Люся умерла, не узнав моей тайны. Умерла, презирая меня, считая меня трусом.
Расскажу все по порядку.
На первомайском вечере в школе Люся читала стихи, а я играл на скрипке. Все ребята нашего седьмого «б» орали «браво», «бис», топали ногами и били в ладоши. Я сказал «все ребята», но это не совсем верно. Васька Пенов сидел в первом ряду, он не кричал «браво», не хлопал в ладоши. Я играл, а он смотрел на меня в упор, и зеленые кошачьи глаза его словно остекленели.
Странно, быть счастливым в тот вечер мне мешал неподвижный взгляд Васьки…
Домой я возвращался с Люсей: мы жили на соседних улицах, за Сиреневой рощей.
— Ты здорово играл сегодня, правда-правда, здорово! — говорила она, чуть картавя.
Мне часто казалось, что Люся специально подбирает слова, в которых есть буква «р», чтобы картавить. Откуда она знала, что мне это нравится?
— И ты здорово стихи читала! — сказал я. — Ребята так топали, что пол трещал. Один только Пенов сидел как замороженный!
Люся вдруг остановилась и сказала, опустив голову:
— Васька вчера… признался мне…
— В чем признался?
— В любви…
— В любви? Тебе?! — Я загоготал, точно гусь на реке: — Здорово! Вот потеха!
— Не надо… — сказала тихо Люся. — Над этим не смеются. — И она взяла меня под руку.
Первый раз девочка взяла меня под руку. Я шел не дыша, боясь вспугнуть совсем незнакомое мне ощущение — счастливое и немного тревожное.
Так, молча, мы дошли почти до Люсиного дома, когда из-за кустов сирени вдруг выскочил Васька. Я почувствовал, как испуганно дернулась Люсина рука.
Коротконогий, приземистый Пенов шагал вперевалку пингвиньей походкой, засунув руки в карманы, подняв широкие плечи до самых ушей.
— Под ручку крендельком! — Васька преградил нам дорогу. — Милуетесь-целуетесь! Жених и невеста! На свадьбу позовете?
— Не говори глупостей, Васька!
Голос Люси прозвучал жалобно.
— Иди, иди! — подхватил Васька. — Топай! Сейчас твой музыкант получит до-ре-ми-фа-соль!
Едва Люся скрылась за кустами сирени, как мы уже схватились. Мы бились, неумело колотя друг друга куда попало. Каждый из нас побывал не раз на земле, носы у обоих были расквашены, но мы продолжали биться, разъяряясь все больше и больше. Ударом в грудь я сбил Ваську с ног, но он сразу вскочил, и кисть моей левой руки оказалась зажатой в его широкой лапе.
— Больше тебе не пиликать! — прохрипел Васька и рванул с вывертом мои пальцы.
Собрав все силы, я схватил его правой рукой за горло, Васька икнул, широко раскрыл рот и мешком осел на землю…
Мы встретились в школе после майских праздников. Левую руку я держал в кармане: не хотел, чтобы Васька видел мои замурованные в гипс пальцы. У Васьки под глазом зеленел синячище. Люся знала, как заработал свой фонарь Пенов. Она призналась мне, что видела нашу драку.
— Ты здорово бился! — сказала она. — Знаешь, я ненавижу трусов!
На перемене Люся подошла к Пенову.
— Бедненький! — протянула она, сочувственно вздыхая. — Кто тебя так?
Темное, скуластое лицо Васьки стало белым.
— В долг получил… отдам… с процентами! — И, подняв плечи, он зашагал прочь.
Вскоре нас распустили на каникулы. Мы разъехались по лагерям и дачам, но через несколько дней все уже были дома. Началась война. Мой отец ушел на фронт в июле, Люсин — в августе. А в начале сентября наш городок заняли немцы.
Как мы жили в оккупации — разговор особый. Скажу только, что от голодной смерти меня и маму спасла скрипка. Я играл на рынке, и люди иногда бросали мне мелочь. Играл я с трудом: после драки с Васькой мои пальцы потеряли гибкость. Но я помнил слова доктора: «Не огорчайся, пальцы со временем станут послушными. Однако береги их! Еще одна подобная травма — и все! Драться тебе больше нельзя, иначе позабудь о скрипке…»
Я никому не сказал об этом — ни родителям, ни Ивану Ильичу. А то бы они все время тряслись надо мной.
С Люсей при немцах мы встречались редко. Она работала мойщицей посуды в аптеке. И мама ее работала там же — уборщицей. Из окна своего дома я видел иногда, как рано утром они шли в аптеку — тоненькая, словно камышинка, Люся и сгорбленная, постаревшая тетя Катя…
Иван Ильич учил меня играть на скрипке. Старик был скуп на похвалы. Когда родители интересовались моими успехами, он усмехался и говорил:
— Бывает, и веник стреляет! Поживем — увидим…
С приходом фашистов я потерял его из виду. Но однажды на рынке я неожиданно увидел своего учителя. Он продавал кофейную мельницу. «Чудак, — подумал я. — Кто теперь пьет кофе? Мы и о чае забыли — пьем кипяток с морковной заваркой».
Иван Ильич обрадовался мне:
— Здоров? Молодец! Как твои пальцы? Ты что, не хочешь ли продать скрипку?! — Он готов был вырвать из моих рук футляр.
Я успокоил старика:
— Даю здесь «концерт». Не зря вы меня учили!
Он нахмурился:
— Ладно, не ной! Счастье придет — и на печи найдет! — старик любил разные присказки. — Думаешь, мне приятно служить весовщиком на станции? А приходится. К тому же — платят гроши. Вот и продаю «фамильные драгоценности», — он кивнул на кофейную мельницу и, завидев проходящего мимо оборванного дядьку, забубнил, подняв над головой мельницу:
— Необходимый предмет! Служит тысячу лет! Дамам, господам дешево продам!
— Сколько рассчитываешь получить? — спросил дядька.
— Не продаю, меняю, уважаемый, — любезно ответил Иван Ильич.
— Можно и на менку. Что рассчитываешь взять?
— По божески. Кило сахара, кило масла.
Дядька выкатил на старика глаза, крутанул у виска пальцем и уныло зачавкал рваными галошами по рыночной грязи.
Мне стало смешно и грустно. Нет, старик не понимал, на каком он свете! Масло! Сахар! Откуда их взять? Масло и сахар ели теперь только немцы и полицаи.
— Не покупают, — сокрушенно сказал Иван Ильич. — В воскресенье опять приду — увидимся…
А вскоре там же на рынке я повстречался с Васькой. Взобравшись на врытую в землю скамью, я играл «Венгерскую рапсодию» Листа. Вокруг собрались слушатели, но я старался не смотреть на них — было стыдно. Давно уже вывелись в нашем городке нищие-музыканты. О них мне рассказывал Иван Ильич. Теперь же я сам превратился в такого музыканта.
Доиграв до конца, я бросил беглый взгляд на толпу и увидел Ваську Пенова. Я невольно сунул левую руку в карман, точно спасая ее от Васькиного взгляда. Васька криво усмехнулся и смешался с толпой.
В тот день я больше не играл…
В воскресенье Иван Ильич оказался на старом месте. В руках его была все та же кофейная мельница. Стоя на скамье, я невольно наблюдал за ним. Время от времени Иван Ильич выкрикивал свою прибаутку: «Необходимый предмет! Служит тысячу лет!»
К нему подходили любопытные, рассматривали «необходимый предмет» и шли дальше.
Теперь мы виделись довольно часто. Но поговорить нам не удавалось. Иван Ильич появлялся раньше меня и уходил задолго до того, как я кончал играть. Мы только издали переглядывались и кивали друг другу головой.
Поразительно, с каким упорством пытался старик сбыть свою мельницу. Ничего другого он не продавал. Не выдержав, я решил спросить, почему он вечно таскается с этой никому не нужной штуковиной. Пробираясь сквозь рыночную толпу, я еще издали услышал осточертевшую прибаутку:
— Дамам, господам дешево продам!
Меня опередил какой-то здоровенный тип, — я не сразу понял, что это полицай. Он подошел к Ивану Ильичу, бесцеремонно вырвал из его рук мельницу, осмотрел ее со всех сторон и приказал неожиданным для такого верзилы писклявым голосом:
— Покажь документы!
Побледневший Иван Ильич вытащил из кармана какую-то бумажку.
— Почему не на станции? — спросил полицай, прочитав бумажку.
— Сегодня в вечернюю смену…
— Старая крыса! Вечно торчишь тут! Еще раз примечу — хана тебе будет!
И, швырнув на землю мельницу, он ушел.
Я подал Ивану Ильичу его «необходимый предмет», но не успел сказать и слова, как к нему подошла женщина в потертой стеганке. Из-под ее линялого темного платка выбивалась огненно-рыжая прядь волос. Что-то знакомое было во всей ее фигуре; мне казалось, что я видел совсем недавно и этот платок, и рыжую прядь волос, и слегка закинутую назад голову. Но где? Когда?
Едва она взяла мельницу, как я вспомнил: со своей высокой скамьи я видел в прошлое воскресенье, как она так же вот держала в руках мельницу Ивана Ильича, рассматривала ее долго и дотошно. А сейчас женщина делала вид, будто впервые видит эту вещь.
Я стоял рядом, женщина неприязненно покосилась на меня, словно я ей мешал. Меня злил ее взгляд, тем более что я не сомневался, что и на этот раз она уйдет ни с чем. Где ей взять масло и сахар?
Женщина выдвинула из мельницы узенький ящичек. Я увидел в нем несколько высохших пестреньких фасолин. Она задвинула обратно ящичек, поправила на голове платок и сказала звонко, нараспев:
— Купила бы, да молоть нечего…
И ушла.
— Нахальная баба! — сказал я. — Сколько раз уже обнюхивала вашу мельницу. Делать ей нечего!
— Фантазируешь! — сказал убежденно Иван Ильич. — Впервые ее вижу, а память на лица у меня, сам знаешь, отличная: один раз увижу, сто лет помню!
— Вы просто не заметили…
— Не болтай! — вдруг рассердился Иван Ильич. — Мне лучше знать. Пойдем домой, проводи-ка меня немного…
Мы шли кривыми улочками нашего городка. Моросил октябрьский дождь, день был серый, унылый. Впрочем, теперь и солнечные дни казались мрачными. Иван Ильич нес завернутую в тряпицу мельницу и молчал. Но у меня было такое чувство, что он все время наблюдает за мной.
— Хочу тебе сказать вот что… — прервал молчание Иван Ильич. — Время такое… всякое может случиться. До конца войны могу и не дожить. Мой завет тебе: не бросай скрипку. Раньше не говорил, теперь скажу: ты можешь стать большим музыкантом, настоящим артистом. Береги себя. Главное, помни о пальцах. Я тогда узнавал у доктора…
За все пять лет обучения старик не похвалил меня и пяти раз. Слова его привели меня в смущение, я не знал, что сказать, и брякнул невпопад:
— Никто не даст вам за эту мельницу ни масла ни сахара. А зачем вы держите в ней фасолины?
— Что? Ах, ты про это? Завалились, верно, с мирного времени.
Развернув тряпицу, он вытряхнул на мокрую землю фасолины. На нежданную добычу жадно набросились взъерошенные воробьи.
— Были и нет, — усмехнулся Иван Ильич.
На площади наши пути расходились.
— Послушай… — начал старик и умолк. Опять я почувствовал на себе его испытующий взгляд. — Об отце имеешь сведения?
— Ничего не знаем, Иван Ильич. С августа…
— Надо надеяться, дорогой, надо надеяться. — Он поежился под струйками холодного дождя. — Куда ты дел свой пионерский галстук?
Вопрос был неожиданный. Я растерялся.
— Понимаю, — сказал Иван Ильич. — Уничтожил. Избавился. Правильно сделал. Пользы от него никакой. Наверное, все пионеры выбросили свои галстуки…
— Все пионеры выбросили галстуки? Да что вы? Не знаете, а говорите! Кто выбросил, тот трус!
— Постой, не кричи. Фортиссимо здесь неуместно. Объясни все-таки, к чему тебе пионерский галстук? Если фашисты узнают, ты можешь погибнуть из-за него. А ты должен беречь себя. Тебя ждет слава, я уверен, что немцы оценят твой талант. Увидишь!
— Не стану я играть для фашистов! А красный галстук мне нужен! Нужен! Пока галстук у меня, я как будто бы в засаде! Прикажут, и я брошусь в атаку! Только бы приказали!
— От кого ты ждешь приказа? Кому теперь приказывать, коли немцы уже в пригородах Ленинграда и прут на Москву. Некому здесь приказывать…
— А кто приказал взорвать склад с немецким обмундированием? Кто приказывает расклеивать по ночам сводки Совинформбюро? Кто приказал у деревни Ивановской пустить под откос поезд с фашистами?
Мне показалось, что Иван Ильич не слушает меня, думая о чем-то своем.
— Ладно, не будем спорить, — сказал он наконец. — Приходи завтра на станцию.
— Зачем?
— Увидишь, какую силищу прут на восток немцы. Не устоять большевикам…
— Запугали вас фашисты!
— А ты не боишься?
— Я их ненавижу! И не боюсь, потому что знаю, чем война кончится. Помните, что сказал Александр Невский?
— Ну, что же сказал Александр Невский?
— «Кто с мечом к нам придет — от меча и погибнет!»
— Сказать все можно. Нет, брат, плетью обуха не перешибешь. Завтра на станции сам увидишь…
— Не пойду я никуда!
— А я прошу тебя! Мне нужно, чтобы ты пришел. Слышишь? Обязательно! В конце концов, можешь ты исполнить просьбу своего учителя?!
На станции было безлюдно, где-то на дальних путях маневрировал старый паровоз, оставляя за собой клубы черного дыма.
Иван Ильич суетился под навесом, около больших десятичных весов. Тут же высились аккуратно перевязанные фанерные ящики.
— Явился? Молодец! — сказал Иван Ильич. — Садись, сейчас я с этим делом покончу. Впрочем, помоги-ка мне. Надо взвесить все ящики и занести вес в накладную.
Я стал укладывать ящики на весы.
— Посылочки, — сказал Иван Ильич. — Маслице, сальце, сахарок, ну и вещички, конечно. Немцы посылают нах хаузе. Домой. Женам, деткам. Немцы, милый мой, очень детей любят, просто обожают…
— Вы зачем меня позвали? Хвалить фашистов?! «Немцы любят детей!» Забыли Ивановскую? Что там наделали немцы?
— На память не жалуюсь — помню. Загнали людей в деревенскую церковь и сожгли. За связь с партизанами…
— А вы знаете, что там были ребята, даже грудные дети?..
— Я и говорю… Они русских детей сожгли, а вещички их аккуратненько собрали. Ни одной избы не пропустили, все осмотрели. Немцы знаешь какие экономные! Собрали вещички, не пропадать же добру, а теперь отправляют своим белокурым ангелочкам. В Германию. Дескать, носите, детки, на здоровье, слушайтесь мамочку, не забывайте папочку, мойте ручки перед едой…
Иван Ильич говорил тихо, почти шепотом, но в голосе его была такая ненависть, что я мгновенно прозрел. Боже мой! Как я мог подумать, что он смирился с фашистами?! Но для чего же тогда он вел эти разговоры о немецкой мощи, о их победах? Неужели испытывал меня?
Иван Ильич повернул на весах какой-то рычажок и стал выписывать накладные.
— Помнишь, какое завтра число? — спросил он, не подымая головы.
— Седьмое ноября…
— Как ты отметишь его?
— Буду играть на рынке…
— Значит, станешь и в этот день пиликать вальсы Штрауса?
— Нет, завтра я буду играть русский романс… Старинный.
— В годовщину Октября — старинный романс? Это все, на что ты способен?
— Вы сначала послушайте. — Я начал тихонько высвистывать мелодию. — Догадались, в чем дело?
— Ничего не понимаю. Отметить Октябрь в тылу врага таким допотопным романсом! Ты, верно, не знаешь его слов. — Иван Ильич закатил глаза и тихонько запел противным фальцетом:
Белой акации гроздья душистые
Вновь ароматом полны…
— Помню, такие слова пел дедушка, — сказал я. — А папа пел совсем по-другому. Надо только чуть-чуть изменить ритм и две-три ноты. Тогда получится не романс, а песня гражданской войны. Помните: «Слушай, рабочий, война началася, бросай свое дело, в поход собирайся!»
Иван Ильич встрепенулся:
— Как же я, гриб замшелый, забыл эту песню? Я и припев помню: «Смело мы в бой пойдем за власть Советов»! Но припева ты не играй. Припев на другой мотив, за него и в гестапо можно угодить.
— Посмотрю на месте, может, полицаев не окажется. Вот здорово будет! Сыграть в такой день боевую песню! Советскую! Чтобы все люди услышали!
— Молодец! Не ожидал от тебя! Впрочем, бывает — и веник стреляет! Теперь слушай. Завтра я на рынок не приду…
— Испугались того полицая? Скажите ему спасибо: никому ваша крутилка не нужна. Зря сапоги топчете!
Иван Ильич пропустил мои слова мимо ушей.
— Завтра к восьми на рынок пойдешь ты. Ровно в восемь начнешь играть «концерт» по моей заявке. — Он улыбнулся и метнул на меня быстрый взгляд.
— Какой концерт?
— Играй что хочешь. Нужно только одно: от восьми до десяти ты исполнишь… — Иван Ильич сунул руку в карман пальто, и я увидел на его ладони несколько фасолин. Он взглянул на них и сунул обратно. — За эти два часа ты исполнишь свой концерт пять раз. Ровно пять, не больше, не меньше. Припева играть не смей! Понял?
Раздался густой паровозный гудок. Иван Ильич вскочил, схватил метлу и вышел на платформу. Согнувшись по-стариковски, он шваркал метлой налево, направо и, казалось, совсем забыл обо мне.
Не останавливаясь, даже не замедляя хода, на восток пронесся бесконечный воинский состав. Груз на платформах был закрыт брезентом: там притаились танки и орудия.
Иван Ильич вернулся хмурый, озабоченный.
— Видел?
Я молча кивнул головой.
— Романс будешь играть не пять, а шесть раз.
— А почему вы раньше сказали — пять?
— Прошу тебя, никаких вопросов! И, пожалуй, пора тебе уходить. Ни пуха ни пера! Помни: завтра ты должен играть. Шесть, а не пять раз. Это не просьба, а приказ. Иди, голубчик.
С вечера я долго не мог заснуть, когда же наконец забылся, мне приснилось, что я пришел на рынок без скрипки. Уже восемь часов, надо играть, а скрипки нет. А Васька стоит в толпе, строит рожи и смеется надо мной.
Проснувшись, я не сразу понял, что все это мне только привиделось. Часы-ходики показывали шесть утра. Мама еще спала, пришлось все делать очень тихо: я не хотел, чтобы она видела мои сборы.
Вытащив из-под матраса пионерский галстук, я повязал его вокруг шеи и надел поверх свою лучшую рубашку. Потом я достал с полки русско-немецкий словарь. В нем я спрятал календарный листок. Оккупанты запретили нам держать советские календари, и мы сожгли свой еще в сентябре. Но один листок из календаря я сохранил, и сейчас он лежал передо мной. На листке сияла большая красная цифра «7». И торжественная надпись: «24 года Великой Октябрьской социалистической революции». А внизу — рисунок: красногвардейцы и моряки штурмуют Зимний дворец.
Сложив листок, я спрятал его за рваную подкладку кепки.
Я не спешил: от дома до рынка пятнадцать минут ходу, успею. Со вчерашнего дня я все время думал о вчерашней встрече с Иваном Ильичом. Почему я должен играть песню в определенное время и ровно шесть раз? Конечно, за этим кроется какая-то тайна, и моя игра — не что иное, как условный сигнал. Но что означает этот сигнал, кому он адресован?
Ни до чего не додумавшись, я подошел к окну — взглянуть, не идет ли дождь, и увидел Люсю. На этот раз она шла одна, без тети Кати… Накинув куртку, я схватил скрипку и выбежал из дому.
Я догнал ее у голых почерневших кустов сирени.
— Люся! С праздником тебя! — крикнул я, обрадованный встречей.
— Тише! Ты с ума сошел!
— Никого же нет…
— Все равно тише. Потерпи! Двадцать пятую годовщину мы встретим громко! С музыкой! Вот увидишь!
— Конечно, громко! Фортиссимо! И мы снова наденем… смотри! — Я расстегнул ворот рубахи и показал ей кончик красного галстука.
— Какой ты отчаянный, Андрей! Ты очень смелый!
— А твой где?
— Спрятан. Но через год мы их не наденем, мы уже будем комсомольцами…
Мне показалось, что Люся выглядит лучше, чем в прошлую встречу.
— Ты сегодня румяная, — сказал я.
Люся взглянула на меня, ее синие глаза неестественно блестели.
— Температура… Плохо мне чего-то… очень плохо, — заговорила она, прерывисто дыша. — Должно быть, заболела…
— Тетя Катя знает, что ты больна?
— Она ушла рано. Я не сказала ей… Ой, как мне холодно…
— Ты лучше вернись домой, Люся, а то совсем расхвораешься.
— Не могу… никак не могу. Сегодня я должна обязательно быть на месте…
Мы свернули на улицу Свердлова, и я заметил на телеграфном столбе выведенную красной краской маленькую цифру «XXIV». Под цифрой стояло слово, которое я не понял: «Дзор»!
— Смотри! — сказала Люся. — Народ помнит… не забыл. И на афишной тумбе тоже написано!
Действительно, и на афишной тумбе кто-то вывел красным слово «Дзор!»
— «Дзор»? Что это значит?
— Бестолковый! — Люся перешла на шепот: «Дзор… Это же сокращенно: «Да здравствует Октябрьская революция!»
Да, наш город помнил, какой сегодня день. На другой улице мы увидели на заборе фашистский плакат. Неизвестный художник пририсовал вокруг шеи Гитлера удавку и написал на свастике большие буквы: «СНО!»
«Смерть немецким оккупантам!» — пояснила Люся.
Я огляделся. Ни одного прохожего. Еще рано.
— Подержи скрипку и следи, не появится ли кто…
Вытащив из кепки календарный листок, я накрепко приколол его кнопкой под надписью «СНО!».
— Бежим скорее! — Люся явно испугалась. — Мне нельзя рисковать.
— Мне тоже нельзя рисковать, — сказал я. — До десяти часов…
— Что «до десяти часов»?
— Нельзя рисковать. А потом, после десяти, можно…
— Не понимаю, что ты говоришь… — Она облизнула пересохшие губы и спросила: — Проводишь до аптеки?
— Конечно! «У меня в запасе вечность!»
— Тогда пойдем через Глухой переулок. С тобой мне не страшно.
— А без меня?
— Без тебя я хожу другой дорогой…
— Почему?
— Там ведь Васька живет. Я с ним раз встретилась… он грозился…
— Как это — грозился?
— Грозился донести, что мой папа коммунист…
— У, гадюка! Попадись он мне сейчас!
— С тобой я не боюсь… Ты сильный… смелый…
Я взял ее за руку. Люся показалась мне такой слабенькой, такой беззащитной и одинокой, что я и сам не знаю, как у меня вырвалось:
— Люсенька! Я так тебя люблю! Мы всегда будем вместе!
Она шла с полузакрытыми глазами, я услышал, как она тихо повторила:
— Всегда будем вместе…
Мы шли, боясь взглянуть друг на друга. Горячая ладонь Люси лежала в моей руке, и я с тоской подумал, что через несколько минут мы расстанемся до самого вечера. Я и не подозревал, что никогда больше ее не увижу.
Мы свернули в Глухой переулок, и сразу перед нами, словно привидение, возник Васька Пенов.
— Привет красным тимуровцам! — гаркнул он, осклабившись. — Встретились! Теперь можно и должок отдать, расплатиться!
— Не дури, Пенов! — Люся хотела обойти его, но он заступил ей дорогу.
— Не спеши! Сейчас твой до-ре-ми-фа-соль захрюкает. Получит сполна!
— Я не испугался, я чувствовал, что Ваське со мной не справиться.
— Забыл про фонарь! — сказала Люся, тяжело дыша. — Хочешь второй получить?
Васька царапнул Люсю бешеным взглядом, и тотчас же глаза его застыли на моей левой руке. Я понял подлый замысел Васьки — сделать меня калекой, чтобы я не смог больше играть. И тут же я вспомнил приказ Ивана Ильича: сегодня от восьми до десяти играть, во что бы то ни стало.
— Пойдем, Люся… — мой голос противно дрожал. — Я с ним завтра встречусь. Сейчас мне некогда, и ты опоздаешь…
Люся подняла на меня воспаленные глаза. В них застыли испуг и удивление.
— Ах, ему некогда! — Васька снова уставился на мою левую руку, и я невольно спрятал ее за спину. — А мне плевать, что тебе некогда!
И он ткнул меня кулаком в грудь.
По-прежнему держа руку за спиной, я отмахнулся от Васьки футляром, в котором лежала скрипка.
— Отстань! — сказал я и опять услышал унизительную дрожь в своем голосе. — Чего пристал? Я тебя не трогаю…
— А я трогаю! — Васька ухмылялся, и от этого стало страшно. — Я трогаю! Получай!
Он ударил меня по лицу. Я отшатнулся, прикрываясь футляром, продолжая держать левую руку за спиной.
— Андрей!!! — В Люсином крике были растерянность, презрение, обида. — Андрей!
Новый удар Васьки свалил меня на землю. Скрипка отлетела в сторону. Васька не дал мне подняться. Ему удалось захватить в кулак пальцы моей левой руки.
— Проси прощенья! — прохрипел он, сдавливая изо всех сил мои пальцы. — Ну!
Я молчал.
— Ну?! Будешь просить прощенья?!
Мне послышался голос Ивана Ильича так отчетливо, словно он стоял рядом: «Ты должен завтра играть. Это — приказ».
— Прости… — Я задыхался от стыда.
— Громче! Чего шепчешь?! Пусть Люська слышит!
— Прости… — сказал я громче.
— Трус! — Это крикнула Люся. — Трус! Презираю!
Васька захохотал.
— Слышал? Теперь Люська видит, какой ты храбрец. Теперь хоть пойте, хоть играйте — мне плевать! Я свой должок отдал. С процентом!
Он отпустил меня и, сунув руки в карманы, зашагал пингвиньей походкой в дом с флюгером.
Я поднялся, не решаясь взглянуть на Люсю, и стал обтирать грязь с футляра рукавом куртки. Это было так глупо — заботиться сейчас о футляре. Но я не мог поднять голову, и все тер и тер черный футляр…
Боясь оглянуться, я ждал, что Люся заговорит первая. Но она молчала. Я вдохнул в себя воздух, как перед прыжком в воду, и обернулся.
Люси не было.
Ровно в восемь я стоял на своей рыночной скамье. Торговля и менка была в разгаре.
«Катюша», как всегда, привлекла слушателей. Я старался ни на кого не смотреть. Мне казалось, что все знают о моем позоре. Я играл «Катюшу», а в ушах звенел Люсин голос: «Трус! Презираю!»
«Расцветали яблони и груши» — выводил мой смычок, а мне чудились совсем другие слова. Их пел на мотив «Катюши» Люсин голос: «Презираю труса, труса, труса…»
Я оборвал песню и заиграл «За власть Советов». «Слушай, рабочий, война началася», — подпевал я себе, чтоб заглушить Люсин голос.
Кончив играть «За власть Советов», я исполнил увертюру из «Кармен» и несколько вальсов, потом, до перерыва, сыграл еще два раза «За власть Советов». Полицаев пока что поблизости не было.
Видя, что я укладываю скрипку в футляр, слушатели начали расходиться.
Я сел на скамью, стараясь не вспоминать ни о Ваське, ни о Люсе, но я не мог сейчас думать ни о чем другом. «Я объясню ей, — успокаивал я себя. — Пойду к ней после десяти и объясню…»
На рынке в этот день все было, как обычно. Людей сюда сгонял голод. Каждый пытался сменять поношенное тряпье на хлеб или картошку. Те, которым уже нечего было менять, стояли с протянутой рукой.
Поблизости, спиной ко мне, за базарным столом маячила торговка в ватнике. Перед ней стояло ведро, наполненное картошкой. Отдельно, на прилавке, лежали три небольших картофелины. При виде их я почувствовал голод. «Если денег хватит, куплю у нее десяток», — подумал я.
Отдохнув немного, я опять заиграл «За власть Советов». Снова вокруг собрались люди. До сих пор не знаю, как случилось, что на этот раз я исполнил припев. Исполнил и сразу почувствовал, как встрепенулись слушавшие меня.
Стоявший рядом со мной инвалид на костыле вдруг тихо запел:
Смело мы в бой пойдем
За власть Советов…
Смычок дрогнул в моей руке. Я вспомнил предупреждение Ивана Ильича — припева не играть. Никто, кроме инвалида, не осмелился запеть вслух старую боевую песню. Но я не сомневался: все, кто слушает меня сейчас, беззвучно повторяют про себя ее слова.
И, как один, умрем
В борьбе за это!—
выкрикнул инвалид и поднял высоко свой костыль.
Я был счастлив. Я заставил этих людей вспомнить, какой сегодня день! Они слушают меня, и в глазах их нет в эту минуту ни страха, ни тоски!
И тут я увидел, что ко мне проталкивается полицай. Перекошенное злобой лицо его не оставляло сомнений: он услышал припев. Я закатил глаза к небу, как это сделал накануне Иван Ильич, и запел во все горло:
Белой акации гроздья душистые
Вновь ароматом полны.
Вновь разливается песнь соловьиная
В бледном сиянье луны…
Полицай растерялся. Злобное выражение на его роже сменилось недоумением. Я продолжал, не щадя глотки:
Помнишь ли, милая, под белой акацией…
Полицай постоял секунду, круто повернулся и стал протискиваться обратно. Обессиленный, слыша удары своего сердца, я опустил смычок.
Песня была сыграна четыре раза.
Потом я исполнил какое-то попурри из оперетт, а когда сыграл в пятый раз «За власть Советов», сделал передышку. Рядом раздался певучий голос торговки в ватнике:
— Картошечки! Кому картошечки!
Наполовину пустое ведро стояло на старом месте, отдельно на столе лежали теперь не три, а пять картошин. «Хоть бы мне остался этот пяток», — подумал я…
Часы на городской башне показывали без двух минут десять, когда я сыграл последний раз свою песню.
Убрав скрипку в футляр, я соскочил со скамьи. Скорее к Люсе!
Но прежде я поспешил к торговке: ведь Люся тоже, наверное, голодна. На базарном столе лежало не пять, а шесть картошин. Я заглянул на торговку, из-под ее платка выбивалась огненно-рыжая прядь.
Должно быть, она сразу поняла, что мне нужно.
— Эти не продаются, себе пригодятся, — сказала женщина.
Она сунула картошки в карман ватника и улыбнулась мне…
Я вошел в аптеку с черного хода и увидел в тамбуре тетю Катю. Я едва узнал ее, так она изменилась. Тетя Катя стояла у притолоки, словно неживая, — неподвижная, исхудавшая, белое лицо ее окаменело.
— Мне Люсю, — сказал я. — Пусть выйдет… на минутку.
Губы ее дрогнули, она уткнулась лицом в стену и громко заплакала.
— Увезли Люсеньку… Забрали доченьку мою…
— Куда увезли? Кто?
— Гестапо…
— За что?
— Будто она партизанам лекарства передавала. А у нее, у девочки моей, температура… Горит вся! Они ее в тифозный барак повезли. А разве оттуда возвращаются?! Господи! За что? Господи…
Я повернулся и побрел к выходу.
— Скрипку забыл, — сказала сквозь слезы тетя Катя.
— Ну и пусть!.. — крикнул я и выбежал на улицу…
В Глухом переулке по-прежнему не было ни души. Здесь уцелело только три небольших дома, остальные сгорели, когда шли бои с немцами.
На флюгере Васькиного дома сидела стайка мокрых воробьев.
Прежде чем постучать в дверь, я машинально потер пальцы левой руки, точно собирался сейчас играть на скрипке.
Дверь мне открыл сам Васька. Увидев меня, он удивился.
— Тебе чего?
— Будет разговор, — сказал я. — Выходи…
— Какой еще разговор?
— Важный… Люся должна знать…
В соседней комнате кто-то зевнул, громко, надсадно, почти застонав. Васька покосился на дверь.
— Папаня. Погодь за калиткой. Сейчас выйду…
Он появился, держа руки в карманах, подняв плечи к ушам…
— Чего ей нужно знать, твоей Люське?
— Знать, что я не трус…
— Брось морочить голову! Хочешь схлопотать еще? Могу!
Васька сказал это как-то лениво, не глядя на меня. Подняв кусок кирпича, он запустил им в воробьев, потом снова повернулся ко мне.
— А ну, топай отседа! — Взгляд его скользнул по моей руке. — Топай, если хочешь пиликать на своей шарманке!
— Будем драться! — сказал я.
— Кто это будет драться?
— Мы. Я с тобой! Будем сейчас драться!
Круглые кошачьи глаза Васьки стали прозрачными.
— Ты что, мало получил? Тебе мало, да?
— Будем драться, будем сейчас драться. Люся узнает…
Он не дал мне договорить и ударил первым. До сих пор помню выражение его лица после моих ответных ударов. Тупое изумление застыло на Васькиной роже. Он ничего не мог понять. Три часа назад я вел себя, как последний трус, просил у него прощения, а теперь… Теперь я дрался как осатанелый. Визжа от ярости, мы катались по мокрой земле. Я чувствовал — Ваське меня не осилить. Я больше не берег свои пальцы, я знал, что обязан победить, иначе презрение Люси будет преследовать меня всю жизнь. Она должна понять, какое мужество потребовалось мне тогда, чтобы оказаться трусом…
Ошарашенный моим неистовством, Васька с каждой минутой терял уверенность в себе, удары его становились слабее, и наконец он понял: поражение неизбежно.
— Ничья! — прохрипел он, отступая к забору. — Давай, чтобы ничья!
— Ничьей не будет! — сказал я, надвигаясь на Ваську. — Не может быть между нами ничьей!
— Тогда я сломаю тебе пальцы! Ты сдохнешь с голоду.
Он ринулся на меня и ударил головой в грудь. Я удержался на ногах и ответным ударом опять свалил его на землю. Но, падая, он успел вцепиться в мою руку. Я почувствовал адову боль: два пальца левой руки болтались, как чужие. Теперь я был беспомощным, одноруким. Стоя над распростертым врагом, я ждал, когда он подымется. Бешеная ярость к Ваське не оставляла места для страха.
— Вставай! — приказал я. — Вставай! Будем драться насмерть!
Васька не шевельнулся. Он лежал, следя за мной прищуренными глазами. Тогда я догадался: пока я стою над ним, он не встанет. Закон мальчишеских драк был свят: лежачего не бить. Он понимал: этого закона я не нарушу. Тогда я повернулся и пошел. Я знал, где мне найти Ивана Ильича.
За скрипкой я не зашел, было ясно: больше мне не играть. Никогда не играть! Но теперь я знал и другое: отныне я вступил в бой с врагами, вступил в него с песней, услышанной от отца:
Смело мы в бой пойдем
За власть Советов!
И как один умрем
В борьбе за это!..