянно обыгрывал традиционные советские реалии, разрушая их и переосмысляя в ходе концептуалистской деконструкции. У Пригова рассказ об упражнениях сумоистов переходит в описание того, как те медитируют, поднимая и опуская свою кожу до пола; тот факт, что японцы почти не пахнут потом, объясняется тем, что они регулярно меняют кожу; а наличие под Фудзи огромного общественного туалета объясняется тоже весьма логично — во-первых, невыдуманной любовью японцев к туалетам (вспомним посвященные им страницы в знаменитом эссе Танидзаки о традиционной японской эстетике «Похвала тени»), во-вторых, буквально некуда было девать деньги во время экономического бума… Но при всей культурологической фундированности этого фрагмента он, конечно, представляет собой полную фикцию — никакого туалета под Фудзи нет.
Текст, очень часто крайне плавно переходящий в такие «отступления» (поданные, отметим, настолько серьезно, «на голубом глазу», что в них если не веришь, то сильно затрудняешься — где именно надо провести границу между «травелогом» и мистификацией), обнаруживает постоянную тенденцию к еще одному смещению. Пригов постоянно обращается к друзьям своего детства, «пацанам» из своего двора, и ведет с ними диалог, им, кажется, все и рассказывая: даже описанная им война с пикирующими в парке японскими воронами оборачивается местью за всех погибших в детстве и юности приятелей. В этом «схлопывании времени» содержится не только отсылка к первому из трилогии, мемуарному роману Пригова и уж точно не банальное ностальгирование, которое разыгрывает Пригов: «А я к себе [маленькому] склоняюсь нежнее, треплю по кудлатой головке и дрожащим от волнения и узнавания голосом бормочу в слезах: Счастливчик! Это ты! Ты еще не ведаешь!» (с. 190). Нет, мнимое ностальгирование, как и обещания рассказать всю правду («А вот до Японии из нашего двора добрались пока немногие. Немногие. Я первый добрался. Но я не подведу…» [с. 7]), не отвлекаться, быть объективным, рассказать множество подробностей, — та же игра, то же «кричание кикиморой», которым когда-то прославился Пригов.
Цель его та же, что и у раннего Сорокина: как тот в свое время деконструировал советский миф, так Пригов деконструирует японский миф русской литературы, расправляется со сложившимся на протяжении двух веков (от И. Гончарова — через Б. Пильняка — до Вс. Овчинникова) каноном восторженно-идеализированного описания Японии, пусть и приправленного — в случае советских журналистов — порцией ритуальной критики капитализма. Такой жест деконструкции ценен не только сам по себе, но и тем, что был действительно первым среди отечественных произведений о Японии.
Кажется, именно Пригов открыл дорогу появившимся позже, уже в недавние годы, произведениям о Японии, которые можно было бы охарактеризовать как непочтительные, — например, «Жапоналия» Д. Бандуры, А. Фесюна и А. Федоренко (2004)[825] (этакие занимательные «этнографические мемуары»), «Японские ночи» И. Курая (2005) (роман, в котором выведенный под прозрачным псевдонимом русский писатель-авангардист совокупляется в Японии с обезьяной[826]), «Записки гайдзина» В. Смоленского, «Годзюон» Н. Гладковой (бесхитростное женское повествование о японском быте) и многое другое.
С другой, не литературной, а бытовой стороны, но практически одновременно с Приговым к деконструкции японского мифа пришли Вадим Смоленский и Дмитрий Коваленин, работавшие в Японии в 1990-е годы и погруженные в самую «гущу» общества — так, Коваленин был портовым переводчиком. Вместе они создали сайт sushi.ru, где с 1998 года стали появляться «инсайдерские» байки об этой стране. Собственно, сочинение Курая или «Жапоналия» могут рассматриваться как результат совмещенного влияния этих «инсайдеров» и Пригова — или, во всяком случае, во многом обязанного Пригову концептуалистского стиля деконструкции мифов о той или иной культуре. Правда, здесь уместнее было бы не называние этих книг (к которым я отношусь достаточно сложно), а рассказ о том, как продолжилась приговская работа по переосмыслению японского, дальневосточного и, совсем шире, заграничного мифа в современной литературе со знаком плюс, — но, если не считать романа Леонида Костюкова «Великая страна», который повествует все же о вымышленной Америке, а не о Японии или Китае, примеров такого продолжения мне на ум не приходит, что является темой уже для другого разговора…
Избавление от ненужного априорного пиетета перед японской культурой у Пригова сродни своеобразной расчистке места или, точнее, «выключению» хора восторженных голосов. Недаром одной из главных тем в книге становится тишина — то есть потенциальная возможность новых голосов. Так, путешественнику рассказчик рекомендует расспрашивать у местных о стране «неслышно» (с. 53), пишет о пустоте и тишине, царивших в дзенском храме, несмотря на длившееся там застолье с настоятелем (с. 52, 56), призывает уходить во «внутреннюю Японию» — «еще глубже, в самую глубину, как в молчание» (с. 281). Добравшись же в своем повествовании до конца пребывания в Японии, восклицает а la Гамлет: «дальше — тишина» (с. 300).
Выражение «внутренняя Япония» в романе Пригова, безусловно, является отсылкой к расхожему в последнее время выражению «внутренняя Монголия» из романа В. Пелевина «Чапаев и Пустота». У Пелевина под ним подразумевается некое сокрытое, мистическое пространство духовного мира, а отнюдь не провинция Китая под названием Внутренняя Монголия (Халха). Но если Пелевин не без иронии (в самом выражении проявляется его любовь к каламбурам и омонимам) фиксировал уже давно имевшуюся традицию локализации в некой восточной стране «места силы», идущую от романа «Утерянный горизонт» Дж. Хилтона с его волшебной страной Шангри-Ла (в Европе) и от существующего в определенных кругах культа Рериха и Блаватской, а также фигуры барона Унгерна (в нашей стране), то Пригов скорее деконструирует этот тип высказывания, лишая его — за счет того же иронически «непочтительного» подхода к Японии, — флера «мистичности» и даже, возможно, неявно апеллируя к «простоте» дзенских практик.
Избавляясь от мифа об экзотической и повсеместно прекрасной Японии, Пригов, по сути, не только освобождал место для новой, объективной прозы об этой стране, но и творил такую прозу в своей нарочито субъективной игре — обосновывая право этой прозы на существование в данном дискурсе, — подобно тому, как когда-то освобождал в завалах, созданных советским искусством, место для своих стихов, живописи и перформансов. Которые уже сами стали мифом.
Без этого мифа сейчас — совсем другая тишина…
Русское искусство давно и часто обвиняют в «литературности», и его деятели научились так или иначе отвечать на эти обвинения. Сегодня очевидно, что именно эта способность концептуализировать нарратив, этот идеологический характер творчества и есть самое интересное, что русское искусство в принципе произвело — будь то реализм XIX века, постабстрактный авангард позднего Малевича, Эль Лисицкого и Филонова или московский концептуализм. Есть, однако, и еще одно определение особенности русского изобразительного искусства, которое тоже обычно используется с отрицательными коннотациями и которое это искусство тоже может с пользой для себя интериоризировать: «театральность».
В своем знаменитом эссе «Art and Objecthood» 1967 года[828] Майкл Фрид приписал это качество — излишнее, с его точки зрения, и глубоко антимодернистское включение зрителя в определенную пространственную ситуацию — минималистской скульптуре. При всем консерватизме Фрида он высказал достаточно экстравагантные идеи, до сих пор недостаточно понятые. Ведь сухие геометрические объемы минималистов, которые в глазах современного человека (особенно из российского художественного контекста) выглядят как едва ли не высшее проявление автономного модернистского объекта, формалистской «предметности» и отстраненного совершенства, он обвинил в излишне театральном присутствии!
Обвинение в театральности он основывал на ощущении от этих скульптурных форм как от антропоморфных, включая даже и антропоморфную телесность с пустыми полостями внутри. Белые параллелепипеды и кубы показались ему актерами. «Абстрактная» эстетика минимализма (и вскоре выросшего из него концептуального искусства) и «избыточно-барочная» эстетика перформанса сошлись для него в одной точке.
Это парадоксальное сравнение может кое-что объяснить и в разорванности корпуса работ Дмитрия Александровича Пригова, который был «бестелесным» концептуальным художником (со всей приверженностью минималистским текстам, текстовым объектам и мысленным, «фантомным» проектам) и одновременно — чрезвычайно «телесным» практиком перформанса. Кроме того, в 1990–2000-е годы он упорно настаивал на «антропологической» составляющей культуры.
Творчество Пригова, как становится ясно только сейчас, представляет собой единое целое: в ранних текстах содержатся ростки его последних художественных проектов. Уже очень раннее (1970) его стихотворение:
Ангинная глина земли
Да мясо пространства рустованного…
За кончик какой ни возьми,
Любой узелок потяни —
Все тянет махрой арестованного,
Да капает кровь с нарисованного…[829] —
содержит в себе мотивы позднейших инсталляций — кровавая подкладка под якобы бестелесным изображением, под структурированным («рустованным») и одновременно бесформенным («мясо») пространством (см. илл. 1). И изображение, и пространство оказываются совершенно ложными, иллюзорными. Та же структура отличает и поздние (2000-е годы) «рисунки на репродукциях», в которых кровь начинает сочиться посреди мирных романтических пейзажей XIX века.
Илл. 1. Д. А. Пригов. Без названия. 2000-е годы. Репродукция, тушь. Собрание семьи художника, Москва
Пригов создал не очень много инсталляций. Обычно считается, что это не дает оснований говорить о Пригове как о художнике пространства, а в известном смысле такая лакуна сегодня молчаливо предполагает, что невозможно говорить о Пригове и как о художнике вообще, по крайней мере как о «современном художнике», который не ограничивается старомодным фигуративным рисованием. Но дело в том, что Пригов «писал» свои инсталляции гораздо раньше, чем смог их реализовать или даже спроектировать. В этом отношении принципиальное значение имеют его ранние пьесы (середины 1970-х годов), почти все — не опубликованные по-русски и существующие в машинописной копии в домашнем архиве.
В пьесе «Мы рождены, чтоб сказку сделать пылью» (в конце машинописного экземпляра стоит позже приписанная дата «1975», но, судя по авторскому «мне 32 года» в одном из ее первых абзацев, можно более уверенно датировать ее 1973-м) три героя — Иван-1, Иван-2 и Иван-3, находящиеся в ожидании открытия винного отдела гастронома — только что подрались не на жизнь, а на смерть с тремя другими персонажами, которые называются то Спортсменами, то Ангелами. Выглядят теперь Иваны не слишком хорошо:
Вид их ужасен: синяки, кровоподтеки, лохмы и без того непривлекательной одежды. Все ужасно, ужасно, ужасно. Но они на сцене, и это смотрится[830].
Этот принцип, согласно которому «ужас», выставленный на сцену, тем самым приобретает эстетическое качество («смотрится»), был структурирующим в творчестве Пригова. Многие участники московского концептуального круга 1970-х годов имели литературный бэкграунд, совершая в своем творчестве жест, по сути дела противоположный разработанной в те же годы критической редукции московско-тартуской семиотической школы: они не читали объект в виде текста, но писали текст в виде артефакта. Андрей Монастырский в 1970-е годы работал в формах того, что можно было бы назвать «тактильной поэзией» — в виде готового предмета или коллажа из них (объекты «Пушка», 1975, «Палец», 1978, «Кепка», 1983 и другие). Он же позднее определял концептуализм как «поэзию философии»[831]. Другой лидер московской художественной сцены, Илья Кабаков, высказывался при помощи нарративной структуры с фабулой и комментирующей речью персонажей — такие работы в советский период его творчества (до конца 1980-х годов) он называл «альбомами», а позже на Западе, где он получил возможность работать в пространстве, — «тотальными инсталляциями».
Монастырский был поэтом, Кабаков — романистом; Пригов же оказывается укоренен в третьем литературном роде, в драме. «Драма» — по-гречески «действие», «представление» — было основой его акционизма и синтетического перформативного жанра. Но она же лежала в основе как приговской поэзии и прозы (с постоянной инсценировкой конфликта между разными голосами), так и, что для нас наиболее интересно сейчас, в основе его работы в области визуального искусства. Пригов не только сам постоянно был «на сцене» (как чтец, рапсод, актер, общественный деятель), но и мыслил всегда категориями сцены.
Среди ранних пьес Пригове следует отметить такие сочинения, как «Пьеса в постановке» (1977) на абстрактный сюжет, описывающий в первую очередь фабулу пространственных изменений внутри сценической коробки[832], «Революция» («радиотрагедия для двух репродукторов», 1979, в которой действуют большие народные массы и два источника идеологических указаний, постоянно противоречащие друг другу)[833], «Вопрос закрыт» («пьеса с пониманием и послушанием зала», действие которой происходит на собрании и заканчивается приходом уборщицы) и более ранняя (1973, по свидетельству Бориса Орлова) «Место Бога»[834].
В литературном отношении эти тексты Пригова (кроме более традиционно построенного «Места Бога» — классической пьесы с длинными монологами и короткими ремарками) представляют собой некий «нарратив о пьесе», нечто среднее между расширенной ремаркой автора, который еще только надеется увидеть свое произведение на сцене, и подробным отчетом критика, уже видящего эту сцену и декорации на ней, в терминологии Пригова — «театр». Так, в пьесе «Революция» авторская ремарка сообщает, что предполагается «совсем мало актеров. В основном театр и зрители»[835]. Само название «Пьеса в постановке» обозначает этот жанр описания реализованного проекта. Но «Пьесой в постановке», «поставленной» в пространстве, занимающей определенное место, можно было назвать и приговские инсталляции, представляющие собой (как и в случае инсталляций Кабакова) пространственную форму текста, своего рода «письмо пространством». А пьесу, соответственно, назвать «Пьесой в инсталляции», если бы в начале 1970-х годов это слово в СССР уже было распространено.
Описание сценической декорации в «Пьесе в постановке» очень точно соответствует его позднейшим «фантомам инсталляций» — нереализованным (или нереализуемым) проектам, которые в 2000-е годы стали местом приложения его «стахановской» креативности наряду со стихами. Таких рисунков существуют многие сотни, если не тысячи. Уже раньше, с 1990-х годов, Пригов реализовывал инсталляции в музейном контексте; самыми известными из них являются «Русский снег» с пространством, полностью засыпанным газетами (вариант этой работы был показан в 2004 году в Государственной Третьяковской галерее под названием «Видение Каспару Давиду Фридриху русского Тибета»), и «Инсталляция для бедной уборщицы» (или «…для уборщицы и сантехника»: «100 возможностей. Инсталляции для уборщицы и сантехника/100 Möglichkeiten. Installationen für eine Putzfrau und einen Klemperer» — галерея «Inter Art», Берлин, 1991), — впоследствии неоднократно повторенные. «Инсталляция для бедной уборщицы» еще и описана Приговым в «Азбуке (Инсталляция)» (1991), где изложена приговская теория «искусства инсталляции». По словам самого автора, описание воображаемой инсталляции он дает в форме «квазипространственной структуры» азбуки[836].
В «Пьесе в постановке» мы впервые «видим» типичную приговскую инсталляцию: затягивающий раструб сценической коробки, полосы черной ткани, окно, маленькие стул и кровать. Пространственные зоны, располагающиеся от зрителя в глубину, символизируют временную последовательность от прошлого к будущему, но в силу резкого сокращения и несоразмерно малого масштаба окна и мебели возникает, как говорил Пригов, «перспективная склока» — нарушение антропологических пространственных координат. Сценическая коробка структрирована не только в глубину, по горизонтали, но и по вертикали; как и в многочисленных позднейших инсталляциях, здесь имеется открытый люк, символизирующий пространство «мира иного». Из него в конце появляется катафалк. Ключевую роль играет и задник — в «Мы рождены…» за ним раскрывается пространство снов трех Иванов, в конце задник срывается, «рушится буквально все, даже время, это нужно правильно понять…».
Эту относительно четкую пространственную структуру земного верха vs. «иного» низа, «здешнего» близкого vs. «потустороннего» нарушает в кульминации «Пьесы в постановке» вторжение из глубины «бесформенного» и одновременно антропоморфного «ужаса» (в целой серии «фантомов инсталляций» репрезентированного разрывом «вагины Малевича» (см. илл. 2)). В «Мы рождены…» этому соответствует ремарка «…лежат обломки чего-то грандиозного» (также воплощенная позднее в эскизах инсталляций). О той же опасности вторжения чего-то, что превосходит отведенное ему пространство, форму, говорится и в «Месте Бога», но там этого не происходит — Черт говорит Отшельнику:
Наш самый главный сюда сунуться не может. Он занял бы слишком много места. Я же тебе говорил, что это как электричество. Он размером вроде меня, но места занимает в неисчислимое количество раз больше. А Бог по твоей молитве попустил места только на мой размер[837].
Илл. 2. Вагина Малевича. Из цикла «Фантомы инсталляций»
В целом мотив «постановки» как размещения в пространстве является ключевым для Пригова и расценивается им как божественная прерогатива, которую он в поэзии постоянно присваивал фигуре автора. (Отсюда знаменитый монотонно повторяющийся рефрен «вот всех я по местам расставил…» из поэмы «Куликово поле»).
«Фантомы инсталляций» Пригова построены всегда как перспективная сценическая коробка, закрытая с трех сторон (или с пяти, если считать пол и потолок) и открытая лишь спереди, видимая лишь «в фас». На практике в случае работы в музее такую пространственную ограниченность для взгляда зрителя можно было осуществить, занимая угол помещения, что и делалось во многих случаях, — например, в инсталляции «Угол» в галерее Крингс-Эрнст в Кельне (1991). Каждый «фантом» предстает как внезапно являемое зрелище на плоскости (ассоциации с библейским «Мене, текел, фарес» неоднократно тематизировались самим Приговым), но плоскость эта всегда удалена в глубину «сцены».
Е: Естественно для любого на фронтальную стену поместить глаз! — а почему на фронтальную? — а на какую же? не на боковую же? — согласен!
Все это принципиально отличается от уже известных к началу 1990-х «тотальных инсталляций» Ильи Кабакова. Отчетливо помню, что Пригов в частных беседах всегда высказывал сдержанное удивление по отношению к определению «тотальная» — для него в этом слышалась слишком явственная связь с тоталитаризмом, который он (как человек, имевший значительный опыт жизни в СССР) понимал вовсе не как давление власти, но как насильственное вовлечение в коллективный и коммуникатный проект.
Инсталляции Пригова не тотальны в том смысле, что не окружают посетителя, не впускают зрителя в себя и не превращают в участника, как инсталляции Кабакова. Более того, известная пассивность и даже беспомощность зрителя — что особенно проявляется, когда он предстает как слушатель, по определению скованный в своем чувственном восприятии, неизбежно неполном без зрения, — является важнейшей стороной переживания приговских перформансов. (Это отчетливо видно в одном из видеофильмов Вадима Захарова, где во время чтения Пригова, прошедшего на выставке «Kräftemessen» в Мюнхене в 1995 году, сняты в первую очередь слушатели.) Но то же относится и к его инсталляциям, которые всегда сохраняют характер зрелища, иллюзии, видения, куда мы не можем войти.
Кабаков в своей книге «Тотальная инсталляция», где подводит итог своим собственным практикам, тоже проводит параллели между инсталляционной деятельностью и театром:
Все должно напоминать сцену театра, когда на нее поднимается зритель во время антракта… Тотальная инсталляция — место остановившегося действия, где происходило, происходит, может произойти какое-то событие[838].
У Кабакова зритель действительно оказывается в инсталляции как бы в момент антракта — да еще и опоздав к первому действию и не зная, что за пьеса тут ставится, — и бродит по ней несколько потерянный, пытаясь угадать, что произошло и кто был героем. У Пригова же зритель ожидает начала действия, и в этом и состоит действие:
Самая правильная пьеса представляется мне следующим образом: выходит из-за кулис человек, доходит до центра сцены и падает в люк, в это время появляется второй человек, он тоже доходит до середины сцены и падает в люк, потом появляется третий человек, и на середине сцены он падает в люк, потом четвертый падает в люк, потом пятый падает, потом падает шестой, потом седьмой, потом восьмой, потом девятый, десятый, одиннадцатый, двенадцатый, тринадцатый… Открывается занавес[839].
«Самое правильное» пространственное оформление приговских инсталляций включало бы в себя отгораживающий шнурок и ряды стульев перед ними. Его инсталляции установлены даже не на сцене, но на просцениуме, за которым вот-вот должен открыться занавес. Задняя стена сценической коробки и представляет собой такой занавес:
З: Занавес поместим на стене по обе стороны от глаза, как бы раскрывшимся и явившим тайну, им скрываемую…
Очевидна связь ранних пьес Пригова с традицией авангарда, не столько даже с театром абсурда или сочинениями Хармса, которые, разумеется, приходят на ум, сколько со знаменитым «Le Roi Ubu» Альфреда Жарри, где опыт кукольного театра был распространен на театр живых актеров, и с короткими «синтезами» итальянского футуризма (около 1915 года), которые представляли собой формализацию более ранних опытов авангардистских кабаре и лекций-концертов, перенос их на театральные подмостки. Речь идет в первую очередь о футуристических опытах абстрактного театра. В первой из «синтетических пьес» Ф. Т. Маринетти («Они идут» [ «Vengono»], 1915) основными действующими «лицами» являются стулья, за движением которых со страхом наблюдают реальные актеры[840]. У Пригова (в чьих инсталляциях стулья также часто играют ключевую роль…) в пьесах мало действующих лиц, но эта минимализация нужна не для выявления психологической структуры действия, как это свойственно драматургии С. Беккета, но для того, чтобы на первый план (иногда в буквальном смысле) вышел предмет и его обстановка, фактически — инсталляция.
Этот театр-инсталляция может включить в себя многое, едва ли не все, в том числе и компьютер, и кинопроекцию, как было пророчески сказано в уже цитированной «Азбуке» 1991 года:
К: Конечно, полно и других вещей, которые можно было бы употребить
М: Можно, скажем, молоток; топор, скажем; гвоздь, гвозди, доски, пепел, мел, железо, рельсы, уголь, алмазы, пушки; что, нельзя? — можно! — а можно еще и трамвай! — можно! — а можно и мотовило! — можно! можно! и самолеты можно! и сапоги! и брюки! и портянки! и коловорот! нельзя? — можно! можно порошки, пилюли, химикалии, банки-склянки (неожиданно громко) — а зачем кричать? — а затем, что сабли (громко), компьютеры (еще громче), кино (громче)!..[841]
«Сапоги и брюки» действительно вошли в некоторые приговские инсталляции — те, где имеется фигура персонажа или персонажей (они либо присутствуют физически, в виде манекенов, или, еще чаще, представлена просто их одежда, наверченная вокруг пустоты, либо их созерцательное присутствие подразумевается в любой инсталляции, где есть центрирующий фокальный пункт) — Сантехник (иногда три сантехника, напоминающие Ивана-1, Ивана-2 и Ивана-3) и Уборщица. Их он определяет как «людей, борющихся с энтропией этого мира — соответственно трудом, как в западной протестанской цивилизации, или молитвой, как в православной»[842].
Ж: Желательно (если мы договорились насчет глаза? договорились? вроде бы! — потом не будет возражений или непониманий? — нет! — хорошо!), чтобы уборщица была помещена прямо напротив глаза, лицом к нему, естественно, коленопреклоненной! — почему коленопреклоненной? — так ведь это ж инсталляция! — и что? — так ведь это же как бы весь мир внешних и внутренних страстей человеческих как бы сжатый в этот маленький кулак инсталляции? — ну и что? — как, как ну и что?! это же мистерия! это же уборщица, как бы представительница самого низа беспрестанно рассыпающейся жизни, пытающейся стать ничем, полнейшей энтропией!
Эти натуралистические фигуры Пригова выглядят материализацией неких пространственных аспектов, в самом деле, «мясом» пространства, и в этом смысле представляют собой нарушение негласного табу «вегетарианского» модернизма. Даже если в истории искусства есть инсталляции, построенные как комната на сцене, принципиально недоступная для зрителя («Bedroom Ensemble» Класа Ольденбурга, 1963, или «La Salle Blanche» Марселя Бротарса, 1975), человеческих фигур мы в них не встретим; антропоморфные персонажи (или часто ассамбляжи из объектов и тканей, имеющие антропоморфные очертания) появляются лишь у таких с трудом принимаемых классической историей искусства художников-эксцентриков, как Брюс Коннер («The Child», 1959), Эдвард Кинхольц с его театрализованными «tableaux vivants» («Portable War Memorial», 1968), Пол Тек (легендарные ранние инсталляции «The Tomb», 1967, и «The Fishman», 1968) и, уже ближе к настоящему времени, тесно связанный с театром Ян Фабр. Использование манекенов или антропоморфных пара-скульптур (или анти-скульптур) восходило к позднему сюрреализму — тут можно вспомнить «Rainy Taxi» Сальвадора Дали, или целый коридор авторских манекенов на «Международной выставке сюрреализма» 1938 года в Париже, вдохновленных Хансом Беллмером, или, например, еще более поздние церемониальные костюмы-тела Жана Бенуа (костюм для перформанса «Исполнение воли маркиза де Сада», 1950).
Дали развернул теорию «существа-объекта» («être-objet») в своей статье в журнале «Минотавр» («Аэродинамические появления существ-объектов», 1935), определяя их в качестве «странных тел пространства»[843], неизбежных порождений его. В качестве примера «аэродинамического существа-объекта» Дали привел нанятую специально для этого «чистенькую старушку, крайне дряхлую», одетую в костюм тореадора, на голову которой должен быть положен омлет с зеленью, дрожащий вместе с нею, а сверху омлета — монета в 20 франков[844]. Проиллюстрирована же статья была фотографией человека (стоящего на столе, как на постаменте) в костюме и головном уборе, закрывающем лицо, сделанном из подушек с вытканными репродукциями картин Милле — на груди красовался «Angelus» с фигурой склоненной в молитвенной позе крестьянки. Дали специально обращает внимание на эту склоненную спину, приводя в качестве еще одного примера «аэродинамического существа-объекта» древнегреческую скульптуру мальчика, вынимающего занозу.
И Дали, и Тек (как и Пригов, скульптор) черпали вдохновение из христианской аллегорики и мистериальной католической традиции: религиозные процессии, статуи христианских мучеников. Пригову в православной традиции опереться было не на что, но зато перед ним простиралась огромная и все еще мало исследованная художниками территория советской «идолопоклонческой» монументальной скульптуры (к созданию которой он сам приложил руку в 1970-е годы). Коленопреклоненные фигуры в его инсталляциях (см., например, илл. 3) указывают одновременно и на советский контекст (ср., например, нормативную картину Федора Богородского «Слава павшим героям», 1945), и на христианский. Более того, в тех его инсталляциях, где таких фигур нет, они имплицитно подразумеваются, как в архитектуре храма или советского мемориального ансамбля, организованного вокруг Вечного огня. Как Пригов говорил и сам, его инсталляция есть мистерия.
Илл. 3. Работа из цикла «Фантомы инсталляций» с изображением коленопреклоненной фигуры
Теоретический фундамент под эту мистериальность Пригов подвел — сам не зная того, поскольку в это время еще не занимался инсталляциями, — в одном из текстов конца 1980-х (?), посвященном скорее перформансу:
…У нас, в России… все просто. У нас перформанс, он и есть перформанс. Инсталляция — она и есть чисто инсталляция. Нечто самодостаточное, замкнутое и немного загадочное. <…> У них же и театр — [называется] перформанс, и шоу — перформанс, и всякое выёбывание — тоже перформанс. А инсталляция — так и вовсе любое установление чёрт-те чего на любое место. И унитаз установить — инсталляция тебе, и ванну — тоже тебе она же. И чего ни возьми. В общем, все так перепутано и размыто, что только мелкими постоянными, внедренными нудным опытом бесчисленных поколений почти в каждую пору быта и привьиек, рефлективно-ментальными моментальными реакциями можно все это отличить друг от друга. Нет, у нас резче, определеннее, монументальнее и сакральнее как бы[845].
Упоминание о монтаже унитаза заставляет с новой точки зрения взглянуть на постоянных персонажей инсталляций Пригова, Сантехников; это, так сказать, секуляризованные инсталляторы, художники «в западном смысле», перед которыми разверзается религиозная подоплека мира вообще и их деятельности в частности (= раскрывается занавес).
Приговская метафора «мясо пространства» неожиданно совпадает (хотя намеренное цитирование тут, конечно, надо исключить) с уже упоминавшимся ключевым текстом Дали из «Минотавра». Дали выводит все «супертонкое и сенсационное» в современной эпохе из идеи пространства, которое до Ньютона, Максвелла и Фарадея (и даже позже) «дается нам не столько как мясо, сколько как емкость для этого мяса, как ваза, емкость для силы тяжести помянутого мяса; роль его пассивна и часто мазохистична». Но, пишет, захлебываясь собственным красноречием, Дали, «в наши дни пространство стало колоссально соблазнительным мясцом (bonne viande), ненасытным, индивидуальным, которое во всякий момент из своего щедрого и мягкого вдохновения (enthousiasme desinteresse et mou) выдавливает гладкую тонкость „странных тел“, а также тело „существ-объектов“ — которые тоже суть более или менее странные тела».
«Выдавливание» Дали понимает буквально: возникновение «существ-объектов», антропоморфных фигур, он уравнивает с подробно описанным «интимным актом» выдавливания комедонов на носу. Но не только антропоморфные (для Дали) объекты, как комедоны, «жутко конкретные» (terriblement concrets), — даже абстрактные современные формы суть такие выдавленные поры «мяса пространства»: «все эти аэродинамические, желеобразные, уплощенные, чеканно-гнутые машины, с супергладкими головокружительными изгибами <…>, в духе „Modem Style — Мае West“ <…> суть не что иное <…> как настоящие странные тела, настоящие „комедоны“, вышедшие гладенькими, торжественными, атмосферическими и апофеотическими из самого носа пространства, из самого его мяса»[846].
Модернизму (к 1935 году достигшему стадии элегантного и пустого «Modem Style») Дали, таким образом, возвращает телесность, «мягкость», «жуткую конкретость» и (в своем собственном творчестве) практически табуированную в академическом модернизме фигуративную избыточность и театральность. Здесь он вступает на опасную территорию, что делает весь поздний сюрреализм (до недавнего времени, по крайней мере) некоей persona non grata в истории искусства, страницей, постыдной почти в той же степени, что и монстры советских идеологических монументов. Возможно, такой сюрреализм, если учесть тесные связи его с Львом Троцким[847], был уже реакцией на происходящее (политически и эстетически) в сталинском СССР, но этот вопрос слишком серьезен, чтобы затрагивать его бегло.
«Жуткая конкретность» приговских инсталляций с уборщицей и «мясо пространства», из которого «выдавлены» (или пока еще нет) отдельные фигуры, укоренены как раз в советской традиции фигуративной живописи и скульптуры. Последняя представляла собой своего рода «параноико-критическую» (пользуясь термином Дали) реакцию на западный «Modem Style», прочтенный его советскими оппонентами как лживо-бескровный формализм. При этом в 1960-е годы в СССР, по крайней мере в сфере архитектуры и дизайна, составляющих повседневный фон жизни человека, постепенно победил резко удешевленный и омассовленный вариант как раз того самого формалистского Modem Style — воспетый Приговым его собственный безликий микрорайон Беляево являет собой характерный его пример. Именно в Беляеве могли родиться приговские «монстры» и имплицитно монструозные пространства его инсталляций, где в каждой чистой белой плоскости скрыт люк или занавес, за которым — «мясо».
Я: вот видите.
Творчество Дмитрия Александровича Пригова громадно и по объему, и по значению. Даже если ограничиться его работой с буквами как таковыми (в смысле выставленных букв или букв с выставки) — что и является предметом нашей статьи, — то необходимо определить принципы отбора произведений для анализа, дабы сформулировать ясную и внятную аргументацию. Ибо работа с буквами как таковыми происходит не только в бесчисленных литературных текстах вплоть до романа «Ренат и дракон», но и во многих приговских произведениях изобразительного искусства.
Буква как таковая мыслима не только в контексте авангардного остранения, ощутимости и/или семантизации формы (например, в случае Хлебникова). Каждую изолированную от контекста букву можно назвать «буквой как таковой»[848]. Однако темой нашего исследования является контраст между авангардным и поставангардным вариантами «буквы как таковой». Под «буквой как таковой» мы подразумеваем не только авангардную семантизированную или же остраненную букву. Вдобавок к этим авангардным свойствам «буква как таковая» может указывать на дискурсивный контекст и/или индекс ее воспроизведения, а также подчеркивать собственную материальность (об этом также пишут Г. Хирт и С. Вондерс[849]). Одна из задач данной статьи состоит в том, чтобы контекстуализировать феномен «буквы как таковой» в теории и истории искусства. Однако нас в первую очередь интересуют текст-буква и буква-текст, иначе говоря, поставангардный и постутопический «дискурс буквы», а не авангардная и утопическая «буква как таковая».
Употребляя в дальнейшем термин «индекс», мы подразумеваем буквальный, физический и/или причинный след, выступающий в качестве знака, означающего того, что/кто этот след произвел(о). Термин тесно соотносится с семиотикой американского философа Чарлза Пирса, который различает знаки индексальные, иконические (т. е. основанные на изоморфизме знака и референта) и символические (условный знак). По ходу статьи мы постараемся выработать представление о специфике знака-индекса в творчестве Пригова как поставангардиста. При этом мы сосредоточимся на том, как Пригов инсценирует того/то, кто/что «производит произведение» и в то же время «выставляет сам процесс выставления», т. е. делает акты произведения и выставления видимыми. Это специфичный вид (буквально вид) индекса, с которым мы здесь — у Пригова — имеем дело: след производящего в произведении; этот след является знаком, обозначающим этого производящего. Чтение и/или видение по «обыкновенным» символическим или иконическим принципам в этом случае проблематизируется, выставляется и в то же время отрицается в пользу восприятия знака-индекса как «реального следа», воспроизводящего — в (дискурсивном) смысле — «героя».
Итак, мы говорим о «Пригове-герое» (и его искусстве как индексе этого героя). Если творчество Дмитрия Александровича громадно и по объему и по значению, то можно сказать, что Пригов — герой. Это безусловно так. Одна из задач этой статьи состоит в том, чтобы доказать, что не только Пригов — герой, но и буквы его фамилии — герои: П-р-и-г-о-в.
«Я: вот видите» — это призыв не только к видению «П-р-и-г-р-о-в-а», но и к видению «я» как буквенного героя.
Наша работа входит в более масштабный проект под условным названием «Инсценирование идеи», посвященный визуализации идей разных эпох, в том числе и в рамках поставангарда. Поставангард рассматривается нами как эпоха, искусство и эстетика которой проблематизируют авангардные и утопические сценические стратегии путем их повторения (вместе с материалом других эпох) в качестве пародии, пастиша и/или ready-made. В другие эпохи доминируют другие сценические стратегии. Например, с 1930-х годов в официальной советской эстетике царит аффирмативный пафос, он сохраняется и в самые «неоавангардные» и «десталинизирующие» периоды, что видно, в частности, на примере культа Юрия Гагарина.
Феномен, который находится в центре нашего внимания, — это автономизация сцены, обретающей независимость от идеи, которая вроде бы «разыгрывается» на этой самой сцене. Можно сказать, что поставангард осознает эту автономизацию и превращает данный процесс в свой (де)конструктивный принцип. Поставангард, таким образом, берет на себя функции анализа сценических стратегий как в авангарде, так и в (пост)сталинизме. Формулировка «буквы с выставки» отсылает к известному фортепьянному циклу Мусоргского, но цитирует скорее название, чем само произведение. Эта формулировка несет в себе два основных момента поставангардной сценической стратегии и ее концептуалистской версии у Пригова: мета-трансмедиальность и определенный тип выставляющей деятельности, которую можно назвать «выставкой выставки». Трансмедиальность приговского творчества состоит не только и не столько в том, что в его буквах присутствуют визуальные, тактильные и/или перформативные эффекты, но и в том, что характерный для букв символический (в смысле Ч. С. Пирса[850] — т. е. условный и объектом не мотивированный) тип знака сочетается с другими типами означения (индексальными, иконическими), которые характерны для других медийных областей.
Мета-трансмедиальность в свою очередь видится нами в том, что Пригов не только пересекает границу между различными областями медиа и типами означения, но и в том, что сам этот переход становится объектом дискурсивной и эстетической работы. Эта рефлексия над трансмедиальностью воплощена феноменом «выставленной выставки». Под «выставленной выставкой» подразумевается не только демонстрация букв, медиа и знаковых типов как самодостаточных объектов, но и тематизация (т. е. выставление) самого экспонирования. В этом отношении приговская работа с буквами сходна с концептуалистскими выставками букв, слов и других текстовых элементов у Джозефа Кошута.
В истории искусства существует множество примеров «выставления выставки», т. е. тематизации экспонирования (несмотря на якобсоновское определение поэтической функции как «установки на само высказывание»). Вариант «выставления выставки», который специфичен для XX века, пожалуй, начинается с Марселя Дюшана и им воплощается в наибольшей полноте: в тот момент, когда объектом выставки становится сам акт музейного выставления (писсуара, велосипедного колеса и. т. д.), происходит и «выставление» самого музея, неотъемлемо связанное с проблематизацией этой культурной институции. Минимализм и концептуализм, как утверждает каждая история этих движений, начинаются с этого жеста и с ним постоянно себя соотносят — т. е. повторяют, цитируют, часто даже инсценируют этот повтор, тем самым включая историю искусства в пространство инсценировки и инсценировку пространства. Когда Карл Андрэ кладет плитки на пол выставочного пространства, музей деконструируется именно тем, что выставка выставляется — и в определенном смысле перестает быть выставкой. Тем же жестом сам художник перестает быть героем-творцом и становится «героем» — т. е. инсценировкой художника-героя.
Именно в этом смысле Пригов — герой. Но и его буквы, и их выставочная деятельность — героини. Это опять-таки относится в первую очередь к букве «я».
«Я» выставляется при выставлении себя. Именно эта буква как выставленная — т. е. как героиня — и находится в центре «выставки выставки».
Слово «героиня» может таким образом относиться либо к буквам, либо к «выставлению выставки», либо к «выставлению выставки». В первом и, пожалуй, основном случае героинями являются буквы. Конкретнее это означает, что буквы не становятся семантизированными словами, а превращаются в имена и выступают как лица (но не личности, ибо лишены субъектности). Они имеют не значение, а уникальную (но не субъективную) идентичность. Они, другими словами, выступают не как носители смысла, а как дискурсивные агенты, которые именно в этом качестве и экспонируются. Экспонируются как герои, или, вернее, героини. Их героизм не связан с какими-либо их личными, субъективными свойствами, а вытекает из их официальной общественно-политической роли. Они выставляются как «Герои(ни) Советского Союза» в буквальном смысле слова.
Во втором случае буквы взяты с выставки, являющейся героиней и выставкой выставки. Агентом является не (только) буква, но выставка. Выставляющая деятельность — героическая. В том числе и в том в смысле, какое это слово имеет в названии ордена «Герой Советского Союза».
В третьем случае героиней становится выставка, которая выставляется. Это значит, что экспонирование по-настоящему героично, когда оно относится к самой выставке. В определенном смысле это героизация самого концептуализма, основным элементом которого является именно тематизация выставляющей деятельности (процесс и прием, впервые появляющиеся у Дюшана, и то, что Кошут — в уже несколько героизирующей формулировке — называет «приданием искусству его собственной идентичности»).
Сопоставление или соединение всех трех возможных версий героизации означает, что буквы становятся героинями именно благодаря их экспонированию, и в то же время выставление букв — акт геройства. Если буквы и (выставленная) выставка букв одновременно являются героинями, то мы имеем дело с эмфатической инсценировкой экспонирования, характерной для концептуализма с 1960-х годов (в том числе для тогдашних, как, впрочем, и более поздних, работ Кошута).
…нам нравились больше подвиги, о которых народ говорит: вся жизнь — сплошной подвиг! Так говорилось о людях, всю свою жизнь подчинивших одной, главной цели и боровшихся за нее не отступая. Ярчайший пример тому — жизнь Владимира Ильича Ленина. Мы прочитали все книжки про Ленина, имевшиеся в нашей библиотеке.
Я — это меньше всякого геройства
Я — это невеликая история жизни жителя орденоносного города-героя Москвы, столицы нашей Родины, центра мирового рабочего, революционного и освободительного движения геройского.
Слово «герой» имеет самые разные значения и используется до сих пор буквально и всерьез, например, в разнообразных милитарных и парамилитарньгх контекстах (впрочем, оно употребимо и во многих «гражданских» контекстах, например, в американском медиадискурсе, особенно после 11 сентября 2001 года)[851].
Шкловский называет прием главным героем пушкинского «Евгения Онегина». Для Набокова — автора предисловия к английскому переводу «Дара» — подлинной героиней романа является не Зина Мерц, а русская литература[852]. В обоих случаях под героем подразумевается главный фактор наиболее важного значения текста.
Формулировка «буква как героиня» в случае нашей трактовки Пригова — нечто иное. Пригов оказывается ближе к Набокову, чем к Шкловскому, ибо у Пригова мы имеем дело не с остранением в авангардном смысле (затруднение восприятия), а с тем, что можно назвать «переговорами с собственной дискурсивной ситуацией». Однако когда речь идет о герое у Пригова, то имеется в виду и «герой» в смысле «Героя Советского Союза», т. е. как результат историко-политических дискурсивных факторов (об этом мы уже говорили во втором предуведомлении).
И поэтому буква у Пригова функционирует как индекс: помимо всего, она обозначает и Советский Союз, который ее и того, кто ее записывает, производит. Таков семиотический статус буквы как героини. Она перестает быть означающим фонемы, одной из частей морфемы («в-ы-с-т-а-в-к-а» как «выставка», «П-р-и-г-р-о-в» как «Пригов»), а становится экспонатом выставки («в-ы-с-т-а-в-к-а» как «в-ы-с-т-а-в-к-а», «П-р-и-г-р-о-в» как «П-р-и-г-р-о-в»). Когда «П-р-и-г-р-о-в» остается «П-р-и-г-р-о-в’ым», а не становится «Приговым», таким образом подчеркивается то, что эти буквы написаны кем-то или чем-то напечатаны, что они поставлены — как спектакль. Следовательно, они выступают как «индекс» того агента (или агентства), которому принадлежит их постановка. Причем этот агент (или агентство) представлен не как личность с сознанием и субъективностью, а как дискурсивный фактор (следы писания на приговской пишущей машинке так и следует (не) читать). Именно этот фактор, отражающий статус авторства, который в свою очередь всегда предопределен социокультурной средой, также является героическим (в смысле «Героя Советского Союза»). Таким же образом, выступая как индекс, буквы, экспонируемые на выставке выставки, означают среду и пространство их восприятия как букв (этот аспект особенно отчетливо виден на примере «Первенца грамматики» — см. ниже).
Эти — в принципе противоположные — аспекты буквы как индекса не различаются принципиально. Они принимают участие в одном и том же геройском акте.
И Герой Советского Союза служит индексом не только того речевого акта, посредством которого это звание присваивается кому-то, но и той среды, в которой носитель этого звания имеет влияние (именно благодаря званию, а не по какой-либо другой причине и отнюдь не в силу каких-то личных качеств). В этом, кстати, видится значение таких работ Пригова, как «Военные чины русских поэтов» и «Военные чины советских поэтов» (Государственная Третьяковская галерея, новое здание на Крымском валу). Они представляют собой яркий пример визуализации такого рода геройства: кто-то или что-то поэтов-героев поставило выше или ниже — и все, индекс готов.
Именно таким образом можно читать как индекс (а вернее — не читать, т. е. читать в состоянии неудобочитаемости) и приговское «я», которое также останавливается на полпути от буквы до морфемы/слова. В отличие от «Путешествия от А до Я» С. Маршака, приговские азбуки и вообще его работа с буквами представляют не замкнутый смысловой круг, а, наоборот, раскрываются (т. е. обнажают «я» самой азбуки) как серии «чистых букв». Это рассыпание на буквы происходит именно в тот момент, когда литературный дискурс, кажется, претендует на выражение своей «сущности», когда говорит (о себе) — это «я».
«Я — это меньше всякого геройства. Я — это невеликая история жизни жителя…» — эти слова из последних строк «Азбуки 12», «геройской»; а в ее начале или еще до начала, в Предуведомлении, читаем: «Где прописано, к кому, к какому ведомству приписано геройство? А оно разлито везде».
К проблеме «я» мы еще вернемся, а теперь остановимся на самом «геройстве» и на том, что именно сказано о нем в этих отрывках из «Азбуки 12».
Если «Я — это меньше всякого геройства», то существует какая-то категориальная общность между «Я» и «геройством».
Ч — это небес и эфира светящееся геройство
Ш — это звезда Ш в созвездии Щ геройская
Щ — это созвездия Щ, Ъ, Ь в галактике Э геройские
Ы — это Ы трехгранное геройство
Э — это Э шестигранное геройство
Ю — это Ю выше слов и геройства
Возможная ассоциация сверхнеофициальных «звезды Ш в созвездии Щ» и «созвездия Щ, Ъ, Ь в галактике Э» со сверхофициальной советской космической программой подчеркивает двойственность героизма. Это опять-таки признак поставангардности, ибо у Пригова нет ничего, подобного футуристическому «звездному языку» с парамистической семантизацией связи букв и звезд.
Дискурсивность здесь вновь побеждает семантичность. Это, в свою очередь, суть мета- и автофилологичности приговского концептуализма (в отличие от филологичности или антифилологичности хлебниковского футуризма). Язык и литература как главные компоненты филологии теряют у Пригова свою первичную силу и становятся рамками для картины, экспонирующей прежде всего собственное экспонирование[853].
Произведения, о которых пойдет речь ниже, трактуют компоненты филологии именно в этом смысле — как «бессмыслицу», или «безумие», на первичном уровне, сдвигающие поле значения на другой уровень. Естественно, работу Пригова над компонентами филологической деятельности удобнее всего продемонстрировать на материале произведений, которые непосредственно занимаются филологией, т. е. языком и литературой.
Три приема в трех более или менее поэтических произведениях Пригова послужат нам примерами тех (мета)дискурсивных практик, которые можно назвать «автофилологией»:
1. «Обессмысление», или «обезумствование», Евгения Онегина (в «Евгении Онегине Пушкина» и в «Азбуках»);
2. Устранение (но не остранение) интервалов между словами в «Первенце грамматики»;
3. Работа с «я» на границе между буквой и словом (между фонемой и морфемой) и инсценировка цепи «П-р-и-г-о-в» в «Азбуках»
Три выбранных приема из трех произведений Пригова не должны казаться тремя картами в случайной игре или в игре случая. Выбор — не случайный. Несмотря на то, что «Азбуки» — магистральные произведения в творчестве Пригова, они соединяют две стороны «автофилологичности», которые представляются нам ее главными моментами, подчеркнутыми в предыдущей части нашей статьи: литературу и язык. «Азбуки» для нашей темы тем и интересны, что они якобы разворачивают частицы языка в тексты, которые часто приобретают конкретные признаки литературности (драматические реплики, рифмы), но в то же время являются в более общем смысле литературой или (языковым) воплощением важнейшей поэтической функции — авторефлективности высказывания. В известном смысле в «Азбуках» внимание направлено на сам процесс трансформации языка — в литературу. В двух других произведениях, в центре внимания — либо собственно литература (как в «Онегине») либо язык (как в «Первенце грамматики»). Во всех названных текстах филология рассматривается как институция, а не как источник знания. Таким образом, можно сказать, что выбор как раз этих трех произведений является манифестацией внимания Пригова к главным отраслям «филологического производства».
Интересно учесть в этом контексте определение филологии как смеси трех областей: «истории», «естественных наук» и «эстетики», которое Ф. Ницше дает в речи 1869 года «Гомер и классическая филология». Филологию с этого момента можно систематически рассматривать как несистематическую комбинацию разных дисциплин, которую «сплотила навеки» какая-то «великая» институциональная (государственно-педагогическая[854]) дискурсивная власть. Без знания этого дискурсивного фона тексты филологии нечитабельны.
Тексты Пригова имеют в виду именно такую, «нечитабельную» филологию. Кстати, буквально в виду. Мы же, «читатели» (можно вместе с Ницше сказать «мы филологи»), имеем перед собой виденные, но не читанные (и ни в коем случае не прочитываемые) буквы. Эти «нечитабельные» буквы во всех трех случаях не имеют никакого существенного отношения к визуальной поэзии. Это не переход к изобразительному искусству, или, точнее сказать, мы имеем здесь дело с переходом к совсем другому (изобразительному) искусству, в котором выставляются не форма букв или буквенных конфигураций, но дискурсы, отвечающие за их расшифровку.
Остранение-затруднение восприятия, автономный эстетический артефакт — все эти (романтически-)авангардные ценности здесь ни при чем (в крайнем случае, только как уже отработанные дискурсы, которые становятся объектами и предметами метадискурсивности).
Именно эта работа с единицами языка (как предметом филологического знания) является исходным пунктом приговской поставангардной автофилологии.
Разве есть в истории русской поэзии другой человек, который бы цитировал Пушкина так часто?
Автофилологичность Пушкина относительно легко читалась (или читается) теми, кто владел (или владеет) тогдашним поэтическим кодом. Автофилологичность Набокова подразумевает и продолжает автофилологичность Пушкина, значительно ее усложняя. Особенность автофилологичности в случае Пригова состоит в том, что она работает с нечитабельностью (unreadability) и сама почти нечитабельна (unreadible). Переход буквы в текст основывается на ее не-текстуальности и не-семантичности. Здесь — повторяю — нет (анти-, пара-)мистики, нет магии. Азбука выступает как (мета)дискурсивный жест или как индекс дискурсов, пользующихся буквами как таковыми.
Неудобочитаемость, нечитабельность и неразборчивость[856] — так можно перевести на русский слово «unreadability», и все три возможных перевода отражают определенные элементы сложного феномена, о котором здесь идет речь.
Unreadability имеет сходство с неразрешимостью (indecideability) в понимании Пола де Мана, точнее, с неразрешимостью противоречия между буквальным и переносным смыслами слова, а также между перформативным и констатирующими языками как признаками литературности и поэтичности[857]. Затруднение, порождаемое этой неразрешимостью, указывает на какой-то «вторичный» уровень смыслообразования. А. С. Колесников справедливо утверждает: «Проводя анализ деконструктивной процедуры Ницше, де Ман делает вывод, что в творчестве Ницше критику метафизики следует описывать как деконструкцию иллюзии возможности заменить язык истины (episteme) языком убеждения (doxa). Утверждение приоритета setzen над erkennen, языка как действия над языком как истиной, обнаруживает замещение»[858]. Но вектор «неразрешимости» у Пригова напоминает не Ницше — автора работы «Об истине и лжи во вненравственном смысле» («Über Wahrheit und Lüge im außermoralischen Sinn», 1873) — но скорее, Ницше — филолога и метафилолога, автора «Гомера и классической филологии» («Homer und die klassische Philologie», 1869) и прежде всего, набросков незаконченной работы «Мы филологи». Эти труды образуют тот фон, на котором создаются такие «филологические работы» Ницше, как «Рождение трагедии» (1871), категории которой (борьба аполлонического и дионисийского начал), как гениально показывает Поль Де Ман, также демонстрируют «неразрешимость» в отношении к своей буквальности и перформативности.
«Unreadability» можно понять как нулевую семантическую читабельность в отличие от «indecideability», своего рода двойной читабельности[859], — при этом обе категории сдвигают нарратив и его восприятие на метадискурсивную территорию, привлекая внимание к дискурсивным условиям самого акта чтения. Можно говорить о сдвиге от (эпистемологически, семиотически направленного) остранения восприятия к устранению дискурсивной почвы для чтения. На месте де-мановских «аллегорий чтения» у Пригова разворачиваются «метадискурсивные сцены не-чтения». Это различие носит не только типологический, но и исторический характер: «unreadability» — это признак поставангардного искусства, которое в свою очередь связано со сдвигом стратегии: выявление конфликтов внутри символического и иконического (в случае визуальной поэзии) сменяется игрой и работой с индексами значений, о чем уже неоднократно шла речь выше.
Именно эту тенденцию описывает Жорж Диди-Юберман в своей работе о Марселе Дюшане[860], которого часто рассматривают как основоположника концептуализма. Диди-Юберман исходит из позиции Розалинд Краусс, продемонстрировавшей существенные «параллели между реди-мейдом и фотографией» (фотография, конечно, образец индексального медиа). Эти параллели «возникают из способов производства» — и реди-мейд и фотография в равной мере являются отпечатками, ибо они сделанны самим объектом обозначения, т. е. являются следами того, что они обозначают. Диди-Юберман подчеркивает обнаруженное Краусc сходство между реди-мейдом/фотографией/отпечатками и «функцией шифтера» (в теории Романа Якобсона и Ролана Барта[861]), ибо реди-мейд представляет собой «пустой знак», это «знак без значения, к которому и относится категория индекса»[862].
Диди-Юберман утверждает: «Связывая шифтер с пирсовской категорией „индекса“, Краусс обретает новое зрение. Почему? Потому что благодаря этому открытию в семиотическом описании сохраняется феноменологическое измерение»[863]. И далее: «Концепция „отпечатка“ позволяет отказаться от разделения того, что слишком часто противопоставляется именно у Дюшана: фактуры и интенции, материала и идеи, средств и целей, технического умения и знания, ремесла и теории»[864].
Но из этой точно описанной индексальности реди-мейда возможен и другой вывод: реди-мейд также представляет собой отпечаток тех дискурсивных условий и тех институций, в рамках которых он экспонируется. Это очередной «отказ от разделения того, что <…> противопоставляется», в данном случае — экспозиции и экспоната[865]. Проблематизация условий экспонирования искусства — это общепризнанная черта минималистско-концептуалистской революции 1960-х годов. Мы предлагаем связать этот факт в истории искусства с феноменологией отпечатка по Диди-Юберману.
Уточним: мы считаем необходимым подчеркнуть, во-первых, метадискурсивность как специфический эффект внимания к индексам в концептуализме в целом и, во-вторых, автофилологичность как вид метадискурсивности, который Пригов(а) связывает с русской литературной традицией начиная с Пушкина, и, в определенном смысле, с Карамзина.
Приложимость этих теоретических представлений к Пригову становится очевидной, если сравнить официальную русско-советскую филологию с условиями официально-музейного экспонирования изобразительного искусства. К примеру, «Пушкин» у Пригова — это Пушкин-герой, созданный советской филологией. Это выставленный музейный Пушкин — Пушкин-чучело.
Пушкин Пригова — это Пушкин, чью ироническую автофилологичность советская филология систематически забывала или вытесняла, — только при таких условиях Александр Сергеевич мог стать советским героем. Приговская автофилология иронически вытаскивает на сцену Пушкина-героя как воплощение филологического эксгибиционизма; это сцена приговской автофилологической игры с уже не автофилологическим Пушкиным. Игра, таким образом, восстанавливает и продолжает русскую автофилологи ческую традицию (именно как метатрадицию). Примерно таким образом работает и Уорхол-портретист.
Аналогичную работу Пригов проделывает и с языком. Маяковский, Маршак и поздний Сталин, каждый по-своему, делают русские буквы советскими героями; первые два — своими советскими азбуками, последний — своей «гениальной» работой «Марксизм и вопросы языкознания», на всех уровнях парасакрализирующей русский язык, — именно как сохранившийся в неприкосновенности язык Пушкина. (Впрочем, эта тенденция начинается в авангарде: уже Хлебников присваивает русским буквам известный космический героизм.)
Эта авангардно-советская героизация букв формирует исторический фон обессмысления букв, т. е. снятие символичности и иконичности в пользу (выставления) их функционирования как дискурсивных индексов.
Аналогичное обессмысливание языкового материала на разных уровнях посредством экспонирования, которое одновременно тематизируется и проблематизирует музейный дискурс, встречается в концептуальных практиках Джозефа Кошута (повторим еще раз его формулировку: «заслуга Дюшана состоит в том, что он придал искусству собственную идентичность»). Например, известные кошутовские картины второй половины 1960-х годов, «изображающие» словарные статьи («meaning», «water», «art», и т. д.), выставляют алфавитный порядок, превращая музейный зал в своего рода словарное пространство[866].
Связь с американским концептуализмом остается для Пригова очень существенным фактором, хотя различия не менее существенны. У Пригова эти практики всегда связаны с определенными дискурсивными условиями, т. е. с материалом, уже обесмысленным «музеефицирующей-мумифицирующей-героизирующей» советской филологией. «Словарные статьи» Кошута апеллируют к иному, чем у Пригова, культурно-исторический фону — скажем, к некому «Webster’s Dictionary».
Работая с буквами, Кошут, как и Пригов, инсценирует авторитет буквенного порядка, превращая пространство восприятия в репродукцию дискурсивного пространства «словарной власти». Но советская «филологическая власть» мобилизует букву совсем по-иному. Из-за этого работа Кошута «чиста» и технически воспроизводима, а работа Пригова несколько «грязна» и не воспроизводима технически — она отсылает не к Webster’у, а к самиздату. Кошут — открыт; Пригов — замкнут.
Но и наоборот: законченность кошутовской «словарной статьи» закрывает пространство для зрительского /читательского участия. Перформативность приговской буквенной работы открывает ее для участника процесса восприятия. Эти обстоятельства зависят и от индивидуальной приговской поэтики и от советской «филологической власти», отпечатком, следом, продуктом которой являются и приговское искусство, и «сам Пригов». «Meaning», «water», «art» и другие словарные понятия у Кошута относятся не к социальному контексту, но к некой всеобщей социальной и временной конфигурации. Буквенное искусство для Кошута социально сделано в самом общем смысле. У Пригова буквенное искусство, как и большая часть русского искусства 1970–1990-х годов, не может не быть, по крайней мере частично, сделанным «советской властью» и «советской филологией». Таким образом, у Пригова экспонируется «источник буквы» — те институции, которые придают ей смысл или, вернее, претендуют на монополию в области смыслопроизводства.
Еще одна большая разница между Приговым и Кошутом видится в том, что у Кошута нет «Кошута». Есть «meaning», «water», «art» и т. д. и их более или менее разветвленная «концептуальная» среда. Но буквенный порядок «статей» не работает ни символически (тут нет актуализации каких-либо условных уровней языка), ни иконически (знаковость словарных статей лишена сходства с означаемым). Этот «дискурсивный реди-мейд» работает исключительно как индекс, обозначающий среду и обстоятельста, которые его произвели и в которых он может функционировать. Но эта среда у Кошута скорее философская, чем специфически культурная, хотя словарная статья, конечно, всегда принадлежит определенной культуре в определенный исторический момент.
И все же, несмотря на все различия, несомненно сходство между приговской работой с буквой и кошутовскими экспериментами с буквой, языком и речью. В обоих случаях преобладает индексичность, облик которой обусловлен и «идиолектом» каждого из художников, и «культурным диалектом», на котором искусство каждого из них «говорит».
«Евгений Онегин» — вершина русской романтической автофилологичности. Своим переписыванием Пригов делает «Онегина» нечитабельным, а его автофилологичность — неразборчивой. Приговскую модификацию «Онегина» нельзя читать «просто так», как нельзя и видеть в ней интерпретацию оригинала — такое чтение было бы похоже на восприятие выставленной словарной статьи Кошута как обыкновенной словарной статьи, т. е. было бы симптомом полного непонимания метадискурсивного жеста концептуального искусства. Приговскую модификацию Пушкина можно воспринимать только как грандиозный и целостный концептуалистский жест.
В то же время с этим текстом нельзя делать ничего другого, как читать его в этом нечитабельном виде, т. е. разбираться с неразборчивым. Удачное место, на котором можно наглядно продемонстрировать такое чтение, — это строфы, в которых описывается смерть Ленского, изображенная в 6-й главе. Как утверждает Ю. М. Лотман, как раз эта часть романа отмечена нарочито преувеличенными «романтическими» (сентименталистскими) штампами; иными словами, она «заражена» стилем Ленского. К этому надо добавить, что вершина драматического действия — сцена поединка — как раз тот фрагмент, где особенно отчетливо видно, как сюжет подчиняется металитературным факторам (напр., «заражению» сентименталистскими штампами). Можно поэтому сказать, что данный фрагмент отличается высокой автофилологичностью, — это то место, где пушкинский текст открыто ведет переговоры с историей (романтической) литературы и ее перформативно переписывает.
Приговский вариант выступает как индекс пушкинского автофилологизма; таким образом, Пригов пишет (и предварительно заканчивает) историю русской литературной автофилологичности.
Пушкинский текст:
XXXI
На грудь кладет тихонько руку
И падает. Туманный взор
Изображает смерть, не муку.
Так медленно по скату гор,
На солнце искрами блистая,
Спадает глыба снеговая.
Мгновенным холодом облит,
Онегин к юноше спешит,
Глядит, зовет его… напрасно:
Его уж нет. Младой певец
Нашел безвременный конец!
Дохнула буря, цвет прекрасный
Увял на утренней заре,
Потух огонь на алтаре!..
XXXII
Недвижим он лежал, и странен
Был томный мир его чела.
Под грудь он был навылет ранен;
Дымясь из раны кровь текла.
Тому назад одно мгновенье
В сем сердце билось вдохновенье,
Вражда, надежда и любовь,
Играла жизнь, кипела кровь,
Теперь, как в доме опустелом,
Все в нем и тихо и темно;
Замолкло навсегда оно.
Закрыты ставни, окны мелом
Забелены. Хозяйки нет.
А где, бог весть. Пропал и след.
В модификации Пригова эти строфы выглядят так (подчеркиваем жирным шрифтом все слова, основанные на морфемах «безум-» и «не-зем-н-»):
XXXI
На грудь кладет безумно руку
Изобразил безумный взор
Безумно неземную муку
Безумно так спадает с гор
На солнце неземно блистая
Безумно глыба снеговая
Безумным холодом облит
Безумный к юноше спешит
Зовет безумного — напрасно:
Безумный молодой певец
Нашел безумный свой конец
Увял безумный цвет прекрасный
Потух на неземной заре
Безумный как на алтаре
XXXII
Безумен он лежит и странен
Безумен мир его чела
Под грудь он был безумно ранен
И кровь безумная текла
Одно безумное мгновенье
Безумно билось вдохновенье
Вражда безумье и любовь
Безумно в нем кипела кровь
В безумном доме опустелом
Безумно, тихо и темно
Безумно навсегда оно
Забелено безумным мелом
И неземной хозяйки нет
Пропал ее безумный след
Процитируем комментарий Ю. М. Лотмана, относящийся к этим двум строфам:
10 — 14 — Младой певец / Нашел безвременный конец!/ Дохнула буря, цвет прекрасный / Увял на утренней заре, / Потух огонь на алтаре!.. Стихи представляют собой демонстративное сгущение элегических штампов.
12 — 13 — …цвет прекрасный / Увял на утренней заре. «Для обозначения умирания в поэзии рассматриваемого периода широко употребляются глаголы вянуть — увянуть — увядать. Содержанием этих глаголов-метафор является уподобление смерти человека увяданию растения, цветка. В поэтической практике конца XVIII и особенно начала XIX в. оказались теснейшим образом переплетены при употреблении этих метафор две различные образные и генетические стихии. С одной стороны, генетически восходящая к французскому источнику традиция уподобления молодости, как лучшей поры жизни человека, цвету, цветению и расставания с молодостью — увяданию цвета молодости, цвета жизни. Ср. такие употребления, как, например, у Батюшкова: С утром вянет жизни цвет („Привидение“); Цвет юности моей увял („Элегия“); у Жуковского: Тебе, увядшей на заре прелестной, тебе посвящает она первый звук своей лиры („Вадим Новгородский“); у Вяземского: Иль суждено законом провиденья Прекрасному всех раньше увядать? („На смерть А. А. Иванова“); у Кюхельбекера: Цвет моей жизни, не вянь („Элегия“); у Баратынского: Простите! вяну в утро дней („Прощание“) и т. п. <…> С другой стороны, в своей русской книжной традиции увяданию уподоблялось одряхление» (Поэтическая фразеология Пушкина. М., 1969. С. 339–340).
14 — Потух огонь на алтаре!.. — «Изображение состояния смерти, умирания с помощью образа угасающего огня или гаснущего светильника опиралось, в частности, на традицию живописного изображения смерти, кончины через эмблему погашенного факела, светильника <…> Впрочем, в поэзии конца XVIII — начала XIX в. употребления такого типа обычны, ср., например, у Державина: Оттоль я собрал черны тени. Где в подвиге погас твой век („На смерть Бибикова“); у Капниста: Давно горю любовью я: Когда один горесть я стану, Погаснет скоро жизнь моя („Камелек“)» (Там же. С. 343–344).
XXXII — Подчеркнуто предметное и точное описание смерти в этой строфе противопоставлено литературной картине смерти, выдержанной в стилистике Ленского, в предшествующей строфе[867].
Почти все, о чем пишет Лотман, относится к пушкинской автофилологии. Но в модификации Пригова все это целиком неузнаваемо, т. е. неразборчиво. Пригов сам считал свою работу «лермонтовизацией» Пушкина. Можно в определенном смысле сказать — и «ленскизацией». Но если весь текст переведен на язык Ленского, то стиль Ленского в строфе XXXI и «предметное и точное описание смерти», в отличие от «литературной картины смерти, выдержанной в стилистике Ленского, в предшествующей строфе», становятся одинаково неузнаваемыми. Более того, «предметное и точное описание смерти» грамматически обессмысливается:
Под грудь он был безумно ранен
И кровь безумная текла
Одно безумное мгновенье
Безумно билось вдохновенье
Вражда безумье и любовь
Безумно в нем кипела кровь
В безумном доме опустелом
Безумно, тихо и темно
У Пушкина слова: «Теперь, как в доме опустелом, / Все в нем и тихо и темно» — относятся к сердцу («В сем сердце билось вдохновенье»). Но этого сердца в приговской модификации как раз нет; «в сем сердце» заменяется словом «безумно» («Безумно билось вдохновенье»). Но в таком случае к чему относится «в нем» в приговской строке «Безумно в нем кипела кровь»? Грамматически возможны «вдохновенье» и «мгновенье», но семантически и то и другое одинаково бессмысленны или вот именно что… безумны. А что означает «дом» в строках: «В безумном доме опустелом / Безумно, тихо и темно», — если «сердце» как исходный пункт для сравнения или метафоры уже исчезло?
Все попытки прочесть этот текст как текст оказываются бессмысленными. Но слова можно только читать, ни к чему другому они не пригодны. Отсюда возможен лишь один вывод: следует читать нечитабельность. Повторим наш тезис: эта нечитабельность индексично относится к героизирующей сталинско-советской филологии, которая сделала «Онегина» неразборчивым. Этот дискурс уже вытеснил все смысловые аспекты романтически-иронично-автофилологического «Онегина» в область безумия.
Именно то обстоятельство, что замена нескольких тысяч слов онегинского текста морфемной цепью «без-ум-» выставляется как результат или индекс тех филологических практик, которые ради доказательства «реализма» «Онегина» превратили пушкинский романтический автофилологизм в безумие, и придает цепи «без-ум» множество функций. Пригов делает пушкинский текст нечитабельным, причем исчезают не только его автофилологические тонкости, но и, как мы убедились по ходу чтения (его можно назвать «пристальным не-чтением»), «Онегин» вообще престает быть грамматически разборчивым текстом. Текст теряет всякий смысл, всякую «разумность», при этом выступая как экспонат русской литературы и русского языка, — тем самым выявляя безумие, укорененное в двух главных областях советской филологии.
Как агент буквального без-умия, морфемная цепь превращается в цепь обессмыслившихся букв. То же происходит в «Азбуках» и с буквой «я», как будет показано ниже.
Более развернутая версия нашего исследования содержит анализ нескольких текстов из цикла, или серии, «Первенец грамматики». Здесь мы хотели бы, не претендуя на полноту анализа серии, сосредоточиться на смысловых и дискурсивных смещениях, аналогичных тем, что выше обсуждались в связи с «Онегиным».
Разумеется, «Первенец грамматики» как текст 1978 года исходит из иных дискурсивных, политических и исторических условий, чем «Онегин» как текст 1990-х годов. Сознавая это различие, мы все же хотели бы в данном случае обратить внимание на константы приговской метадискурсивности.
Автор Предуведомления к «Первенцу грамматики» выступает за «демократизацию стихосложения», которая интерпретируется как предоставляемая каждому читателю возможность по своему выбору заполнять пробелы между буквами и расставлять интервалы между словами (и буквами).
Мы имеем дело с очередной радикализацией и перформативным обессмысливанием советской филологии, которые делают текст и «автора» индексами этого филологического дискурса.
Текст[868] начинается с идеологических штампов. Четыре пробела теоретически дают «освобожденному» читателю возможность самому решить, какими прилагательными (или фамилиями) он хочет их заполнить. Как раз в 1978-м году возможность индивидуального варьирования политико-идеологических клише, конечно, немыслима, отчего текст опять-таки становится неразборчивым.
За политически обусловленной работой с «лжепробелами» следует двойное искажение пушкинских стихов. Вновь мы сталкиваемся с советской фиологией, к которой приговский текст относится как ее индекс. Последняя строка: «РукитянутсякБумаге», — воплощает (даже графически) неудержимый энтузиазм пишущего комактивиста, спешащего как можно скорее произвести слова, ратующие за «доброе дело». Строка эта, конечно, отсылает к стиху из пушкинской «Осени»: «И пальцы просятся к перу, перо к бумаге», — а вернее, к началу девятой, т. е. последней полной строфы стихотворения:
И мысли в голове волнуются в отваге,
И рифмы легкие навстречу им бегут,
И пальцы просятся к перу, перо к бумаге,
Минута — и стихи свободно потекут.
Строка «РукитянутсякБумаге» — не читабельна и в то же время «сверхчитабельна». В напряжении между этими противоположными возможностями кроется потенциал для экспонирования дискурсивных практик (в том числе и выставления самой выставки).
Аналогия, которую текст проводит между восполнением «политических пробелов» и реконструкцией фальшивого — героического и «протокоммунистического» — Пушкина посредством восстановления отдельных слов, опять-таки основывается на игре и работе с читабельностью, которые в свою очередь инсценируют некую филологическую деятельность. Филологическая деятельность прямо связана с проблемой связности и читабельности текста. Но в данном случае связность абсурдным образом преувеличена двойным искажением пушкинского стиха (пропуском слов и интервалов) в пользу «демократизации стихосложения». В рамках этой «демократизации» нечитабельный стих становится индексом определенных филолологических механизмов сотворения связности текста, воплощая приговскую версию советской автофилологичности.
Эта версия, как и в случае «Онегина», прямо вытекает из исчезновения пушкинской романтическо-ироничной автофилологичности и ее замещения советской героической филологией. Автофилологичность исчезает вместе со словами «к перу, перо» и вместе со снижающей заменой глагола «просятся» на глагол «тянутся». Здесь, как и в случае текста «Вот идет борьба за мир», лирическое «я» идентифицируется с «редуцированным» Пушкиным, низведенным до «прогрессивного героя».
Я — такого слова нет
Очевидно, что буква «Я» в автоФИЛОЛОГических произведениях Пригова не может иметь чистого и непосредственного автоБИОГРАФического значения.
Наш подход в этой области можно рассматривать как модификацию теорий де Мана, а именно тех подходов, что были обоснованы им в статье «Autobiography as Defacement» («Автобиография как обезличивание»)[869], — правда, с учетом особенностей жанра приговских «Азбук».
Превращение «я» в «чистую букву», или «букву как таковую», не в авангардном, но именно в поставангардном смысле, — очень важная и (автофилологически) поучительная операция. Именно иллюзия автобиографичности и выступает здесь как метадискурсивный инструмент.
Мы предлагаем прочитать несколько «я» в азбуках вместе (ограничимся одиннадцатью наиболее репрезентативными примерами). Мы хотим продемонстрировать, что эти «я» продолжают дискурсивную и автофилологическую работу «Первенца грамматики» и превосхищают обессмысливание и «обезумствование» «Онегина».
Я — такого слова нет
Я на все здесь дал ответ
Я, в смысле, Пригов, Пригов, Пригов, Пригов, Пригов, Пушкин, Пригов, Пригов, Пушкин, Пригов, Орлов, Кабаков, Булатов, Пригов, Пушкин, Пригов, Катулл, Пригов, Чуйков, Рубинштейн, Некрасов, Сорокин, Пушкин, Пригов, Пригов, Кривулин, Гундлах, Звездочетов, Пригов, Пригов, Пригов, братья Мироненко, Пригов, Рейган, Пригов, Пригов, Пригов…
Тяй дядя сямях чястнях прявял
Я дядя самых честных правил
Я — это ясно — Я
Я — это невеликая история жизни жителя орденоносного города-героя Москвы, столицы нашей Родины, центра мирового рабочего, революционного и освободительного движения геройского.
Я — это как бы некто, видящий все это — и А, и Б, и В через М и дальше от него — И, X, Ю по местам их расставляющий, утверждающий, как скажем, Я, внутрь себя смотрящее пристально.
Я — это истинное имя просто
Я: вот видите
Я — это всегда Я, просто — Пригов Д. А.
Яяяяя! Я! Я! (произносится твердо и утвердительно — бамммм!) Я — твердо и утвердительно Я — бдзынннн! Бумммм! Тарасов, давай! Я! ЯЯЯ, яяяяя, яяяя! Я! Я! (бдзыннннь-бдзыннннь!) Яяяяя-яяяя-яяяяя (затихающе) я-яяяяяя (на примерный мотив «Счастье мое я нашел в нашей встрече с тобой…»), я нашел в нашей встрече с тобой. Я-яяя, и любовь и мечты, Я-яяяя, это молодость наша поет, Я-яяя, яяя— яяя, яяяя-яяя (бум, бдзынь — тихо, все)
Пушкинский дискурс (цитаты из «Азбук» 4, 7, 8), как и героический дискурс («Азбука 12»), неоднократно дают о себе знать в этих примерах. Но если соединить эти дискурсы с работой над буквами как таковыми, т. е. взятыми как чистый (звуковой, визуальный) материал (примеры из «Азбук» 1, 9, 26, 34, 48), то в результате вновь получится филологическая конфигурация. В этом контексте очень интересны инсценировки имени («Азбука 33») и прежде всего собственной фамилии («Азбука 4» и «Азбука 43»).
Повторяем то, что было сказано вначале: не только Пригов — герой, но и буквы его фамилии — героини: П-р-и-г-о-в. «Я: вот видите» — это призыв к видению «П-р-и-г-р-о-в»-а, но и к видению «я» как буквенного героя. Двадцати кратный повтор фамилии «Пригов» (рядом с четырехкратным повтором фамилии «Пушкин») в «Азбуке 4» не только делает фамилию эквивалентом двадцати из сорока одной буквы, использованных в этой азбуке — этот повтор превращает фамилию в индекс автофилологичности (так же, как морфемная цепь «без-ум-» превращалась в сигнал филологического безумия) и обессмысливания авторства.
Можно было бы продолжать разбор «Азбук» на этой основе, начиная со всех случаев употребления буквы/местоимения «я». Но мы надеемся, что уже доказали убедительность этого подхода и по отношению к «Онегину» (где автофилологичность относится к литературе), и по отношению к «Первенцу грамматики» вместе с «Азбуками» (где автофилологичность относится и к языку, и к литературе). Надеемся, что наш читатель убедился в том, насколько эффективен призыв приговских текстов к видению «П-р-и-г-р-о-в»-а, к видению «я» как буквенного героя и к не-чтению «безумного» Онегина и вообще обессмысленного советской филологией Пушкина как различных метадискурсивных (метадискурсивно-автофилологических) индексов.
Наша задача была и будет: разбираться с буквами с выставленной выставки, т. е. как с неразборчивыми и нечитаемыми знаками. Иными словами, рассматривать их как метадискурсивно выставленные, т. е. не читать их (символически) и не смотреть на них (иконически), но воспринимать их индексальную мотивацию как дискурсивно-филологический ready-made.
В работах Пригова-художника, пожалуй, трудно было бы найти другой столь частый и столь заметный мотив, как изображение глаза. Оно играет центральную роль в ранних экспериментах с нанесением рисунков на газеты, в графических объектах, инсталляциях и поздних работах с использованием фотографий. При этом в своем формальном воплощении названный мотив на протяжении многих лет оставался практически неизменным, несмотря на его выход далеко за первоначальные жанровые границы. Речь идет, за некоторыми исключениями, об огромном, изолированном, то есть бестелесном левом глазе, смотрящем прямо на зрителя. Большей частью он тщательно написан тушью или нарисован фломастером в типичной для Пригова манере и выделяется из заштрихованного черным «облака»; в некоторых поздних инсталляциях он представлен только в виде контура — черной краской на белом фоне. Во всех этих случаях глаз четко отличим от фона, на котором он изображен, и воспринимается как отдельное закрашенное пространство: в одном случае он ограничен черной штриховкой, которая отделяет глаз от его окружения, в другом — избытком цвета, сглаживающим черные контуры глаза и заставляющим их расплываться по белой поверхности.
При этом Пригов в своих работах явно не претендует на анатомически правильное изображение человеческого органа зрения: изображение глаза сведено к его главным визуальным признакам: векам, зрачку и радужной оболочке, причем последняя обведена черным кружком. Наконец, кроваво-красная слеза в углу глаза придает формально редуцированному мотиву почти символическую плотность.
Повсеместное присутствие мотива глаза у Пригова резко контрастирует с его относительно слабым теоретическим осмыслением. Как правило, на теоретическом уровне исследователи ограничиваются символическим истолкованием глаза как «ока Господня», или «ока власти», или общего символа трансценденции[871], которому, как кажется, кровавая слеза придает сколь живую, столь и разрушительную энергию. Тем самым эти способы прочтения акцентируют те значения, которые можно найти и в собственных высказываниях Пригова. Например, в «азбуке» «Инсталляция»[872], то есть в литературном комментарии к собственной художественной практике, Пригов говорит об инсталляции как о «мистерии», которая совершается «под сосредоточенным созерцательным усилием уборщицы». Она вводится в качестве медиума, который заставляет раскрыться, т. е. стать видимой, «тайну», скрытую за занавесом[873].
Интерпретацией глаза как репрезентации чего-то внушенного свыше Пригов подчеркивает «первичный мотив»[874], прочно укорененный в мире религиозных и магических символов. Подобно тому, как архаическим символам глаза приписывалась способность отражать «злой взгляд», т. е. нейтрализовывать разрушительные, демонические силы, в изображениях христианских святых[875] или культовых изображениях умерших[876], прежде всего, взгляд истолковывается как воплощение божественного присутствия или как связующее звено, обеспечивающее контакт с потусторонним миром:
Подобно тому, как взгляд живого человека преодолевает дистанцию между «я» и отдаленным объектом, нарисованные глаза фаюмских портретов, устремленные на зрителя, стирают дистанцию между присутствующим и отсутствующим, живым и мертвым[877].
Правда, глаза у Пригова отличаются от вышеупомянутых архаических изображений — постольку, поскольку они принципиально не являются частью человеческого лица, — но если сосредоточиться на формальной проработке глаз в этих изображениях, извлекая их из анатомического контекста, то обнаружится ошеломляющее сходство. По мнению К. Больман,
…по контрасту с подчеркнутой индивидуальностью лиц глаза фаюмских портретов характеризуются ошеломляющей простотой и типизацией. Формализация глаз возникает из-за того, что нижнее веко уподобляется верхнему, так что вокруг зрачка образуется круговая рамка, сам же округлый зрачок располагается в середине глаза. Радужная оболочка поразительно велика, что вызывает впечатление вневременного и внепространственного неподвижного взгляда[878].
Тут названа еще одна параллель с приговскими изображениями глаз — воздействие на зрителя. Прямота взгляда исключает дистанцированное восприятие, а следствием является необходимость ответного взгляда.
Это метонимическое перемещение с глаза на взгляд лежит и в основе упомянутых истолкований приговских изображений глаза как контролирующего «ока Господня» или «ока власти». Оно обязано своим появлением традиции философского мышления, которая с незапамятных времен рассматривает глаз как инструмент познающего или искажающего взгляда на мир[879] или, в контексте новых теорий, видит субъекта конституированным и дисциплинированным под воздействием чужого взгляда[880].
В рамках предлагаемой статьи я хотела бы обратиться к этому аспекту интерпретации глаза как источника взгляда и тем самым расширить существующие путем добавления нюанса, объясняющего одну из предпосылок этих интерпретаций. Можно перевернуть имеющую столь важное значение формулу «взгляда власти», превратив ее в собственную противоположность — формулу «власти взгляда». Тем самым символический уровень дополняется за счет воздействия глаза как взгляда и, следовательно, момента общения между произведением искусства и зрителем. Изображение глаза оказывается центральным моментом в специфической режиссуре взгляда, сходным образом обнаруживающейся в каждой из инсталляций и графических работ Пригова.
Я хотела бы сначала проиллюстрировать данное положение на примере уже упомянутой инсталляции-«прототипа»[881] и осуществленных параллельно с ней графических работ из цикла «Фантомы инсталляций». Пространственные композиции как графических листов, так и в реальных инсталляциях организованы вокруг центрального образа — бестелесного, анонимного глаза. Образуется ось взгляда с участием стоящей на коленях уборщицы, и ось эта продолжается до предполагаемой точки вне изображения и инсталляции — до точки, в которой находится зритель. Уборщица стоит на коленях, опустив голову, т. е. отведя взор от глаза, взгляд которого, кажется, фиксирует ее в позе подчинения (илл. 1). Очевидно, Пригов нашел здесь метафору для игры воображения, заключающейся в представлении о постоянном присутствии кого-то чужого, предполагаемого наблюдателя[882], что соответствует (советскому) опыту доступности посторонним взглядам в условиях коммунальной квартиры:
В коммунальном другие имеют определенный избыток взгляда, избыток знания по сравнению с нашей собственной саморефлексией. Мое тело есть место этой утраты, этого поражения, где я оказываюсь в распоряжении Другого; мое тело есть место этого неконтролируемого образа, образующего другую, темную сторону коммуникации[883].
Илл. 1. Она и глаз, 1992. Газета, смешанная техника. Фотография: Bemdt & Wolf Fotographie, Cologne.
Но жест коленопреклонения амбивалентен — ведь Пригов сам вводит его в качестве знака «сосредоточенных созерцательных усилий» своей «культурной героини» («это она, уборщица, словно культурный герой поднимается на это море хаоса…»)[884]. Сама лишенная взгляда, уборщица заставляет чужой глаз, или взгляд, стать видимым, выставляет его напоказ.
Зритель втягивается благодаря направленной на него оси «глаз — уборщица» в демонстрируемую картину, становясь, следовательно, частью режиссуры взгляда[885]. В то же время зритель остается субъектом восприятия, объектом которого являются глаз и уборщица; вместе с этим, однако, зритель становится и объектом взгляда со стороны глаза, в результате чего положение зрителя приобретает общие черты с позицией уборщицы.
«Мы видим или видят нас?» — Фуко ставит этот вопрос по поводу режиссуры взгляда в картине Веласкеса «Менины», организованной сходным образом, хотя и намного сложнее, чем приговские инсталляции[886]. Здесь зритель становится наблюдателем за художником или за его визуальной репрезентацией и в то же время находится в позиции модели, рассматриваемой художником; он становится частью картины, пространство которой все-таки в значительной части остается для него невидимым — и для которой он сам в конечном счете невидим. Отсюда Фуко делает вывод:
Ни один взгляд [в «Менинах»] не является устойчивым, или, скорее, в безличном следе, оставленном взглядом, пронизывающим полотно по перпендикуляру, субъект и объект, зритель и модель бесконечно меняются ролями[887].
Тот, кто рассматривает работы Пригова, также сталкивается с этой колеблющейся сменой субъекта и объекта в отношении прямо смотрящего глаза. Глаз смотрит и, смотря, становится объектом видения, включается в картину и снова выталкивается из нее. Кабаков описывает эту флуктуацию позиций как явление, типичное для концептуалистского художественного произведения: «такая тройка, как произведение искусства, автор и зритель, — мы видим, что в Номе они мерцают, заменяясь беспрерывно один на другой»[888].
Таким образом, эта конфигурация вступает в конфликт со способом прочтения, предполагающим одностороннюю направленность взгляда на четко определенный объект, как следует из метафор ока Господня, «ока государева» и т. д. Правда, эти образы цитируются в обсуждаемой конфигурации, но для того лишь, чтобы исчезнуть в динамизированном диалоге взглядов. Подобно тому, как уборщица-медиум является объектом взгляда, а также субъектом его магической власти, так же и зритель подчинен силе взгляда, в то же время обладая властью, необходимой для того, чтобы занять место того, от кого исходит взгляд. Кажущаяся статика фронтального взгляда растворяется в колебательной смене позиций.
Я хотела бы еще раз вернуться к обсуждавшейся в первой главке «азбуке», которая интересовала нас прежде всего с точки зрения взаимодействия глаза и взгляда на оси «глаз — уборщица — зритель». Пригов говорит там о занавесе, окаймляющем глаз справа и слева, и о «тайне», которую этот занавес с/открывает[889]. Присутствие глаза (и исходящий от него упорный фронтальный взгляд) оказывается, следовательно, только преходящим явлением (причем это слово понимается двояко: как феномен и как возникновение) и предполагает не только предыдущее присутствие глаза, но и возможность его нового исчезновения. И действительно, этот мотив появления и исчезновения обнаруживается в целом ряде работ. Приговский глаз кажется здесь не статичным, а скорее пульсирующим, и его присутствие/отсутствие — становится конститутивным приемом.
Можно попытаться вкратце проиллюстрировать этот принцип на примере нескольких работ. Сначала я остановлюсь на более поздней инсталляции, в которой автор обходится без «медиума», уборщицы, и ограничивается взаимным противодействием взгляда зрителя и глаза[890]. Речь идет об инсталляции «Вход — выход», показанной в рамках персональной выставки Пригова в 1995 году в музее Людвига в Будапеште[891] (илл. 2–4). Уже вход в помещение, в котором была устроена инсталляция, был закрыт огромным глазом с кровавой слезой. Заграждения, окаймляющие вход и выход, как и надписи на английском языке «только вход» и «только выход» на каждом из проходов, отмечают пространство, строго разделенное на доступное и запрещенное, в соответствии с этим на сферы повседневного и сакрального. Зрителя, что типично и для более поздних работ Пригова, проводят по инсталляции, он двигается по помещению по указателям, минуя заграждения, вместо того, чтобы застыть перед общей конфигурацией инсталляции, как перед картиной.
Илл. 2
Илл. 3
Илл. 4
Илл. 2–4. «Вход/Выход». Инсталляция. Музей Людвига, Будапешт, 1995. Фотографии впервые опубликованы в: Dmitrij Prigov, ed. Ifa-Galerie, Berlin, 1999
Зритель двигается вдоль отгороженной черной тканью дорожки, по вытянутому в длину помещению, по обеим сторонам которого явно выше его роста находятся глаза, закрытые черными занавесами. Их можно увидеть только в боковой перспективе, от прямого взгляда они остаются скрытыми. На торцовой стороне находится глаз куда больших размеров, который с двух сторон окаймлен белыми плоскостями, напоминающими открытый занавес. Своего рода негатив к этой композиции образует задняя стена, задрапированная черной тканью и расположенная непосредственно напротив глаза.
Первый взгляд зрителя при входе в помещение, где находится инсталляция, мог бы упасть на центральное изображение глаза на торцовой стороне. Следуя заданному направлению движения, зритель оказывается перед единственным задрапированным глазом, двигается в сторону глаза, свободного от драпировки, после чего сама топография инсталляции ведет его назад к выходу мимо пяти скрытых изображений глаза. «Таинственное» снятие покрова с глаза на торцовой стороне, подхватывающее мотивы ранее созданной «азбуки», оказывается в этой последовательности обратимым: зритель превращается скорее в свидетеля циклического появления и исчезновения «покровов» на глазе.
Пригов создает пространство, в котором он диктует движение, сопровождаемое противостоянием взглядов. В отличие от рассматривавшихся до сих пор работ мы, правда, имеем здесь дело не только с колебаниями в положении двух наблюдателей (глаза и зрителя), но и дополнительно с обещанным и отложенным появлением глаз, закрытых покровами. Поскольку закрытие глаза драпировкой уже предвосхищает момент его появления, возникает эффект невидимого присутствия взгляда. Зритель смотрит на драпировку, не видя ее. Только незадрапированный глаз делает возможным попеременное, колебательное чередование «смотрения» и превращения в объект рассматривания — процесса, который по мере движения зрителя по инсталляции возвращается к исходной позиции — видеть, не будучи видимым.
«Явление» — центральный момент мистерии в работах, рассмотренных в первом разделе, — включается в последовательность изображений, которая разворачивается как смена видимого и невидимого. В то же время эта последовательность придает инсталляции временной ритм и порождает напряжение между изображениями, в свою очередь, помещающими взгляд зрителя в состояние «подвешенности» между зрячестью и слепотой.
Рассмотрим созданную в 1989 г. графическую работу под названием «Вот он ясен был, но туча набежала и затмился пик его» (см. илл. 6)[892]. Речь идет о пятнадцати газетных страницах, в центре каждой из которых помещено по большому и маленькому кровоточащему глазу. На этом фоне на каждом листе (за исключением трех центральных листов) повторяется изображение черной тучи, постоянно увеличивающейся в размерах и в конце концов почти целиком закрывающей последний лист. Из каждой тучи возникает по слову заголовка, причем буквы распознаются как выемки, то есть незакрашенные плоскости. «Стратификация» страниц «Правды», изображение глаз и черного закрашенного фона создает при этом мерцающую черно-белую поверхность, которая делает лежащий под ней идеологический текст хотя и видимым, но не читаемым. Таким образом, по мере зачернения газетных страниц возможность расшифровки напечатанного текста уменьшается, в то время как орнамент закрашивания выступает все явственнее.
Илл. 5. Работы из серии «Третий глаз», 1997. Бумага, смешанная техника. Галерея «Крингс-Эрнст», Кёльн, 1997
Илл. 6. Серия работ «Вот он ясен был…». Газета, смешанная техника. Фотография: Berndt & Wolf Fotographie, Cologne
Умножающиеся изображения глаз складываются в подобие синтагмы, в развивающееся повествование, достигающее кульминации в последнем изображении. Если же взглянуть на этот сюжет как на нарастание магии слов, проступающих на приговских листах, то окажется, что изобразительная сила самого слова постепенно затемняет «вершины». Взгляд, странствующий от изображения к изображению, уподобляется при этом взгляду в инсталляции, передвигающемуся вдоль линейной последовательности изображений. Даже если «сюжет» цикла сводится к кажущемуся окончательным исчезновению глаза в последней, «черной», картине, тем не менее и в этой синтагматике динамическую роль будет играть чередование ясности и затемнения, отсутствия и присутствия взгляда. Последовательность слов и изображений, разворачивающаяся в горизонтальном направлении, прерывается вертикально расположенным клином, который заставляет глаз проявиться в виде точки. К тому же, наложение нескольких уровней изображения создает непрерывное мерцание взгляда.
Измененный в своем формальном воплощении, мотив исчезающего и появляющегося глаза возникает в работе 1993 года «Глаз». Она создана в контексте целого ряда работ с использованием пузырчатой бумаги, связывая этот материал с «классическим» приговским изображением глаза. Малоформатный рисунок в рамке обтянут пузырчатой бумагой, оставаясь тем самым видимым и в то же время отделенным от зрителя плотной пленкой. В этой работе Пригов, в буквальном смысле слова, выводит на передний план видимость и содержание транспарентного, то есть прозрачного, в идеальном случае — невидимого, объекта. Расстояние до видимого объекта и его вуалирование, которое якобы должно защищать глаз от вмешательств (взгляда) извне, предлагает нечто вроде аналога невидимому присутствию глаза, скрытого покрывалом. Правда, здесь взгляд зрителя снова останавливается, сфокусировавшись на отдельном изображении, но (не)видимость глаза держит взгляд в напряжении. Пригов демонстрирует в данном случае не движение возникновения и исчезновения, а непрерывно промежуточный визуальный статус. Взгляд не отводится, а вуалируется.
Приговские изображения глаз ставят, делают исключительно напряженной границу между присутствием и отсутствием, причем они добиваются этого эффекта посредством игры появлений и исчезновений, где каждый полюс этого процесса подразумевает наличие противоположности, иногда застывая в амбивалентном образе вуалирования. Эти изображения теснят зрителя и в то же время удерживают его на расстоянии, ускользают от его взгляда и, будучи невидимыми, рассматривают зрителя. Заложенная в этих работах мобилизация взгляда, понимаемая как скольжение вдоль разворачивающейся последовательности изображений или схождение вниз вдоль нее же, находит свое метафорическое соответствие в мобилизованном оптическом восприятии, которое приведено в состояние полной боевой готовности под действием напряжения, вызванного чередой появлений и исчезновений.
С учетом сказанного я хотела бы в заключение еще раз обстоятельнее обсудить технические параметры приговских изображений глаз. Обращающий на себя внимание признак приговских работ в области изобразительного искусства — это, как известно, применение художником материалов, изготовленных методом серийного производства. На Западе известны прежде всего его произведения, в которых используются письменные коммуникационные средства, т. е. закрашенные газетные листы, а также инсталляции. Реже появляются на выставках его работы с изображениями, репродуцированными с применением полиграфической техники, например, календарных листов с репродукциями старых мастеров или же фоторепродукций из журналов. Подчеркнуто техническая природа этой печатной продукции резко противоречит характеру закрашивания, столь же подчеркнуто осуществленному вручную[893]. Пригову удалось нарисовать и написать бесчисленное количество почти идентичных копий одного и того же мотива, которые затем были повторены в разных жанрах. В особенности это касается мотива глаза — ввиду его высокой частотности, — но вполне поддается перенесению и на другие мотивы, также маркированные закрашиванием. Совершая анахронистический акт ручной репродукции, Пригов выстраивает специфическую ситуацию, благодаря которой каждое повторение создается заново как оригинал. Парадокс этих оригинальных воспроизведений еще более усложняется видимыми следами процесса работы, которые, с одной стороны, демонстрируют оригинал как таковой, а с другой, — противоречат обычному противопоставлению искусства и ремесла.
Пригов бросает вызов принципу воспроизводства, ставя техническое изображение (репродукцию фотографии, т. е. техническое изображение, возведенное в квадрат) в начало художественного процесса и сопоставимое с последующим оригинальным закрашиванием. Он присваивает техническое изображение, придавая ему свой стиль, и, тем не менее, подчиняется логике репродуцирования, вновь и вновь повторяя один и тот же жест одним и тем же образом.
Эта связь последовательно заостряется в его серии работ 1996–1997 годов под названием «Третий глаз» (см. илл. 5)[894]. Речь идет о цикле трехчастных картин, узнаваемых в виде трех этапов (вос)производства. Начало образует фотографический портрет любого лица из журнала; этот портрет появляется на следующем этапе в виде увеличенной фотокопии, оснащенной третьим глазом на лбу. Обращает на себя внимание то обстоятельство, что глаз здесь не является, как прежде, оторванным от анатомии человека изолированным элементом изображения, а интегрирован в человеческое лицо. Тем самым «третий глаз» напоминает приговские портреты с их устрашающей телесностью, характерной, например, для его «бестиариев». Наконец, на последнем этапе манипулируемый портрет вновь появляется в виде увеличенной фотографии.
Если прибегать к техническим терминам, то надо сказать, что в начале стоит репродукция, воспроизведенная полиграфическим способом. В той мере, в какой фотография, а еще более ее репродукция, являются массово воспроизводимыми[895], тем самым противопоставляя единственности оригинала логику множественности, в той же мере каждый «источник» в этой серии становится открытым и множественным. Благодаря закрашиванию, которое представляет собой и оригинал, и повторение, фотокопия становится репродукцией третьей степени. Последнее изображение отмечает окончательный и заложенный уже в исходном коммуникационном средстве переход оригинала в сферу технических изображений. Таким образом, трехчастная композиция оказывается завершенной, поскольку в техническом отношении она возвращает к исходному пункту — фоторепродукции. В то же время последнее звено серии представляет следующую ступень репродукции, открывая последнее изображение для нового воспроизведения.
Какую роль играет в этом ансамбле третий глаз? Как уже упоминалось, он позволяет портретам этой серии стать непосредственным продолжением приговских «бестиариев». То же вертикальное утолщение на лбу, исходящее здесь из третьего глаза, встречается и в чудовищных физиономиях, причем в «бестиариях» глаз символизируется красным пятном[896]. В другом месте я рассматривала приговское воплощение чудовищного в картинах, основанных на соматических трансгрессиях и синтезе гетерогенных элементов, которые я интерпретировала как проявления его отказа от творческого принципа в искусстве[897]. Монструозный третий глаз в работах Пригова вписывается в этот способ прочтения. Как единственное дополнение, сделанное рукой художника, — закрашивание кажется сначала инородным телом, пронизывающим гладкую поверхность технического изображения. Но уже на следующем этапе оно включается в такую же поверхность, правда, не исчезая в ней полностью.
Это осмысление монструозных актов творения в качестве вызова творческому жесту как таковому непосредственно граничит с теоретическими соображениями относительно специфически фотографической телесности. По мнению Петера Вайбеля, фотография отмечает начало тела, поддающегося неограниченному анализу / прочтению и синтезу / рекомбинации:
К числу специфических условий, которые новая изобразительная технология фотографии ввела в изобразительное искусство, относится крупномасштабное изображение. Благодаря технике крупного плана фотография впервые представила части тела, от глаза до гениталий, от рта до колена, как изолированные изображения. Отдельные фрагменты или органы тела были обособлены с помощью средств фотографической техники и тем самым разложены на свои составные части или «строительные элементы». <…> Сделанные крупным планом снимки частей тела создают, таким образом, буквы телесного языка. При помощи «фотографической условности» (photographic condition) (Розалинд Краус) тело превращается в письменность[898].
Условия фотографии как коммуникативной среды обеспечивают предпосылку для сотворения в искусстве чудовищных тел, напоминающих анаграммы, а тела эти, со своей стороны, моделируют реальность искусственных тел, (вос)произведенных биотехнологическими методами. «Тело как анаграмма, наблюдаемое в процессе от рефигурации к трансфигурации, является будущим тела»[899]. Тот факт, что чудовищные репродуцированные портреты Пригова отражают и эту перспективу, представляется особенно убедительным в контексте рассуждений художника о радикальном конце традиционных концепций художественного творчества, совпадающем с началом новой, постбиологической телесности[900].
«Мы видим или видят нас?» Даже если мы до сих пор и рассматривали третий глаз в другой перспективе, то вопрос о режиссуре взгляда возникает и здесь. Зритель видит человеческие лица, прошедшее бытие и присутствие которых удостоверяется характером фотографического изображения, в свою очередь напоминающего некий указатель. Но доверительность взгляда нарушается на нескольких уровнях: зрительский взгляд встречается не только с человеческими глазами, но одновременно с дополнительными, смещенными третьими глазами, чужеродность которых проявляется лишь на фоне «нормальных» лиц. Кто, собственно, или что смотрит здесь — человек, чудовище или глаз камеры? Эта неуверенность возводится в высокую степень в результате умножения количества пар глаз, пространственного деления на ячейки в выставочном помещении и постепенного увеличения форматов изображения. Взгляд зрителя одновременно испытывает натиск чужих взглядов, которые держат его на дистанции, останавливают и успокаивают. Ассоциирующаяся с пределом изображения точка, на которой располагается зритель, растворяется в вуайеристском взгляде[901], избегающем изолированности, всегда «вовлеченном». Иначе говоря: за наблюдателем все время наблюдают.
Так в каком же отношении находится движение взгляда к символическому уровню изображения в рассмотренных здесь работах? Изображая смотрящий прямо перед собой, неподвижный глаз, Пригов создает апофеоз взгляда власти. Магический третий глаз кажется также поддающимся прочтению на этом уровне. Только в результате недвусмысленного позиционирования изображений глаз как объектов чужих взглядов (музейный контекст реализует эту предпосылку в ее чистейшей форме) открывается логика данного действия как динамики обращенных друг на друга взглядов: власть взгляда разрушает взгляд власти.
В творческой рефлексии Дмитрия Александровича понятие «жест» — синоним художественного произведения; во всяком случае, это очень широкое представление, определяющее динамику жанра и стиля и всего комплекса артистической репрезентации, включая замысел — то есть концепцию, по отношению к которой исполнительское мастерство уже может считаться вопросом второго плана. Исполнительство во всех видах искусств Д. А. определял как ремесло или промысел, что звучало сниженно по сравнению с «жестом», в котором слышится потенциальность и негарантированность.
Есть жанры, где мастерство (промысел) неразрывно с жестом (идеей), — например, пение. Там потеря в качестве не искупается замыслом и «концепцией» вокализма. Концепция может быть реализована и в тишине: это музыка Кейджа, уже известная.
Свои вокальные номера Д. А. называл «мантрами» — это разновидность буддийского медитативного пения. Но «мантры» Д. А. напоминали еще и вариации канонического православного литургического пения, жанр был смешанным. Возможно, и «буддийское лето» в полночной Москве из стихотворения Мандельштама примерно таким же образом сплавляло культурные традиции. Самые известные песнопения Пригова — «азбуки», среди которых есть поминальное песнопение с перечислением всевозможных имен собственных и целых социальных групп («все умерли»), и мантра по первой строфе «Евгения Онегина»[902].
В пении «мантр» Д. А. достигал высокого напряжения и мощного воздействия именно благодаря неуклонно возраставшему мастерству исполнения. Д. А. исполнял все изысканней, сильнее от выступления к выступлению и уводил слушателя за собой без оглядки. Он создавал атмосферу импровизации, свободы от заданности.
Музыкальные образы, созданные Д. А., не были поняты и отрефлексированы в России — отчасти потому, что в стране не находилось интернациональной поэтической среды с ее устоявшимися образцами поведения, один из которых — ценность импровизации и интердисциплинарность, трансгрессия жанров. На западных фестивалях — и музыкальных (джазовых, саунд-арта), и поэтических — можно встретить поющих или подыгрывающих поэтов; они обычно пользуются особым расположением аудитории и не нуждаются в переводчиках. Наверняка, на памяти у всех Аллен Гинзберг, аккомпанирующий себе на пенджабской пианоле. А может быть, поющий и пританцовывающий Кларк Кулидж? Это «фестивальное» общество перманентного всемирного мероприятия, где все находится в обмене со всем (языки и гендерные различия, музыка и поэзия, религиозные практики), кажется, постепенно приходит и на российские площадки. И если это так, то Д. А. был одним из создателей этой новой артистической сцены. Д. А. выпустил CD с Марком Пекарским, работал с Владимиром Тарасовым и Сергеем Летовым, и можно считать, что его мантрическое пение было оценено виртуозами и новаторами. Другое дело, что сказано об этих коллаборациях немного. О пении Д. А. не писали музыковеды, потому что он попадал в «промежуточное» положение — проще говоря, дилетантское. И если современное искусство для Д. А. возникало как жест в определенном контексте, то именно контекста ему часто недоставало, чтобы его музыкальные выступления были правильно прочитаны, — и это была проблема не Пригова, а российской среды, регламентации и иерархии арт-сообществ.
Недавно я слышал несколько «номеров» на концертах Карлхайнца Штокхаузена — пел японец с радиоприемником в руках, настраиваясь на станции и «серфингуя» по тысячам языков и голосов. Он передразнивал радиостанции, иногда пытался сам «настроиться на волну» и повторить, а потом и развить музыкальную фразу — реагировал пением, которое, если смотреть на вербальное содержание, было настоящей хлебниковской (или дадаистской, в духе Хуго Балля) заумью. Я не хочу сказать, что Пригова в Германии читали только через «родной» дадаизм, но отчасти это было именно так. Окажись Д. А. на сцене в диалоге с музыкальными эпизодами Штокхаузена, в сотрудничестве с композитором или как-нибудь иначе вписанным в контекст концерта, он бы прозвучал естественно.
В Германии у Д. А. выходили CD, и он выступал с Тарасовым, например, на концерте «бумажной музыки» — прямо на фабрике бумаги, где немецкие композиторы подсоединяли датчики к бумажным листам и возили по этим парусам-экранам палочками. Получались вибрации, которые музыканты приводили к гармонии. Перкуссировал и Тарасов под пение Д. А. В разных залах шли «бумажные концерты», и это был великий, вдохновляющий джаз со множеством шаркающих, дребезжащих, царапающихся, шелестящих звуков, сопровождающихся сухим эхо и длящихся в натуральном объеме или поступающих в претворяющие каналы синтезаторов.