Рыбин Владимир. Непобежденные. Героическая трагедия

Живым и павшим

красноармейцам, краснофлотцам и командирам

Приморской армии и Черноморского флота,

насмерть вставшим у стен Севастополя,

посвящается эта книга

Часть первая. СЕВАСТОПОЛЬ НЕ СДАВАТЬ!

I

Их было двое в тесном окопе, сидели на дне, навалившись друг на друга, пережидали бомбежку. Когда слоновий топот разрывов откатился, они оба разом приподнялись, огляделись. Степь было не узнать, словно она заболела вдруг, покрывшись серыми оспинами. Слева и справа из этой развороченной земли поднимались бойцы, отряхивались, перекрикивались, удивляясь тому, что живы.

Взвод занимал оборону по склону высотки, которую и высоткой трудно было назвать, — так, пологая приподнятость среди бескрайнего «футбольного поля», как называли бойцы эту степь. Все они были новичками на войне — собраны с крымских городов и сел всего две недели назад. Кто был на брони, кто не попал под летний призыв по болезни, но теперь, когда война подкатилась к самому дому, не стало у них, временно освобожденных от призыва, важнее дела, чем защищать свой собственный дом. Поносив две недели длинные палки на плечах — оружия не хватало на фронте, — стрельнув пару раз из единственной в учебном взводе настоящей винтовки, они были подняты по тревоге и, получив наконец оружие и совершив трехдневный, точнее сказать, трехночный марш, поскольку днем идти не давали немецкие самолеты, заняли оборону в степи с серьезной задачей остановить на этом рубеже немцев, прорвавших укрепления на Перекопе.

Командир взвода Тувинцев, недавний выпускник краткосрочных курсов младших лейтенантов, весь вечер и всю эту ночь бегал от бойца к бойцу, боясь, что уснут после марша и к утру не окопаются как следует. Но по большей части ячейки были готовы и добротно замаскированы сухой травой. «Надежда взвода» — расчет единственного дегтяревского пулемета — сумел даже выкопать метра три траншеи, несказанно обрадовав младшего лейтенанта, прозорливо увидевшего в этом начало будущей системы траншей и ходов сообщения, которые, по его расчету, должны будут связать разрозненные ячейки в надежный узел обороны. Сам успевший целый месяц повоевать, пока не ранило, он знал, что без окопа так же нельзя обороняться, как без оружия. И потому вытаскивал из ячеек нерадивых бойцов, водил к пулеметчикам. Нерадивые шли охотно — все-таки отдых от «кротовьей» работы — и вступали с командиром в пререкания.

— Так у них же ж лопата. Была бы у меня лопата…

Лопат во взводе действительно почти не было, но это младшему лейтенанту не казалось препятствием для примерного бойца — землю можно было долбить ножом и выбрасывать руками.

— Так они же ж обученные, не то что мы…

И это тоже была правда: оба пулеметчика успели понюхать пороха. Они и попали во взвод как ветераны, чтобы показывать пример новобранцам. Однако в окапывании и они были такие же новички, делали это первый раз в жизни, если не считать одного-единственного занятия по окапыванию, которое младший лейтенант успел провести со взводом.

— Так он же ж, Зародов, вон какой бугай…

— Ничего, — выручал взводного тот, о ком шла речь, здоровенный детина, терпеливый и добродушный, как многие рослые люди. — Жареный осколок в задницу клюнет, враз окопается. Если, конечно, останется живым.

— Вот-вот, — радовался младший лейтенант. — Большому-то и окоп глубже нужен…

По молодости он еще не понимал, что слова мало что значат для необстрелянного человека. Всему учит первый бой, и счастливы те, для кого этот бой будет не последним, кто успеет понять извечную истину войны: чем больше пота сегодня, тем меньше крови завтра.

Пулеметчики гордились своим окопом, охотно демонстрировали гладкие стенки, широкий бруствер, утыканный пучками травы, ровный стол, на котором уже стоял «дегтярь» со вставленным диском. О так понравившемся взводному отрезке траншеи они не упоминали. Когда копали его, вовсе не думали ни о какой траншее, просто вырыли скос, отведя его чуть в сторону, считая, что иначе из окопа вылезать неудобно. Но похвалы принимали, как должное.

Эти «экскурсии» к ним длились до самого рассвета, пока гул приближающихся самолетов не разогнал «экскурсантов» по своим ячейкам. Тогда пулеметчики, сняв пулемет со стола и прикрыв его локтями и грудью, вжались в дно окопа, искоса взглядывая в небесную синеву, по которой скользили черные кресты немецких «юнкерсов».

Бомбы ложились близко, земля дергалась под ногами, и с гладких стенок окопа сбегали пыльные струйки.

— Ну что, Зародов, не слыхал, небось, такой увертюры? — спросил пулеметчик великана-помощника, когда самолеты улетели.

Он поднялся в рост и принялся очищать стол для своего «дегтяря».

— Ты бы, Манухин, послушал главный калибр на крейсере, — снисходительно ответил помощник.

— Одно дело, когда ты громко бьешь, и совсем другое, когда по тебе, а?

Зародов не успел ответить, как над бруствером показалась круглая физиономия отделенного, младшего сержанта Дремова.

— Живы? — почему-то приглушенно спросил Дремов, как всегда, улыбаясь.

Улыбка у него была добродушная, призывная. При виде нее трудно было удержаться от ответной улыбки.

— Не для того окоп копали, чтобы помирать, — весело ответил Манухин.

— Ну слава богу, — еще шире заулыбался отделенный. — Смотрите, на вас вся надежа.

Он исчез так же внезапно, как и появился, уполз к другим ячейкам.

— Чего ползешь-то? — крикнули вдогон.

— Чтоб не демаскировать.

— Так никого ж нет.

— А вы гляньте.

Выкинулись оба на бруствер, всмотрелись в еще не разогревшуюся, по-раннему дымную даль, углядели четыре темных пятна — танки и пестрятину по степи, и словно мух понасыпало, — пехоту.

— Так это, может, и не немцы?

— Скоро узнаешь! — глухо донесся издали веселый голос отделенного. — Гляди, чтоб не маячить!

— Чего не маячить? — проворчал Зародов. — Начнем стрелять, сразу нас и увидят.

Пулеметчик хлопнул своего верзилу-помощника по спине:

— Пригнись, тебе говорят, не на мостике. Получше спрячешься, подольше поживешь.

— Не кроты прятаться-то…

Тут сверкнуло впереди раз, другой, третий, и хлесткие резкие разрывы разбили повисшую было тишину. В ответ застучали редкие, тихонькие, несерьезные винтовочные выстрелы.

— Не стреля-ять! — запел тонкий голос, то ли взводного, то ли отделенного, то ли еще чей.

Затихла оборона, напружинилась в ожидании. И пулеметчики замерли, уперевшись грудью в мягкую земляную кромку окопа, всматривались в медленно приближавшиеся, еще далекие цепи немцев.

— Диски полные? — спросил наводчик. Просто так спросил, чтобы не молчать, потому что еще с вечера проверял и сам видел: все под завязку набиты, по сорок семь патронов в каждом. Потому не стал дожидаться ответа, снял магазин и принялся проверять работу затвора: дважды оттянул рукоятку, дважды нажал на спусковой крючок. Затвор клацал сухо, с каким-то плотоядным нетерпением.

Не было во взводе более непохожих и более дружных людей, чем эти два пулеметчика. Иван Манухин — маленький, щуплый, быстрый, Иван Зародов — великан даже по флотским меркам. С первого дня, как они оказались рядом в строю, эту пару окрестили редкой, хотя и не новой в войсках кличкой — «полтора Ивана». Когда взводу выделили пулемет, младший лейтенант Тувинцев, не задумываясь, вручил его Ивану Зародову, как самому «крупномасштабному», приставив к нему вторым номером малорослого Манухина. Но после первых же стрельб расчет самостийно поменялся местами. Взводному объяснили это тем, что второй стреляет лучше, а первый, поскольку силенкой не обижен, более приспособлен таскать запас патронов. Взводный помычал недовольно, прикидывая в уме, как бы здоровяк Зародов не взбунтовался под началом своего хилого напарника, но возражать не стал.

Цепи немцев приближались быстро. Танки катили по равнине, даже не покачиваясь, за ними тянулись пыльные шлейфы. В безветрии эти неопадающие шлейфы походили на огромных змей с черными головами, время от времени рыгающих огнем.

— Как на картинке, — сказал Зародов.

— Чего?

— Ерунда вспомнилась. Когда был маленьким…

— Ты был маленьким? — весело изумился Манухин.

— … была у меня книжка с картинками, — никак не среагировав на насмешку, продолжал Зародов. — Нарисован дракон с тремя головами. И головы те огнем пыхали…

— Ну и что?

— Совсем как теперь.

— Ага. Там с ними Иван управлялся.

— Точно. И у тебя такая книжка была?

— Не было. Но ведь сказки потому и живут, что повторяются в жизни. Там один Иван все головы поотсекал, а нас, как говорят, — полтора.

— Трое нас, — серьезно сказал Зародов. — Ты да я, да пулемет…

Близко грохнул снаряд, заставив нырнуть на дно окопа, обсыпав землей. То ли они задержались там лишнее, то ли немцы двигались быстро, только когда выглянули Иваны, уже хорошо разглядели и танки, и солдат, бегущих за ними. В промежутки между разрывами снарядов было слышно, как вразнобой постукивали наши винтовки.

— Ну давай, — сказал Зародов, раскрывая коробку с заряженными дисками.

— Погодить надо бы.

— Чего годить? Четыре кабельтовых осталось, не больше.

— Целых четыре?! Не стоит патроны изводить.

Сзади послышалось хриплое дыхание, и через бруствер перевалился отделенный Дремов.

— Чего не стреляете? Пулемет заело?!

— Почему заело?

— Я знаю — почему? Стрелять надо.

— Рано стрелять, — спокойно сказал Манухин.

— Что значит рано? Я приказываю!

— А ты рассуди. Ну начну стрелять, патроны поистрачу, а толку что? Танки враз на меня навалятся…

— Боишься?! — выкрикнул младший сержант.

— Боюсь?… Ну если приказываешь. — Он щелкнул прицельной планкой, поднял приклад, поймал мушкой прыгающие фигуры.

— Не торопись, — вдруг переменил Дремов свое решение.

— Сам же говорил…

— Мало ли что говорил. А ты не торопись.

Неподалеку, в той стороне, где стояли покосившиеся столбы телефонной линии, вдруг яростно застучали «сорокапятки» и танк, вырвавшийся вперед, остановился, крутнулся на месте. На черном борту его раз за разом всплеснулись два огня — артиллеристы добивали удобную цель, — и вдруг вздыбился башней, выхлестнул из утробы огненный столб дыма. Издали донеслось чье-то восторженное «ура!».

— А ты говорил: одни мы, — обернулся Манухин к Дремову. — А тут пушки!.

— Кто знал, что они тут, мне не докладывали…

И второй танк вдруг дернулся, словно налетел на стену, зачадил густым сизым дымом. Остальные попятились, отстреливаясь. Пехота залегла, хорошо видная на равнине.

Снова показались в небе «юнкерсы», снова пулеметчики сжались на дне окопа, прикрыв собой новенькое вороненое тело своего «дегтяря». Дремов остался стоять, вжав подбородок в бруствер. Но когда ахнули близкие разрывы, и он тоже повалился сверху, задышал тяжело, заговорил, успокаивая то ли пулеметчиков, то ли самого себя:

— Ничего, перетерпим и это, ничего…

Кто-то неподалеку закричал страшно, и отделенный вскинулся, переполз через бруствер, вскочил, сгорбившись, побежал на крик. И Зародов разогнул спину, чтобы глянуть вслед отделенному, и увидел совсем близко согнутые крылья «юнкерса», вдруг нырнувшего со своей высоты, уронившего две черные капли бомб. Зародов успел пригнуться, но что-то мелкое и колкое, как песок, резануло по плечам, по спине. Он тяжело обрушился на своего напарника. И тут же его ударило сверху горой опадающей земли, придавило. В первый миг он даже обрадовался: присыпало землей — не достанет осколками. Потом почему-то зачесалась спина и зазудело, зазвенело под каской. И даже почудилось, что снова он на своем крейсере, заснул у подъемника, положив голову на работающий двигатель. И еще почудилось, будто подошел к нему мичман, принялся толкать, чтобы не спал на вахте. Очнулся, не сразу сообразил, где находится. Манухин толкал его снизу, пытаясь подняться.

— Ваня! — хрипел он. — Живой, Ваня? Дышать уж нечем.

Зародов потолкал спиной землю, с трудом разогнулся. Рыхлый грунт выше колен засыпал окоп. «Юнкерсы» улетели, а немцы, что залегли в степи, все лежали, не двигались, ждали чего-то. В тишине от окопа к окопу порхала оживленная перекличка:

— Живой, Коваленко?

— Живой, а ты?

— И я живой. А Беликов как?

— Ничего, шевелится.

— А Кебкало?

— Живой!…

Все не раз прощались с жизнью под этой бомбежкой, и всем теперь было радостно и удивительно, что остались невредимы.

Зародов выгреб пальцем землю из-за ворота, выглянул. Ближние немцы все лежали, дожидаясь чего-то, а вдали сквозь вуаль оседающей пыли виднелось что-то темное и длинное, то там, то тут взблескивающее на солнце.

— Колонна никак?!

— Кой дурак колонной ходит?

— Немцы не дураки.

— Вот и я говорю…

— Немцы не дураки раньше времени в цепь разворачиваться. Знают, что артиллерии у нас нет.

— А пушки там. — Манухин махнул рукой в сторону покосившихся расщепленных столбов, черневших, как неровные черточки на серой бумаге.

— А ты видел, что там было?

— Что было?

— Ну и не говори. Сколь бомб туда высыпали…

Внезапный резкий, выворачивающий душу пульсирующий рев заставил их снова нырнуть на дно окопа. Словно кто-то тысячекратно усилил душераздирающий вой мартовских котов и теперь глушил и наступающих, и обороняющихся этим непривычным на войне звуком. Скосив вверх глаза, Зародов увидел чистое небо и странные красные угольки, сновавшие в вышине. Осторожно выглянул, посмотрел в тыл, откуда доносились эти звуки. В километре, там, где невысоким пупышком горбилась соседняя пологая высотка, стеной вставала клубящаяся хмарь.

— Ну вдарили! — сокрушенно качнул он головой. — По чему бы это? За пупышком-то вроде ничего и не было.

— Туда гляди! — радостно закричал Манухин, указывая в сторону немцев.

Место, где только что змеилась немецкая колонна, словно выперло в небо каким вулканом. Черные клубы вздымались все выше, растекаясь вширь, и там, в этой черноте, метались от края к краю огненные всполохи. По степи стлался низкий незнакомый трескучий грохот, похожий на раскаты грома.

— Чего это, а?

— Чего, чего, мало ли чего!…

И вдруг немцы, что лежали у подбитых танков, вскочили и побежали. Не назад, где полыхали зарницы таинственного оружия, не вперед, а куда-то вбок. И было видно, что бегут они без какой-либо команды, паникуя.

— Ага-а! — зычно закричал Зародов. И в других окопах закричали, и вот уже радостное «ура!» понеслось над позицией. Бойцы повыскакивали из своих ячеек, стреляя на ходу, кинулись догонять удиравших немцев. И не было во взводе, во всей роте человека, которого бы не охватил азарт этой стихийной контратаки.

Подхватив пулемет, перекинув ремень за шею, Манухин первый выскочил из окопа. Зародов замешкался, засовывая пулеметные диски в коробку. Он так и бежал с коробкой в одной руке, с винтовкой в другой, кричал вместе со всеми, жалея, что не может, как все, стрелять на бегу.

Белым облачком взметнулся впереди разрыв мины. Потом еще и еще. И вдруг кто-то, как показалось Зародову, налетел на него сзади, ударил всем телом, сшиб, выбив из рук коробку с дисками. Он тотчас вскочил, готовый выругаться, оглянулся, но увидел позади лишь белый дымок только что разорвавшейся мины. Нагнулся за искореженной коробкой и присел от острой ломящей боли во всей спине. Понял, что ранен, но понял также, что ранен легко, раз остался на ногах, помотал головой, стараясь освободиться от вдруг застлавшего глаза тумана, и бросился догонять убежавшего далеко вперед Манухина.

Немцев они уничтожили всех до единого, постреляли в степь для острастки и пошли обратно в свои окопы. Спокойно пошли, будто и не было никакой войны, весело переговариваясь о невиданном оружии, в один миг измолотившем целую колонну противника. И, как всегда бывает, когда никто ничего не знает, нашлись очевидцы, будто бы видевшие вблизи это оружие, не оружие, а так, простые грузовики-пятитонки, из кузовов которых сами собой, без всяких пушек, десятками вылетают снаряды. Было тихо в степи, и в той стороне, где должны были затаиться немцы, не раздавалось ни единого выстрела.

— Глянь, Ваня, что у меня сзади, спина зудит, — попросил Зародов.

Он повернулся к Манухину спиной, подождал-подождал и оглянулся в нетерпении.

— Ну?

Манухин был бледен и губы у него дрожали.

— Ты ж весь израненный. Все в крови…

— То-то, я думаю, в штанах мокро.

— Да ты ж тяжело раненный!

— Тяжело раненные лежат.

— Тебя, битюга, разве свалишь. — Он торопливо заоглядывался и вдруг закричал тонко, испуганно: — Санита-ар! Дядя Сережа!

Словно отозвавшись на этот крик, в небе послышалось надрывное завывание немецких бомбардировщиков, и бойцы изо всех сил припустили к спасительным окопам. Едва нырнули в свои норы, показавшиеся такими обжитыми и надежными, как ударили первые бомбы. Особенно густо рвались они на степном пупышке, откуда били неведомые «бесствольные пушки». Но мало кто видел это, ибо в миг, когда воют бомбы над головой, не до оглядки. Вздрагивающий осыпающийся кусок земли перед самым носом, да пальцы, как чужие, побелевшие на цевье винтовки, да бледное оконце неба наверху, запыленного, задымленного, — вот все, что видится бойцу в такой миг.

Вдруг это оконце над окопом пулеметчиков заслонило что-то массивное, и послышался ворчливый голос санитара:

— Кто тут звал? Чего стряслось?

Был санитар, по мнению молодых Манухина и Зародова, совсем стариком, хотя кое-кто во взводе и называл его молодым человеком. До войны работал он в джанкойской больнице не то доктором, не то сторожем, никто толком не знал. Имя его было — Сергей Анатольевич Валиков, но все во взводе, кроме младшего лейтенанта Тувинцева, называли санитара дядей Сережей. Валиков никаких слухов о себе не опровергал, ни с кем не спорил, с педантичной дотошностью пожилого человека делал все, что было нужно и не нужно делать санитару.

— Э, батенька, — сказал он, только глянув на спину Зародова. — В больницу тебе надо немедленно. При такой пыли да грязи враз попадет инфекция, и поминай как звали.

Он начал рвать тельняшку, но Зародов не дал, поморщившись, содрал ее через голову. Оглядел искромсанную осколками, черную от крови, свернул.

— Постираю да зашью… будет как новенькая… — говорил он, ежась от боли, вздрагивая всей спиной, когда санитар промокал раны тампоном ваты, смоченной в спирте.

Тут снова загрохотали бомбы, и Валиков, растопырив руки, навалился сверху, чтобы, не дай бог, в открытые раны не попала пыль.

— Тебя надо всего перевязывать, — закричал он в самое ухо Зародову. — У меня бинтов не хватит.

— А ты не перевязывай.

— Как не перевязывать? А инфекция?

— Надену нательную рубаху — есть у меня неодеванная. Замотай чем-нибудь, чтобы кровь не шла.

— Чем я тебя замотаю?

— Моими обмотками, а? — предложил сидевший рядом на корточках Манухин.

— Одних твоих мало, — подумав сказал Валиков.

— Найдем еще.

Когда поутихла бомбежка, он вылез из окопа, побежал куда-то. Вернулся с ворохом обмоток.

— Ты сбереги их, а то все отделение разул, — сказал Манухин. — И добавил, противореча себе: — Живы будем — обживемся, а помирать придется, так можно и без обмоток.

Валиков размотал свои тоже, потер оголенные лодыжки и принялся засовывать ватные тампоны под закровяневшую на Зародове белую рубаху. Затем ловко забинтовал все тело обмотками — от ягодиц до плеч.

— Пойду у Дремова спрошу, с кем бы тебя в медсанбат отправить, — сказал Валиков, задирая подбородок, оглядываясь через осыпавшийся бруствер.

— Чего меня отправлять? Сам дойду.

— Нельзя, много крови потерял.

— Сказал — дойду.

— Ну ладно, — подумав, согласился он. — Только ты уж дойди, пожалуйста. А то век себе не прощу, что одного пустил.

Снова показались в небе немецкие самолеты. Они бомбили что-то в тылу, но идти все равно было нельзя: все движущееся в голой степи далеко видно, и самолеты гонялись не то что за машинами, а и за отдельными людьми.

Посидели еще в окопе, посетовали, что не видать наших самолетов, и когда вновь затихло небо, Зародов вылез из окопа, располневший от перевязок, поднялся во весь рост и пошел по рыхлой, искромсанной бомбами земле, стараясь осторожней ставить ногу, чтобы не оступиться. В одной руке он нес вещмешок, в другой винтовку, выставив ее перед собой, как слепец палку.

— Смотри, не залеживайся там возле сестричек-то! — крикнул вслед Манухин.

Он не обернулся: оборачиваться на ходу было трудно.

II

Долго не наступали сумерки в этот день, так долго, что Зародов совсем извелся, глядя на медленно угасающий восток. То жалел, что пошел один, а не с кем-либо другим, таким же легкораненым. (Впрочем, легкораненые с передовой не уходили, а тяжелые дожидались темноты, когда их можно было вынести в тыл.) То злился, совсем отчаявшись найти когда-либо медсанбат в этой степи. То, отлеживаясь в траве, пережидая, когда улетят рыскающие по небу самолеты, злился на себя и собирался возвратиться.

Степь была пустынна, ни войск в тылу, ни окопов, ни тыловых блиндажей, словно их наспех собранные роты были единственными, кто загораживал дорогу врагу. Временами он сам себе казался значительнее от этой мысли, но чаще накатывала тревога: что как завтра снова полезут немцы и что как не удержится слабая цепочка обороны?

Днем он не столько шел, сколько прятался. Думал дошагать ночью. Но когда глухая, без огонька ночь придавила степь, он совсем остановился, боясь зайти бог знает куда. Углядел впереди на небе светлое пятно и пошел быстрее, держась на него. Но пятно скоро исчезло. Тогда вспомнил Зародов, с какой стороны дул ветер, покрутился на месте, сориентировался и снова пошел. Где-то в стороне протарахтела машина, потом другая — ближе. И вспомнились вдруг недавние разговоры о том, как погиб какой-то большой генерал. Ехал ночью по степи и врезался в темноте во встречный грузовик. Пропадать под колесами своей машины после того, как уцелел в таких бомбежках, показалось Зародову чуть ли не позором, и он пошел медленнее, прислушиваясь. И неожиданно ткнулся лицом в податливую колючую стену. Ощупал руками, понял — скирда. Решил залезть наверх, вздремнуть часок-другой, пока хоть чуточку развиднеется. Срываясь и все же упрямо карабкаясь, он забрался на скирду, к счастью, оказавшуюся невысокой, зарылся в жесткую, пахнущую пылью массу и сразу уснул.

Снился ему крейсер «Красный Кавказ», теплый трюм под родной четвертой башней на корме, где был его, артиллерийского электрика, боевой пост, грохочущие удары главного калибра. Долго он лез по трапу, чтобы хоть разочек, хоть одним глазком взглянуть, как бьют пушки. Вылез на палубу, вгляделся в серую пелену далекого берега, где был полигон. И тут ахнула пушка. Воздушной волной его опрокинуло на спину, на что-то острое, и проволокло, словно бы сдирая кожу от ягодиц до шеи.

Проснулся он от боли, понял, что неловко повернулся во сне. В степи была все такая же темень. Где-то грохотали разрывы, похожие на отдаленный гром, огненные сполохи метались по тучам.

Снова он перевалился на живот, но сон уже не шел. Всю спину жгло, как раскаленными утюгами. Чтобы отвлечься, он стал думать о своем крейсере. Вспомнил тот самый, приснившийся случай, когда его, любопытствующего салагу, главный калибр научил не совать нос, куда не следует. Тогда ему здорово «попортило фотографию» о палубу. И он понял простую, как якорь, истину: дело моряка — не соваться не в свое дело. Артиллерийскому электрику, чье место в трюме, нечего лезть на палубу. Нужно уметь испытывать удовлетворение от простого сознания, что хорошая работа элеватора подачи снарядов в башню, за что он отвечал, не менее важна, чем точная наводка орудия, чем правильный маневр всего корабля.

Этой весной Зародов демобилизовался. Только успел поступить на завод, как тут тебе и война. В первую же бомбежку догнал его немецкий осколок, и оказался бывший матрос в больнице в Симферополе…

Он вздохнул, шевельнул плечами и сразу почувствовал, как всполошилась, заходила волнами тягучая боль… Нет, все равно, если бы даже не демобилизовался, а продолжал служить на корабле, ушел бы, как многие, на берег, чтобы своими руками дотянуться хоть до одного паршивого фрица. Воевать, сидя в трюме, — это не для него. И все равно вышло бы то на то. Только разве ходил бы среди своих братишек, не снимая бескозырки…

Близкий выстрел заставил его дернуться, забыть о боли. Не вскочил в испуге, сдержался — сказалась флотская привычка не суетиться, не поняв беды, — только повернул голову. Серая рассветная муть висела в воздухе. Внизу, под скирдой, кто-то с кем-то судорожно боролся, хрипел придушенно. И вдруг резанул по ушам тонкий девичий крик:

— Га-ады-ы! Поодевали наше, гады!

Зародов привстал, разглядел внизу мятущиеся тени. Разобрал: двое в красноармейских гимнастерках держали за руки худенькую девчонку. Третий, судя по фуражке, командир, ударил ее по лицу, крикнул картаво:

— Го-во-рить!

— У, паскуда! — зарычал Зародов, вытягивая из-под себя винтовку.

Он выстрелил, целя этому картавому в голову. И сразу скатился вниз, обрушив половину скирды, хлобыстнул прикладом по податливому черепу, взмахнул штыком в другую сторону, не достал, увидел, как черная фигура запетляла, растворяясь в серой пелене еще не отступившей ночи.

Девушка захлебывалась в рыданиях. Зародов поднял ее на руки и понес, сам не зная куда. Наткнулся на другую скирду, ногой смахнул край, положил девушку на солому и сам без сил опустился рядом, поглаживая ее по щекам, утешая. Она плакала взахлеб, благодарно жалась к нему, неистово целовала, задыхаясь что-то все говорила, говорила невнятное. И он целовал ее мокрые от слез щеки, словно только так мог утешить, успокоить, гладил растрепанные волосы, мягкую спину, податливую под тонкой вязаной кофточкой, и боялся лишь одного: как бы не потерять сознание от захлестывающей боли, расслабленности, душевной истомы…

Очнувшись от сумасшедшего порыва благодарности и нежности друг к другу, они стыдливо отодвинулись, полежали, словно не знали, что теперь делать. Рассветное молоко все гуще заливало степь, и уже видно было и ту скирду, где он спал, где раскидал переодетых в красноармейскую форму диверсантов. За скирдой в отдалении темнело еще что-то, похожее на автомобиль.

— Никак полуторка, — сказал Зародов и не узнал своего голоса, хриплого, словно простуженного, виноватого.

— Мы на ней приехали. — Девушка говорила спокойно, как об обыденном. — За соломой для раненых. А эти… — голос ее дрогнул, — гады переодетые… Я было обрадовалась, думала свои, побежала просить, чтобы помогли солому грузить, а они… Шофер выскочил из машины — застрелили шофера…

Зародов тяжело встал, пошатываясь, направился к рассыпанной скирде. Двое убитых лежали навзничь головами в разные стороны. Лица трудно было разглядеть; разбитые, залитые кровью, они походили на страшные карнавальные маски. У одного на петлицах поблескивали две шпалы майора, у другого — три треугольника старшего сержанта. Борясь с головокружением и с болью, которая, казалось, уже кольцом опоясала все тело, Зародов наклонился, вынул у того и у другого документы из нагрудных карманов, револьверы из добротных кожаных кобур и пошел к стоявшей неподалеку машине. Шофер — пожилой красноармеец в совсем белой от стирки старой гимнастерке — лежал возле машины, и круглое пятно на его груди темнело, как орден.

Только что казавшийся себе полным сил, Зародов с трудом поднял обвисающее тело шофера, перекинул его через борт на мягкий слой соломы и полез в кабину. Водить машину он не умел, пробовал только несколько раз еще мальчишкой. Но мальчишеское, видно, крепко застревает в человеке — машина завелась, и он рывками, кусая губы от боли, повел ее к скирде.

— Садись скорей! — крикнул девушке еще издали, боясь оторвать от руля руки. Она ловко, на ходу, прыгнула на подножку, втиснулась рядом, больно толкнув его, захлопнула дверцу.

— Показывай дорогу.

— Куда?

— В санчасть. Или как там у вас?

— В медсанбат.

— Вот-вот, мне тоже туда надо бы.

— Вы что — ранены?

— Есть малость.

Она отодвинулась от него, потрогала тугой, в перевязи. И вдруг заплакала. Без рыданий, без всхлипов, просто смотрела на него, и из глаз ее одна за другой катились слезы.

— Чего ты?

— Ничего, — всхлипнула она. — Я-то дура…

— Как тебя звать? — спросил Зародов.

— Панченко… Нина… Санитарка я.

— Медсестра? Чего ж не в форме?

— И так еле упросила взять.

— Медсестрам полагается форма.

— Мало ли что кому полагается. До того ль теперь?

Он поглядел на нее и лишь сейчас заметил, что она красива. Нос, правда, маловат, а губы, наоборот, непропорционально большие, но у нее был мягкий, нежный профиль, напоминающий какую-то киноактрису.

— М-да! — вздохнул он. — Муж-то где?

— А что? — помедлив, спросила она.

— Воюет что ли?

— Может, и воюет.

— А дети есть?

— Нет, что вы!

— Почему «что вы»? Моя мать говорила: женщина без детей — не женщина.

— А вы женаты?

— Не успел.

Она больше ничего не спросила, и Зародов почувствовал что-то томительно тягучее в душе, словно она, душа, была нитью и кто-то добрый и ласковый принялся наматывать эту нить на мягкие пальцы.

Уже совсем рассвело. По степи сновали машины, торопясь проскочить до первых немецких самолетов. По горизонту, то дальше, то ближе, виднелись кипы деревьев, белели домики. Что это были за дома, Зародов не знал и все поглядывал на свою соседку.

— Правильно едем?

— На те деревья держите… Теперь на тот домик… Во-он в тот поселок, там медсанбат.

Степь расстилалась ровная на все четыре стороны, — езди, как хочешь. И по дернине было даже удобней, чем по дороге, — пыли меньше.

Он сумел самым малым ходом провести машину по улице поселка, въехал в ворота с надписью «Школа-семилетка», задев кузовом за что-то, но даже не оглянулся. Не рассчитав, ткнулся радиатором в стену и так остановился. И закрыл глаза, навалившись грудью на руль.

— Чего встал?! — услышал рядом сердитый голос. — Самолеты налетят, камня на камне не оставят. Давай под навес!…

Дверца открылась и он увидел рядом молоденького санитара в пестром от темных кровавых пятен халате.

— Он раненый, — вступилась Нина. — Шофера убили, а вот он привез.

— Давай вылазь, если раненый, — смягчился санитар. — Аль помочь? Вылазь, вылазь, сам отгоню машину.

Зародов, стараясь, чтоб побыстрее, сполз на землю, огляделся. Двор был большой и пустынный. Вдоль стенки у дверей стояли легкораненые, ждали очереди к врачу.

— Иди туда, раз ходить можешь. Винтовку оставь.

— Как это — оставь?

— Товарищ Панченко! — повернулся санитар к Нине. — Чего стоишь? Помоги раненому, покажи, куда деть винтовку.

Нина обвила рукой тугую, как бочка, поясницу. Иван обнял ее за плечо, и они пошли рядом, прижавшись, как на гулянии. Из раскрытых окон слышались стонущие голоса, откуда-то доносился монотонный надрывный крик.

Так они прошли мимо молчаливой очереди раненых, поднялись на крыльцо и попали в сумрачные сени. Здесь целый угол был завален винтовками, пистолетами, гранатами.

— Да у вас тут арсенал, — удивился Зародов.

— Раненые с оружием приходят, — почему-то холодно ответила Нина. — Артсклада поблизости нет, сдавать некому.

— А может, мне не сдавать? Я ж не тяжелый.

— Кладите, кладите. Какой вы — это врач решит.

Он аккуратно поставил винтовку, прошел следом за Ниной по короткому коридору и оказался перед дверью с надписью «Учительская». Детским беспокойством обдало его. Вспомнилась чья-то фраза: «Довоевался, Аника-воин, — в учительскую попал!»

В «Учительской», как и полагалось, стоял на шкафу глобус, а рядом на стене висел большой деревянный треугольник. Но стол, покрытый белой простыней, был весь заставлен склянками.

Нина заглянула в другую дверь, кивнула кому-то.

— Врач занята, давайте я вас пока раздену.

Он мягко отстранил ее, и пока Нина мыла руки в углу под рукомойником да надевала халат, стащил с себя гимнастерку, морщась, чуть не вскрикивая от боли.

— Это ж не бинты, это ж!… — всплеснула руками Нина и кинулась к нему с ножницами.

— Не надо резать, — сказал он. — Там из-за меня все отделение без обувки осталось.

— Да о чем вы говорите! Вы же раненый!

— Не надо, — повторил он. — Давай разматывай.

Обмотки отошли неожиданно легко. Увидев сплошь закровяневшую рубашку, Нина испуганно заплакала. И тут в комнату вошла невысокая черноволосая женщина в белом, испачканном кровью халате, в отвороте которого виднелась шпала капитана на зеленой петлице медицинской службы.

— В операционную, — коротко сказала она и подошла к Нине, обняла. — Что ты, милочка! Если по каждому раненому убиваться, тебя на всех не хватит.

— Вы же сами, Люсиль Григорьевна… — с трудом выговорила Нина.

— Что «сама»?

— Сами говорили… медику нельзя без жалости.

— Это я когда говорила? Когда раненых было не так много. Пора зачерстветь, милочка, иначе нельзя… Да успокойся же!…

Нина рыдала.

— Не могу я, не могу…

— Ну милочка… Знакомый что ли?

Нина решительно замотала головой.

— Да-а, это серьезнее… Ну ладно, потом.

Быстрым шагом она прошла в операционную, с любопытством поглядела на Ивана.

— Прикажете лечь? — спросил Зародов. — Стол-то махонький, как бы не поломать.

— Ложись, ложись…

Из-под руки, скосив глаза, смотрел он на врача, на Нину, на пожилого хмурого санитара, щелкавшего ножницами, стараясь по их лицам угадать, что у него там, на спине. Терпел, когда отдирали куски рубашки.

— Штаны-то, может, не надо резать? — сказал, почувствовав на пояснице холодные ножницы. Сказал не столько потому, что так уж жалел штаны, — ему было неловко перед Ниной.

— Лежи, знай, сами знаем, что надо, — ответил санитар тонким скрипучим голосом.

— Когда вас ранило? — спросила врач.

— Вчера еще.

— Когда вчера? Утром, днем, вечером?

— Сначала утром, потом добавило.

— Добавило. Ишь, искромсало. Раз, два, три, — начала она считать, иногда касаясь больных мест.

— Урок арифметики в школьном классе, — усмехнулся Зародов.

— Он еще острит! — воскликнула врач. — Семнадцать ранений, не считая всяких царапин. Рваные края, загрязнения. Часть ран — с осколками и глубокими ходами. Вот, например, — она больно ковырнула где-то сбоку. — Крови в мочи нет? Чего молчите, я вас спрашиваю?

— Не знаю, — пробормотал Зародов и посмотрел на Нину. Та стояла бледная, ее била дрожь.

Врач тоже подняла глаза на Нину, сказала:

— Выйди пока.

— Да вы не бойтесь, — сказал Иван. — Все будет хорошо.

— Он, видите ли, знает! — изумилась врач. — Мы не знаем, а он знает.

— Вы же доктора.

На этот раз врач промолчала, застыла над ним в раздумье. Не знал Иван, что эта строгая и такая на вид решительная врачиха никогда прежде не работала хирургом, что и все другие в подчиненном ей операционно-перевязочном взводе медсанбата — тоже новички в хирургии. Три студента мединститута, недоучившиеся из-за войны, один врач — только со студенческой скамьи и лишь два «опытных» — с годичным стажем работы. А среди медсестер только одна когда-то стояла у операционного стола.

Человеческое тело, в святость которого они уверовали в осторожное довоенное время, вдруг предстало пред ними в страшной доступности. Операция, на которую прежде требовались годы медицинской практики, теперь не только стала позволительна, но совершенно обязательна. Потому что некому было избавить человека от мук. Некому, кроме них, вчерашних студентов. И нужно было отрешиться от неуверенности, внушить себе, что они — всеумеющие гении хирургии. Иначе как же без уверенности касаться тяжелых ран, как глядеть в ждущие и верящие глаза раненых?

А у черноволосой врачихи — командира операционно-перевязочного взвода Люсиль Григорьевны Цвангер, еще не привыкшей к своему званию капитана медицинской службы, — было и множество других забот, о существовании которых она недавно даже и не подозревала. Требовалось обеспечить стерильность в условиях, когда поддерживать обычную чистоту было неимоверно трудно. Требовалось обеспечивать питание раненых, их эвакуацию. И нужно было подумать о том, где раздобыть солому для подстилки, как организовать гарнизонную службу, что делать с молоденькими, только что призванными санитарками, плачущими, впадающими в панику при бомбежках. И многое другое, чего ни она, ни ее помощники не знали и не умели, надо было предусмотреть, обеспечивать, делать. И делать так, чтобы страждущие, измученные ранами люди не переставали верить в опытность врачей и медсестер, взявшихся им помочь. Потому что на грани жизни и смерти человеку никак нельзя без веры…

— Люсиль Григорьевна, можно я останусь? — жалостливо попросила Нина.

— Нет-нет, иди, — ответила Цвангер. — У тебя руки дрожат.

Она дождалась, когда Нина закрыла за собой дверь, и начала анестезию. Зародов понял, что она делает, сказал:

— Это ж сколько вам работы — латать все дырки без боли. Режьте прямо так, я до боли терпеливый.

— Лежи уж, герой, — устало сказала врач, И вдруг заговорила тихо, назидательно-сердито: — Где это видано, чтобы столько бегать с такими ранами?! Это тебе не игрушки. Самому жизнь не дорога, о других бы подумал, о родине. У родины теперь на таких богатырей вся надежда. Запомни хорошенько и другим расскажи, когда вернешься…

Иван понимал: врачиха заговаривает зубы, чтобы не выл от боли, не дергался. И он сам старался отвлечься, вспоминал то свой крейсер «Красный Кавказ», то мокрое от слез лицо Нины, ее неистовые благодарные поцелуи…

— Кладите его на носилки, — сказала врачиха, когда ловкие руки санитара обмотали его всего белыми бинтами.

Зародов отжался от стола, попытался встать.

— Как это можно носить такого тяжелого. Сам дойду.

Санитар решительно прижал его плечи.

— Доходился. Теперь твое дело — лежать…

Его отнесли в класс, на двери которого было написано — «3-б». Здесь стояла одна единственная парта, за ней, боком, сидел раненый, выставив в сторону толстую, как бревно, загипсованную ногу, писал что-то, по-детски покусывая карандаш. На стене висела густо исписанная классная доска. Посередине крупно выделялось: «Смерть фашистским гадам!»

Пол вдоль стен был устлан слоем соломы и на ней, один возле другого, лежали раненые.

Иван уткнулся носом в солому, задышал жадно. Солома пахла точно так же, как та, Нинина.

Раненые здесь были, как видно, все не тяжелые, отовсюду слышались спокойные голоса, только из угла доносился монотонный стон.

— …Ворвались мы, значит, в эту деревню, гляжу — немцы в мазанку лезут, стреляют из окон, — рассказывал кто-то поблизости. — Ну я, стал быть, на рычаги и в эту мазанку. Долбанул в стену — грохот, пыль, крики. И все, и тихо, встал двигатель. Правда, сразу опять завелся. Но что-то, видать, случилось с ленивцем правой гусеницы, заклинило, видать. Начали было отвинчивать гайки аварийного люка, только слышим стучат сверху: «Рус, сдавайся!»

— Как вы? — услышал Зародов над самым ухом.

Открыл глаза, увидел Нину.

— Что я-то? Заживет, — ответил так же, почти шепотом. — А ты как?

— Мне чего — не раненая.

— Клянешь меня?… Спас, называется… Воспользовался беспамятством…

Она наклонилась совсем близко, горячо дохнула в щеку, поцеловала.

— Сестричка, — послышалось рядом, — и мне бы этого лекарства.

Нина исчезла, а Иван начал подтягиваться на руках, чтобы взглянуть, кто там такой наблюдательный. Острая боль, словно плетью, хлестнула наискосок спины, уложила. И он удивился, что теперь болит больше, чем вчера или сегодня утром. А думал: после докторов сразу легчает.

— Умотали б тебя, как его, тогда и требовал лекарства, — сказал кто-то.

Вокруг засмеялись. Видно, не один тут был наблюдательный.

— Что это тебя, браток, умотали, как мумию египетскую? — спросил тот же голос.

— Да легкий я, — глухо, не поднимая головы, сказал Зародов. — Спину только исхлестало, а как ее перевяжешь, спину-то? Не рука ведь.

— В спину — это плохо…

— Чего хорошего, — перебил другой голос. — У нас одного в задницу ранило, так потом отбрехаться не мог, все говорили: драпал от немцев…

— Нет хуже, когда в спину, — в свою очередь перебил первый голос, настойчивый, спокойный, назидательный. — Спину беречь надо, на ней все держится…

В этот момент грохнуло где-то неподалеку, зазвенели немногие, целые пока стекла. Послышался знакомый неровный гул немецкого бомбардировщика, снова грохнуло — подальше, и все стихло.

— Эй, мумия, давно на войне-то? — спросил все тот же насмешливый голос.

— Все мое, — буркнул Зародов.

— Все да не все. Сколь на фронте-то?

— Не тот счет, братишка, — вмешался непрошеный защитник. — Не числом прожитых дней теперь измеряется жизнь, а числом убитых врагов.

Затихли голоса. Потом кто-то спросил:

— Ну а дальше? Как из танка-то выбрались?

— Выбрались, — охотно отозвался рассказчик. — Немцы пленного привели, красноармейца. В крови весь, а боятся, видать, его, — четыре автоматчика рядом. Мы в триплекс все видели. Офицер что-то сказал ему, а он головой мотает, не соглашается, Тогда офицер по лицу его ударил, и тот парень крикнул: «Ребята, — кричит, — чего стоите?! Дави их, так перетак, не жалей меня, я теперь без пользы!»

Рассказчик умолк, и Зародов все ждал продолжения, забыв о боли.

— Ну и что вы?

— Что мы. Крутанули на второй скорости… И танк пошел. Гусеница, слышу, стучит, но пошел.

Долго молчали, только раненый в углу все стонал надрывно. Потом кто-то сказал тихо, раздумчиво, как о давно всем известном:

— Попомнят Перекоп, гады!

— Да и мы не забудем, — ответили с другой стороны.

— Видно, не удержим немца.

— А ты не каркай.

— Чего уж там. Подкрепления нужны, а где они?

— Будут, если нужны.

— Дай-то бог…

Иван слушал и все больше тревожился. Ну отбили немцев, но ведь они снова полезут. И снова, и снова, и снова. Майор из политотдела приходил, призывал насмерть стоять на этих Ишуньских позициях. Насмерть — немудрено. Но ведь врага остановить могут только живые. Если поляжет все отделение, весь взвод, рота, кто встанет на их место? Немцам довольно и малой щели, чтобы просочиться. И пойдут они гулять по степи. Потому что — Зародов сам видел, когда в медсанбат шел, — нету в тылу крепких позиций, ни больших войск, ни артиллерии, ни танков в засадах. Может, не видел? Одного бойца можно спрятать, но не большие войска. Тем более в такой открытой степи. Значит, без большой подмоги никак не обойтись. А откуда ей взяться, подмоге, когда Крым отрезан?…

Как ни думал Зародов, как ни прикидывал, все выходило, что вся надежда на тайные планы генералов-адмиралов, которым он, еще когда служил на крейсере, беззаветно поверил. Думают же что-нибудь. Держат, небось, про запас такую ловушку, что разом — гоп — и прихлопнут, как мух, всех немцев, что в Крым прорвутся. Не просто врагу войти в Крым, но еще труднее будет выйти. Крым — это ж как бутылка, — только заткнуть горлышко…

Рядовых бойцов не обучают стратегии, но когда становится горячо, каждый поневоле становится стратегом. И каждому кажется, что вот будь он на месте генералов-адмиралов, разом бы разрешил все проблемы и если уж бил врага, то наголову, до полного разгрома. Так неужто всему обученные генералы того не смогут? Эта спасительная вера и в самые тяжкие дни помогает бойцам переносить непереносимое, преодолевать непреодолимое, дает им силу и стойкость. Дает как раз то, на что больше всего и надеются генералы, разрабатывая свои большие планы.

III

Люди не сразу поняли, что произошло. Только что кричали, ругались, звали кого-то, кому-то командовали, приказывали. И вдруг многоголосая толпа красноармейцев, краснофлотцев, комиссаров, заполнившая все палубные пространства на корабле, умолкла, замерла, повинуясь какому-то еще неясному повелению.

— Пошли…

— Пошли!

И так же вдруг все сообразили, что корабль уже не держится за причал, что он уже плывет, и все, что было связано с этим городом радостного и трагичного, накопившегося за два с половиной месяца обороны, неумолимо, безвозвратно отодвигается от них, надолго, может быть, навсегда. Уже нельзя будет сходить на могилы павших друзей, не будет лихих вылазок, отчаянных контратак, а затем долгих, так сближающих фронтовое братство воспоминаний о разных боевых случаях. Ничего не будет!…

Казалось бы, о чем сожалеть? Ведь не будет рвущих душу похорон. Но люди знали: вместе со всем этим не будет и другого — так часто упоминавшегося в сводках Совинформбюро короткого, разом все объясняющего слова — Одесса. А похороны все равно будут, не тут, так там. Война не оставалась за этим черным, как пропасть, провалом под бортом, отрезавшим их от берега, она летела следом на крыльях хищных «дорнье», неповоротливых «хейнкелей», поджарых «юнкерсов», желтобрюхих пикировщиков, мчалась вдогон берегом и где-то уже ждала.

Так же повинуясь единому порыву, люди стащили с голов бескозырки, фуражки, пропыленные, ставшие круглыми, как чепцы, пилотки, стояли среди машин, пушек, снарядных ящиков, смотрели на отдаляющуюся темную стену берега. Где-то гремели взрывы. На причалах горели автомашины и трактора, которым не нашлось места на палубе. Их сжигали, чтобы не оставлять врагу.

Когда крейсер вышел в море и присоединился к эскадре, рассеянной по серой в рассвете водной глади, от темной стены берега отделился быстрый катер, догнал крейсер, притерся к борту, и на палубу поднялся высокий сухощавый генерал.

В минуты массовых потрясений, в общем горе, как и в общей радости, люди становятся похожими друг на друга. В такой толпе неотличимы смелые от робких, добрые от недобрых, неотличимы и начальники от подчиненных. Так вот затерялся на палубе и генерал. Он стоял возле борта, до боли вцепившись пальцами в стальной леер, неотрывно смотрел на удаляющийся берег, частица в серой толпе себе подобных. Такие же, как у всех, опущенные плечи, такая же вытертая, обвисшая шинель. Он то и дело поправлял пенсне, и только этот жест и это пенсне отличали его от других, делали похожим на случайно попавшего в толпу военных провинциального школьного учителя. Образ дополняло частое подергивание головой. Словно он морщился от недовольства всем тем, что видел, и это сводило судорогой его шею.

Но генерал почти не видел ничего, что было перед ним, он напряженно, час за часом вспоминал последние дни, думал, не упустил ли чего в суматохе сборов. Так пассажиру, уезжающему или уплывающему далеко и надолго, первое время все кажется, что он забыл что-то очень важное.

У генерала сборы были долги, но отъезд стремительный. К тому же неожиданно навалилась ответственность, какой и не ждал. Уже после того, как получена была Директива Ставки — оставить Одессу, — он, тогда командир дивизии, был назначен командующим армией. И получилось, что первой операцией, которую ему пришлось проводить в новой должности, был отход армии. Впрочем, кому в ту тяжкую пору сорок первого года не пришлось начинать с того же?…


Затерялся на фойе темного берега короткий палец Воронцовского маяка. И вдруг по всему берегу, по Воронцовскому молу, по причалам судорогой пробежала ослепительная вспышка, и оглушительный взрыв прощальным салютом догнал корабли все дальше уходившей эскадры. Это рванул напоследок многотонный заряд тротила, заложенный в мол, в бетон причальных стенок, в портовые сооружения. Тяжелое эхо взрыва прокатилось над кораблями и умчалось к посветлевшему горизонту. И люди, словно только того и ждали, заговорили, зашевелились, укладываясь кто где. Чтобы «урвать у войны часок», забыться в коротком сне, отойти от последних суматошных дней и ночей. Только генерал все стоял на своем месте, и пенсне его часто взблескивало. Над морем вставал тусклый рассвет, одиннадцатый в его теперешней должности командарма.

Две недели назад — всего две недели! — он, в привычной своей роли командира 25-й Чапаевской дивизии, был у командующего Отдельной Приморской армией генерал-лейтенанта Софронова, получал приказ на наступление.

— Вашей дивизии будет оказана всемерная помощь, — говорил Софронов. — Вас будет поддерживать артиллерия армии, морская пехота…

Командующий был спокоен, и ничто в нем не говорило о трагической вести, в тот самый день обрушившейся на него: старший сын погиб под Москвой. Выдавала его состояние только, может быть, необычная щедрость. Он обещал то, на что командир дивизии никак не рассчитывал: танковый батальон, дивизион реактивных минометов. И генерал ушел от командующего с полной уверенностью в успехе предстоящего наступления.

Фронтовика может выбить из строя только пуля или осколок. Это привычно. Потому таким незначительным в первый момент показалось то, что свалило Софронова, — инфаркт. «Мирный и нестрашный», он, однако, ударил наповал. А вместе с тем ударил и по планам обещанной поддержки наступления. Многого тогда недополучила 25-я Чапаевская. И потому не добилась большого успеха. И генерал счел это наступление своей неудачей. Но 5-го октября, когда сам стал командармом и впервые узнал о содержащейся пока в тайне Директиве Ставки об оставлении Одессы, он понял: наступление надо считать удавшимся. Оно ввело противника в заблуждение относительно наших намерений.

«В связи с угрозой потери Крымского полуострова, представляющего главную базу Черноморского флота, — говорилось в Директиве, — и ввиду того, что в настоящее время армия не в состоянии одновременно оборонять Крымский полуостров и Одесский оборонительный район, Ставка Верховного Главнокомандования решила эвакуировать OOP и за счет его войск усилить оборону Крымского полуострова…»

Директива требовала одного: вывести армию целой. Но как это сделать, когда с трех сторон враги, а с четвертой — море? Эвакуация многочисленных частей со всем оружием, со всеми штабами и тылами — дело непростое и долгое. Если противник узнает, что началась эвакуация, он бросит все силы, чтобы сорвать ее, не выпустить армию из тисков. Непрерывные атаки с фронта, массированные артобстрелы и бомбежки дорог, по которым будут отходить войска, причалов, транспортов очень легко могут превратить эвакуацию в бегство. И тогда может повториться трагедии Дюнкерка. Полтора года назад англичане бежали через Па-де-Кале, бросив все — танки, артиллерию, десятки тысяч автомашин, полмиллиона тонн всякого имущества и боеприпасов, потеряв десятки тысяч человек. А ведь эвакуацию обеспечивало чуть ли не семьсот кораблей и транспортов, и Па-де-Кале не Черное море, — от Одессы до Севастополя раз в десять дальше, чем от Дюнкерка до Дувра…

Здесь не было ни таких средств для эвакуации, ни таких сил прикрытия. И задача стояла не в пример более трудная: не просто вывезти людей, а доставить в Крым боеспособные части со всем вооружением. И не оставить врагу ничего. Как выполнить такую задачу?

Оставалось одно — схитрить. Отойти так быстро, чтобы противник ничего не заметил. Чтобы вечером он видел перед собой как всегда стойко обороняющиеся части, а утром — пустые окопы.

Но можно ли эвакуировать целую армию за одну ночь? Какая при этом должна быть организация эвакуации? Примеров командарм не знал. Да и никто из командования Одесского оборонительного района не мог сослаться на прецедент. Однако выхода не было, и пришлось принять этот рискованный план.

9 октября, словно догадываясь о намерениях обороняющихся, противник начал наступление по всему фронту. Пришлось ввязаться в тяжелые кровопролитные бои, доказать стойкость, надежность обороны.

В упорных сражениях прошла неделя. Командарм метался из конца в конец оборонительного района на своем видавшем виды пикапе, занимаясь то вопросами стойкой обороны, то вопросами быстрой эвакуации. В эту ночь, в ночь на 16 октября, он совершил свою последнюю поездку. Он доверял докладам подчиненных, но всегда чувствовал себя неспокойно, если не видел всего собственными глазами.

Дороги, ведущие к порту, в эту ночь были словно бы подсвечены: посыпанные мелом и известью, они хорошо различались в темноте. Через каждые двести метров стояли «маяки» и окрашенные в белый цвет фанерные щиты. Мимо них торопливо проходили ротные колонны, небольшие, неплотные, основательно потрепанные в последних боях да к тому же оставившие на передовой по взводу. Этим оставшимся взводам приказано было держать оборону три часа. Ровно три часа. После чего они должны были ускоренным маршем идти в порт.

К удивлению командарма, и в порту был полный порядок. Части попадали точно к тем кораблям, на которые были расписаны, без задержки поднимались по сходням, растекались по палубам, бесчисленным трюмам, коридорам, каютам.

— Флотский порядок! — не без самодовольства сказал командарму ответственный за эвакуацию адмирал Кулешов.

Флотский порядок да плюс хорошо продуманное планирование, да плюс безукоризненно точное исполнение — о чем еще мечтать военачальнику? Четкое взаимодействие частей — основа успеха, а четкое взаимодействие родов войск — гарантия победы.

Командарм горько усмехнулся: эвакуация, отступление — гарантия победы? Но мысль эта не испортила настроения. Привыкший думать об эвакуации, он давно уже рассматривал ее как очередную боевую задачу. А какому военачальнику не нравится, когда боевая задача хорошо выполняется. Даже если она — на отход…

Генерал поежился, глубже втянул голову в воротник шинели: ветер на море прохватывал.

— Иван Ефимович, каюта готова. — Ординарец протянул ему газету. — И вот. Вы просили последний номер армейской газеты.

— Да, да. — Командарм взял газету и пошел по узкому проходу между спавшими на палубе бойцами. Кто-то уже храпел с придыхом, будто выполнял тяжелую работу. Откуда-то доносился приглушенный страстный рассказ, до каких после удачного окончания любого дела находится много охотников.

Навстречу по проходу легко скользнул матрос с чайником.

— Полундра! Кипяток! Берегись! — крикнул матрос, не узнав генерала.

Командарм посторонился, посмотрел вслед матросу, окинул взглядом совсем посветлевшее море и шагнул через высокий порог узкой железной двери.

Каюта была маленькой, теплой и удивительно уютной. Шкафчик, столик, койка, застланная синим матросским одеялом, плафон над койкой. Командарм приказал разбудить его через три часа, если обстоятельства не вынудят разбудить раньше, снял шинель, сапоги и по-фронтовому, не раздеваясь, только ослабив ремни, прилег на койку. Взял газету, наслаждаясь возможностью не спешить, внимательно рассмотрел сто раз виденное прежде название «За родину». Ниже была помещена его статья «Мы еще вернемся!». Командарм, не читая, прошелся по ней глазами, задержал взгляд на подписи «Ив. Петров» и опустил газету. Вспомнил вдруг телеграмму, посланную жене месяц назад. Жена жаловалась, что он не пишет писем. А он в ту пору, как, впрочем, почти все время в Одессе, и спал только урывками, в машине. Не отрываясь от карты, черкнул жене телеграмму — четыре слова: «Жив, здоров, Иван Петров». И не сознавая афористичности этой фразы, сунул бумажку адъютанту.

Это воспоминание вернуло его к дому в далеком Ташкенте, откуда он на третий день войны уводил на фронт механизированный корпус. До фронта корпус не дошел: расформировали еще в пути, раздергали части по другим соединениям. А он, незадачливый командир, получил предписание ехать в Одессу и вступить в командование другим механизированным корпусом.

Странным было для него такое решение, ну да приказы не обсуждают. И поехал он в Одессу без войска, как частное лицо. Пережидал бомбежки, менял поезда. И на Одесский вокзал попал сразу после воздушного налета. Вокзал был пуст, через проломы в потолке виднелось небо. Петров собрал служащих, распорядился убрать мусор, осколки стекла и приступить к работе. Его спокойная распорядительность в ту минуту была как раз тем, чего людям больше всего недоставало. Приезжий генерал приказывает, приезжий генерал требует! И люди успокоились: значит, все будет в порядке…

На Одесском вокзале еще раз убедился генерал Петров, что паника возникает и от обычной нераспорядительности.

Он побрился в вокзальной парикмахерской и отправился искать свой механизированный корпус.

Корпуса в Одессе не оказалось, и командующий Южным фронтом генерал армии Тюленин приказал Петрову начать формирование кавалерийской дивизии из бывших конноармейцев, которых немало жило в Одессе, в причерноморских степных селах.

Война начиналась для Петрова иначе, чем он ее себе представлял. В неразберихе первых военных недель никак не находилось для него места в строю. Еще и противника не видел, а уже побывал командиром трех различных соединений…

Сон не шел. Генерал пошевелился на узкой койке, подумал, что, наверное, потому удалось ему в такой невозможно короткий срок сколотить дивизию, что сам четверть века провел в седле. Исколесил на коне в погоне за басмачами среднеазиатские пустыни и горы. И в Одессе он легко находил язык со «старыми рубаками», понимал их, и они его понимали, и скоро «копытные войска», как именовали враги советских кавалеристов, заставили их говорить о себе со страхом и уважением.

Он еще и не успел как следует привыкнуть к своим кавалеристам, как получил новое назначение — командиром 25-й Чапаевской дивизии.

В одесских боях каждый день был долог, как вечность. Но теперь, когда все позади, полтора месяца командования чапаевцами казались ему одним мигом, спрессованным из непрерывных контратак, тяжелой орудийной пальбы, тягостных прощаний с павшими товарищами.

И вот — новое назначение, пятое за три с половиной месяца войны. Отдельная Приморская армия! Она была еще младенцем по возрасту — образована в конце июля из трех, отходивших к Одессе дивизий Южного фронта, — но уже показала себя одним из лучших соединений всего советско-германского фронта. Армия уже доказала, что может драться с исключительной стойкостью и отходить по приказу с беспримерной организованностью.

В расслабляющих путах полусна, когда сознание, как пущенный на волю конь, мчится, не разбирая дороги, сам не зная куда, все хорошее кажется раскованно восхитительным. Свойственный всякому нормальному человеку самоанализ обычно не тревожит в дремоте. Но для генерала стремление все, в том числе и свои поступки и мысли, подвергать строгому анализу было не просто привычкой, а всегдашней потребностью, выработанной давно и навсегда. И теперь этакой скользкой змейкой выползла критическая мысль, что успехи Приморской армии были бы, возможно, не столь значительны, не будь за ее спиной надежной поддержки флота. Мысль эта была не нова, но она отогнала сон. Генерал открыл глаза и словно только теперь услышал размеренное погромыхивание машин в железной утробе крейсера, успокаивающее подрагивание переборок, тихое, глухое позвякивание наполненного водой графина в глубоком гнезде.

Он встал, налил воды в стакан, выпил, выглянул в иллюминатор. Море отливало сталью, словно было затянуто в броню. Впереди виднелись боевые корабли и транспорты далеко растянувшегося каравана, увозившего приморцев в Севастополь. На помощь обороняющей Крым 51-й армии. На пополнение ее редеющих дивизий.

На пополнение? Генерал замер от этой мысли. Вот ведь как бывает: сто раз думал о Директиве Ставки, знал ее наизусть, понимал, что армия эвакуируется из Одессы для того, чтобы усилить 51-ю армию. А только теперь как следует дошло, что в Крыму армию, очень может быть, раздергают по дивизиям, и она перестанет существовать. И останется он опять не у дел, как в начале июля, когда так же был раздерган его механизированный корпус.

«Бог с ним, с командармом Петровым, — подумал о себе генерал, — но разве можно расформировывать такую армию, с таким боевым опытом?!» Он шагнул к двери, чтобы крикнуть адъютанта, собрать штаб, обсудить все, продумать, как объяснять, протестовать, требовать. И остановился посреди каюты. Пусть измученные в последние дни люди отдохнут хоть на переходе. В Крыму будет время и обдумать все, и обговорить…

Он снова лег на койку и сразу уснул глубоким сном человека, сделавшего все от него зависящее, заслужившего право спокойно спать.

IV

— Какая главная заповедь политработника?

Полковой комиссар Леонид Порфирьевич Бочаров, коренастый, плотный, как всегда, серьезный, оглядел сгрудившихся на палубе работников политотдела армии. Все повернулись к нему и молчали.

— Главная заповедь политработника — не унывать. Никогда, ни при каких обстоятельствах. Мы, комиссары, лучше, чем кто-либо, знаем: наше дело правое. Сегодня, завтра и всегда. С нами или после нас, но будущее будет наше. А потому вот что мы сейчас сделаем. — Его глаза потеплели. — Сейчас мы споем. Одессита Мишку.

Рассвет вставал над тихим морем. Растянувшись до горизонта, шли корабли, и плыла над волнами бодрая песня:

Ты одессит, Мишка, а это значит,

Что не страшны тебе ни горе, ни беда…

Песню подхватили, и скоро весь корабль от бака до юта гудел голосами. Почти застольная песня эта звучала сурово, как клятва:

…моряк не плачет

и не теряет бодрость духа никогда.

Спели и замолкли, удовлетворенные, словно выполнили какую обязанность. Кто-то затянул «Степь да степь кругом», но одиночный голос сорвался, никем не поддержанный. Ничего больше не пелось в этот час. Мерно подрагивала палуба, чуть покачивало, и эта монотонность вибрации и качки почему-то рождала в душе беспокойство.

— Прошу в каюту, — сказал Бочаров и, не затягивая паузу, встал, пошел по узкому проходу вдоль борта. Он никого не назвал поименно, но все и так поняли, что сказанное относится только к работникам политотдела.

Их было немного — всего шестеро, — но в тесной каюте всем места не нашлось и одному пришлось залезть на верхнюю полку, присутствовать на совещании в непривычном положении — лежа.

— Не усни там, — сказал Бочаров и оглядел людей, рассевшихся кто на чем — на нижней койке, на единственном стуле, на выдвинутом из-под шкафчика железном рундуке. — Что ж, товарищи, проведем наше последнее одесское совещание.

— Послеодесское, — подсказали ему.

— Предкрымское…

— Ответственное совещание. Роль политработника всегда значительна — в обороне, в наступлении, — но особенно при отступлении…

— Мы не отступаем, а отходим…

— Утешение для курсантов, играющих в войну на макете, — жестко сказал Бочаров. Он не любил одергивать своих подчиненных, и когда сердился, только суровел голосом. — Поставьте себя на место бойца, два месяца просидевшего в окопах. Впрочем, чего вам представлять — сами оттуда не вылезали… Свыклись с мыслью, что Одессу не сдадим, клялись: умрем, но не отступим. И вдруг — нате вам. У многих должны руки опуститься, у многих. Наша задача — сделать все, чтобы не раскис боевой дух, сложившаяся вера, что враг не проходит там, где стоят приморцы. Ведь не на отдых нас отводят. Это всем должно быть ясней ясного.

— Оно и так ясней ясного, враг — на Перекопе…

— Перекопские укрепления оставлены.

— Там же Турецкий вал! Это же… видели в кино?…

— Да, приходится удивляться, почему наши не удержались на Перекопе. Но пусть в этом разбираются военные историки. Наше дело — воевать. А мы стоим перед фактом: Перекопский перешеек уже у немцев. Их задержали на Ишуньских позициях, то есть у самого порога Крыма.

— Все равно там будет легче. Это же не один город Одесса, целый Крым за спиной…

— Там будет труднее, — перебил Бочаров. — Крым — это господство на Черном море, это — дорога на Кавказ. За Крым немцы будет драться ожесточеннее, чем за Одессу!

— Мы тоже…

— Мы тоже. Значит, бои предстоят тяжелые. Значит, надо сделать все, чтобы люди не растеряли одесской уверенности. Я думаю, армия получит какое-то время для приведения себя в порядок. Но у нас, политработников, времени для отдыха не будет. Не будет его даже сейчас, на переходе морем. Даю пять часов на все, после чего прошу ко мне с предложениями о планах мероприятий на ближайшие дни…

В каюте было жарко. Оставшись один, Бочаров снял и аккуратно свернул ремень, стянул гимнастерку, оставшись в одной вылинявшей синей майке. Потоптался в узком проходе каюты и принялся расправлять смятые одеяла на верхней и нижней койках. Затем он снял сапоги, посидел, пошевелил пальцами в носках. Но как ни тяни, а все равно надо было садиться к столу, заниматься так нелюбимой им «бумажной писаниной». Вздохнув, он вынул из планшетки блокнот, ровным, аккуратным почерком стал записывать, что знал, для очередного политдонесения. Он писал об исключительной четкости, с какой прошла эвакуация частей и соединений армии, о том, что коммунисты и комсомольцы показывали пример дисциплины и организованности при скрытном ночном марше с передовой к местам погрузки на корабли. Подумал и стал писать о бомбежке порта, о прямом попадании в корму стоявшего у причала пассажирского теплохода «Грузия», о возникшем пожаре, который усилиями команды и подоспевших бойцов был быстро потушен. Об этом факте он писал с не свойственными для политдонесений подробностями, потому что видел все своими глазами…

Наверху неожиданно застучал пулемет; в глубине каюты приглушенный звук этот напоминал стрекот швейной машинки. Бочаров торопливо оделся, выбежал на палубу и сразу увидел тройку «юнкерсов». Вдалеке то черными, то блестящими точками виднелись еще самолеты, разрозненные, рассыпавшиеся по бескрайней синеве неба. С кораблей били по ним пулеметы и орудия, самолеты бросали бомбы где попало, и огромность пространства, и частая пальба, не гудящая привычным земным эхом, далекая и глухая, и какие-то незнакомо булькающие, не раскатистые разрывы, выплескивающие белые столбики воды в стороне от кораблей, — все это делало бомбежку нестрашной, картинной, даже живописной.

— Флот — это, брат, флот! — сказал кто-то неподалеку. — Его не просто взять.

— Аэродромы у них далеко, вот что выручает, — послышался другой голос.

— Наши аэродромы еще дальше. Поближе к Тарханкуту подойдем, там уж не укусят…

Бочарову подумалось, что бояться за караван, как видно, нечего, а раз так, то не стоит терять время — нагляделся в Одессе и на самолеты, и на разрывы бомб — и лучше пойти да отдохнуть, сколько успеется. Тем более что от его присутствия на палубе ровно ничего не менялось, а по мере приближения к Севастополю хлопот у политотдельцев будет все прибывать.

— Севастополь — это, брат, орешек, — услышал все тот же голос. — Немецкие самолеты в первую ночь, еще до начала войны, сунулись было. Думали навалиться на освещенный город, заминировать фарватеры, запереть флот в бухте. Не вышло. Боеготовность была, знаешь?… Сразу свет вырубили, и по этим, тогда еще неизвестно чьим самолетам, из всех орудий!… Представляешь?

Второй голос что-то добавил такое же восторженное, но Бочаров не расслышал. Он шел в свою каюту с таким ощущением, будто самая тяжкая страда уже миновала и до «праздника на нашей улице», о котором еще летом говорил Сталин, осталось совсем немного. Боясь, что радостное ощущение это расслабит, дезорганизует, он повторял себе, что дело обстоит совсем не так, но неожиданно нахлынувшая радость не пропадала. И удивительно, она совсем не расслабляла, а, наоборот, возбуждала. Хотелось сейчас же куда-то идти, что-то делать. И он уж совсем собрался созвать своих политотдельцев, да удержался: нет ничего хуже для начальника, как без нужды дергать подчиненных. Сказал — через пять часов, значит, через пять и ни минутой раньше или позже. Точность — вежливость королей, говорили когда-то. Точность начальника — предпосылка точности подчиненных, сказал бы он теперь. Воспитывать других — это прежде всего воспитывать самого себя. И только что собиравшийся спать, он, войдя в каюту, сел к столу с твердым намерением заставить себя писать.

По трудно уловимой ассоциации Бочаров вдруг вспомнил нередкие разговоры, слышанные среди красноармейцев и командиров, о непонятных недомолвках сводок Совинформбюро. Где идут бои, где проходит линия фронта, из официальных сообщений понять было трудно. И только по вдруг появлявшимся в сообщениях новым направлениям — Минском, Смоленском, Можайском — приходилось догадываться, как далеко зашел враг. Особенно трудно бывало им, политработникам: бойцы спрашивали, бойцы верили, что комиссары все знают. А что они знали?! Напускать на себя глубокомыслие секретности не могли комиссары — сама прямота и ясность, — а сказать было нечего. Вот и мучились, изворачивались, как могли, а потом, возвратившись из частей, вываливали все накопившееся на голову начальника политотдела. И он в кругу своих политотдельцев давал себе волю, не раз высказывал недовольство такими недомолвками официальных сообщений о положении на фронтах. И вот теперь подумалось ему, что недомолвки отнюдь не от недоработок, что, возможно, делается это сознательно, чтобы не усугублять тяжести положения паническими сводками, чтобы не ослабевала в людях уверенность в наших силах, в нашей победе…

Бочаров снова разделся, пододвинул к себе блокнот и начал быстро писать: «Отход из Одессы не лишил бойцов присутствия духа. Люди верят в мощный советский флот — надежный тыл для нас, приморцев, — в способность Красной Армии разгромить ненавистного врага. Славные боевые традиции Севастополя и Перекопа воодушевляют бойцов и командиров…»

Из-за переборок доносились приглушенные звуки пальбы, слабые толчки отдаленных разрывов. После массированных бомбежек и артобстрелов одесской обороны они казались несерьезными, неопасными.

Откинувшись на стуле, Бочаров послушал эти звуки. Вдруг на глаза ему попалась приколотая над столиком небольшая открытка — белая колонна, вырастающая из хаоса камней, омываемых волнами, орел на вершине колонны, широко раскинувший крылья, голубая даль бухты с черным силуэтом крейсера, желтый бастион на том берегу с длинным рядом бойниц… Не раз прежде Бочаров видел подобные виды Севастополя, а теперь смотрел будто впервые. Вечностью и неизменностью, спокойствием и уверенностью веяло от этого вида.

— Вот ты какой, Севастополь! — произнес он вслух. — Вот ты какой!…


В Севастополе все было ошеломляющим и неожиданным. Слишком синее, непривычно чистое небо, синяя вода в бухте, белые курортные чайки, белые платья женщин, франтоватая форма морских командиров. Словно и нет никакой войны — гуляй, любуйся, влюбляйся. И только дома, исполосованные, испятнанные камуфляжем, контрастировали с этим ощущением мира и покоя. Но и камуфляж не очень тревожил. Казалось, что это следы какого-то карнавала. Казалось, что город на время отдали детям и они изукрасили, измазали его, как хотели.

Проезжая по улицам, Бочаров с удивлением осматривался. Все здесь было непривычно мирным для «одессита». Огневые точки, установленные под киосками и афишными тумбами, напоминали театральную декорацию. Окна, аккуратно оклеенные полосками бумаги крест-накрест, вызывали ощущение не тревоги, а отдаленности войны, ее несерьезности. Ему, видевшему, как при разрывах бомб вышибало стекла вместе с рамами, эти крестики тоже казались следами какой-то детской игры.

«Эмка» вылетела на большую площадь с памятником Ленину посередине, и Бочаров велел остановить машину. Вышел у колоннады Графской пристани. Знаменитая колоннада не произвела на него впечатления. Он представлял ее большой, величественной, а увидел шесть сдвоенных колонн, пестро измазанных, как и все вокруг, коротких — в два человеческих роста, — придавленных тяжелым перекрытием. Но что-то было в этих колоннах, заставлявшее смотреть и смотреть. Может быть, бухта, синевшая между ними? Колоннада была как бы рамой картины. Никто не любуется рамой, но если картина хороша, то вновь и вновь возвращаются к ней, воспринимая как целое и картину, и раму.

На Приморском бульваре, зачем-то перерытом траншеями, было пустынно. Фронтовик, он сразу понял, откуда эта пустошь — от мощного взрыва, раскидавшего, обломавшего деревья. Вспомнил недавно слышанный рассказ, что в первую же военную ночь, когда еще никто не знал, что происходит, здесь, на бульваре, взорвалась морская мина, одна из тех, которые немцы на парашютах сбрасывали в бухту.

Он пересек голое пространство бульвара и остановился у невысокой стенки, выложенной из пористого старого известняка. Под стенкой была вода, и совсем близко — в десятке метров от берега — стоял знаменитый памятник затопленным кораблям. Это было удивительно, как он устоял при таком близком взрыве мины. Но памятник был — вот он, — поднимался из воды, одинокий, ничем не прикрытый, не защищенный; волны дыбились у его подножья, пытались дохлестнуть до мраморного столбика, выраставшего из груды камней, и не могли достать.

И тут Бочарову пришла шальная, почти детская мысль, что вот этот памятник, изображенный на всех открытках как символ Севастополя, — олицетворение самой его судьбы. Пока он стоит — стоит и Севастополь. Эта мысль каким-то непостижимым образом принесла успокоение, сбросила с души тяжесть, давившую все время после ухода из Одессы.

Он вернулся к дожидавшейся его «эмке» и проехал еще немного — до монолитного, с высокими колоннами здания гостиницы, где на эти дни разместился штаб Приморской армии.

Командарм был не один. Возле стола, застланного картой Крымского полуострова, как скатертью, сидели член Военного совета армии бригадный комиссар Кузнецов и начальник штаба генерал-майор Шишенин.

— А, Леонид Порфирьевич, заходите, — пригласил Петров, подвигая стул. И этот жест, и эта непринужденность поз высших командиров, и карта на столе, не топографическая, а обычная, географическая, пестро раскрашенная, — все это создавало обстановку скорее товарищеского застолья, нежели штабного совещания. Впрочем, никто из присутствующих не знал, в каких отношениях они окажутся завтра, и вообще, будут ли завтра существовать армия и ее штаб.

— Хорошо бы сохранить Приморскую армию как самостоятельную единицу, — сказал командарм, видимо, продолжая прерванный разговор.

— Иное было бы непонятно, — решительно заявил Бочаров.

— Из Директивы Ставки следует, что мы поступаем в подчинение действующей в Крыму пятьдесят первой армии. Мы — это наши дивизии. Но зачем командующему пятьдесят первой генерал-полковнику Кузнецову второй штаб?

— Дело не в штабе, а в нашей взаимной сработанности. Мы знаем людей, люди знают нас. Есть, наконец, традиции, которые нельзя сбрасывать со счетов…

Петров поморщился.

— Кто с этим спорит? — И, помолчав, добавил: — Впрочем, у нас, возможно, будет время похлопотать за себя.

Командарм, как видно, собирался уезжать. Он был одет в обычную свою старую, поношенную, выгоревшую на солнце куртку и держал в руке полевую, зеленую, с красной красноармейской звездой фуражку.

— Впрочем, много времени, я думаю, нам не дадут, — сказал он, косо взглянув на карту. — Поэтому надо форсировать приведение войск в боевую готовность. И надо провести митинги, мобилизовать людей, чтобы не расхолаживались. Надо пользоваться удобным моментом. Не было у нас возможности, да и неизвестно, будет ли впредь, чтобы часть, а тем более соединение, можно было бы целиком собрать на митинг.

— Как раз такой митинг проводим сегодня, — сказал Бочаров. — Хорошо бы вам выступить.

— Не могу, еду к командованию флота. Поезжайте вы, Михаил Георгиевич, — повернулся он к члену Военного совета бригадному комиссару Кузнецову.

— Конечно, — сказал Кузнецов, вставая.

— Присмотритесь к людям — каково настроение. Сейчас, после ухода из Одессы, очень важно именно это. Не для отдыха нас сюда перебросили…

Он снова посмотрел на карту, туда, где зеленой краской, слева и справа стиснутой синевой заливов, было обозначено узкое горло Крыма — Перекопский перешеек. И все тоже посмотрели на карту. В окно било солнце. С улицы доносились четкие шаги строя, и высокий молодой голос упоенно выкрикивал «ать-два». Где-то за домами кого-то настойчиво звал гудок автомобиля.

Никто из них, собравшихся в уютном номере севастопольской гостиницы, не знал, что их судьба уже решена, что этим утром командующий 11-й немецкой армией генерал Манштейн, не рискуя испытывать судьбу и дожидаться, когда подойдет Приморская армия, бросил свои механизированные корпуса на жидкую оборону Ишуньских позиций…

Через час во дворе бывшего Зенитного училища на Корабельной стороне, где размещались 25-я и 95-я стрелковые дивизии, уже шумел митинг. В кузове грузовика, заменявшего трибуну, стояли Кузнецов, Бочаров и начальники политотделов обеих дивизий. Пока выстраивались полки, начальники политотделов рассказывали о том, как удалось разместить личный состав, сколько за последний день поступило заявлений в партию. Заявлений было больше, чем в предыдущие дни. Это само по себе говорило о том, что после Одессы люди стали еще злее к врагу. При триумфах о готовности умереть за родину говорят все, при поражениях — только те, кто действительно готов к этому.

— Сми-ирно! — пропели командиры, и тысячи людей застыли в тщательно выровненных строях.

Бочаров посмотрел не небо, по привычке ища глазами вражеские самолеты. При таком скоплении людей даже один самолет был бы крайне опасен. Но небо было чистым до самого горизонта, голубым, непривычно мирным. Тогда он отбросил навязчивую мысль об опасности, оглядел стройные колонны и вдруг почувствовал комок в горле. Ему бы такие руки сейчас, чтобы обнять всех разом, такое сердце, чтобы хватило на всех. Он впервые за войну видел перед собой столько бойцов сразу. Хотелось сказать особенное, не такое, что говорил всегда при встречах в окопах да в землянках. Но слова приходили на ум только обыденные, привычные, слова горькой правды о поражениях, которых слишком много приняла на свои плечи родина в последние месяцы.

— Друзья мои! — выкрикнул он и замолчал, спохватившись, что точно так же обращался к народу Сталин в своей знаменитой речи. Но кроме него этой похожести, как видно, никто не заметил. Бойцы стояли с длинными винтовками у нош, с тяжелыми, как палицы, дегтяревскими пулеметами. Особенно выделялись немногие автоматчики, их вид, с автоматами на груди, был непривычен. Все напряженно ждали, что скажет он, начальник политотдела армии, кому по должности было положено знать больше других. — Друзья мои! — повторил он тише. — Оборона Одессы золотыми буквами будет вписана в историю нашей Родины!…

И вдруг он успокоился, заговорил, как всегда, внушительно рубя фразы. О том, что приморцы сделали Одессу символом стойкости, что они ушли непобежденными и даже своим отступлением показали пример исключительной дисциплины и организованности. Он не мог сказать ничего нового этим людям, а только то, что все и без него знали. Но люди слушали внимательно, зажигаясь его волнением, его любовью к Родине, его ненавистью к врагу. Обостренным чутьем политического работника Бочаров улавливал этот общий подъем настроения массы людей, заполнившей огромный двор. Он понимал, что дело вовсе не в его красноречии, а в обстановке, заставляющей каждого быть собраннее. Самые красивые, самые эффектные слова пропадут впустую, если они вразрез с общей думой. И даже косноязычие звучит убедительно, когда оно в унисон с тем невидимым, неслышимым резонансом, который в этот миг трепещет в душах людей. Угадал его — и ты бог, и твои слова — откровение. А если их слушают тысячи, то они, эти простые слова, звучат уже как лозунг, как призыв.

Главный талант великих ораторов в том и состоит, чтобы понимать настроение масс…

Затем в кузов машины один за другим начали подниматься бойцы, командиры. Распаляясь от своих слов, от напряженного внимания тысяч людей, они кричали о своей ненависти к врагу, о готовности умереть, но не отступить.

Удовлетворенно кивая, Бочаров обернулся и увидел знакомого лейтенанта-порученца из штаба армии. Маленький, он тянул подбородок к согнувшемуся над ним высокому Кузнецову и, казалось, своей выпяченной грудью бесцеремонно вытеснял члена Военного совета из толпы командиров, тесно стоявших в кузове.

— Что случилось? — забеспокоился Бочаров.

— Командарм срочно требует к себе…

Всю дорогу до гостиницы они молчали, думая каждый о своем. Бочаров то тревожился неизвестным, заставившим командарма вызвать их даже с митинга, то радовался за бойцов, сумевших найти в себе силы, чтобы преодолеть апатию и усталость, неизбежную при оставлении рубежей, на которых долго и упорно дрались. Как ни говори себе, что вывод целой армии из-под носа у немцев — операция, достойная лучших образцов подобного маневра во всей мировой военной истории, как ни утешайся мыслью, что это будет изучаться в академиях, горькое чувство отступления все же угнетало, парализовало. Только что отступившие не могут сразу переходить в наступление — это закон. Нужна передышка. И не только для того, чтобы пополниться, помыться, выспаться. Машину нельзя сразу, без остановки, перевести с заднего хода на передний, а человека и подавно. И если, несмотря на все это, приморцы настроены по-боевому, значит, ничего не сломается в них, если теперешняя передышка между боями окажется слишком короткой.

Штабная «эмка», в которой они ехали, сбежала по пологому склону к железнодорожному вокзалу, из крыши которого торчал хвост сбитого и почему-то не взорвавшегося при падении немецкого самолета. Неожиданный «памятник войне» выглядел неестественно в этом почти нетронутом бомбежками городе, под этим по-вечернему густо-синим, таким мирным небом. «Эмка» обогнула Южную бухту, быстро поднялась по косой дороге, промчалась по улице, по площади с памятником Ленину и остановилась возле гостиницы.

Командарм, склонив голову и чаще, чем обычно, подергивая ею, стоял посреди комнаты, смотрел, как они входят один за другим, придерживая тяжелую дверь со старинной бронзовой ручкой.

— Как митинг? — быстро спросил он, не изменив положения. В глазах его при этом не отразилось интереса, они по-прежнему оставались холодными и тревожными.

— Люди настроены по-боевому, — сказал Кузнецов. Он начал рассказывать о том, кто что говорил на митинге, но Петров нетерпеливым жестом остановил его.

— Сегодня утром немцы атаковали Ишуньские позиции. Нам приказано быть готовыми в любой момент выступить на фронт.

Он оглядел собравшихся, словно ожидая возражений. Все молчали. Бочаров, только что радовавшийся высокому боевому духу бойцов, теперь с тревогой думал о том, что боеготовность частей еще не на высоте и тотчас бросать их в бой никак нельзя. Армия, уходя из Одессы, уничтожила многое, чему не нашлось места на кораблях. Особенно плохо было с артиллерией, она по-существу оставалась без средств тяги…

— Все правильно, — вздохнул Петров, словно подслушав его мысли. — Но приказ выступать от этого не задержится. О расформировании армии пока распоряжений нет. Но мы, не дожидаясь приглашения, должны сами войти в контакт со штабом пятьдесят первой. — Он снова поочередно посмотрел на Бочарова, на Кузнецова, на начальника оперативного отдела, выполнявшего до последнего дня обязанности начальника штаба, полковника Крылова, на начарта армии полковника Рыжи. — Сегодняшнее — дело бойцов, их непосредственных начальников, дело штаба армии — предусматривать и обеспечивать то, что будет завтра…

Бочаров смог выехать в Симферополь только утром. Мчался на своей «эмке» по ровному асфальту и удивлялся тишине и покою, разлившимся над всхолмленной степью. Вовсю зеленели сады, белели хатки при дороге, и небо было таким чистым и ясным, будто и не грохотала война всего в сотне километров отсюда. Сначала он тревожился, посматривал на небо, чтобы вовремя углядеть самолеты, но самолетов не было, и он понемногу успокоился. И уже не удивился, когда, въехав в Симферополь, увидел чистенькие улицы, заполненные оживленными, хлопотливыми по случаю воскресного дня домохозяйками. И только мешки с песком, закрывавшие магазинные витрины, напоминали о войне.

Штаб 51-й армии, который он без труда отыскал в одной из улиц, как в мирное время, размещался в обычном доме. Все отличие его от других городских учреждений было только в том, что от проезжей части улицы его отделял проволочный забор. Он так и тянулся вдоль фасада, от одного угла до другого, и прохожие в этом месте обходили забор по мостовой. Все это удивляло, и Бочаров подумал, что такое открытое размещение самого главного штаба обороны Крыма совсем неразумно, что немцы легко могут узнать о расположении штаба и одной хорошей бомбежкой парализовать управление всей армии.

Выписав пропуск в таком знакомом по довоенным штабам окошечке бюро пропусков, Бочаров прошел мимо часового и в коридоре неожиданно встретил приехавших раньше Крылова и Рыжи. Вид у них был встревоженный.

— Ну и порядочки тут! — сказал Крылов. — Никого не найдешь.

— Все на фронте?

— Высшие командиры, может, и на фронте. А у остальных — выходной день. В отделах — одни дежурные.

— Что значит — выходной?

— Девятнадцатое октября, воскресение сегодня. Все по домам отдыхают.

— Не может быть! — Бочаров недоверчиво посмотрел на Крылова, думая, что его почему-то разыгрывают. После тихой дороги и таких мирных видов Симферополя ему невольно верилось в желание товарищей по службе позабавиться.

— Идите в политотдел, узнаете. Там тоже никого, кроме дежурного.

— А может, спокойно на фронте?

— Какой — спокойно. Второй день бои.

— А может, оборона такая, что…

— Оборона?! — зло выговорил Крылов. — Одна стрелковая дивизия на Ишуньских позициях, одна-единственная. А немец, вы знаете, если уж прет, так прет. От этой дивизии через сутки ничего не останется.

— Что же мы стоим? — забеспокоился Бочаров. — Надо что-то делать.

— Что надо, все уже сделано. Связных мы разогнали, теперь ждем, когда нужные начальники соберутся.

Они помолчали, поглядели в окно. По улице, вдоль проволочного заграждения, отделившего тротуар от дороги, проходили женщины с кошелками, полными всякой базарной снеди, с любопытством взглядывали на окна штаба. А долгожданных штабных работников, с которыми надо было решить уйму самых неотложных вопросов, все не было видно.

— Не оставят же одну дивизию, резервы подбросят, — растерянно проговорил Бочаров.

— Наверное, подбросят. Но хорошо яичко к Христову дню. Если уж немец прорвется, никакие резервы не помогут.

— Что же они… думают себе?!

— Не ученые.

— Три недели назад Перекоп оставили. А ведь какая была позиция! Это ли не наука?

— Не всякому урок — впрок…

Так они стояли и обменивались репликами, как старики на одесском бульваре, что собирались каждый вечер у большой карты, висевшей там, чтобы пообсуждать военное и международное положение. Было им неуютно в этом чужом штабе оттого, что нельзя немедленно куда-то бежать, что-то делать. И они все перекидывались ничего не значащими фразами, словно хотели спрятаться за ними от главного вывода: при такой беззаботности в штабе пятьдесят первой армии несладко придется приморцам, ой не сладко!…

V

Вода в бухте была синей и гладкой, давно позабытым покоем веяло от нее. Казалось, море застекленело и если прыгнуть сейчас в эту синь, то ударишься и поедешь, как по льду.

Он долго смотрел на эту необычную синь, потирая ладонью волосатую свою грудь, потом, скосив глаза, с любопытством, словно впервые, оглядел втянувшийся живот и все, что ниже, до самых колен, исцарапанных еще там, под Одессой, и вдруг, громко ухнув, словно его ударили, прыгнул в воду.

— Брату-ухи-и! — с придыхом заорал, вынырнув. Глотнул воздуха, снова на миг скрылся под водой. — Брату-ухи-и! Ну жизнь! Ну малина!…

— Чего орешь, старшина? — добродушно окликнул его с берега старший сержант в выгоревшей, почти белой гимнастерке и без штанов. Мокрые штаны его были распластаны на сером ноздреватом камне, и он старательно натирал их обмылком, едва видным под широкой ладонью.

— А ты, Борискин, нырни, тогда узнаешь.

— Чего нырять? Вода холоднющая, не лето.

— Холоднющая! Только и понимаешь — тепло да холодно. Вода — прелесть! Перед войной последний раз купался. Как раз утром, в воскресенье. А потом гляжу — самолеты летят…

— Гляди?! — Борискин уставился в безоблачную синеву над белыми обрывами той стороны бухты. — Накаркал!

Раздвигая воду руками, старшина двинулся к берегу.

— Может, наши?…

За бухтой застучали зенитки, и белые хлопья в минуту испятнали непорочную синеву. И крестики самолетов вмиг исчезли, будто их и не было.

— Баламут, — выругался старшина. — Искупаться не дал.

— Какое тебе купанье. Осень уж.

— Это дома у нас осень, а тут — юг.

— Юг не юг, а в октябре купаться нечего. Простынешь, в госпиталь попадешь, кто будет нас обувать, одевать?

— На войне-то? На войне в госпиталь попадают только по ранению.

Борискин недовольно задергал усиками, но возражать было нечего: и он такого тоже не помнил, чтобы кто простужался на фронте.

Так они спорили шутливо, довольные чистым небом, тихим днем, свободной минутой, каких за последние месяцы и не помнили.

— Старшина Потуша-аев!

— Чего? — крикнул старшина, узнав голос своего кладовщика Проскурина, и шагнул под обрыв, сказав Борискину:

— Отойди, этот шалавый, чего доброго, на голову спрыгнет.

Сверху посыпались камни, и на узкую береговую отмель с неведомо какой высоты свалился коренастый красноармеец, наряженный, как на парад, — в хромовые сапоги, новенькую шерстяную гимнастерку, опоясанную блестящим кожаным ремнем. Он не устоял на ногах, упал на руки, омочив их в воде, но тут же выпрямился, вынул новый белый носовой платок, принялся вытирать пальцы.

— Ты, я вижу, времени даром не терял, — сказал ему старшина.

— Такова школа, — вздохнул Проскурин.

— Какая школа?

— Ваша, товарищ старшина. Вы ж всегда говорите: война не война, а на складе вещевого снабжения все должно быть в аккурате. А ведь я, товарищ старшина, тоже вроде как — принадлежность склада.

— Ну ладно, товарищ принадлежность, сегодня пофорси, поскольку сегодня вроде как праздник, а завтра переоденешься в красноармейское.

— Так точно, праздник! — не обратив внимания на последние слова своего начальника, радостно воскликнул Проскурин. — А я за вами, товарищ старшина. Комиссар людей собирает. На экскурсию.

— Как это на экскурсию?

— А как до войны. Строем, взявшись за руки!

— Не баламуть.

— Честное слово — правда. Про Севастопольскую панораму слыхали?

— Ну?

— Комиссар говорит: пока есть свободная минута, надо вдохновиться. Вы ж любите всякое такое. Вот я и подумал, что вам будет интересно.

— Гляди ты! — удивился старшина и оглянулся на Борискина. — Что скажешь?

— Что скажешь? — переспросил он, затягивая ремень на гимнастерке, словно собираясь прямо так, без штанов, бежать на экскурсию. — Надо идти. Может, сюда больше в жизни не попадешь.

— Ну, — повернулся старшина к своему кладовщику. — Одна нога тут, другая там, достань старшему сержанту какие-никакие штаны.

— Не могу я, — вздохнул Борискин. — Земляку обещал помочь орудие чистить.

— Там же целый расчет.

— Обещал…

— А я пойду. Люблю экскурсии. Об этой панораме сто лет мечтал.

Он быстро оделся и следом за Проскуриным, цепляясь за камни на крутой тропе, вскарабкался на обрыв. Сверху оглянулся. Борискин внизу ожесточенно тер штаны своим обмылком, и даже издали было видно, как он злится: мыло в морской воде мылилось плохо. Вода в бухте просвечивала насквозь и чем дальше от берега, тем сочнее синела, до последней капли впитывая цвет неба. И если бы не белые обрывы на далеком берегу, разделившие надвое эти две синие бездны, то, наверное, можно было бы подумать, что небо начинается как раз там, где Борискин полощет свои штаны.

— Тишина! — вздохнул Потушаев. — Экскурсия, надо же! Где она, эта проклятая война? Может, кончилась?

Старшина заведовал складом вещевого снабжения в артиллерийском полку. Перед эвакуацией из Одессы, когда даже средства тяги — автомашины и трактора — пришлось сжигать на причалах или топить в море, поскольку места на кораблях не было, оставалось от склада всего ничего — не склад, а батарейная каптерка. Правда, Потушаев умудрился сохранить почти все имущество. Как знал, что так получится, — еще накануне с разрешения начальника отдела вещевого снабжения лейтенанта Солодовского раздал старшина имущество по дивизионам. Сначала думал, — чтобы приодеть пообносившихся артиллеристов, а вышло — впрок. Складу ОВС, который не умещался и на трех автомашинах, наверняка не нашлось бы места на корабле. А в красноармейских вещмешках все уместилось.

— Соломон, истинный Соломон! — похвалил его Солодовский. — Мудрее не придумаешь. В вас, товарищ Потушаев, — подлинный интендантский талант.

Не обрадовала старшину эта похвала. Он спал и видел, как бы передать склад кому-нибудь, хотя бы этому пронырливому Проскурину. Вот уж кто родился интендантом. А он бы тогда подался в роту разведки. Кем угодно, хоть бы и рядовым бойцом. Впрочем, никем его туда больше и не примут. Новичок в этом деле, он и есть новичок. Хотя бы и в звании старшины. Он и с Борискиным завел дружбу главным образом потому, что был старший сержант отделенным в полковой разведроте…

Комиссар полка сам на экскурсию не пошел, поохал, что не может, и снарядил собранных по штабу свободных от срочных дел бойцов и сержантов под командой помначштаба капитана Носенко.

— Только чтобы строем, — напутствовал комиссар. — Тут город, а не передовая, пусть видят одесситов, пусть знают…

Потушаев терпеть не мог ходить строем, и он и тут увильнул, сославшись на какие-то дела по дороге, шагал поодаль по тротуару, заглядывался по сторонам. Поймал глазами вывеску с каким-то длинным названием, из которого уловил только два слова — «шампанских вин». Когда прошел, подумал — не вернуться ли? Не вернулся. Вино было и будет, а увидеть знаменитую Севастопольскую панораму, может, больше не представится. Едва он так подумал, как увидел пухленькую молодайку. По пояс высунувшись из маленького оконца белой мазанки, она с любопытством рассматривала нестройно шагавших по мостовой красноармейцев.

— Здравия желаю! — весело сказал Потушаев, щелкнув каблуками своих новых сапог и приложив руку к фуражке с такой старательностью, будто перед ним был по меньшей мере командир полка.

Молодайка ойкнула от неожиданности, густо покраснела.

— Это, — короткой пухлой ручкой она указала на строй, — это из Одессы?

— Так точно! — еще шире улыбаясь, гаркнул старшина. — Так что, осмелюсь доложить, эти орлы называются артиллеристами-приморцами, грозой немецких гадов и в особенности румынских доробанцев. — Он почему-то вдруг смутился своей дурашливости, опустил руку, переступил с ноги на ногу. — А вы тут живете?

— Туточки, — лукаво улыбнулась молодайка. — Осмелюсь доложить…

— А вы… больше ничего не осмелитесь?

Она округлила глаза и стала совсем смешной. Мягкое круглое лицо, круглые глаза, приоткрытый округлившийся рот, — этакая розовощекая пышечка.

— Вы брют пьете? — спросила она.

— Мы всё пьем. А чего это?

— Ну как сухое вино.

Он вспомнил только что виденную вывеску и мигом представил себе заманчивый треугольник: вывеска, эта пышечка, возможно, имеющая к вывеске отношение, и он, по роду своей службы иногда имеющий свободную минуту.

— Сухое? Его что, разводить надо?

Она громко, заразительно рассмеялась, отчего на ее щеках образовались милые ямочки, которые Потушаеву очень захотелось потрогать. И вдруг исчезла. Только что была и нету. Привстав на цыпочки, он заглянул в окно, увидел ее, наливающую что-то из большой бутылки. Самогона ему сейчас не хотелось, но отказываться было негоже, и он отступил на шаг, стал ждать.

— Отведайте, який такий брют, — из глубины комнаты крикнула она, и так же быстро, как исчезла, возникла в окошке с большой кружкой, полной чего-то мутного. Старшина вздохнул, подумав, что с такой лошадиной порции его если не собьет с ног, то укачает уж точно. Но кружку взял, жеманно поклонился и сделал большой глоток. Ему показалось, что проглотил клок ваты, так зачесалось в горле. У него дома, в Костроме, знали только два напитка — водку, которую называли вином, и вино, которое никак не называли, просто «сладенькое». Перед войной, когда попал служить в Молдавию, напробовался терпких и вкусных виноградных вин. А это было нечто другое, неизвестное Потушаеву.

— А вы потихоньку, — смеялась молодайка, — маленькими глоточками надо.

— Если мне от этих маленьких глоточков нельзя будет в часть идти, то отсыпаться я к вам приду.

— Да господи боже мой, да пожалуйста, да мы всегда за милую душу!…

«Мы» неприятно резануло слух, — старшина предпочел бы, чтобы она сказала «я». И пока пил, решил сегодня же выяснить все вопросы. Сразу после экскурсии, на обратном пути.

— А ничего! — сказал он, возвращая кружку.

— Хотите еще?

— Хочу. Только попозже, часа через два. Если ваш брют меня раньше не свалит.

— Да вы ж вон какой! А это ж так, для женщин.

— В каком смысле? — хитро усмехнулся Потушаев.

— Да в каком хотите.

— Учтем. — Он снова козырнул, совсем уж нахально разглядывая глубокий вырез кофточки под горлом. — Значит, часа через два. А пока… — он оглянулся и не увидел строя, — не скажете ли, как пройти к этой… к Севастопольской панораме?

— Да чего к ней идти? Да вон она, вон белый дом наверху. Лезьте прямо на гору, там лестница, а то по тропе…

Он шел и оглядывался, и видел, как она махала ему в окно пухлой ручкой.

По другой стороне улицы протопал патруль — два штыка над бескозырками, два ножа на поясе. Матросы покосились на него, но ничего не сказали. А он вдруг забеспокоился: задержат болтающегося по городу (патрулю придраться — раз плюнуть) отведут в комендатуру, и прощай тогда пухлая молодайка в окошке. Наученный войной, он не верил в завтра. Что сейчас, то твое, а до завтра многое может случиться. Еще дожить надо до завтра.

Обогнув массивное здание железнодорожного вокзала, приткнувшегося, словно это был морвокзал, к тупичку синего рукава бухты, старшина полез по крутому склону горы. Вскоре выбрался на лестницу с высокими ступенями, где каменными, где земляными, осыпающимися. Лестница вывела на узкую, давно неезженную дорогу. Он пошел по этой дороге и оказался возле памятника, огороженного тяжелыми цепями. Наверху стоял какой-то генерал в шинели и без фуражки, а внизу, у подножья памятника, были бронзовые фигуры солдат и саперов с винтовками, с кирками и лопатами.

— «Тотлебен», — вслух прочитал старшина надпись на пьедестале и, дотянувшись, похлопал по сапогу бронзового солдата. — А ты, друг пехотинец, как всегда, безымянный.

— Это не пехотинец, а матрос, — сказал кто-то за его спиной.

Потушаев оглянулся, увидел неизвестно откуда взявшегося моряка в черном бушлате, с нашивками на рукаве. Под бушлатом синели полоски тельняшки, и были они открыты, как показалось Потушаеву, слишком широко, вызывающе. Моряк был крепок в кости и, судя по цвету лица, более чем здоров, но будь он в его подчинении, старшина непременно выговорил бы ему, что теперь не лето и красоваться открытой грудью нечего. Вспомнил вдруг, что рассуждает точь-в-точь, как старший сержант Борискин, и усмехнулся: поворотилось настроение, и он уже корит других за то самое, что час назад одобрял в себе.

Моряк тоже усмехнулся, но как-то снисходительно, и эта ухмылка разозлила старшину. Были среди моряков, которых он знал по Одессе, такие вот самоуверенные типы, особенно среди новичков на фронте. Война быстро приводила их в чувство.

— Он же с лопатой, землю копает, — сказал Потушаев о бронзовом сапере. Сказал назидательно, как бестолковому новобранцу.

— В панораму сходи, товарищ красноармеец, просветись.

И снова Потушаева задел его тон.

— В знаках различия пора бы разбираться, товарищ краснофлотец. Я тебе не красноармеец, а старшина.

— Вот именно, — совсем уж вызывающе осклабился моряк. — Пора разбираться. Я тебе не краснофлотец, а старшина первой статьи.

— Ну? — удивился Потушаев. — Значит, ровня?

— Ровня тебе вол на пашне. Я флотский старшина, чуешь разницу?

— Разницу в бою разбирают.

— Разберешь и в бою. Дай до фрицев добраться.

— Ты их еще и не видел?!

— А ты видел? Больно одежка на тебе нова. — Он вдруг посерьезнел, пристально посмотрел на Потушаева, — Ты из этих что ли? Из Одессы?

— Из этих самых.

— Так бы сразу и сказал, а то — ровня, не ровня… Одесса — это мы понимаем. Там наши морячки давали жару.

— Там не одни моряки были.

— Это мы понимаем. Но моряки — главные гвозди. Как в ту войну, — он кивнул на памятник.

— Может, ты и герой…

— Да уж, если придется, умрем не хуже других, — перебил его моряк.

— Не знаю, не знаю. Одно ясно: умрешь ты не от скромности.

Моряк приблизил вплотную белые бешеные глаза, сгреб в кулак гимнастерку под горлом так, что она вылезла из-под ремня.

— Не будь ты из Одессы!…

Потушаев почувствовал, как похолодело лицо. Все мог терпеть, кроме одного — когда распускали руки. Хотел в свою очередь сгрести в кулак черный бушлат у того выреза, где начинались полоски тельняшки, да увидел вдруг на аллейке, поднимавшийся в гору, строй под командой капитана Носенко. И вспомнил молодайку в окне, которой, это уж точно, не видать сегодня, если он теперь не сдержит себя.

— Побережем силы на немцев, — сказал примирительно.

— То-то же, — сразу согласился моряк. — Шутки мы понимаем, только если без этого, — он покрутил растопыренными пальцами перед своим лицом. И вдруг протянул руку: — Ну будь здоров. И не забывай, одессит, как бы ты приплыл сюда, если бы не мы, флотские.

Он резко повернулся и неторопливо, размашисто зашагал по полого поднимавшейся плотной щебеночной дорожке. Остановился через минуту, крикнул:

— Увидишь кого с крейсера «Червона Украина», спроси старшину первой статьи Кольцова. Договорим…

А снизу уже шумели из строя:

— Потушаев? Ты как тут раньше-то оказался? Вроде отстал ведь?

— А я по воздуху, — попытался он отшутиться.

— Точно! — захохотали в строю. — Взял на складе новые подштанники, надул и полетел…

— Как на воздушном шаре!…

— Специалист по подштанникам!…

— Надувал-то ротом али как?…

— Отставить разговоры! — гаркнул Носенко.

Старшина был благодарен ему за это. Больше всего он не любил, когда его называли «специалистом по вещевому имуществу». А тут такое!… Он пропустил строй мимо себя, мстительно вглядываясь в лица: кто кинул прозвище? Все радостно улыбались, словно только и мечтали с ним повидаться. Как улыбались каждый раз, когда приходили на склад за чем-либо нужным.

До панорамы оказалось недалеко: не прошли от памятника Тотлебену и сотни шагов, как увидели за деревьями необычное круглое здание. Возле высоких дверей толпились матросы и группы гражданских. Капитан Носенко не стал спрашивать, кто тут последний, исчез куда-то и через пару минут показался в дверях.

— Артиллеристы, прибывшие из Одессы, — безапелляционным тоном позвал он, словно был тут самым главным. — Проходи!

Старшина прошел вслед за всеми по каким-то коридорчикам, поднялся по узкой крутой лестнице и оказался на освещенной площадке с перилами. Было такое впечатление, словно вылез на крышу, откуда все вокруг видно, — и бухточку, которую он только что обходил, и большую бухту, в которой купался, и море в отдалении, утыканное крестиками корабельных мачт. И в другие стороны все было видно отсюда, и не послеобеденное жаркое время было, а раннее утро — еще солнце не взошло, только заря полыхала во все небо, яркая, как одна огромная лампа. По привычке Потушаев даже оглядел эту перламутровую даль неба — нет ли самолетов. Но только сине-розовые дымы полосовали безупречную чистоту. Это было непривычно, поскольку на земле шел бой: размахивая длинными ружьями, замерли солдаты в порыве яростной контратаки, неслышно ржали вскинутые на дыбы кони, застыли огненные всплески разрывов, далеко и вот тут, совсем близко, лежали убитые и раненые. Повсюду под ногами валялись колеса телег, расщепленные взрывами бревна, мешки, палки, смятые ведра. Все было серо вокруг, знакомо, как после злой бомбежки, запорошено землей.

Было такое ощущение, будто он видел все это. Пусть иначе были одеты те, кого он видел, и выше и чаще вскидывались разрывы, и небо было не таким безопасно открытым, но все очень и очень знакомо. Не видом поля боя, а чем-то даже более впечатляющим — настроением, решимостью, охватывающей всего тебя готовностью бежать вслед за этими людьми с длинными штыками на тяжелых ружьях и стрелять в упор, бить наотмашь с отчаянной готовностью умереть или победить.

И он, как своего комиссара, говорившего о делах полка, слушал девушку-экскурсоводшу, быстро и страстно рассказывавшую о мужестве батарейцев Малахова кургана, об отчаянной смелости в рукопашной схватке солдат генерала Хрулева, и словно бы сам чувствовал боль раненых, привезенных к лазарету доктора Пирогова. И, оглядываясь на напряженные лица своих однополчан, Потушаев видел, что и они тоже заворожены видами этих, застывших в вечности залпов, заревами пожарищ по горизонту, толпами вражеской пехоты, обступившей редуты, верил, что все, как и он, поражены этим и думают, как и он: неужели все это было здесь, на этой самой земле, в таком тихом и мирном Севастополе?

— А это Даша Севастопольская, — сказала экскурсоводша, указав на женщину, поившую солдат из ведра. И опять старшина испытал странное ощущение, будто был уже тут. И веселая Даша показалась похожей на молодайку в окошке, напоившую его воздушной жидкостью со странным названием «брют», которая не ударяет ни в голову, ни в ноги, а словно бы легонько щекочет сердце, и оно замирает, и тревожится, и радуется…

Топот сапог по дощатому полу заставил вздрогнуть. На площадку выскочил потный, с расстегнутым воротом посыльный из штаба, и крик его в настороженной музейной тишине прозвучал, как взрыв:

— Товарищ капитан! Приказано всем в полк. По тревоге!

— Бегом на улицу! Строиться! — крикнул Носенко, и старшина заметил, как девушка-экскурсоводша, привыкшая к благоговейной тишине в этом зале, болезненно съежилась.

VI

Весь вечер и часть ночи батарейцы втаскивали тяжелые гаубицы на платформы. Наконец, измученные, пристроились кто на лафетах, кто между гаубичных колес и заснули, не дожидаясь отправки эшелона, памятуя неписаный закон войны: спи, пока не будят, отсыпайся на завтра. Просыпались среди ночи, слушали перестук колес и снова засыпали, поплотнее закутавшись в шинель от холодного ночного ветра. Никто ни у кого не спрашивал, куда везут. Не потому, что об этом не положено спрашивать, и так все знали: другого пути теперь нет, кроме как к узкому горлу Крыма, перехваченному врагом, к Перекопскому перешейку.

Те, которые не могли уснуть, видели, как поезд проскочил Бахчисарай, затем остановился где-то в степи посреди непроглядной ночи, снова медленно пошел вперед, потолкался на стрелках у Симферопольского вокзала и, наконец выбравшись из лабиринта домов и домишек большого города, пополз туда, куда и ожидалось, — на север. Но скоро поезд опять остановился. В рассветном сумраке угадывались поодаль дома и сады какого-то большого селения. Светало быстро, и скоро разглядели артиллеристы аэродром с изломанными фюзеляжами разбитых самолетов, остовы сожженных домов военного городка.

— Что за станция? — крикнули с платформы проходившему вдоль состава железнодорожнику в черном путейском кителе и татарской войлочной шапочке.

— Сарабуз, — сердито отозвался железнодорожник.

— До Перекопа далеко?

— Далеко.

Сарабуз был узловой станцией. Отсюда шли дороги на Джанкой и на Евпаторию. Когда весть об этом географическом расположении Сарабуза разнеслась среди бойцов, многие догадались, что дальше полк не поедет, останется здесь ждать давно обещанные средства тяги. И когда вдоль эшелона понеслись команды на разгрузку, все восприняли это, как само собой разумеющееся.

Разгружаться — не грузиться. И хоть 122-миллиметровая гаубица весит без малого две с половиной тонны, столкнуть ее на землю по аппарелям для толкового расчета ничего не стоит, только придерживай. Труднее потом катить по земле, особенно если дорога разбита в пыль и колеса тонут в ней на вершок.

Только вчера орудия были приведены в порядок, вымыты, вычищены, смазаны для блеску — любо-дорого глянуть. И вот теперь на них глядеть не хотелось — пыль в один миг налипла на смазку. Стволы, лафеты, щиты — все приобрело беловатый и грязно-бурый оттенок. Огневики стирали пыль рукавами, но от этого появлялись полосы, совсем уродующие вчера наведенную красоту.

Еще до восхода солнца гаубицы были рассредоточены в соседних садах, замаскированы. Возле вагонов суетились только бойцы взвода боепитания. Как муравьи, сновали они проторенной дорожкой к сараю, стоявшему вдалеке от станции и от жилья, — таскали ящики со снарядами. Да старшина Потушаев вместе со своим кладовщиком стоял возле сваленного под раскидистой шелковицей имущества своего склада. Невелико добро — старое пораздавал бойцам еще в Одессе, а новым не обзавелся, — но и то, что имелось, надо было куда-то определить. А начальник ОВС лейтенант Солодовский все не шел, не давал команды.

— Ты стой тут, — сказал Потушаев кладовщику, — а я поищу какую-нибудь сараюшку. Видно, если сами не найдем, никто нам не найдет.

Он пошел вдоль состава, но тут внезапно, как это всегда бывает, когда самолеты летят низко, сверху обрушился рев моторов и удары крупнокалиберных пуль стремительно протопали по дороге, взбив легкую пыль. Прежде чем подумал, что делать, старшина упал и уткнулся лицом в пыль. Когда самолеты улетели, он сел, опираясь на руки, по запястья утонувшие в мягкой, как пух, пыли, и расчихался. Потом поднялся на ноги и принялся отряхиваться. Не мог он, первый франт полка (что подумают о складе, если сам завскладом будет не в порядке?), даже на минуту показаться людям в затрапезном виде. Если его таким увидят огневики, то не избежать очередной клички, почище «специалиста по подштанникам».

Потушаев не успел додумать этой своей нелегкой думы, как снова услышал приближающиеся самолеты. Теперь они летели повыше и старшина хорошо разглядел их — два «мессершмитта» с испятнанными то ли грязью, то ли специальной маскировкой фюзеляжами. Старшина увидел черные точки мелких бомб и снова плюхнулся в пыль. Бомбы рванули на путях, осколки металлическим звоном резанули по рельсам, по буксам, по колесам вагонов.

— Горя-ят! — донеслось сквозь весь этот грохот.

Старшина поднял голову и оцепенел: над последними вагонами, в которых были боеприпасы, метались языки пламени. Послышался беспорядочный треск, какой бывает, когда рвутся патроны в ящиках. Старшина вскочил, увидел, как бойцы взвода боепитания бросились от вагонов в разные стороны. Но тут же разглядел, что горит только предпоследняя в эшелоне платформа, на которой были ящики с патронами, а последний вагон, со снарядами, даже еще не дымился.

В критические минуты люди ведут себя по-разному. Одни, не задумываясь, бегут прочь, вторые мечутся, не в силах перебороть страх, третьи кидаются навстречу опасности. Человек всю жизнь может ходить в смелых или в робких, но только при внезапной смертельной опасности узнается, какой он на самом деле.

Старшина Потушаев никогда не задумывался над этими сентенциями о робости-смелости. И кинулся он к вагонам с одной мыслью, вдруг охватившей его, — отцепить. Отцепить последний вагон, откатить, спасти снаряды. Без вещевого имущества полк не перестанет быть боевой единицей, а без боеприпасов гаубицы превратятся в никому не нужные игрушки.

Перед самым его лицом с платформы сыпануло какими-то щепками. Он нырнул между колес, пополз. И вдруг увидел, что кто-то его опередил: кто-то уже стоял между вагонами, крутил сцепку. Старшина узнал начальника артснабжения полка Игнатьева, вынырнул из-под платформы, сунулся помогать ему, да только помешал, на какой-то миг задержал руки. Игнатьев выругал его, крикнул, чтобы скидывал петлю с крюка. Старшина попробовал это сделать и не смог: сцепка еще не была раскручена. И заметался глазами, что бы сделать в эту секунду. Делать было нечего, и эта необходимость ждать растянула секунды в мучительную бесконечность. Платформа уже горела вовсю, пламя перекидывалось поверху, лизало стенку вагона.

Петля, которую старшина все время дергал вверх, неожиданно соскочила с крюка и упала, больной ударив по боку.

— Толкай! — заорал Игнатьев так громко, будто старшина был от него бог знает где далеко.

Они навалились вдвоем и с ужасом почувствовали, что вагон не движется. Старшина вскочил на буфер, не обращая внимания на огонь, плясавший перед глазами, уперся руками и ногами в оба вагона, стараясь оттолкнуть их друг от друга. Вдруг почувствовал, что вагон пошел, уже не доставая стенки, свалился вниз и только тут увидел, что их пятеро — толкачей. Откуда-то взялись двое бойцов и помначштаба полка капитан Носенко.

— Пошла! — радостно заорал Потушаев, вцепившись обеими руками в тарелку буфера. Оглянулся, увидел со всех сторон бегущих к вагону бойцов.

И тут что-то скользяще ударило его сзади, отбросило. И поползли, побежали перед глазами картина за картиной: блескучая гладь Волги у зеленой стрелки, сияющие купола монастыря, поплавки на тихой воде, упругая натяжка подсечки, при которой замирает, замирает, замирает сердце…

Очнулся от того, что кто-то толкал и дергал его. Открыл глаза, увидел чью-то спину с черными пятнами пота на гимнастерке и понял, что его несут двое — один держит под колени, другой под мышки.

Потушаева донесли до знакомой шелковицы, положили на что-то мягкое. Спиной старшина ощутил мешки с ветошью и подумал с горькой иронией: в кои веки попытался сделать что-то стоящее, и то не дали, принесли обратно на склад. Ему стало смешно от этой мысли, и он тихо фыркнул. И сразу сморщился от боли, резанувшей по голове.

— Ничего, герой, не такое бывает, — услышал он голос Носенко. — Раз улыбаешься, значит, порядок.

— Все улыбаются, пока в медсанбат не попадут, — сказала рядом санинструктор Липочка. Была Липочка довольно миловидная лицом, но так высока и здорова, что бойцы только по праздникам называли ее красавицей. Про нее шутливо говорили, что она родилась быть санитаркой именно в артиллерии, в случае чего вытянет раненого артиллериста вместе с орудием. — Та-ак, та-ак, — повторяла Липочка, ворочая Потушаева, словно куль с ветошью. — Чем это его, не пойму?

— Доской шмякнуло, — подсказал кто-то.

— Доской не осколком, не опасно… Та-ак… черепушка цела, раны нету, только, видать, оглушило. Счастлив твой бог, Потушаев. Через пару дней будешь за девушками ухаживать.

— Да я… Да я… — дернулся он, пытаясь встать.

— Знаю, ты хоть сейчас. Но потерпи, не рыпайся. Кроссы не бегать, тяжести не поднимать, иначе в санчасть отправлю. Мне больные артиллеристы не нужны.

Она забинтовала ему голову, сказав, что это больше для начальства, и ушла. Через минуту он уже лежал один на мягких кулях с ветошью, словно сам был одним из этих кулей — неотъемлемая принадлежность склада, как сказал бы кладовщик Проскурин. Солнце запутывалось в еще не облетевших ветвях шелковицы, и синело в просветах небо, голубое, совсем не осеннее…


Липочка оказалась права. Несколько дней у Потушаева болела и кружилась голова, и он бродил, как помешанный, не зная, куда приткнуться. Начальство его не одолевало: раз голова перевязана, значит, дело серьезное. А потом все само собой прошло. Он размотал «чалму», надел фуражку и пошел к начальнику своего отдела лейтенанту Солодовскому докладывать о том, что склад в полном порядке, что, несмотря на контузию, он с помощью кладовщика разместил вещевое имущество в пустующем доме, достаточно сухом, достаточно теплом, достаточно проветриваемом. В этот день было сыро и пасмурно. Тучи низко стлались над степью, готовые вот-вот пролиться дождем.

Лейтенанта Солодовского старшина нашел возле штаба полка.

— А я уж хотел посылать за тобой, — обрадовался лейтенант. — Как голова? Чего разбинтовался?

— Нормально голова, поболела да прошла.

— Тогда вот что… Можешь ехать?

— Куда?

— В Симферополь надо. Там, понимаешь, теплые куртки получили. Помнишь из Одессы льняную ткань вывозили? Так вот из нее на Кавказе понашили всякого, теперь в Симферополь привезли. Надо поехать, пока армейские штабы, как мы, маются без постоянных помещений. Зима на носу, а что имеем?…

— Крым не север, тут же теплого по норме не полагается, — решился старшина прервать страстную тираду начальника.

— Ты завскладом или кто? Прижмут нас командиры дивизионов, что дадим? Крым не Крым, а теплое не помешает.

— Так куртки ж не по форме…

— В Одессе не скажи, засмеют. Сама война не по форме, а ему форму подавай. У нас должно быть все на складе, на все случаи и даже больше. Понятно?

— На чем ехать-то? — спросил Потушаев.

— На чем, на чем… в этом вся загвоздка. Было бы на чем, сам бы поехал… Тут такое дело. Только что у начальника штаба совещание было. Немцы прорвались, оказывается. Приказано дивизионы выкатить на руках на евпаторийскую и джанкойскую дороги, а штабным работникам — кровь из носа — самим искать средства тяги.

— Как это искать? Не волов же…

— А хоть бы и волов. Обещанных тракторов нет и, как видно, не будет. Нет их у штаба армии, понятно?

— А на чем сейчас-то ехать? — снова спросил Потушаев.

— Капитан Носенко едет на машине со счетверенными пулеметами. Поедешь пока с ним. Когда раздобудешь свою машину…

— Где раздобуду?

— А я знаю? До войны сколько было машин в Крыму, кое-что должно же остаться… Ну вот… Только не своевольничать. Комиссар сказал: мы не грабители с большой дороги. Понятно?

— Ничего себе…

— Когда раздобудешь машину… Нужна нам машина или не нужна?! — вдруг взорвался он. — Свои-то в Одессе остались!… Так вот, раздобудешь машину, поедешь в Симферополь, разузнаешь насчет курток. И если удастся выпросить…

— Выпросить? — удивился Потушаев. — Кто же мне даст просто так?

— Я знаю — кто? Я знаю только, что начинается большая неразбериха. А когда неразбериха — одни теряют, другие находят. Всегда так.

— Ничего себе заданьице, — проворчал старшина. — Найди машину — не знаю где, достань куртки — не знаю как.

— Именно. Правильно понял, молодец!

Старшина злился, но возразить ничего не мог.

В вопросах найти-достать мудрее Солодовского не было человека во всем полку. И он прав, если действительно дело на фронте — швах, то оставалось надеяться только на смекалку и сообразительность.

Он едва не прозевал выезжавшую из Сарабуза машину с капитаном Носенко. Увидел уже вдалеке, кинулся следом, крича во все горло. Его услышали, застучали в крышу кабины. Потушаев добежал, перевалился через борт и долго лежал на дне: контузия давала себя знать.

Машина помчалась по шоссе на Симферополь, потом свернула на грунтовку и еще прибавила скорость, убегая от нависшего над кузовом облака пыли.

— Теперь только самолетов не хватает, — сказал сидевший под пулеметами красноармеец. — По такому хвосту они нас из-за горизонта заметят.

— Пусть только сунутся, — сказал другой, кивая на четыре ствола, нацеленные в небо.

Машина резко затормозила, и облако пыли тотчас догнало, плотно забило кузов. Потушаев приподнялся, сквозь завесу пыли разглядел прижавшуюся к кювету обшарпанную трехтонку.

— Ты чего — спятил?! — кричал шофер трехтонки, высунувшись из кабины. — Чего надо?

Носенко спрыгнул в пыль, поправил фуражку, спокойно подошел к продолжавшему кричать шоферу.

— Что везете?

— Архивы эвакуирую.

— Какие архивы? Чьи?

— Нашей фабрики.

— Фабрики? — Носенко встал на колесо, заглянул в кузов. — Точно, бумажки возят. Ну вот что! — крикнул он, спрыгнув на землю. — Машину я мобилизую.

Он посадил рядом с шофером одного из красноармейцев, посмотрел вслед удаляющейся трехтонке и неожиданно подмигнул старшине.

— Как голова?

— Полегче.

— Тебя бы надо с машиной отправить.

— Это почему? — обиделся старшина.

— Зря ты с нами увязался. Я ведь знаю, чего хочешь, Солодовский намекал. Не выйдет. Все, что удастся найти и мобилизовать, я отправлю в часть. Сейчас гаубицы выручать надо, а не тряпки. Полк мертв без средств тяги.

— А я так с вами поезжу. — И неожиданно признался: — Смерть как надоело с тряпками возиться. Мне бы в разведку.

— Э, брат, мало ли кому чего хочется. Я вон тоже на командную должность прошусь. Не пускают…

Весь этот день носились они по степи. К вечеру удалось перехватить еще лишь одну только старенькую полуторку, перевозившую пианино. Сгрузили инструмент в первом же селе, возле школы, и заторопились обратно в полк. Они еще не знали, что батареи уже ведут огонь по прорвавшимся немецким танкам, что полк получил приказ на отход, но в полном составе отойти не может, что собранных средств тяги едва хватает на первый и второй дивизионы, а третьему приказано взорвать гаубицы и уводить личный состав. Не знали они, что в эту самую минуту командир третьего дивизиона, впервые в жизни решившись не выполнить приказ, распорядился отводить батареи поочередно, на руках, прикрываясь огнем других батарей.

Ничего этого не звали капитан Носенко и старшина Потушаев. Но, прошедшие тяжкие университеты войны, они чутьем чуяли опасность. И спешили поскорей пригнать в полк то, что есть. Ночь была в их распоряжении. Одна эта ночь была и в распоряжении командира третьего дивизиона, холодная осенняя ночь, как черный рубеж между жизнью и смертью.

VII

Мелкий моросящий осенний дождь вмиг промочил почву, превратив летучую пыль дорог в густую и липкую грязь. И по целине тоже не легче было ехать: земля повсюду стала зыбучей, колеса штабной «эмки» скользили на каждой выбоине, буксовали.

И все же дождь радовал. Командарм Петров весь этот день, 30 октября, мотавшийся по степи от дивизии к дивизии, видел, как посветлели истомленные боями лица бойцов: ненастье приковало немецкую авиацию к полевым аэродромам, и можно было безбоязненно идти даже днем.

А не идти в этот день никак было нельзя: немцы вырвались на степные просторы Крыма, оттеснили 51-ю армию на восток, создали для поредевших частей и соединений Приморской армии реальную угрозу окружения. Директива Военного совета войск Крыма предписывала Приморской армии отходить на юг и вести сдерживающие бои. Куда отходить, до каких рубежей — директива не указывала, и командарм все думал об этом. Где должен проходить рубеж обороны? Севернее Симферополя, пересекая Крым от Каламитского залива до Гнилого моря? По перевалам Крымских гор? Но если не смогли удержаться в узком межозерье у Ишуни, то где взять силы для организации прочной обороны на сотнях километров степей и гор?

Петров даже на минуту не мог заставить себя встать на позицию бесстрастного стратега. И потому носился по степи по существу без охраны, в сопровождении только своего адъютанта да одного автоматчика. Ему очень хотелось, ему очень нужно было заглянуть в лица отходивших бойцов и командиров, поговорить с ними. Словно, сделав это, он мог найти ответ на мучивший вопрос: почему приморцы, так стойко оборонявшиеся и так упорно контратаковавшие врага под Одессой, здесь отступили?

Впрочем, он хорошо понимал почему. Потому что там была артиллерийская поддержка, а здесь пошли в контратаку по сути дела без нее, там даже локальные операции серьезно готовились и каждому были ясны цели и задачи, здесь армию использовали для «затыкания дыр». Полки вводились в бой разрозненно, по мере подхода, без подготовки, без должной разведки. Иного выхода не было? Точно не было. Но тут возникал другой вопрос: почему так получилось, что немцы навязали нам безвыходное положение?

Командарм отвлекся от своих мыслей, увидев впереди темную, далеко растянувшуюся колонну.

— Давай к ним, — кивнул он шоферу. И встал в рост, поставив ногу на подножку, держась за открытую дверцу.

Машина помчалась наперерез колонне и остановилась впереди нее у перекрестка дорог. Петров соскочил на землю и стал ждать, когда подъедет к нему зеленая штабная «эмка». Из «эмки» выскочил полковник во флотской форме, пошел к командарму.

— Вы полковник Жидилов? — спросил Петров еще издали.

— Так точно, командир седьмой бригады морской пехоты. — Полковник смотрел удивленно: он первый раз видит генерала, откуда же генерал знает его?

— Я — командующий Приморской армией Петров… Что с вами стряслось? — спросил он, увидев под регланом перевязь бинтов.

— На немцев напоролся, товарищ генерал. Десять машин с автоматчиками, мотоциклисты. Еле ушли. «Эмка» выручила, вынесла с лопнувшими шинами.

Командарм внимательно посмотрел на него. Немолодой — лет сорока с лишним, высокий, стройный, с юношеской талией полковник производил впечатление строгого, умного и предусмотрительного командира, каких Петров уважал и ценил. Такие если и попадают в опасные ситуации, то не по бессмысленной браваде и легкомыслию, а действительно случайно.

— Хорошо, что легко отделались… Дайте вашу карту и докладывайте обстановку.

Он выслушал много раз слышанные за этот день слова о коротких и яростных стычках с авангардами и разведчиками противника, о безуспешных попытках где-либо закрепиться. Было душно. Командарм снял фуражку, передал ее адъютанту, — светлые жидкие пряди волос упали на лоб. Снял и протер пенсне, огляделся, ориентируя карту по местности. Вынул синий карандаш и стал прямо на карте писать приказ: «Командиру 7 БМП полковнику Жидилову. Вверенной Вам бригаде к утру 31 октября занять рубеж: Княжевичи, Старые Лезы, перехватывая дороги, идущие от Саки. 510-й и 565-й артполки к утру 31 октября выйдут на рубеж Софиевка…»

— Вы переходите в мое распоряжение, — сказал, возвращая карту. — Артполки, которые я указал, будут поддерживать вашу бригаду. Желаю успеха.

Он встал на подножку, и «эмка» сразу рванула с места. Через минуту оглянулся. Полковник все так же стоял на дороге, смотрел ему вслед. Колонна остановилась, сгущалась, подтягиваясь. Командарм знал, что все эти люди, смертельно уставшие после долгого перехода, сейчас полны недоумения: столько шли, а теперь поворачивай обратно и шагай еще десятки километров?! Но командарм не мог дать им отдохнуть. Выхода не было, счет шел уже не на дни — на часы. Трудно оторваться от немецких частей, двигавшихся на машинах. Это можно было сделать лишь ночью…

Командарм опустился на сиденье и снова забылся в думах. Почему же так получилось в Крыму? Ответ он знал и задавал себе этот вопрос больше от горестного сожаления об упущенном. Догмы — вот виновники случившегося. Он обдумывал свои решения, которые ему когда-либо приходилось принимать, словно день за днем перелистывал в памяти странички календаря, и не находил своих более или менее серьезных промахов. Но не радовался тому. Все ему казалось, что если не видит своих ошибок, значит, не понимает их и, значит, ошибается в своих выводах. Как ошибался в самые критические дни командующий 51-й армией генерал-полковник Кузнецов. Теперь-то Петров знал это.

Все хотят как лучше. И Кузнецов, выполняя приказ Генерального штаба об обороне Крыма, считал, что его решения — самые правильные. Ведь не мог же он забыть о завидной решительности немецких десантников. Полтора года назад они удачно высадились в Норвегии, а всего за месяц до начала Отечественной войны захватили остров Крит. Крым тоже, как остров. Не одному Кузнецову, даже Генштабу, по-видимому, казалось, что немцы предпочтут десантные операции кровопролитным боям в узком дефиле у Перекопа. И потому 51-я армия разбросала свои соединения по всему Крыму. Одна дивизия обороняла Евпаторию, другая — Чонгарский полуостров, третья — берег Сиваша. Еще четыре дивизии находились на побережье, еще три стояли в центральной части полуострова с противодесантными задачами. И только одна, одна-единственная 156-я стрелковая дивизия заслоняла Перекоп. За ней на всем 30-километровом протяжении Перекопского перешейка не было ни войск, ни заранее оборудованных оборонительных позиций.

Странно это, но факт: кому-то в штабах казалось, что одной дивизии достаточно для обороны на Перекопе. Кто-то никак не мог отрешиться от старых представлений о неприступности Турецкого вала. А ведь командующий 11-й немецкой армией, нацеленной на Крым, наверняка знал о слабой обороне на Перекопском перешейке. Так мог ли он не попытаться сбить эту единственную дивизию и вырваться в Крымские степи?

156-й выпала злая доля. А может, лучше сказать — славная? У потомков будет время все рассудить и взвесить, и они, возможно, назовут 156-ю не просто героической, а дивизией-спасительницей. Это она в тяжелейших оборонительных боях измотала наступающие части врага. Но и потомкам, наверное, трудно будет проследить все взаимосвязи войны, сказать, какую долю общей кровавой ноши взяла на себя эта дивизия, каков ее вклад в будущую победу. Однако не могут не заметить потомки того, что ясно уже теперь: в том, что Манштейн, прорвавшись на Перекопе, застрял на Ишуньских позициях, заслуга прежде всего 156-й, почта уничтоженной, отошедшей в межозерье и здесь снова вставшей насмерть. У немцев была возможность идти дальше и уже к началу октября ворваться в Крым. Но они не пошли, и 51-я армия получила более чем двухнедельную передышку. Вот когда Кузнецову сделать бы необходимые выводы, отрешиться от «десантобоязни», произвести перегруппировку, подтянуть артиллерию, взяв ее у других соединений, создать в межозерье глубоко эшелонированную оборону. И основания были, даже прямое указание Ставки, полученной Кузнецовым еще 30 сентября, — «всеми силами удерживать Крымские перешейки». Не создал, не подтянул дивизии, не сделал почти ничего. Ждал обещанную Приморскую армию. По-видимому, как раз это обещание помощи и сыграло роковую роль. Оно парализовало готовность предельно мобилизовать свои собственные силы.

Петров не хотел этих дум об упущенном, не до них было. Но они все возвращались и возвращались, душили горьким сожалением. Ведь одиннадцать дивизий было у Кузнецова. Пусть часть из них — недавно сформированные, плохо обученные. Но ведь одиннадцать дивизий! А он уповал на три измотанные в боях соединения приморцев. Рассчитывал, что вот они придут и одним ударом прогонят немцев обратно за Турецкий вал? Не рассчитывал? Но тогда почему оставил в межозерье на Ишуньских позициях все ту же обескровленную 156-ю, поставив ей в затылок только одну дивизию — 172-ю, тоже ослабленную, так как отдельные ее части помогали 156-й держать немцев на Перекопе?

У славы, как и у всего на свете, два конца. Не будь Приморская армия такой знаменитой, может, Кузнецов и не верил бы в ее возможности так безоговорочно. А Манштейн не стал ждать подхода приморцев. 18 октября он бросил свои войска в наступление. Через два дня героическая 156-я почти вся полегла в степи под Ишунью. Фронт был прорван. Бросавшиеся в это пламя отдельные, спешно подходившие части сгорали одна за другой. Немецкие танковые и механизированные соединения, как стылая вода в осенний паводок, ринулись в прорыв и начали просачиваться вдоль берега Каркинитского залива.

21 октября командующий 51-й армией генерал-полковник Кузнецов был смещен. Вместо него прибыл вице-адмирал Левченко. Не слишком искушенный в сухопутных делах, он, тем не менее, сразу понял ошибки своего предшественника. Но собирать в кулак разбросанные по Крыму дивизии было уже поздно. В бой могли вступить лишь те, кто был ближе. Так и получилось, что приморцам пришлось с ходу, без подготовки ввязываться в кровопролитные бои.

24 октября сильно потрепанная 172-я дивизия и успевшие подойти части 95-й дивизии приморцев начали контрнаступление. Это было странное для военспецов контрнаступление. Редкие пушечные выстрелы лишь обозначили огневой налет. «Как на маневрах стрельба», — сказал кто-то из командиров. Но артиллерии не было, пушки и гаубицы без средств тяги застряли в Сарабузе, на других станциях, где сгружались с железнодорожных платформ. Потом видные издалека на голой равнине, цепи пошли в наступление. И опять на командном пункте прозвучала горькая фраза: «Как на маневрах…»

Цепи наступающих залегли в степи, встреченные плотным артиллерийским и минометным огнем. Снова поднялись и снова залегли. И было удивительно, как это им в конце концов удалось продвинуться вперед, даже ворваться в занятую немцами Воронцовку.

Но одним героизмом, без пушек, врага не одолеть.

Шесть суток прошло с того дня, шесть бессонных, переполненных событиями суток, а картина упорного продвижения красноармейских цепей в дыму разрывов все стояла перед командармом, не забывалась.

26 октября Манштейн бросил на Воронцовское направление две свежие дивизии, и Приморская армия получила приказ — перейти к сдерживающим боям и отходить на юг. До какого рубежа? Даже он, генерал Петров, не знал этого.

«А теперь?» — спросил он себя.

Теперь ему было ясно, что у Приморской армии два пути: на Керченский полуостров или к Севастополю. Куда вести войска? Приказ об этом могло отдать только командование войск Крыма, которому подчинялась Приморская армия. Все еще армия. В горячке боев ее так и не успели расформировать.

Но если армия — Приморская, если она, как говорилось в Директиве Ставки, оставляла Одессу, чтобы предотвратить угрозу базированию Черноморского флота, и если Севастополь — главная база, то разве не ясно, куда отходить приморцам?

Обсудить бы это с командующим вице-адмиралом Левченко, с его заместителем генерал-лейтенантом Батовым или хотя бы с генерал-майором Шишениным, старым соратником, ушедшим из Приморской армии на должность начальника штаба войск Крыма. Обсудить бы тяжелую эту ситуацию и получить наконец четкое распоряжение. Но связи со штабом войск Крыма не было.

VIII

Каменистый грунт поддавался с трудом. Крошишь его крошишь, а поддел лопатой разок и — нет его, снова долби. Старшина 1-й статьи Кольцов ударил лопатой посильней, почувствовал, что зацепил глыбу. Навалился на черенок и услышал хруст дерева. С удивлением оглядел короткий острый кол, оставшийся у него в руках, с силой вогнал его в бруствер, вылез из окопа и круто выругался.

— Как эти чертовы окопы копать?! Хоть бы какого завалящего командира-пехотинца прислали!…

Вспомнился ему памятник Тотлебену на Историческом бульваре, спор с франтоватым старшиной насчет того, чьи фигуры с лопатами в руках изображены на памятнике, солдат или матросов. Тогда ему казалось, что уж чем-чем, а лопатой-то матросу овладеть — раз плюнуть. А оказывается, не так это просто.

Ночь подходила к концу. Уже прорисовывались склоны дальних высот, тихих и пустынных.

— Ты бы, командир, не маячил, — сказал ему пулеметчик со странной фамилией — Шкворень, которому Кольцов решил было показать, как надо орудовать лопатой. На самом деле он вовсе не собирался демонстрировать свое умение, поскольку сам не больно-то умел, просто ему хотелось помочь ребятам.

Только позавчера они, бывшие моряки с крейсера «Червона Украина», получили приказ — занять здесь оборону с задачей не пропустить врага в Севастополь. Где он, враг, тогда еще никто не знал, но приказ есть приказ, и вчерашние сигнальщики, артиллеристы, трюмные неумело долбили каменистую землю, поминая весомыми словами и этот твердый камень, и ломающиеся лопаты, и дождь, вконец измотавший душу.

— Чего не маячь, чего не маячь?! — сердито отозвался Кольцов. Однако спрыгнул в окоп, всмотрелся вдаль, разглядел темные, похожие на застывшие волны наплывы кустов в той стороне, где были немцы, кипы низкорослых деревьев у одинокого сарая, что стоял впереди, не далее, чем в трех кабельтовых. И вдруг в той стороне, как раз в створе с этим сараем, заметил что-то темное, движущееся. Припал к брустверу, замер, впялившись в серую муть.

— Ты видел?!

— Я говорил: не маячь, — проворчал Шкворень.

Порыв ветра ударил в спину мелким холодным дождем. Кольцов поднял воротник бушлата, и Шкворень, глядя на него, тоже поднял воротник. Лесок, росший левее позиций, зашумел тревожно. Потом далеко впереди зататакал пулемет. Но прежде чем раскатилась дробная очередь, уловил Кольцов то ли вскрик, то ли хрип.

— К бою! — гукнул он краснофлотцам своего взвода, долбившим землю.

Прошелестела команда, передаваемая по цепи, и стихли удары лопат. Замерла передовая, ощетинилась длинными штыками. Из темной щели окопа, мелкого, едва по пояс, выполз второй номер, ни слова не говоря, нырнул в подбрустверную нишу, выволок запасную коробку с лентой, лег грудью на земляной стол, справа от пулемета, и замер, словно заснул.

А впереди теперь уже ясно прослушивалось какое-то движение. Скоро Кольцов разглядел темные согнутые фигуры людей. Доносилось чавканье грязи под ногами, хриплое дыхание.

— Приготовиться! — крикнул он. И тут же услышал, как там, впереди, на чистом русском языке помянули мать пресвятую богородицу и еще кого-то.

— Свои! — прогудело из сумрака. — Не подстрелите со сна-то!

Прорисовались фигуры нескольких человек, по виду в самом деле своих, флотских, только один смущал. Было в нем нечто, никак не похожее на моряка. Этот человек шел, согнувшись, тащил на спине что-то непонятное, тяжелое.

— Стой, стрелять буду! — на всякий случай крикнул Кольцов. И услышал в ответ тираду, не оставлявшую сомнений, — свои. Так заковыристо мог ругаться только один из известных Кольцову людей — старшина 1-й статьи Петренко, с которым они вместе уходили в пехоту со своего любимого «Червончика» — крейсера «Червона Украина».

— Петренко, ты что ли?

— В самом деле — Кольцов, — послышалось радостное. — Ух, дышло тебе в бок!…

— Чего тут шляешься?

— С тобой забыл посоветоваться.

Кольцов вспомнил, что Петренко последнее время был при штабе батальона, вроде как в разведке, и остро позавидовал приятелю, которому выпала такая доля, — не в земле копаться, а лихо гулять по степи.

Тут снова застучал вдалеке пулемет и пули заныли, защелкали где-то неподалеку. Трое разведчиков пробежали мимо окопа. Один зачем-то нес на плече короткое бревно. А четвертым был немец, тащивший на спине какую-то большую рубчатую плиту. За ним шагал матрос в пестром от грязи бушлате, толкал немца стволом винтовки в поясницу, торопил.

Последним появился Петренко.

— Ты?! — радостно закричал он и принялся хлопать Кольцова по спине. — Ну везет мне сегодня. Немца взяли, все живые вернулись, а тут еще ты… Не забыл «Червончик»?

— Как же его забудешь?!

— Верно, браток, верно… На, держи. — Он сунул руку в карман и неожиданно вынул большое яблоко.

— Ишь ты! Где разжился?

— У тебя сарай под носом. — Он показал рукой в серую муть. — Там полно яблок.

— За ними и ходил?

В голосе его не было насмешки, но Петренко понял, как подначку. Однако виду не подал.

— Нам нужен был другой фрукт. Минометчик.

— Кто?

— Понимаешь, дали нам в батальон две штуки…

— Чего дали?

— Да минометы. Я ж говорю. А как стрелять — никто не знает. Решили у немцев поучиться.

— Как это?

— Тьфу ты, бестолковый. Я же об этом и толкую. Решили притащить живого немецкого минометчика вместе с минометом. Заставим стрелять и посмотрим, как он это будет делать.

— Ну сообразили!…

— А ты что думал! — самодовольно сказал Петренко. И заторопился: — Ну, мы пошли. Хватит, отдохнули.

— Погоди стрелять перестанут, — сказал Кольцов. Ему хотелось еще хоть немного поболтать с ним, повспоминать крейсер.

— Так они теперь долго не угомонятся.

И в самом деле, немцы все стреляли и стреляли. Утихали на минуту, и опять то справа, то слева частили пулеметы, еще хорошо видными в рассветной хмари трассами рвали пространство. Пули смачно били в мокрые брустверы, посвистывали над головой, резали ветки кустарника.

Но все это был не бой, во всяком случае, совсем не то, что испытали моряки вчера. А вчера, когда они только начали окапываться и еще не перестали материться по поводу того, что напрасно выдвинули их в эту голую степь, где никакого противника не было, все и началось. То ни души кругом и тишина, как в трюме на долгой стоянке, а то вдруг откуда ни возьмись машины, незнакомый треск автоматов и они, немцы, на которых еще не терпелось поглядеть. Никто не ждал их так скоро. Всё говорили, что бои где-то там, у ворот Крыма, а враг уже вот он. Не сразу опомнились ребята, но все ж таки опомнились. Рубка была — не приведи господь. Отбились. И вот теперь взвод торопливо окапывался.

Сегодня немцы не лезли, видно, обжегшись с разбегу, зализывали вчерашние синяки и ждали подмоги.

Кольцов половине взвода разрешил отдыхать, добирать недобранное ночью. Повторять команду не пришлось: через несколько минут те, кому выпало счастье поспать первыми, уже храпели, привалясь спинами к мокрым и скользким стенкам недорытых окопов.

Перешагивая через спящих, сгибаясь в три погибели, чтобы какая пуля-дура не зацепила, Кольцов пошел от ячейки к ячейке «проведать братишек». Шел и прикидывал: еще копать да копать. Никто ему не говорил, сам сообразил: ячейки надо соединять между собой сплошной канавой, и вообще нужно все углублять, чтобы ходить по-человечески. И еще надо бы прогрызть норы в стенках да подостлать чего-нибудь, чтобы уж если спать людям, так не на земле и не под дождем. И следовало вырыть запасной окоп для главной огневой мощи — единственного станкового пулемета. Основное вооружение во взводе были трехлинейки, гранаты да бутылки с горючкой. Имелись еще четыре СВТ — красивые самозарядные винтовки. С ними хорошо было фотографироваться, но в окопе их приходилось оберегать пуще бутылок. Чуть грязь — и они заедали, отказывали.

Но похоже было, что скоро поступит во взвод и другое оружие. Вон уж минометы прислали, а там, глядишь, и автоматы дадут. Видел он наши автоматы, чешут не хуже немецких. Но, увы, только видел, пострелять не пришлось ни разу.

Кольцов дошел почти до самого края, где до кустов, темневших в отдалении, тянулся ровный, никем не изрытый склон. За кустами окапывался другой взвод их роты. Он приподнялся, чтобы оглядеть это пустое пространство, и вдруг услышал ни на что не похожий тихий звук. Словно птица скрипела где-то рядом. Но какая могла быть птица в эту пору? Когда близко процвиркивали пули, птица умолкала на миг и снова принималась за свое.

Перебежав к последней стрелковой ячейке, Кольцов увидел на дне согнувшуюся фигуру краснофлотца. Звук исходил оттуда, от него. И разглядел, что парень этот, разобрав затвор своей винтовки, красивой СВТ, шаркает по нему напильником.

— Что делаешь, мерзавец! — Он схватил его за поднятый воротник черной флотской шинели, вздернул, повернул лицом к себе. Это был краснофлотец Бобошко из вчерашнего пополнения.

— Что делаю? Пулемет, — спокойно ответил он.

— Оружие портишь?!

— Почему порчу? — Бобошко поморщился, повел плечами, освобождаясь из рук командира. — Говори да не заговаривайся. Али у нас пулеметов много? То-то же!… Вот гляди, что это?

— Винтовка, что еще?!

— Винтовка. Только не простая, а самозарядная. Если вот тут подточить, она очередями бьет.

— А ну покажи, — заинтересовался Кольцов.

Бобошко ловко, без стука, без бряка, втолкнул на место магазин и, выкинув винтовку на бруствер, нажал на спуск. Винтовка задергалась у него в руках, в момент выбросила все десять пуль.

— Ничего, что не прицельно. Когда немец стеной попрет, все пули там будут, только магазины меняй.

— А прицельно она что, уже не стреляет? — недоверчиво спросил Кольцов.

— Почему не стреляет?! — Бобошко снова поднял винтовку, но тут длинная очередь немецкого пулемета прошлась по соседним камням, и они оба присели.

— Что палишь без толку?! — послышалось со стороны.

Пригнувшись, подбежал отделенный, увидев командира взвода, кинул косой взгляд на своего подчиненного и добавил уже не так сердито:

— Теперь немец решит, что тут пулемет, головы поднять не даст.

— А ведь верно, — сказал Кольцов, — так и решит. Ну и пускай решит!…

Он перебегал от куста к кусту, от ячейки к ячейке и ухмылялся удовлетворенно: «Ай да Бобошко, что удумал! Ну удумал, так уж удумал! Надо, чтобы и у других сэветушек подточил. Пускай немцы думают, что у нас тут сплошь пулеметы, пускай боятся!…»

Он немного не добежал до пулеметного окопа, как вдруг дохнуло на него горячим ветром и грохот близкого разрыва заложил уши. Затем ухнул еще один снаряд и еще. А потом взрывы слились в сплошной гул. Сверху валились комья земли, бухали по спине, нос забивало густой пылью, как ватой, и было непонятно, откуда столько пыли при такой осенней мокроте?

И вдруг все стихло, и в этой навалившейся тишине, которая еще гудела в ушах отзвуками артналета, Кольцов расслышал какой-то звон, стрекот какой-то, словно неподалеку пахали трактора. Стряхнув со спины навалившуюся землю, он приподнялся и увидел немцев. Неровными цепями они сбегали по склону. Впереди спокойненько катили четыре танка.

— К бою! — закричал он, оглядываясь.

В своих недорытых ячейках шевелились краснофлотцы, прилаживали винтовки на брустверах. А главная надежда взвода — станковый пулемет системы Максима — торчал стволом вбок, словно обрубок дерева, и никто его не поправлял. Кольцов кинулся к пулемету, увидел обоих пулеметчиков, скорчившихся на дне окопа, присыпанных землей, неподвижных. Второй номер был или убит, или тяжело ранен: лицо скрывала сплошная черная маска. А наводчик Шкворень лежал целехонький, славно спал, похоже, только пришибленный взрывом, оглушенный.

Кольцов торопливо отгреб насыпанную взрывом землю, поставил пулемет как следует, осмотрел. Все было цело. Он продернул ленту, пододвинул ближе коробку и ударил длинной очередью по дергающимся фигуркам между танками.

А потом все скрыла из глаз сплошная стена огневой завесы: ударила по пристрелянному участку береговая батарея. Разрывов было немного, но вздымались они так высоко, что, казалось, там ничего уцелеть не могло. Но скоро, к удивлению Кольцова, из сплошной темной стены опадающей земли как ни в чем не бывало вынырнули танки и, резко качаясь на неровностях, поползли по пологому склону. Снова вздыбилась земля, но танкам эти рвущиеся позади снаряды были уже не опасны: не могли батарейцы быстро менять прицел или боялись накрыть своих? Вот когда вспомнились разговоры о важности в обороне полевой артиллерии, способной не только ставить огневые завесы, а и бить по целям напрямую.

Он выбрал танк, что поближе, ударил по нему длинной очередью и все нажимал, нажимал на гашетку, совершенно уверенный, что вся опасность в нем, что стоит только остановить танк, как пехота дальше уж не пойдет…

И вдруг все исчезло.

Первое, что увидел Кольцов, открыв глаза, — знакомые косички санитарки Кати. В ушах стоял гул, будто в небе летали сразу сто самолетов.

— Ничего, это пройдет, контузило малость, — расслышал сквозь гул быстрый говорок Кати. — Осколочек был, ну да я его вынула, теперь можно и в санчасть.

— Не получится с санчастью, — медленно выговорил он.

— Это почему же?

— Немцев там нет, а я без них не моту… Каждый день должен хоть одного… кокнуть… Прямо болезнь какая-то…

— Да ну тебя! — замахала руками Катя. — Я серьезно.

— Сказал: не пойду…

Кольцов поднял глаза, увидел потемневшее небо, спросил:

— Снег пойдет что ли?

— Так вечер уже, — сказала Катя, оглянувшись на тучи.

— А немцы?

— Немцы там, — махнула она рукой.

— А я, значит, без памяти провалялся?

— Может, и без памяти, а может, спал. Не велела я тебя трогать. Сон для контуженных — первое дело.

— Дура! — зло крикнул он. И поднялся, переборов тошноту.

Рядом в окопе сидел с перевязанной головой пулеметчик Шкворень, откровенно ухмылялся, кивая в сторону обиженно отвернувшейся Кати. — Ладно, не дуйся, — тронул он ее за плечо. Легонько тронул, самыми кончиками пальцев, словно прикасаясь к горячему.

Он выпрямился, но тут же снова пригнулся, потому что высунулся сразу по грудь. И обозлился на себя, что жалел людей, не заставлял вгрызаться глубже в землю: в этой войне, видать, не обойтись без кротовых привычек. И так, согнувшись, отчего еще больше крутилось в голове, словно только что сошел с карусели, он пошагал к ближней ячейке. Ему хотелось увидеть своих ребят, узнать, как они после боя. Еще не видя никого, услышал впереди разговор:

— Леший ее возьми, эту мину, никак не могу привыкнуть к свисту. Снаряд хоть слышно, а эта, ну так и кажется, что прямо на тебя летит.

— Пройдет, — серьезно ответил кто-то. — Трудно бывает только первые три года, а потом привыкнешь, и все как по маслу!…

Сразу ослабли ноги, и он сел на землю. И засмеялся довольный: не квохчет братва, не жалуется, значит, все в порядке.

Но тут же и другое подумалось, о том, что прав Петренко: учиться надо, успеть освоить пехотную науку. Конечно, каждый готов умереть за Севастополь, но умереть и дурак сумеет. А надо выжить. Выжить надо! Севастополь жив, пока жив ты…

IX

Ночью генерал Петров наконец добрался до своего штаба, постоянно кочующего последнее время, расположившегося на этот раз в небольшой степной деревушке.

— Кто есть в штабе? — спросил он первого, кого увидел, начальника отдела разведки майора Ковтуна.

— Недавно приехали полковник Крылов и начальник политотдела Бочаров.

— Где они?

— Отдыхают, товарищ генерал. Разрешите разбудить?

— Пусть спят. — Петров оглядел высокие стеллажи у стены, покосившиеся весы на полке. Хотел спросить, что это за помещение, но не спросил, сам догадался: магазин, товары из которого, как видно, только что розданы населению.

— Товарищ генерал, они просили разбудить, когда вы приедете.

— Не надо будить. Садитесь сами… — Он помолчал. — Садитесь писать приказ об отходе армии.

Он развернул карту, расстелил ее на широком, как стол, прилавке, быстрыми движениями стал чертить по ней красным карандашом, чаще, чем обычно, подергивая головой.

— Подойдите, — сказал, не поднимая глаз, повел рукой по вычерченным линиям. — Понятно? Вопросы будут?

— Если я правильно понял, планируется отход армии к Севастополю? — спросил Ковтун.

— Правильно поняли. Вносите все в приказ, а я немного отдохну. Через два часа разбудите. — Он повел плечами, потягиваясь, потрогал очки, еще раз глянул на карту и быстро вышел.


Ковтун склонился над картой, принялся изучать ее. Красные стрелы, начерченные командармом, указывали пути отхода дивизий. Своих и недавно подчиненных Приморской армии и некоторых других, о которых Ковтун ничего не знал. Потом он позвал машинистку, спавшую за перегородкой, стал диктовать ей приказ.

В штабе было тихо и сонно, только из-за стены доносился монотонный голос радиста, упорно вызывавшего кого-то. Под окнами слышались чавкающие шаги часового.

Проект приказа получился короткий и энергичный, и Ковтун с удовольствием дважды перечитал его. А может, он потому получился таким, этот приказ, что решение командарма наконец-то проясняло задачу, все расставляя по своим местам.

Ковтун слышал, как подъехала машина, как кто-то тяжело поднимался на крыльцо. Оглянулся, когда хлопнула дверь. Это был генерал-майор Шишенин. Его появление обрадовало Ковтуна: весь вчерашний день он оставался старшим во всем штабе и намучился, не зная, что отвечать на настойчивые требования командиров дивизий и отдельных частей. Теперь в штабе собрались все старшие начальники, и это освобождало его от тяжелой обязанности принимать на себя ответственные решения.

Шишенин молча взял из рук Ковтуна листок с текстом приказа, принялся читать.

— Ваше собственное творчество? — спросил с удивлением.

Ковтун показал карту.

— Это распоряжение командарма.

— Ну и ну, — проворчал Шишенин. — Идите, занимайтесь разведкой, не впутывайтесь в дела оперативников.

— Но мне велено подготовить приказ…

— Идите, с командармом я поговорю сам…

Петров проснулся ровно через два часа, словно в нем сработал будильник.

— Хорошо, что вы приехали, — сказал, увидев Шишенина. — Нужно поговорить.

— Да и мне нужно. Я тут прочитал любопытный проект приказа.

— Что же — согласны? — перебил его командарм.

— Сами решили или это согласовано со штабом войск Крыма?

— Пока сам. Но я уверен, что командующий утвердит.

— Не знаю, не знаю…

— И вы и я должны знать. Решать надо немедленно. Иначе падение главной базы флота будет предрешено.

— Такие дела… не решаются самостоятельно.

— А я не самостоятельно. Я советуюсь с вами — начальником штаба войск Крыма.

— Но я только что вступил в должность…

— А вы что скажете? — резко повернулся Петров к двери, в которую входили полковник Крылов и член Военного совета армии Кузнецов.

Он протянул им листок с проектом приказа и стоял перед ними, подергивая головой, ждал, когда прочтут.

— Я думаю — это правильно, — сказал Кузнецов.

— А вы?

— И я так же думаю, — кивнул Крылов.

— Мы не можем ждать, ют в чем дело. Со штабом войск Крыма, конечно, постараемся связаться, но бездействовать в ожидании не можем.

Петров резко повернулся и вышел на крыльцо. Вставал рассвет, хмурый, как и вчера. Только дождь поутих да усилившийся ветер шумел листвой, сушил дороги.

— Переводите штаб в Сарабуз, — сказал вышедшему следом полковнику Крылову…

Головные машины штабной колонны, не разгружавшиеся в этой деревушке, уже через четверть часа выехали в степь. И остановились: неподалеку по дороге, на полной скорости, с юга на север, шел немецкий танк. Откуда он взялся, куда направлялся — ничего было не понять. Некоторые машины начали уже разворачиваться, чтобы укрыться за окраинными домами, но танк промчался, не останавливаясь, и исчез. Он не сделал ни одного выстрела по машинам, но само его появление в нашем тылу заставило ускорить движение.

С севера ветер доносил артиллерийскую канонаду, то затихающую, то усиливающуюся.

Колонна проскочила пустынный, изрытый бомбами аэродром с остовами разбитых самолетов и выехала на окраину Сарабуза. Это был крупный поселок, важный дорожный узел, но и здесь решено было не разгружаться полностью до получения распоряжений из штаба войск Крыма.

Командарм, обогнавший колонну на своей «эмке», уже сидел в облюбованном для штаба глинобитном доме, торопливо писал письмо. Вчетверо сложив бумагу, он вызвал майора Ковтуна.

— Немедленно отправляйтесь в Симферополь, — сказал, заклеивая конверт. — Разыщите генерал-лейтенанта Павла Ивановича Батова и вручите это письмо ему лично. О письме, пока оно не будет вручено Батову, никто не должен знать.

Когда Ковтун уехал, командарм попросил зайти полковника Крылова.

— Мы не можем ждать, — сказал резко, словно продолжал недавний разговор. — Поэтому, Николай Иванович, тотчас же разошлите порученцев во все наши и приданные нам соединения. Командиров и комиссаров прошу прибыть сегодня к семнадцати ноль-ноль в Экибаш, в штаб девяносто пятой дивизии…

«Все, жребий брошен», — подумал Петров, оставшись один. И едва он расслабился, как снова поползли мысли о том, несбывшемся.

«Как понять десантобоязнь?… — Он махнул рукой. — Потомки разберутся и каждому воздадут должное… — Но от навязчивых раздумий было не отмахнуться. — Крит, конечно, — урок, но и первые месяцы нашей войны — тоже урок. А они показали, что немцы рассчитывают на массированное применение техники и войск. Ну выбросили бы воздушный десант в Крыму. Что бы он значил без танков, без артиллерии? Окружить и уничтожить такой десант было бы не так уж трудно. А о вероятности больших морских десантов при нашем господстве на море и говорить не приходится… Почему же десантобоязнь заворожила? Ведь Крым все-таки не остров Крит и мы не англичане…»

Петров сделал усилие, чтобы стряхнуть с себя это наваждение ненужных раздумий, и вышел во двор к толчее штабных автомашин, спрятанных под деревьями, увешанных ветками для маскировки. За машинами расстилалась бурая осенняя степь, над ней низко висели тяжелые, набухшие дождем тучи…

Майор Ковтун приехал только к полудню.

— Видели Батова? — нетерпеливо спросил командарм, когда Ковтун подошел с докладом.

— Так точно, видел.

— Ответ есть?

— Батов велел доложить вам, что ответ будет дан позднее.

— Когда позднее?

— Этого он не сказал.

— А что сказал? — с раздражением, будто во всем виноват Ковтун, спросил командарм.

— Он говорил об отходе на Карасубазар. Не мне говорил, но я слышал.

— Так… ясно, — выразительно сказал Петров. — Можете идти.

Он еще постоял, нервно подергивая головой, и решительно направился к своей машине.

— В девяносто пятую, — коротко бросил адъютанту. Тяжело опустился на сиденье и снова погрузился в свои непростые думы.

На улицах маленького степного поселка Экибаш не видно было ни женщин, ни детей и вообще никого в гражданской одежде: накануне все жители эвакуировались из прифронтовой полосы. За окраиной змеились окопы боевого охранения, виднелась зарывшаяся в землю по самые стволы противотанковая батарея. Возле домов похаживали караульные.

Петров принял рапорты прибывших ранее командиров, прошел мимо часовых в небольшой дом с верандочкой. В окно он видел, как к дому подкатила еще одна зеленая «эмка», из нее вышел невысокий полковник, сильно прихрамывая, направился к крыльцу.

— Полковник Ласкин, командир сто семьдесят второй стрелковой дивизии! — доложился он, войдя в комнату.

— Садитесь, — показал Петров на стул, стоявший возле маленького столика, и посмотрел на ярко начищенные сапоги полковника, успевшие, однако, покрыться в дороге пыльной вуалью. — Вы что, ранены?

— Контузило, товарищ генерал.

Командарм, как показалось Ласкину, кивнул утвердительно и тут же строго потребовал:

— Докладывайте.

Ласкин доложил, что в его соединении на сегодняшний день осталось не больше двух тысяч человек, в артиллерийском полку всего четыре гаубицы, а в танковом — три танка.

Петров слушал, не перебивая, машинально рисовал на листке разные знаки, стрелки.

— Да, — сказал, не поднимая глаз от бумаги, — дивизия у вас слабенькая.

— Мы больше месяца в боях, товарищ генерал, — с обидой в голосе горячо возразил Ласкин, и ремни на его плечах беспокойно скрипнули. — Моя дивизия потеряла около десяти тысяч человек, но позиций не сдавала…

— Вы неправильно меня поняли, — мягко перебил его командарм. — Под понятием «слабенькая» я подразумевал только малочисленность дивизии, но отнюдь не ее боевые качества.

Эта мягкость вдруг заставила Ласкина пожалеть о своей горячности, он подумал, что, пожалуй, напрасно упирал на слова «моя дивизия». Ведь еще месяца нет, как принял ее сформированной, сколоченной, достаточно обученной бывшим командиром полковником Торопцевым. Ласкин пришел в эту дивизию начальником штаба и порадовался за себя. Про них с командиром говорили: «Хорошая пара, один силен опытом и знаниями, другой — неуемной энергией». Неделю радовался. А через неделю командование 51-й армии, обеспокоенное неудачами на Перекопе и, как нередко случалось в подобных ситуациях, охваченное административным рвением снятий и назначений, видя в этом панацею от бед, отстранило Торопцева и назначило Ласкина командиром дивизии.

«Так что «своей» дивизию называть еще рано, — подумал Ласкин. И тут же сам себе возразил: — В боях-то рано? В боях и день бывает за год…»

— Расскажите о людях, о командирах, — все так же мягко попросил командарм.

Ласкин начал говорить о полках и их командирах, о комиссаре дивизии Солонцове, охарактеризовав его как человека огромного опыта и большой души, о своем заместителе подполковнике Бибикове и начальнике политотдела Шафранеком — людях исключительной смелости…

Ласкину казалось, что командарм не слушает, так он был увлечен рисованием своих каракулей. Но Петров слушал с вниманием. И думал о том, что только хорошие люди способны с такой вот восторженностью отзываться о своих сослуживцах и подчиненных. Дурные не упускают случая «приподнять» себя в глазах старшего начальника жалобами на трудности работы с людьми. Петров и прежде слышал о боевых делах этой дивизии, о почетном, по его мнению, определении, какое давали Ласкину в штабе, — «командир переднего края». Сам всегда беспокоящийся о людях, предпочитающий оценивать обстановку не только по докладам порученцев, но и по тому, что видел лично, Петров понимал и ценил командиров, которые часто бывали в окопах.

Все больше нравился командарму этот полковник. А когда узнал, что 172-я дивизия, как и его, Петрова, кавалерийская, формировалась из местного населения всего два месяца назад, то почувствовал к Ласкину особое уважение. Он-то знал, каково в короткий срок сколотить боевое соединение. Такое не под силу равнодушному военному чиновнику. Только горячее беспокойство, бессонные ночи командира, его личное участие в делах частей и подразделений способны заразить горячкой усиленной боевой подготовки штабных работников, командиров полков, батальонов, рот, весь личный состав…

В комнату вошел рослый командир со свежим, мягко очерченным лицом. В петлицах поблескивало по одному рубиновому ромбу. Ласкин замолчал, вопросительно посмотрел на командарма.

— Член Военного совета бригадный комиссар Кузнецов Михаил Георгиевич, — назвал вошедшего командарм. И встал, изменившимся приказным тоном сказал Ласкину: — На данном участке фронта я являюсь старшим начальником. Ввиду того, что пятьдесят первая армия отходит на восток и связи с нею нет, то я подчиняю сто семьдесят вторую дивизию себе и включаю ее в состав Приморской армии.

Он помолчал, ожидая вопросов, и, не дождавшись, добавил мягче:

— Я вызвал вас, Иван Андреич, как и командиров других соединений, на совещание, которое скоро начнется.

Петров повернулся к окну и долго смотрел, как Ласкин, прихрамывая, спускался с крыльца. Во дворе группами стояли командиры. В сторонке разговаривали два генерала — плотный, широкоплечий командир 25-й Чапаевской дивизии Трофим Калинович Коломиец и высокий худощавый командир 95-й Василий Трофимович Воробьев. Отдельной группой стояли полковники — начарт армии Николай Кирьянович Рыжи и командиры 2-й и 40-й кавалерийских дивизий Петр Георгиевич Новиков и Филипп Федорович Кудюров…

«Что сказать им? — спросил себя командарм. И решительно ответил: — Правду, только правду, всю правду! Что противник неспроста обходит справа и слева, ослабив нажим перед фронтом, хочет добиться того, что не удалось в Одессе, — окружить и уничтожить армию в открытой степи. Что связи нет ни со штабом войск Крыма, ни с Москвой. Что отходить нужно немедленно. Куда? Для него этого вопроса не существовало, и он мог бы тотчас отдать приказ об отходе на Севастополь. Но ему нужно было, чтобы все командиры поняли, насколько ответственную и важную ношу взваливает на себя армия. Отходит не ю имя самосохранения, а чтобы спасти других. Спасти для флота важнейшую военно-морскую базу. Манштейн был бы рад, если бы приморцы пошли на восток, вслед за 51-й армией. Так надо ли радовать Манштейна, отдавать ему Севастополь почти беззащитным? Ведь там нет ни сухопутной армии, ни полевой артиллерии, а снятые с кораблей моряки, несмотря на всю их отвагу, едва ли долго продержатся…»

— Ну что? — прервал командарм свои раздумья. — Время?

Он вышел во двор, обошел собравшихся командиров, пожал руку каждому, пронзительно взглядывал им в глаза. Отступил, оглядел всех еще раз, резким жестом руки пригласил в дом.

— Очевидно, больше ждать некого. Кто не прибыл, значит, не мог.

Было ровно семнадцать ноль-ноль, когда командарм вошел в комнату, где вокруг стола толпились генералы и полковники, нетерпеливо махнул рукой, чтобы садились.

— Мы пригласили вас на это расширенное заседание Военного совета, чтобы обсудить единственный, крайне важный вопрос…

Он оторвал взгляд от карты, расстеленной на столе, поверх пенсне оглядел собравшихся, словно проверяя, все ли на месте. Рука привычно шарила по столу, искала карандаш. Усилием воли он заставил руку лежать неподвижно и ровным голосом начал говорить все то, о чем только что думал, ничего не пропуская, не смягчая формулировок.

— Итак, у нас два пути. На Керчь дорога еще не закрыта, и мы можем за одну ночь достигнуть Керченского полуострова. Но туда отходит пятьдесят первая армия. К Севастополю, всего скорей, придется пробиваться. Военный совет считает необходимым посоветоваться об этом с командирами и комиссарами. Чтобы каждый мог высказаться вполне самостоятельно, без обмена мнениями между собой, прошу всех выйти, записать свои мысли и вручить листок Военному совету.

Люди задвигались, вставая, загремели табуретками и скамьями. Выходили один за другим, насупленные, посуровевшие. Для всех было неожиданным и непривычным такое «голосование». Входили, подавали листки командарму, облегченно опускались на свои места.

Скоро на столе лежали две стопки бумаги — большая и совсем маленькая, в несколько листков.

— Ваши мнения нам ясны, — сказал командарм, прихлопнув рукой ту стопку, что была больше. — Но хотелось бы послушать их авторов. Начнем, — он оглядел молчаливых командиров и комиссаров одного за другим, — начнем с левого фланга, с полковника Капитохина. Прошу.

Капитохин был единственным на совещании командиром полка. И все подумали, что именно поэтому командарм предложил высказаться ему первому. Но Петров очень бы удивился, если бы ему сказали об этом. Бог знает с каких времен, может, с гражданской войны, где люди определялись не нашивками, а личными достоинствами, он привык в любом человеке видеть прежде всего человека, а потом уж его служебное положение.

— Я за то, чтобы оборонять Севастополь, — коротко сказал Капитохин.

— Запишите, Николай Иванович, — повернулся командарм к сидевшему рядом полковнику Крылову. И поднял голову: — Полковник Пискунов?

— Считаю, что нужно идти защищать Севастополь.

— Генерал-майор Коломиец?

— Я думаю, идти надо к Севастополю.

И четвертый, и пятый командиры говорили, как рапортовали: на Севастополь. Затем поднялся командир 95-й дивизии генерал-майор Воробьев.

— Я считаю, что нужно отходить на Керчь, — сказал он, и все недоуменно оглянулись на него: разве не ясна обстановка?

— Поясните, — попросил командарм.

— Противник глубоко охватил армию слева и, значит, без боя в Севастополь не пройти. А чем будем пробиваться? Ведь у нас почти не осталось снарядов. К тому же местность там гористая и дороги очень тяжелые. Можно растерять армию еще до выхода к Севастополю. А при отходе на Керчь армия сохраняется и мы соединяемся с основными силами Южного фронта.

«А для чего существует армия? — хотелось спросить Петрову. — Разве главная задача армии — самосохранение, а не разгром врага? Ох уж эта довоенная болезнь: как бы не растерять амуницию!»

Он пристально, через очки, смотрел на генерала и думал: сказать или не сказать? Не сказал. Не мог бросить такой упрек человеку, которого хорошо знал по Одессе как боевого командира.

И еще трое высказались за Керчь, и опять Петров промолчал. Дискуссии и обвинения были сейчас ни к чему. Будет приказ — отходить на Севастополь — и всем, в том числе этим, несогласным командирам, придется отдать все силы, может, даже и жизнь, чтобы выполнить его. Горькие слова надо говорить подчиненным лишь тогда, когда они, эти слова, помогают делу. В иных случаях это не более как срыв характера старшим начальником над беззащитным подчиненным.

— Все ясно, — сказал командарм, вставая, и все задвигались, поднялись. — Слушайте решение: армия отходит на Севастополь, чтобы совместно с силами Черноморского флота оборонять военно-морскую базу и город. Отход совершать дивизионными колоннами по установленным в приказе маршрутам. Приказ получите тотчас же. Отход начать немедленно, с наступлением темноты. Двигаться в максимально высоком темпе, чтобы успеть пройти рубеж Бахчисарая до подхода к нему крупных сил противника. Тяжелая артиллерия и вся тяжелая техника пойдет кружной дорогой через Алушту—Ялту. Темпы — вот от чего сейчас зависит выполнение задачи…

Он и сам не стал ни минуты задерживаться, сел в машину, обгоняя пикапы и «эмки», помчался на юг к Сарабузу. Кое-где в темной пелене туч просвечивала густая вечерняя синева. Теперь это радовало: по сухим дорогам войска пойдут быстрее, и к рассвету некоторые достигнут реки Альмы, а то и Качи. Там уже можно закрепляться, там за спиной будет Севастополь.

На душе у командарма было легко в этот час. Решение принято, приказ отдан — конец неясностям. И он уже удивлялся, почему не сделал этого хотя бы днем раньше. Сомнений насчет того, утвердит ли его решение командующий войсками Крыма, теперь не было. Утвердит. Потому что только так и должен был поступить командарм Приморской. Только так — решительно, смело — и должен поступать любой командир. Доблесть бойца — не дрогнуть в бою, доблесть командира — принимать на себя ответственность решений, если того требует обстановка…

X

Изломанные, вывернутые взрывами руки и ноги, кровь, розовые обнажения костей, черные лохмотья рваных ран, стоны, крики, ругань, отчаянная, грубая и стеснительная, когда боль прорывается сквозь долгое терпение, быстрый, как обвал, рев самолетов, грохот близких разрывов, дым и пыль, словно ватой забивающие пересохшее от жары горло, едкий пот, заливающий и без того слезящиеся от бессонницы глаза, похожая на озноб нервная дрожь, с которой так трудно справляться, — все это смешалось, превратилось во что-то огромное, неотвратимое, как горный поток. И он кидал ее, как хотел, беспомощную, не способную что-либо сделать, что-либо изменить в этой бушующей стихии войны. Да она, капитан медицинской службы Люсиль Григорьевна Цвангер, и не могла ничего желать — не было сил. Все ее мысли сосредотачивались вокруг одного: только бы хватило гипса, бинтов, шин. И только бы не упасть во время операции. Все ее мечты сводились к одному: чтобы хоть на день, хоть на час прервался поток раненых и она могла бы лечь на койку, на пол, на землю и спать, спать, спать…

— Люсиль Григорьевна, да вы же вся израненная!…

Дремотная одурь отлетела прочь, Цвангер увидела полные ужаса глаза медсестры Нины Панченко и сама испугалась, принялась оглядывать себя. Шинель, которую она надевала в своем полусонном состоянии, была искромсана осколками.

— Чья это шинель?

— Да ваша же, ваша!

Только тут Цвангер как следует разглядела, что шинель действительно ее. Но почему она так издырявлена? И поняла: шинель висела у окна, и залетавшие осколки рвали серое сукно. Вот ведь как бывает: ее, военврача, даже не задело, а шинели досталось.

— Ничего, — успокоила ее Нина. — Я вам залатаю.

Военврач положила ей руку на плечо, благодарно сжала пальцы и вышла из хаты. Пасмурный этот вечер был тих и прохладен. Да пора и быть прохладе: почти ноябрь на дворе.

Медсанбат жил своей обычной беготной, шумной жизнью. Но после частых переездов здесь, в Старых Кудеярах, где наконец-то устроились хорошо и, хотелось верить, надолго, все было не так, как в других местах. Исчезла нервозная суета, во всем чувствовалась обстоятельность. Все было здесь налажено, как и полагается в медсанбате, — четко работал сортировочный взвод, легко раненные отправлялись в полевой госпиталь даже без осмотра ран, тяжелые уносились в операционные: с проникающими ранениями — в одну, с ранениями конечностей при больших зонах повреждений или переломов — в другую для срочной первичной обработки. Все было хорошо здесь, в Старых Кудеярах. Вот только бы поспать хоть немного.

Она несколько раз глубоко вздохнула, торопясь надышаться свежим воздухом, дождалась, держась за стенку, когда перестанет кружиться голова, и пошла в хату с намерением заснуть наконец и спать, сколько будет можно.

Ей показалось, что она только положила голову на чью-то свернутую шинель, как услышала над собой голос медсестры, тихий, страдающий оттого, что приходится будить.

— Раненых привезли. Есть очень тяжелый…

Она вскочила, увидела черные окна и поняла, что на дворе уже ночь и что поспать ей все-таки удалось. Поняла, но не почувствовала: голова по-прежнему гудела и в глазах мельтешило, словно в хате висела изморозь.

Военврач вышла во двор, постояла, послушала тишину, нарушаемую только надрывным гулом привезшей раненых машины да торопливым говором санитаров.

Один из привезенных оказался с тяжелым осколочным ранением в живот. Немолодой, даже, как ей показалось, совсем пожилой, красноармеец прижимал большие рабочие руки к белой перевязи бинтов и, не произнося ни звука, ни стона, смотрел перед собой пристальным отсутствующим взглядом. И когда его уже раздели на операционном столе и обнажили сразу закровяневшую черную рваную рану, он не вскрикнул, даже не поморщился, словно все это его не касалось и он только по солдатской исполнительности своей присутствует тут.

Операция длилась долго, очень долго и вконец умаяла врачей и медсестер. Но когда были наложены последние швы и санитары, почти не дыша, чтобы, не дай бог, не встряхнуть раненого, унесли его, все посмотрели друг на друга с облегчением, с улыбками: как же, спасли человека, можно сказать, совершенно безнадежного из могилы вытащили.

Над степью уже дымился хмурый рассвет, когда Цвангер снова вышла подышать свежим воздухом. Но свежесть не взбодрила, скорее получилось как раз наоборот: снова нестерпимо захотелось спать. Начала подсчитывать, сколько недоспала за последние недели, и не могла подсчитать: получалось что-то очень уж много. И если бы не радость от только что содеянного, она, наверное, тотчас пошла бы спать. Потому что неизвестно, сколько отпущено минут до очередной партии раненых. Но она стояла и дышала, смотрела, как вырисовываются в сером рассвете крыши домов, силуэты тополей, черные спички столбов.

Эту безмятежность рассвета вдруг нарушил частый стук сапог по окаменевшей тропе, и она очень удивилась, узнав в бегущем комиссара медсанбата Заславского.

— Эвакуация. Срочно сворачиваемся! — еще издали крикнул он.

— Что, прямо сейчас?

— Немедленно! Грузите раненых на машины!

— А где машины? Пришлют?

— Никто ничего не пришлет! — с необычной для него злой нервозностью крикнул Заславский. — Грузите на какие есть.

— Но ведь мало машин, — возразила она. — Раненых взять — и то не хватит. А медперсонал? А имущество, хирургические инструменты, автоклав?…

— Сейчас не до дискуссий. — Заславский снова перешел на свой обычный мягкий тон. Он шагнул к ней, тронул шинель, нащупал дырку, зацепил за нее пальцем, как крючком, и, дергая при каждом слове, произнес весомо: — Санитаров строем с оружием отправить пешком, автоклав, все имущество придется бросить. Врачей и медсестер как-нибудь уместить вместе с ранеными. Как-нибудь. И торопитесь, армия уже отходит.

— Куда?

— К Севастополю. Нам приказано срочно двигаться на Симферополь, на Алушту и дальше по Ялтинской дороге…

— По горам?! — воскликнула она. — Это же раненые, а не вещевое имущество. Знаете, какая там дорога?… Почему не напрямую через Бахчисарай? И быстрее, и дорога ровная…

— Приказано по Ялтинской! — повысил голос Заславский. И опустил наконец дырку, отступил на шаг. — Когда вы отвыкнете от гражданской привычки спорить?

— Каждый человек должен отстаивать свое…

— Но не в армии, не на фронте. Сейчас, отстаивая свое, вы теряете время… Я прошу вас, — снова шагнул он к ней, — поторопитесь, пожалуйста…

Она и сама спохватилась, что за разговором теряет время, заметалась, не зная, за что в первую очередь браться.

Утро прошло в суете и спешке. Как ни прикидывали, все выходило, что мест на машинах не хватает даже для раненых. А на чем эвакуировать медперсонал, на чем вывозить самое основное, хотя бы те же перевязочные средства? Севастополь, конечно, — база большая, но по опыту знала Цвангер, что в таком деле нельзя рассчитывать на дядю… И вдруг сообразила, куда деть бинты, вату и прочее мягкое, закричала, чтобы высыпали всё в кузова машин, а поверх укладывали раненых, и сама кинулась разравнивать эту необычную подстилку.

И тут она вспомнила: а как же с красноармейцем, раненным в живот, которого они только что оперировали? Побежала к Заславскому, словно он мог чем-то помочь.

— Выезжайте немедленно. Немедленно, — увидев ее, быстро сказал комиссар. — Все уже отошли, мы снимаемся последними…

Она начала доказывать, что непременно надо взять раненного в живот. Знала, что нельзя брать, что любая дорожная тряска для него сейчас — верная смерть, и все же говорила и говорила, даже кричала…

Она почувствовала, что кто-то тронул ее за рукав, властно тряхнул.

— Командир взвода, проснитесь!…

И вдруг увидела комиссара не там, за столом, а рядом с собой и поняла, что заснула стоя, что говорила все это во сне.

— Выезжаем, — сказала она и, неловко повернувшись, пошла к выходу.

Над двором висел все тот же серый рассвет. Крики санитаров, стоны и ругань раненых, гул уже заведенных машин, — все смешалось в какой-то монотонный, взвинчивающий нервы шум.

— Люсиль Григорьевна!…

К ней бежала санитарка Нина, тащила за руку какого-то мальчишку.

— Люсиль Григорьевна, ют он присмотрит…

— За чем присмотрит?

— Да за раненым же. Что ночью оперировали. Его же нельзя везти — умрет дорогой.

Сердце сжала боль. Что это за война такая! Сколько их уже было, кому она не могла помочь! Свою бы жизнь отдала, чтобы спасти чужую. Но тяжелое ранение, как пропасть, разделяет людей: одни еще по эту сторону перевала жизни, другие — почти по ту. И все ее знания и умения, вся ее нетерпеливая страсть спасти человека ничего не могли сделать. Сколько таких было! А сколько еще будет?

— Вы не беспокойтесь, — страстно заговорил мальчишка, по-своему поняв ее молчание. — Я все сделаю. Я ничего-ничего на свете не боюсь. Вы только фонарь поставьте.

— Фонарь? Какой фонарь?

— Я ничего не боюсь… Кроме темноты…

— Мы раненого в сарае положили, а там темно, — пояснила Нина.

— Поставьте фонарь, поставьте. И объясните мальчику, что надо делать…

Она потрепала его вихрастые волосы, отвернулась, чтобы спрятать готовые выплеснуться слезы, и пошла к машинам…

Колонна выглядела странно. Машины были облеплены людьми, многие сидели на бортах, опустив в кузова одни только ноги, некоторые стояли на подножках.

В Симферополь въехали, когда было уже совсем светло. По-старушечьи укутанные платками женщины стояли на тротуарах, молча смотрели на надсадно гудевшие машины. Слишком явным было направление движения машин, слишком убедительным был их вид, чтобы не понять, куда они едут и почему спешат.

Шофер резко затормозил, и Цвангер увидела перед капотом женщину с корзиной в поднятых руках.

— Возьмите, милые! — кричала женщина.

— Некуда! — сердито крикнули на нее с подножки. — Не видишь, ранеными переполнены?

— Возьмите… для раненых!

Тряпица, прикрывавшая корзину, сползла и Цвангер увидела отборные, одно к одному, красные яблоки. И тут же, словно только того и дожидалась, толпа на тротуарах задвигалась, из-за людей высунулся ящик, затем другой. В ящиках блестели банки каких-то консервов, громоздились аппетитные горбухи, как видно, только что испеченного хлеба, виднелись горлышки бутылок.

— Берите, все равно немец пожрет!…

— Не останавливаться, — испуганно сказала Цвангер шоферу и замахала рукой женщине, чтобы освободила дорогу.

— Взяли бы, да некуда! — кричал сверху чей-то высокий просительный голос. — Для людей места нема!…

Но из толпы, видимо, поняв, что ящики класть и в самом деле некуда, стали протягивать яблоки, банки консервов, круглые хлебы, и кое-кто с бортов брал их, передавал в кузова.

На перекрестке колонна свернула в узкую улочку, уставленную белыми мазанками с цветастыми занавесками на маленьких окнах. В конце улицы Цвангер увидела далеко впереди черные горбы лесистых гор и облегченно вздохнула: город оставался позади. Но тут же снова испуганно сжалась: ей показалось, что вдоль дороги по неглубокому кювету, багрово поблескивая, течет кровь. С кузова впереди замахали руками, и кто-то уже начал приподниматься, чтобы взглянуть на необычный ручей. Старик с ведром стоял над ручьем, черпал ковшом кровавую жидкость.

— Вино сливают, — с печалью в голосе сказал шофер. — Зачем? Пусть бы немцы упились, глядишь бы, отстали.

Дорога врезалась в лес и начала накручивать петлю на петлю.

— Осторожней! Пожалуйста, осторожней! — на каждом повороте просила Цвангер. — Раненые же…

Шофер отмалчивался. По его лицу, кривившемуся на каждом ухабе, она понимала, что шофер страдает от этой неровной дороги не меньше нее, но не могла удержаться, чтобы вновь не высказать свою боль. А потом пропало все, и дорога, и лес, и разрозненные группы бойцов, идущих по обочинам…

Очнувшись, Цвангер увидела впереди громадное серое пространство. В дальней дали скользили синие пятна. Это было море, подсвеченное солнцем, пробивавшимся в разрывы тяжелых облаков. Миром и покоем веяло от моря, от зелени, залившей горные склоны. И такой неестественной среди этого покоя выглядела идущая впереди машина, переполненная, увешанная по бортам людьми.

Снова и снова она проваливалась в сон. Закрывала глаза вроде бы на миг, а когда открывала их, видела вокруг совсем другие пейзажи. То море исчезало, загороженное горами, то подступало совсем близко, плескалось под обрывом. Только кузов машины, дергающейся перед глазами, был все тем же, обвешанным по бортам людьми, и все так же замирало сердце от ожидания — вот-вот свалятся.

Когда очнулась в очередной раз, увидела белые дома, обступившие бухту. Это была Ялта.

Колонна остановилась на набережной, и первое, что бросилось в глаза, когда Цвангер выскочила из кабины, — крупные алые гвоздики в витрине цветочного магазина. Задохнувшись от неожиданности, она стояла и смотрела на это чудо, оставшееся не изменившимся от бог весть каких давних довоенных времен. И как завороженная, пошла к магазину. Продавщица — молоденькая девчушка — подала ей большой букет, внимательно пересчитала деньги, что тоже понравилось, тоже напомнило о довоенном.

С букетом в руке Цвангер вышла на улицу, прижалась лицом к холодной мягкости цветов и, судорожно вздохнув, подняла голову. Над горами, под самой облачной кромкой, скользила тройка самолетов. «Наши», — сразу решила она, поскольку самолеты шли со стороны Севастополя. Столько тишины и покоя было в Ялте, что не хотелось думать об опасности.

— Во-оздух!…

Крик донесся откуда-то издали, ударил, как хлыстом. Всю дорогу ни разу не слышала она этого крика, успокоилась, и вдруг здесь… Мысли панически заметались — о тесных улочках, забитых людьми, о раненых, все еще остававшихся на машинах, ничем не укрытых. И вдруг ослепил чудовищный образ — она сама, идиотски улыбающаяся, с букетом цветов. Хотела отбросить букет, но руки, словно бы помимо ее воли, принялись засовывать цветы за пазуху, под шинель, поглубже.

Самолетов оказалось не три, а целых девять. Они заходили тройками со стороны Алушты и, заглушая гулом моторов частый треск винтовочной пальбы, пикировали на набережную. Бомбы рвались где-то близко, но все в стороне от колонны медсанбата.

Снова тишина опустилась на Ялту, но теперь она не расслабляла, а подгоняла, заставляла торопиться сделать все до нового налета, успеть. А дел было немало. Требовалось рассортировать раненых, чтобы дальше, в Севастополь, везти только тех, кто быстро мог поправиться и встать в строй. Тяжелораненые оставлялись в Ялте, отсюда их должен был вывезти на Кавказ большой теплоход «Армения».

Из Ялты колонна медсанбата выехала только под утро. Теперь места на машинах хватало всем, и Цвангер все сожалела, что не сумела довезти до Ялты брошенное в Старых Кудеярах медицинское имущество.

Осенние ночи темные. Медленно, то и дело дергаясь, тормозя, чтобы не врезаться во впереди идущий грузовик или во что-либо на очередном крутом повороте, машина ползла в гору. Ехали по улице Кирова и далее в объезд города.

Сумрачным рассветом миновали Ливадию. Было уже совсем светло, когда проехали Мисхор. Симеиз оставили в стороне, внизу. Снова пятнами ходила голубизна по морю, ослепительно вспыхивали внезапно освещенные ранним солнцем белые домики среди густой зелени горных склонов, видениями вставали и пропадали за купами деревьев знаменитые южнобережные дворцы-санатории. До войны при виде их Цвангер всегда испытывала безотчетную радость, а теперь у нее замирало сердце в печали. Армия уходит, а значит, скоро в этих дворцах поселятся немцы.

Дорога петляла, выматывала душу. Не было ни одного прямого участка, и шофер жаловался на усталость, онемение рук. Иногда приходилось останавливаться только для того, чтобы дать шоферам отдохнуть. Приходилось загонять машины под деревья, и когда появлялись немецкие самолеты. Но их, к счастью, было немного: сказывалась близость Севастополя. Тут в небе уже хозяйничали наши самолеты, и хоть появлялись они не часто, немцы, как видно, побаивались их.

Байдарские ворота проехали далеко за полдень. И такое все почувствовали облегчение, словно перешли линию фронта. Здесь первый раз после Ялты дали как следует отдохнуть измученным дорогой раненым.

Осень основательно проредила низкорослый лес, но он, густой, разноцветный, пестрый, все же хорошо укрывал машины. Цвангер обошла всех, порасспросила, проверила повязки, хотя нужды в этом не было: теперь, когда раненых осталось не так много, медсестры успевали смотреть за всеми. И шоферы, казалось бы, больше других измученные дорогой, тоже считали своим долгом помочь врачам и медсестрам. Прощупав со всех сторон свои вконец разболтанные машины, они включились в общий круговорот дел. Всплески смеха слышались повсюду. Всем было весело. Оттого, что удалось наконец размять руки-ноги, что тихо вокруг и ниоткуда не слышится ни стрельбы, ни гула самолетов, а главное, от сознания, что выбрались, перетерпели. Хотя все понимали: впереди — не тишь да благодать глубокого тыла, а, может, самое что ни на есть трудное…

В окраинную, застроенную одноэтажными домиками Очаковскую улицу Севастополя машины медсанбата втянулись уже в сумерках. Цвангер спрыгнула на твердую, как камень, землю и увидела пожилую женщину, спешащую к ней с чайником в руках.

— Милые вы мои, измаялись, поди! — запричитала женщина, протягивая чайник. — Берите. Как же — с такой дороги. Небось, кипятку сколько не видели. Берите. Я еще скипячу…

— А если бомбить будут, вы уж к нам, пожалуйста, — послышалось из-за спины. Цвангер оглянулась, увидела рядом еще несколько женщин. — Вы не беспокойтесь, у нас места хватит, щель большую выкопали. Вот за этим домом сразу. А и так, без бомбежки заходите. Переночевать там или чайку попить, милости просим.

— Одна что ли живете? — спросила Цвангер у той, что все еще стояла перед ней с чайником в руке.

— Зачем одна, четверо у меня.

— Муж воюет?

— Теперь все воюют. Не знаю — где, что, жив ли?

Ей захотелось утешить, сказать, что жив, мол, да столько повидала за последний месяц, что с языка срывалось совсем другое. Живых и здоровых прошло перед ее глазами меньше, чем изувеченных, измученных болью, агонизирующих.

Промолчала. Только вздохнула трудно. Пора бы уж привыкнуть к страданиям и смертям, а она все не привыкнет, все мается.

— Коли постирать что надо, ты уж, дочка, давай, не стесняйся.

Постирать?! Это было то, о чем она совсем забыла в последние дни и чего больше всего хотела теперь. Сунулась в машину, выхватила узелок давно нестиранного.

— Тетенька, милая, пожалуйста. Немного тут.

— Ты больше давай, все давай. Ну да ладно, постираю, еще возьму…

Маленькое, теплое это участие согрело и расслабило. Только теперь Цвангер почувствовала, как измучилась в своей напряженности и суровости, как устала без такой вот простой людской ласки. Решила утром, как принесут стиранное, заплатить побольше, чтобы добрая эта женщина смогла купить что-нибудь нужное детишкам.

Забегавшись этой ночью, Цвангер совсем забыла об отданном в стирку белье и не вмиг сообразила, что хочет от нее внезапно вынырнувшая из темноты женщина. А когда увидела свое белье, выстиранное и выглаженное, чуть не расплакалась от радости. Принялась судорожно расстегивать шинель и вдруг почувствовала, как что-то выпало из-под полы. Нагнулась, подняла усохшие цветы, растерялась, смущенно сунула вялые, обвисающие стебли под мышку. Выхватила деньги, все, что были в кармане, протянула женщине.

— Купите детишкам… что-нибудь…

Женщина отшатнулась.

— Что ты, милая, что ты?! Я в радость, а ты — платить. Это же счастье сделать что-нибудь для вас, наших защитников… Спасибо, что позволили хоть что-то сделать…

Как стыдно, ах как стыдно было ей в эту ночь! Не отвлекали и заботы по размещению раненых в госпитали. Когда ни одного из них не осталось в медсанбате и все врачи и медсестры разошлись по ближайшим домам отдыхать, она забралась на свое место в кабине, устало откинула голову. Рядом похрапывал фельдшер, оставленный возле машин для того, чтобы в случае приказа на передвижение медсанбата быстро оповестить, собрать людей. По небу метались лучи прожекторов, где-то стучали зенитки, рвались бомбы. Но страха она не чувствовала. Было ощущение полного облегчения. Будто она вернулась домой после долгой, опасной дороги и теперь все трудное позади. Больше уже не будет частых переездов. Армия встанет твердо, как стояла под Одессой. И Черноморский флот встанет на защиту. И вообще Севастополь — это Севастополь, уж его-то никому не одолеть.

XI

Второй день Иван Зародов отсиживался в полуразбитой хате, смотрел в провал оконца на суету под высоким бортом теплохода «Армения». По всему было видно, что погрузка заканчивалась. Уже не мелькали на причале белые повязки раненых, у сходней толкались люди в гражданской одежде, с чемоданами и узлами. Люди не торопились, и матросы с высоты борта покрикивали на них, чтоб не задерживали судно. В этой медлительности людей Зародову виделось оправдание своего собственного поступка: если гражданские не торопятся эвакуироваться, то ему, боевому краснофлотцу, и вовсе стыдно с его-то царапинами удирать в тыл.

Ведь как он просил ту злыдню-врачиху взять его в Севастополь! Ни в какую. У вас, говорит, ход подозрительный, проникающее ранение. Подумаешь, лишний ход, злился Иван. У одного в нашем взводе вообще грыжа, и ничего, воюет.

И Нина заикнулась было в его защиту. Но это, видно, и помешало. Поняла врачиха ее по-своему, по-бабьи, посочувствовала и… отправила Ивана вместе с другими ранеными в порт на эвакуацию. Неженка вроде, цветочки нюхает, а тут уперлась, как кнехт, не своротишь.

Но он тоже не швабра палубная. Углядел момент — и сюда, в эту каюту-развалюху. Рассудил: искать не будут, не до него, а судно долго не простоит. Нельзя долго стоять: налетят бомбардировщики, разнесут в щепки.

Однако и вчера весь вечер простояла «Армения» у пирса, и сегодня все не отваливает, чего-то ждет.

Долго прятаться было невмоготу. Боли не очень донимали Ивана, притерпелся, а вот пообедал бы он теперь с превеликим удовольствием. А больше всего мучило сознание, что его уклонение от эвакуации, как ни крути, очень уж напоминает дезертирство. Он даже зажмурился, когда пришла эта неприятная мысль, помычал, помотал головой. А когда открыл глаза, не увидел судна. Его целиком загораживал тощий круп лошади, невесть откуда взявшийся под окном. Лошадь была запряжена в какую-то странную тележку с трубой. Приглядевшись, Иван понял, что это полевой камбуз, или кухня, по-сухопутному, какой он и не видел никогда, только на картинках. Из-за кухни вышел долговязый кок-повар, принялся что-то отвинчивать.

— Эй, дядя, — сказал Иван, — а ну сдай назад, обзор загораживаешь.

Повар подошел, уставился через окно, г ляда глаза в глаза. У него было большое вытянутое лицо и длинные, мосластые, должно быть, очень сильные руки.

— С парохода сбежал? — спросил он, оглядев серую от пыли перевязь бинтов, видных из-под шинели.

— Догадливый, — сказал Иван. — Иди докладывай, что я тут.

— Там только о тебе и думы. Целым ротам счет потерян, не то что отдельным людям.

— А ты с кем? Чей камбуз-то?

— Один я.

— Один?!

— Так уж вышло. Тяжелые гаубицы катили, ну и спихнули меня с дороги. Пока выбирался, наши вперед ушли. Думал догоню — на лошади, не пешком же, — а тут генерал. Потом, говорит, догонишь, поворачивай, говорит, корми всех, кто есть запросит.

— А у тебя чего там?

— Что сваришь на ходу? То ли суп, то ли каша, сам не пойму. Главное — нажористое.

— Тогда будем знакомы, — сказал Иван. — Зародов, пулеметчик, а вообще-то краснофлотец.

— Вижу, что из флотских.

— На лбу разве написано?

— На лбу не на лбу, а видать.

Слова эти понравились Ивану, и он, полный душевного расположения к новому своему приятелю, с трудом протиснулся в узкий проем двери, протянул руку, с удовольствием пожал сухую крепкую ладонь — как раз по себе.

— Как звать-то?

— Григорием величают. Вовкодав.

— Что?!

— Фамилия такая.

— Подходящая фамилия! Как Волкодав.

— Оно так я есть, коли по-кацапски…

— А генерал, это он про меня говорил. Насчет кормежки.

— Ясное дело, — засмеялся повар. — Чего бы я сюда притащился? Давай, говорит генерал, поезжай к порту, там один дезертир в развалюхе голодает…

— Ври да не завирайся!…

— Вру. Генерал по-другому сказал: есть, говорит, там один герой, немцы его били, били — не добили, доктора лечили, лечили — не долечили… Если, говорит, его покормить хорошенько, он такого наделает!…

Они балагурили, как старые друзья. И обоим казалось, что они в самом деле давно знакомы. Так бывает с людьми, внезапно и безотчетно проникающимися взаимной симпатией.

Иван сидел на камне у высокого колеса походной кухни, ел вкусную супокашу и то и дело поворачивался всем своим кругом перебинтованным телом, заглядывал под брюхо лошади. Как раз там, в просвете меж лошадиными ногами, виднелась «Армения», все еще стоявшая у причала. Похоже было, что она вот-вот отвалит, уже и трапы были подняты, и толпа под бортом заметно подалась назад: провожавшие отступали, чтобы последний раз помахать руками, поглядеть на своих родных, близких, знакомых, уплывавших на Кавказ, уже почти спасенных от сиюминутной, близкой опасности.

Теперь можно бы и не таиться, но долго прятавшемуся Ивану все казалось, что кто-то с борта углядят его, укажет, и поволокут раба божьего Ваню Зародова через всю толпу на спасительное госпитальное судно. Стыдоба!… Лучше уж поберечься напоследок.

— Пешком мне до Севастополя не дотопать, а на твоей колымаге мы мигом туда докатим, — сказал Иван.

— Как же докатим? А приказ?

— Тебе где велено людей кормить?

— На дороге…

— Вот и корми. Поедем на Севастополь — и корми.

— Ты уже решил, что я тебя в штат зачислил? Неплохо устроился. Виночерпием и хлебодаром, а проще говоря, человеком «куда пошлют». Ну ладно, будешь пока что стенгазету выпускать…

— Ты ж без меня пропадешь, — перебил его Иван.

— Да ну?!

— Отойдешь за дровами или еще за чем, а камбуза-то и нет. При таком пешедрале братва любому транспорту рада. Сторож тебе нужен, вот кто.

— Гляди ты, раненый, а соображает! — дурашливо воскликнул Григорий. И посерьезнел: — Только чтобы слушаться. Своеволия я не потерплю. Два бойца да при тяжелой технике — целое подразделение, и дисциплина должна быть соответствующей.

— Какое своеволие! Разве что лишний котелок каши съем.

Повернувшись всем туловом, он снова глянул под брюхо лошади и увидел, что «Армения» давно отвалила и уже выходит из бухты. Обрадованный, он поднялся, обошел кухню, помахал едва приподнимавшейся рукой. И вдруг увидел такое, от чего застыл в своей неловкой позе — с приподнятыми руками.

— Что делают! Ну ты скажи, чего делают!…

На причале, где только что стояла «Армения», красноармейцы рубили топорами и кирками большие бочки. Бочки эти стояли тут, как видно, давно, и никто не обращал на них внимания, а теперь стало ясно, что они полны вина. Алые ручьи хлестали по пирсу, и вода в бухте враз потемнела, заотсвечивала багрово.

— Как же это можно! — страдальчески произнес Григорий.

— Людям бы раздали что ли!

— Такое добро!…

Они перебрасывались возмущенными фразами и не двигались с места. Все кипело в них против такого, но что можно было сделать? Не оставлять же добро фашистам.

А бойцы на пирсе остервенело махали топорами, орали на людей, подступавших, как видно, со своими состраданиями. Вино выплескивалось на руки, на шинели, на сапоги и текло, текло сплошным потоком, кровавым водопадом рушилось в море. Сладкий аромат заливал порт, Ялту.

— Вываливай к чертовой матери свою кашу! Нальем вина в котел, — сказал Иван.

— Наелся, вот и говоришь.

— Да нам все только спасибо скажут. Что бойцы, каши не едали? А вина такого, может, всю жизнь не пробовали…

— Не дадут нам вина.

— Не дадут! — вздохнул Иван. — Если уж сами через слезы бочки рубят, то никому не дадут… Послушай! — воскликнул он. — Тут же целый винзавод. Массандровские вина — слыхал?

— Не дадут…

— Дадут, не дадут — поехали. Хоть чего, а прихватим с собой…

Вдвоем они уселись на узкий ящичек, пристроенный перед кухонной трубой, словно ямщики на облучок, и покатили по узким улочкам в гору. Когда выбрались из лабиринта улиц, увидели под кустами отдыхающих бойцов. С первого взгляда было видно, что бойцы измотаны дальним переходом до крайности. Некоторые, скинув ботинки, распластавшись, лежали на сухой колючей траве. Только один, в фуражке на голове и с кобурой на боку, видимо, командир, ходил от бойца к бойцу, что-то говорил каждому. Внезапное появление полевой кухни внесло оживление. Но многие даже не привстали, только повернули головы, как видно, разуверившиеся за эти дни в возможность и нормального отдыха, и нормального обеда.

— Кто командир? — зычно крикнул повар. Подошел тот самый, в фуражке, оказавшийся пожилым старшиной, повел носом, принюхиваясь.

— Неужто не пустой?

— Так точно. Приказано кормить всех оголодавших!

— Так это мы как раз и есть, — обрадовался старшина. И обернулся, замахал своим: — Ребята, доставай котелки!

Куда девалась усталость. Только что вконец вымотанные, не способные, казалось, сделать и шага, бойцы ринулись к кухне со всех сторон.

— Пока кормишь, я пойду разведаю, — сказал Иван.

— Как пойдешь? Ты же раненый.

— Потихоньку. Тут недалеко. Только не уезжай без меня.

Больше всего боясь оступиться и грохнуться на выступающие отовсюду камни, Иван продрался через какие-то кусты и оказался перед длинным невысоким домом, сложенным из тяжелых плит потемневшего от времени известняка. Штабеля бочек, сложенные у стены, ясней ясного говорили, что это винзавод и есть. Иван остановился, отдыхая, удивляясь сам себе: как одолел такой подъем?! Пощупал бок, где был так напугавший врачиху проникающий ход. Болело, как обычно, терпимо. Хуже было со спиной. Сверху донизу она зудела и горела, словно там была содрана вся кожа. Он изогнулся, как мог, надеясь унять боль, оглянулся. Внизу, во весь горизонт, светилось море, и в нем, в этом белесом просторе, четко обозначенная черным хвостиком дыма шла «Армения», та самая, на которой сейчас полагалось бы быть и ему, Ивану.

— За вином пришел? — услышал рядом сердитый голос.

Он повернулся всем телом, увидел совсем не сердитую, даже вроде бы приветливую тетку в телогрейке и простоволосую, без платка.

— Повыливали вино-то, — горестно сказала она. — Что эвакуировали, успели, остальное — на землю. Тут вчерась винные реки текли. И посейчас пахнет, чуешь?

— Пахнет чем-то, — сказал Иван, потянув носом.

— Чем-то… Лучшие кагоры да хересы в камни ушли. Аж душа болит.

— Ничего не осталось?

— Ну как же, осталось. Немного есть… А ты чего, раненый? — спросила она, только теперь заметив бинты под шинелью.

— Осколками исхлестало.

— Чего же не в госпитале?

— Вон мой госпиталь, — показал он в морскую даль. — Пускай другие в тылу лечатся, а я уж как-нибудь тут оклемаюсь.

— Ну пошли тогда, — серьезно сказала женщина. — Попотчую тебя, вовек не забудешь.

Она повела его вдоль ряда бочек, и он все хлопал по доньям. Бочки глухо гудели — пустые. Потом они вошли в какую-то холодную кладовку, тускло освещенную небольшим оконцем. В шкафу у стены стояло множество бутылок причудливой формы.

— Оставшееся от энотеки, — сказала женщина.

— Это что, вроде библиотеки?

— Вроде того. Тысячи бутылок старых вин. Коллекция. Монастырские настойки бенедиктинцев, португальские столетние мадеры, лучшие французские вина, первые крымские мускаты, токаи… — Она перечисляла вина с радостью и горечью. — В другое время показала бы я тебе, что такое наш винзавод. Тут же только подземных тоннелей — семь штук, по полтораста метров каждый. Сколько вина было!… Какого!… Самое ценное вывезли. Остатки надо бы перебить, не фашистам же оставлять, да не могу я, руки не поднимаются…

— Бойцам пораздайте.

— Запретили раздавать.

— Как это запретили?! — возмутился Иван. — Бочки бьют, это ясно, бочку на себе не утащишь. Но по бутылке каждый взял бы.

— Командиры приезжали, большие начальники, часовых поставили, чтоб никому ничего. Сказали: что не удастся вывезти, все уничтожить.

— Это понятно, — вздохнул Иван. — Люди на пределе. Дорвутся до вина — не дойдут.

— И ты, значит, не попробуешь?

— Мне можно, у меня транспорт есть. Лошадка там, внизу, довезет. К тому же я раненый, для сугреву души приму. Как лекарство.

Женщина налила ему в тонкий, суживающийся кверху бокал. Немного налила, на треть.

— Чего мало? — спросил он.

— Так у нас на дегустациях наливают. Да и то лишь глоток пьют, смакуют. Вин-то много, глоток за глотком, вкус потерять можно. Ты понюхай сначала, понюхай.

Он понюхал, пригубил из бокала и, удовлетворенный, грузно сел на тяжелый табурет у стола. И тут же вскочил, так резануло болью пониже спины.

— Такое вино надо пить стоя, — нашелся он что сказать испуганно уставившейся на него женщине. Подождал, когда поутихнет боль, снова пригубил и только тут как следует разобрал, до чего же вкусно и ароматно вино.

— Теперь этого попробуй…

Он пробовал еще и еще и все с большим умилением смотрел в лучившееся восторгом лицо женщины, наконец-то, впервые за последние страшные дни, увидевшей отношение к вину не как к врагу.

В окно толкнулось эхо далекого взрыва, стекла жалобно звякнули. Иван поставил недопитый бокал, с тревогой подумав, что Гриша может и уехать, не дождавшись его. Все катится по дорогам, торопится, и это неостановимое движение людей и техники очень просто может увлечь всем нужный походный камбуз.

Он огляделся, усмотрел в углу небольшой бочонок ведра на два. Женщина сама выкатила ему этот бочонок и он, крякнув, забыв про боль, поднял его перед собой и так и понес, прижав к тугой, убинтованной груди. Думал, как привязать его к кухне, чтоб не видно было. На походе пить нельзя — это ясно, а там, в Севастополе, то-то будет радости, когда он явится к своим с этим бочонком!…

Иван донес бочонок до площадки, откуда было видно море, и замер на месте: над крохотной моделькой госпитального теплохода, темневшей на блескучей дали горизонта, стлался черный дым. Едва заметные издали крестики самолетов низко проносились над судном и снова заходили сбоку, словно собирались протаранить борт. Было ясно, что это за самолеты — торпедоносцы. Значит, немцы знали, что «Армения» должна выйти в море, ждали, когда отойдет подальше, чтобы никто не смог доплыть до берега, чтобы и помощь не успела. Над теплоходом, над самой его серединой, взметнулся белый столб, затем еще один, и силуэт судна быстро стал меняться, оседать. Когда он совсем исчез, потерялся среди подвижных бликов, с моря докатились глухие удары взрывов.

— А-а, вашу мать! — закричал Иван, забыв о боли, вскинул бочонок над головой, с отчаянной злобой, словно вся беда была в нем, в этом бочонке, хряснул его о камни. И побежал, покатился вниз, ломясь напрямую через густой кустарник.

Бойцов возле кухни уже не было. Повар стоял в рост на ящике и смотрел вдаль, в море.

— Ты видел, видел?! — закричал Иван. — Что делают, гады, что делают!…

— Там ведь и твоя доля была, — сказал Григорий. — Чудом спасся.

— При чем тут я?! — злобно крикнул Иван. — Там же раненые, тысячи!… Дети там!… Я сам видел — по трапу поднимались. С куклами. Никто не выплыл. Все в трюмах остались. Ты знаешь, как бывает, когда корабль переворачивается?! Ничего ты не знаешь…

Неожиданно для самого себя он заплакал. Слезы текли по щекам, он стирал их руками, с удивлением рассматривал мокрые ладони.

— Ты чего, так и собираешься стоять? — закричал он на повара.

— Да поехали, — пробормотал Григорий. — Тебя ведь ждал. Знаю, что без меня до Севастополя не доберешься.

— При чем Севастополь?! Тут немцы, тут, а не там!…

Он легко, словно и не был изранен, вскочил на подножку, схватил вожжи и погнал лошадь по крутой дороге вверх, туда, где потоком шли и ехали люди.

Григорий не мешал ему, понимал, что значит моряку своими глазами увидеть такое.

Где-то у Медведь-горы их остановил командир неопределенного возраста, с двумя кубарями в петлицах, с красными от бессонницы глазами, сам заглянул в котел, попробовал жидкую, почти остывшую кашу и строгим, приказным тоном велел накормить его роту. Повар начал было говорить, что на рогу еды не хватит, но увидев горстку людей, только махнул рукой. Никак не мог он привыкнуть к теперешней раскладке, когда иные полки под численности были как роты, а в ротах людей оставалось самое большее на взвод.

Лейтенант для верности влез на ящик, ухватил вожжи и, махнув рукой запыленным своим бойцам, чтоб не отставали, направил лошадь на узкую каменистую тропу, уводящую куда-то вверх, в ущелье. На небольшой, не по-осеннему зеленой полянке меж кустов придержал лошадь, соскочил на землю.

— Здесь никому не помешаем, — сказал он.

Иван и Григорий переглянулись. Они поняли поведение лейтенанта по-своему, решив, что тому хотелось одному насладиться так счастливо попавшим к нему готовым обедом. Но они перестали подозревать лейтенанта в желании урвать только для себя, когда разглядели бойцов. Вид у них был такой, будто они не спали, не ели последнюю неделю, а только и делали, что лазали по горам, рвали шинели в камнях и колючих кустарниках. Руки и лица у всех в синяках и царапинах, ботинки разбиты вдрызг, на многих не было даже обмоток и в рванине штанов просвечивали желтые тонкие лодыжки.

— Точно, по горам лазили, — подтвердил лейтенант, когда полчаса спустя Иван осторожно спросил его об этом. — За немцами гонялись.

И он рассказал такое, о чем Иван и не думал. Ему-то казалось, что немцы все еще под Симферополем и какие-то последние части сдерживают их на дорогах. А оказывается, целыми подразделениями немцы то там то тут просачиваются в горы, устраивают засады, обстреливают с высот отходящие войска, чтобы задержать их, не пустить в Севастополь.

— Они и сейчас где-нибудь сидят, наблюдают, — сказал лейтенант, широким взмахом руки указав на близкие и дальние горные склоны, сосняки над белыми обрывами, острые скальные выступы.

И только он это сказал, как хлестнула по поляне пулеметная очередь и сухой треск эхом прокатился по горам. Бойцы кинулись за камни, но некоторые остались на месте, лежали неподвижно, будто отдыхали после долгих дорог. Снова затрещало в горах. Теперь пулемет бил, как видно, по дороге, запруженной войсками: оттуда донеслись крики, отдельные беспорядочные выстрелы.

Лежа за камнем, куда он успел спрятаться, Иван всматривался в пестроту гор, стараясь угадать, откуда бьет пулемет. По звуку ничего нельзя было понять: эхо скакало от горы к горе, и казалось, что стреляют сразу из нескольких мест. Камень был большой, Ивана радовало, что он большой, надежный, за которым не страшен никакой пулемет. Под камнем росла колючая трава, и сухая земля под этой травой казалась теплой. Саднящая боль в спине теперь, когда он лежал, отпустила, и ему хотелось лежать так и лежать.

«Лежать? — спросил он себя. — А другие, значит?…» И вдруг снова встало перед его глазами страшное видение гибнущего судна. И будто уже не издали он увидел это, а вблизи разглядел белый след торпеды на темной воде, почувствовал удар, потрясший все палубы и переборки, услышал крики женщин и детей, глухие в глухих трюмах, отчаянные, полные ужаса и безнадежности. И он, сам не отдавая себе отчета, встал из-за камня и пошел через поляну, будто тугая перевязь бинтов под шинелью была пуленепробиваемой броней. На него закричали, чтоб ложился, и тогда он побежал тяжелой трусцой. От бега задергалась боль в спине, будто в нее, между ребер, были вбиты железные крючья и раскачивались при каждом шаге, рвали тело. В этот момент он не думал о пулях, ненависть душила его, выбивала слезы.

Добежав до кухни, Иван поймал вожжи и тяжело полез на подножку.

— Э-эй, матрос, ты чего?! — услышал голос повара. Но даже не оглянулся, принялся хлестать лошадь, направляя ее на тропу, уводящую в ущелье, в горы. Скосил глаза, только когда почувствовал, как кто-то заскочил к нему на ящик.

— Сдурел, матрос?! — беззлобно крикнул Григорий. — У тебя даже винтовки нет.

— Граната есть, — едва выговорил Иван сквозь не желавшие разжиматься зубы. — Я их так придушу!…

Григорий положил большую ладонь на вожжи, отобрал. Иван не сопротивлялся: чутьем угадал — не для того это, чтобы поворачивать.

Круто петлявшая тропа не давала разогнаться. Но они гнали, как могли, пригибаясь под низкими ветками, цепляясь за что попало, когда подкидывало на камнях и кореньях, замирая сердцем над обрывами, где колеса вот-вот готовы были сорваться. Не за себя боялись, за то, что не смогут, не успеют добраться до вражеских пулеметчиков. Останавливались временами, слушали раскатистую пальбу, стараясь угадать, где он теперь, пулемет, там ли еще.

Когда тропа повела в сторону, остановили лошадь и полезли по каменистому склону. Невысокие крымские сосны стояли не тесно, лес был чист и прозрачен. Местами опавшая хвоя зыбучим ковром устилала землю, идти по ней было мягко и неслышно.

Иван первым увидел немцев. Двое, они лежали внизу, растопырив ноги. Достав гранату, он размахнулся пошире, швырнул ее вниз. Но не удержался от размаха, оступился и граната полетела совсем по другой дуге, не рассчитанной. А сам он вдруг заскользил по хвое, устлавшей неприметную ложбинку между сосен. Толстый слой хвои был как слой масла. Иван махал руками, стараясь ухватиться хоть за что-нибудь, задержаться на склоне, но под пальцами оказывалась все та же хвоя, гибкая, длинная, не колючая. Оглушенные стрельбой немцы не слышали шума за спиной, и Ивана начала уж заполнять злобная радость, что он так и доедет до них неуслышанным. Но вот один из немцев резко обернулся, выдернул из-под себя автомат. В этот момент грохнула под обрывом граната, немец дернулся, и первая его очередь ударила в камни в метре от Ивана. Снова нажать на спуск он не успел, вдруг резко согнулся, как сгибаются, когда пуля хлещет по животу. Другого Иван сбил, съехав с горки прямо ему под ноги. Вывернулся, стараясь ухватить врага за горло. Но немец оказался ловким и не слабым, ударом наотмашь отбил его руки, и они, обхватив друг друга, покатились по пологой площадке к одинокому кусту, растущему над самым обрывом. Когда до куста оставалось совсем немного, Иван почувствовал, что руки немца ослабли, и весь он обмяк, отяжелел, словно решил передохнуть. И вдруг лежавший на нем немец начал приподниматься. Иван крепче сжал пальцы, стараясь не выпустить его из клещей, но тут услышал над собой голос:

— Что ты с ним расстаться не можешь. Отпусти.

Он увидел длинное лицо Григория и удивился, что на лице этом нет ни напряжения, ни злобы.

— Отпусти, тебе говорят!

Григорий легко поднял немца, перекинул его через куст. Затем снял с убитого немца автомат, подтянул к себе пулемет и подсел к Ивану, все еще лежавшему, слушавшему, как бьется боль во всем теле.

— Тебя не от подбородка до задницы надо перебинтовывать, а вязать всего, с руками и ногами. Ретив больно. Что если б я не попал? А если б тут не успел?…

— Если бы да кабы, — выдохнул Иван. Он тяжело перевалился на живот и почувствовал, как захлюпало по всей спине, потекло.

— Никуда я с тобой больше не поеду. Выберемся на дорогу, сдам на первый же грузовик. Раненный кругом, а туда же…

— Там видно будет…

Иван привстал, опираясь на руки, и вдруг услышал резкие, как удары хлыста, посвисты пуль возле самого уха.

Они лежали, распластавшись на площадке и пытались угадать — откуда стреляют.

— А ты говоришь — «вязать», — сказал Иван, осторожно выглядывая из-за камня. — Вон их тут сколько.

— Без нас разберутся…

— Без нас, конечно, могут, но уж раз мы тут…

Выждав немного, они бегом пересекли открытое место и нырнули в спасительные сосны. Снова простучал пулемет, но пули прошли мимо, только посрезали ветки.

Стараясь не ступать на хвойные настилы, чтобы не поскользнуться, не шмякнуться носом и не сползти вниз, они поднялись по склону, нашли оставленную на тропе кухню и поехали, забирая все выше. Когда почувствовали, что поднялись достаточно высоко, снова оставили кухню и полезли через заросли. Пулемет бил, захлебывался где-то близко, но направление трудно было угадать: эхо скакало в горах, обманывало. Сверху хорошо просматривалась дорога, но она была пустынна: вражеский пулемет все-таки остановил движение. Пройдя еще немного, они увидели и то место, по которому бил пулемет. Там на дороге стояли короткоствольные гаубицы на прицепе у тракторов и обычных грузовиков.

— Что они стоят?! — горестно воскрикнул Иван. — Проскочили бы. — И тут же все понял: первого шофера скосила пулеметная очередь и машина развернулась, загородила дорогу. — Видишь?! — зло шепнул он Григорию. А ты говоришь — «без нас разберутся»…

Он заторопился, полез по камням, обеими руками прижимая к груди болтавшийся на шее немецкий автомат. Но Григорий остановил его, показал вниз. В хвосте колонны артиллеристы разворачивали гаубицу прямо на дороге. Кто-то падал, сраженный пулями, на их место выскакивали другие. Сверху орудие казалось игрушечным. И легкий дымок, вырвавшийся из ствола, выглядел совсем не страшно. Но когда рвануло неподалеку, там, откуда доносился пулеметный треск, когда грохочущее эхо поскакало по горам, оба они вжались в камни: а ну как пушкари возьмут чуток выше.

Три раза прокатилось эхо, и когда оно совсем затихло, умерло в глухих ущельях, снизу донесся тихий гул моторов: по дороге снова пошли войска.

Вот когда навалились на Ивана слабость и боль. И горы стали вроде бы вдвое круче, и дорога до оставленной на тропе лошаденки вдвое длиннее.

— В госпиталь тебе надо бы, в тыл, — сказал Григорий, помогая Ивану подняться на очередной скальный уступ.

— Отойду как-нибудь. Да и где теперь тыл, где госпиталь? — Он повел рукой, показывая на морскую ширь, дыбом вставшую на полнеба.

Снова явственно, словно сам был там, вблизи, увидел Иван все круче вздымающуюся палубу тонущего судна и раненых на носилках, словно с горки съезжающих в разверстую пасть морской пучины. И он оттолкнул протянутые к нему руки, сжав зубы, полез на скалу.

XII

Дорога укачивала. Надо было заснуть, надо было обязательно подремать хотя бы полчаса, но едва командарм закрывал глаза и расслаблялся, как накатывали тягостные мысли о вчерашнем, о завтрашнем. Не было минуты, чтобы не билась мысль в замысловатой паутине, зыбкими мостиками соединяющей настоящее с будущим, прожитое с настоящим, будущее с прошлым. И не мог он уйти от этого, потому что каждое сегодняшнее его решение зависело от вчерашних событий. Но и казавшееся правильным и решенным вчерашнее часто переоценивалось, и эти переоцененные факты тоже следовало учитывать, чтобы новые решения были правильными, чтобы завтра не пришлось расплачиваться кровью за сегодняшние ошибки.

Колонна полевого управления армии шла по извилистой дороге компактным клином. Грузовики, повозки, разрозненные группы спешивших к Севастополю подразделений расступались, съезжали на узкие обочины, чтобы пропустить штабные машины. Тысячи глаз провожали их — восторженных, горящих любопытством, но больше ничего не выражающих, устало прикрытых веками. Командарм искал в этом калейдоскопе глаз ожесточенные, осуждающие, и не находил. Все или, во всяком случае, многие понимали: не в тыл, на восток, спешат штабные машины, а на запад, в самое пекло, вроде как в добровольное окружение. Это кажущееся командарму всеобщее понимание успокаивало его, снимало с души камень, который он сам в раздумьях своих взваливал на себя.

Только один раз на коротком привале словно кнутом ударила фраза: «Начальство бежит!» Петров резко оглянулся, шагнул к съехавшей на обочину повозке, из-за которой донеслась фраза, и вдруг услышал насмешливое: «Куда бежать-то, дура голова? Разбираться надо. В Севастополе теперь главный фронт, там, а не тут, где ты портянки перематываешь…»

Услышанное окончательно успокоило: понимают. Не так уж это было важно, чтобы теперь же все понимали. Потом поймут. Но в нем жило это, мешало сосредоточиться. И он рад был, что беспокойство уходило.

Когда же оно пришло? Там, в Экибаше, когда командир 95-й дивизии генерал Воробьев высказался за то, чтобы уводить войска на Керчь? Нет, пожалуй, раньше. Иначе зачем бы ему, командующему армией, понадобилось прибегать к такому «некомандирскому» приему — совещанию. Отдал бы приказ, и все выполняли бы его без рассуждений. Но ему было важно, непременно было нужно, чтобы командиры и комиссары частей и соединений осознали исключительность обстановки и сами, даже если обстоятельства будут толкать на восток, непременно рвались на запад.

И вот оказалось, что и сам он, командарм Петров, в тот вечер в Экибаше не знал до конца, какую важную роль предстояло сыграть тому совещанию. Он ратовал только за быстроту и организованность отхода к Севастополю. И чтобы в суматохе, когда фронт расчленяется на два, когда 51-я армия откатывается к Керчи, некоторые части, особенно относящиеся к 51-й армии и временно переподчиненные приморцам, не перепутали направления. Только об этом думал он. До самого того часа, когда, окончательно убедившись, что все идет, как рассчитано, позволил себе, впервые за последние трое суток, заснуть на скамье, приставленной к устланному картами столу.

В четвертом часу ночи его подняли к телефону. Где-то далеко бился встревоженный голос начальника тыла армии Ермилова:

— Немцы, немцы на Альме!…

Сон отлетел, будто его и не было. Если немцы на Альме, значит, дорога на Севастополь уже перехвачена и, значит, осуществляются худшие предположения, что противник стремится сделать то, что ему не удалось в Одессе: зажать в тиски, не выпустить Приморскую армию. Неужели прав окажется генерал Воробьев, предупреждавший, что при отходе на Севастополь можно потерять армию?…

— Откуда сведения? — резко спросил командарм.

— Позвонил незнакомый человек, назвавшийся председателем колхоза, сказал, что у моста через Альму по дороге на Бахчисарай — немецкие танки.

— И вы поверили?!

— Я решил силами своих тыловиков произвести разведку. Машины уже вышли…

Увы, как вскоре же выяснилось, неизвестный председатель колхоза не обманул. И пришлось все менять, пришлось немедленно отправлять в дивизии новые приказы с изменениями маршрутов движения. Ввязываться в бои ослабленная, почти лишенная боеприпасов армия не могла. Выход был только один: предгорьями обойти противника. С того момента соединения отчасти предоставлялись сами себе, и некоторые из них, оказавшись в безвыходном положении, могли отойти к востоку.

Вот когда вспомнилось совещание в Экибаше. Нельзя, никому нельзя было уходить на восток. Это обрекало Севастополь. И тут недостаточно было только приказа! От каждого командира требовалось осознание важности прорыва именно к Севастополю…

Кружным путем, по Ялтинскому шоссе, срочно отправили малоподвижную тяжелую артиллерию, тыловые части. Войсковое имущество, которое не на чем было отправлять, пришлось уничтожить.

Хмурым рассветом 1 ноября в Симферополе гремели взрывы, вздымались пожары. Горело и зимнее обмундирование, всего несколько дней назад зачем-то привезенное из Новороссийска, — пять тысяч комплектов теплого белья, ватников, курток, брюк.

Как выручил армию этот вчерашний дождливый день, закрыв небо от вражеской авиации!…

Вчерашний? — изумился Петров. — Всего лишь сутки прошли, а так много случилось!

Разведка доносила, что немцы усиленными группами просачиваются в предгорья, перекрывают дороги и тропы. Колонны дивизий и частей, и без того обезлюдевшие, то и дело попадали под неожиданные обстрелы. Приходилось уходить дальше в горы или ввязываться в бои, пробиваться, терять технику, людей, терять время.

И все же войска шли, меняли направление движения, но шли на запад, на Севастополь. 95-я, 25-я, 172-я дивизии, 7-я бригада морской пехоты, отдельные части и подразделения. Шли, выполняя приказ его, командующего Приморской армией. А он, генерал Петров, взявший на себя бремя ответственности за этот приказ, впервые за свою долгую военную жизнь руководствовался не приказом, а логикой развивающихся событий, как он их понимал. В принципе такое для военного человека недопустимо, и он, твердо следуя своему же приказу, все не мог успокоиться. Пока в 11 часов 25 минут (он поневоле запомнил это до минуты) не поступило боевое распоряжение, подписанное заместителем командующего войсками Крыма генерал-лейтенантом Батовым: «Начните отход на Симферополь, в горы. Закройте горы на Севастополь».

Это случилось, когда штаб армии был уже за Симферополем на Алуштинском шоссе, до отказа забитом отходящими войсками.

Штаб остановился в селении Шумхай. Женщины несли яблоки корзинами, раздавали бойцам: «Все равно немец заберет». Говорили они это не категорично, а вроде бы спрашивая: «Неужели заберет? Неужели не остановите?» Объяснить бы им обстановку, чтобы прониклись серьезностью положения, да ни у кого не было ни времени, ни охоты проводить митинги.

Вечером артиллерия противника откуда-то из глубины начала обстрел Алуштинских перевалов, забитых войсками. Это серьезно встревожило — как бы немцы не перекрыли дорогу, заставило направить часть подразделений в охранение. Но сообщения из дивизий, отходивших предгорьями, обнадеживали. Верилось, что уже на другой день они выйдут к севастопольским рубежам. И потому не было терпения сидеть там, откуда соединения и части армии с каждым часом уходили все дальше, хотелось поскорей быть в Севастополе, чтобы наперед знать рубежи, которые предстоит оборонять. Каковы они, кто и как стоит на них в эту минуту? Какова местность, где танкоопасные направления, куда ставить артиллерию? Надо было немедленно, сейчас же налаживать взаимодействие с командованием флота, с береговыми батареями, с частями морской пехоты. А в том, что приморцам предстоит сразу же после трудного горного перехода включаться в тяжелые бои, Петров нисколько не сомневался.

Не мог он, командующий, не имел права не знать предстоящее… Как не мог не следить за движением соединений, не предугадывать действий противника. Уже в дороге пришлось ему принимать важные решения, — выдвигать части на прикрытие Алуштинского шоссе, дороги из Бахчисарая на Ялту, выходов в Байдарскую долину…

У Симеиза машины встали. Впереди, скользя копытами по щебенке крутого горного склона, лошади с трудом тянули перегруженные подводы. Обозники хлестали часто опадающие бока лошадей, подталкивали телеги плечами. Увидев остановившиеся «эмки», а может, потому, что сами поняли, как лошадям трудно, к подводам со всех сторон кинулись люди. Толчея, крики. Петров опасливо посмотрел вверх и снова, который раз за этот день, порадовался низким тучам, обложившим горы. Ему уже докладывали об этом самом трудном участке ялтинско-севастопольской дороги. Два года назад здесь открывали новый источник, да видно что-то сделали неправильно, вода прорвалась, и огромный оползень снес склон горы. Дорога сползла на 50 метров. Больше года ремонтировали, больше года говорили о вредительстве, но со стихией так и не справились И вот теперь столько матюгов насыпано на склоны этой горы! Но ругань — не щебенка…

Перевалив гору, штабные машины быстро, как только позволяли дорога и толчея на ней, помчались вперед. Петров все оглядывался, искал глазами тягачи с тяжелыми гаубицами. Но артиллерии в колоннах отходящих войск не было. Значит, полки тяжелых орудий, отправленные вперед, успели проскочить к Севастополю раньше. Это радовало, рождало надежду, что и остальным артиллерийским частям и стрелковым соединениям удастся так же быстро и организованно выйти к севастопольским оборонительным рубежам. И это еще больше утверждало уверенность командарма в правоте его действий.

Непросто было решиться на такой шаг. Как ни думай, но уезжая вперед с полевым управлением, он отрывался от главных сил армии. И только когда в Алуште поговорил об этом с командующим войсками Крыма вице-адмиралом Левченко и получил «добро», он, уже нигде не останавливаясь, направился в Севастополь. «У вас есть генералы, которые доведут войска, — сказал ему Левченко, — а вам надо быть там…»

Петров остановился по пути еще только один раз — у Байдарских ворот, вышел из машины. Море, придавленное низкой облачностью, походило на серый тяжелый расплав. Вдали шел эсминец, и казалось, что он с трудом прокладывает себе дорогу. По крутому склону горы бесконечной непрерывной змеей ползла колонна, упорно карабкаясь вверх, к каменным Байдарским воротам на перевале. И были эти ворота, как долгожданный вход в землю обетованную, которую, казалось, не одолеет никакой враг.

От Байдарских ворот до Севастополя расстояние было почти то же, что и до Ялты. Но когда открылась обширная Байдарская долина, все облегченно вздохнули: добрались. Вскоре в сгущающихся сумерках увидели окопы, отрытые по обе стороны шоссе, и краснофлотцев в черных бушлатах, как в кино, перекрещенных пулеметными лентами.

Ночью машины въехали в узкие улочки Балаклавы. Чернота подступала со всех сторон — от пустоты бухты, от близких гор. Здесь уже ждали временные помещения для штаба, приготовленные расторопными тыловиками, добравшимися сюда на сутки раньше.

— К утру необходимо наладить связь с дивизиями, — приказал Петров майору Ковтуну, выполнявшему в штабе особые поручения. — Радиостанцию возьмите в полку связи. Мой позывной — «Старик»…

Еще было темно, когда ему доложили, что связи нет ни с одной из частей: из Балаклавской долины пробиться в эфир не удавалось. Командарм разрешил ехать с радиостанцией на Мекензиевы горы, распорядившись немедленно доложить ему, как только будет установлена связь.

Рассвет вставал такой же хмурый, как вчера. Но далеко, в той стороне, где было море, тучи светлели, и это беспокоило: как бы совсем не прояснилось, как бы не навалилась на отходящие горами части немецкая авиация.

Утром Петров впервые разглядел Балаклаву. Маленький городок несколькими улицами жался к воде, словно боялся, что нависшие горы раздавят его. Уютная, закрытая бухта была пустынна. Только чайки большими колониями сидели по берегам. Похоже было, что они ждали очередной бомбежки, после которой на поверхности воды всегда плавало много оглушенной рыбы.

Выход из бухты стерегла старая Генуэзская башня. Даже издали было видно, как прочен монолит ее стен. В ней бы, в этой непробиваемой башне, держать правый фланг обороны. Но очень уж близко она была от Балаклавы. А оставлять этот маленький городок нельзя было ни в коем случае. Слишком большую роль играл он в обороне. Еще в Шумхае, где стоял штаб армии, затем в Алуште, наконец, сегодня ночью хорошо рассмотрел он карту, чтобы понять: оборонительные рубежи должны проходить много западнее Балаклавы. Да и вчера вечером, хоть в сумерках и плохо было видно местность, все же усмотрел командарм, что именно такое диктует местность.

— Товарищ генерал, с дивизиями связаться не удается, — доложили ему.

Всерьез обеспокоенный, он тут же выехал на Мекензиевы горы, прихватив с собой командира полка связи майора Мокровицкого.

Прибыв на наблюдательный пункт, он сразу понял, почему нет связи: рация была другая, незнакомая ему и, по-видимому, маломощная.

— Я приказал выделить радиостанцию, которой ранее пользовался при разговорах с дивизиями, — угрожающе повернулся он майору. — А вы что сделали?!

Все притихли, никто еще не видел командарма таким. Обычно мягкий и сдержанный, теперь от дрожал от бешенства, часто встряхивая головой.

— Я полагал… — прерывисто от волнения, но спокойно, не опуская глаз, произнес Мокровицкий, — я полагал, что рация понадобится вам…

— Полагал, — сказал командарм. — Люди там ведут бой, не имея связи… За такие вещи судить надо… А вы, — повернулся он, обводя тяжелым взглядом присутствующих. — Не видите — рация слаба? Как хотите, но чтобы связь была!…

Он вдруг настороженно приподнялся на носках, всматриваясь в серую даль. И все посмотрели в ту сторону, и увидели резко раскачивающийся на неровной дороге фургон передвижной радиостанции.

— Счастье ваше! — проворчал Петров, наблюдая, как майор бежит наперерез машине. Следом кинулся Ковтун. Командарм знал Ковтуна как умного и душевного человека. Таких душевных, все понимающих командиров Петров любил, и теперь, наблюдая, как он бежит, немолодой, грузный, неуклюжий на вид, заставил себя успокоиться.

Это была радиостанция моряков. Матросы-радисты оказались понимающими, не стали даже ссылаться на приказы своих непосредственных начальников, быстро развернули рацию, и скоро Петров услышал голос «Василия» — генерала Воробьева, командира 95-й стрелковой дивизии. Воробьев доложил, что продвижение задерживается и что поэтому необходимо менять направление, идти восточнее.

И снова Петров чаще обычного задергал головой.

— Вы все еще не можете отрешиться от своей точки зрения, высказанной на Военном совете, — резко сказал он. — Позовите к аппарату «Трофима».

Прошло в молчании несколько тягостных минут. Наконец, послышался глуховатый голос «Трофима» — командира 25-й Чапаевской дивизии генерал-майора Коломийца.

— Говорит «Старик», — тяжело роняя слова, сказал Петров. — У «Василия» что-то не ладится. Поручаю вам командование отходящей группой войск.

— Слушаюсь, — спокойно сказал Коломиец, словно это было для него само собой разумеющимся.

— Двигайтесь по маршруту Керменчик — Ай-Тодор-Шули…

— Боюсь, что это не самый удачный маршрут. Разрешите действовать по обстановке?

— Согласен, — сразу сказал Петров. — Одного не забывайте: скорее пробивайтесь сюда.

Медленно, словно раздумывая, все ли сказал, Петров повернулся к майору Ковтуну.

— На этом месте будет наш передовой наблюдательный пункт. Назначаю вас старшим. Держите связь с войсками и немедленно докладывайте мне. А вы, — повернулся он к майору Мокровицкому, и в голосе его снова послышались жесткие нотки. — А вы… установите телефонную связь…

Когда машина командарма спустилась в долину, по склонам гор запрыгали кусты взрывов: батарея противника, как видно, не имея точных координат, била по площадям. Откуда-то с севера доносилась частая ружейно-пулеметная стрельба, гул разрывов. Все это было привычным для Петрова и не отвлекало внимания. Теперь он думал о предстоящей встрече с командующим Черноморским флотом вице-адмиралом Октябрьским, прикидывал, что сказать в первую очередь, о чем попросить: ведь материальные ресурсы крупнейшей военно-морской базы по существу были еще целы, а Приморская армия нуждалась буквально во всем…

У командующего флотом в этот день особенно болела печень. К тому же он был, как говорится, с дороги — только что вернулся из Поти, где занимался вопросами базирования кораблей в кавказских портах. Уехал шесть дней назад, когда еще была вера, что немцев удержат на севере Крыма, а вернулся в разгар боев под Севастополем. Береговые батареи круглые сутки вели огонь по дорогам, по скоплениям противника. Батальоны моряков дрались отчаянно. Но, расстреляв весь боезапас, уже перестала существовать 54-я батарея, но батальоны таяли с непостижимой быстротой, и одна была надежда — на подход прославившей себя под Одессой сильной Приморской армии. Он представлял себе эту армию такой, какой она проходила по старым сводкам, по газетным публикациям: в виде этаких стройных рядов бравых гренадеров, которым сам черт не страшен. Знал, что бросок из-под Одессы, бои на севере Крыма, отход с боями к Севастополю, — все это сильно ослабит армию, но от сложившегося представления отрешиться не мог.

И потому он очень удивился, когда увидел перед собой отнюдь не бравого генерала. Зеленые полевые генеральские звездочки были у него пришиты прямо на ворот выцветшей, мешковато сидевшей на нем летней солдатской гимнастерки. Мятую фуражку он держал в опущенной руке, покачивая ею, словно отирая голенище запыленного сапога. Нечищеные сапоги особенно возмутили Октябрьского. Если такой командующий, какова же армия? Ему просто никогда не приходилось видеть у себя в штабе столь неопрятных командиров. И он, сам не желая того, сказал раздраженно, почти брезгливо:

— Приведите себя в порядок, генерал.

— Так ведь я не с парада, — удивился Петров и задергал головой.

Октябрьский не знал об этой особенности Петрова — последствии давней контузии — и его нервозность еще усилилась.

Показалось, что генерал сейчас начнет еще и подмигивать. Но Петров спокойно повернулся и вышел. Ничего больше не сказав, никак не отреагировав на резкость.

«И это — командарм!» — подумал Октябрьский. Сам привыкший лелеять свою гордыню, он не понимал такой, как ему казалось, молчаливой покорности. Как-то стороной прошла мысль о выдержке. Мог ведь генерал и резкостью ответить, мог. Верняком ведь кипело в нем все. А сдержался, пересилил себя. Но мысль эта промелькнула и забылась, заслоненная новым приступом боли справа под ребрами.

Петров вошел через несколько минут. Сапоги его теперь блестели. Октябрьский недовольно покосился на плохо выбритые щеки генерала, но ничего не сказал.

— Я торопился сюда, чтобы обеспечить возможность выходящим к Севастополю войскам сразу же включиться в бои…

— Значит, вы прибыли без армии? — удивился Октябрьский. — Значит, армия там, а вы тут?…

— Так диктует обстановка.

— Значит, не вы ведете обстановку, а она вас?…

— Сейчас не об этом надо говорить, — непочтительно прервал его Петров. — Вы, должно быть, знаете, в каком состоянии армия прибыла из Одессы. После этого она понесла тяжелые потери на Ишуньских позициях. Отход к Севастополю тоже будет стоить немалых потерь. А частям, по мере выхода, предстоит сразу же включаться с бои. Нужно пополнение оружием, боеприпасами…

— Значит, вы хотите, чтобы флот взял вас на довольствие?!

— Пусть так, если угодно…

Боль, мучившая Октябрьского со вчерашнего дня, внезапно отпустила, и он вдруг понял, что этот разговор сейчас зайдет в тупик, потому что следующее, что сделал бы он сам на месте Петрова, это спросил бы: намерен ли флот оборонять базу и если намерен, то рассчитывает ли он на помощь армии? Что ответишь на такое?

— Дадим, — угрюмо сказал Октябрьский, — дадим все, что можем. Цель у нас одна и, значит, действовать нам заодно…

Он вызвал коменданта береговой обороны генерала Моргунова, приказал ознакомить командарма со всем, что потребуется. Октябрьскому хотелось поскорей остаться одному. Понимал, что не прав, в такой час перебрасывая Петрова своим подчиненным, чувствовал, что судьба может накрепко связать его с этим генералом, но не имел сейчас охоты долго беседовать с ним, да и времени тоже не имел. Административно их пока ничто не связывало. Обязанностью командующего флотом продолжало оставаться обеспечение безопасности берегов со стороны моря. Это война такая вышла, что все цели флота оказались на суше, что береговые батареи пришлось повернуть на 180 градусов. Он принимал войну, как она есть, но функции командующего флотом оставались прежними…

Ему вдруг пришло в голову, что, рассуждая так, он ищет мотивы для самооправдания. Возразить на это было нечего, и он, раздосадованный на себя, все ходил по своей подземной каюте из угла в угол, думал. А дум было много. Вечером предстояло совещание партактива города, на котором ему надо было выступать, информировать о сложившейся обстановке, ставить задачи по укреплению обороны города и помощи флоту. Потом требовалось хорошенько обсудить на Военном совете телеграмму Сталину и Кузнецову, телеграмму очень важную, от которой могло так многое зависеть. Он собирался открыто сказать все как есть, что на помощь Приморской армии в ближайшие дни рассчитывать не приходится, что Севастополь по-существу остается открытым и не может обеспечить базирование основных сил флота, что имеется острая необходимость организовать флагманский командный пункт в Туапсе, куда следует перевести штаб и учреждения флота… А еще надо было, обязательно надо было обратиться от имени Военного совета с воззванием ко всему личному составу Черноморского флота, где следовало прямо сказать, что в этот трудный час каждый боец, командир и политработник должен драться за Севастополь до последней капли крови, до последнего вздоха. Он еще не знал, вице-адмирал Октябрьский, но он чувствовал это: все, что было — лишь прелюдия к тому, что будет, — более великому и грозному…

А командарм Петров в это время сидел над расстеленными по столу картами на командном пункте береговой обороны, впитывая каждое название, каждую цифру, слушал, что говорили ему генерал Моргунов, начальник штаба береговой обороны полковник Кабашок, начальник инженерной службы майор Бухаров. А говорили они о самом главном, что теперь хотел услышать командарм, — о том, как организована сухопутная оборона Севастополя, об имеющихся силах и средствах, об инженерных сооружениях и рубежах обороны.

Уже под вечер Петров вышел на улицу, с трудом открыв стальную дверь, — командный пункт располагался в переоборудованных подземных казематах старой, давно упраздненной батареи. Отсюда, с холма, хорошо просматривалась вся центральная часть города. Вдали, за бухтой, темнел пунктир бойниц Константиновского равелина, внизу свинцово поблескивала поверхность воды. Севастополь был неузнаваем, совсем не похож на тот, каким видел его Петров всего две недели назад. Об этой резкой перемене в облике города он подумал, еще когда ехал сюда. Две недели назад город был солнечный, светлый, несмотря на пестроту камуфляжа, испачкавшего дома. Ходили по чистым улицам аккуратные моряки, гуляли нарядные девушки. Теперь город казался серым, замеревшим перед бедой. Откуда-то из-за Северной стороны вставали дымы, сливались в темную пелену. В бухтах было непривычно пусто. Прежде повсюду сновали катера, буксиры, шлюпки. Теперь до бугристых обрывов Северной стороны пустыней расстилалась тяжелая вода, взъерошенная ветром. Время от времени вода зловеще вспыхивала багровым отражением орудийных залпов кораблей, стоявших под берегами, ведущих огонь по далеким целям.

Петров оглядел соседние беленькие домики, ограды, сложенные из пористого известняка, оплетенные виноградом дворики. Прочитал на одном из домов надпись — Крепостной переулок — и повернулся к Моргунову.

— КП армии, — сказал он, — целесообразнее всего расположить здесь.

Моргунов промолчал, и Петров счел нужным добавить:

— Дело не в надежном бетонном укрытии, хотя и это немаловажно: командный пункт не должен выходить из строя от случайной бомбы. Но тут у вас хорошо налаженная связь. А самое главное — нам не обойтись без постоянного взаимодействия.

— Потеснимся, — сказал Моргунов и жестом гостеприимного хозяина показал на второй, расположенный по соседству вход, прикрытый такой же тяжелой стальной дверью.

Петров быстро осмотрел помещения, которые, как видно, по заранее отданному приказу уже освобождались, спустился по крутой лестнице на второй этаж, облюбовал себе «каютку» справа от входа, крохотную, с деревянным топчаном, столом и двумя стульями.

— Не маловато? — спросил Моргунов.

Петров посмотрел на него и ничего не ответил. Он знал: не здесь будет его постоянное место, совсем не здесь…

XIII

Странная и страшная тишина была в горах. Темень висела такая, что не видно ни гор, ни неба, ни ближайших деревьев. Иван Зародов лежал на животе, стараясь отвлечься от боли во всем теле и заснуть. И он таки заснул. И привиделось ему, что лежит на операционном столе в окружении толпы санитаров со шприцами, и сердитая врачиха велит колоть и колоть его во все места. Только одна Нина стоит в стороне без шприца, смотрит на него страдальчески, прижав руки к груди, и плачет громко, навзрыд.

Он и проснулся от этих звуков. В рассветном молоке темнели ближние кусты. Гришка храпел с придыхом, навзрыд, как плакал. Иван хотел крикнуть ему, напомнить, что обещался не дрыхнуть, посторожить. Да понял, что сам проспал чуть не всю ночь, и решил «постоять на вахте». Он лежал, не шевелясь, боясь разбудить поутихшую боль, вспоминал вчерашнее. Так они и ехали вчера, забирая все выше. Сначала не могли развернуться на узкой и крутой тропе, а потом темнеть начало, и они, боясь, что кромешная горная ночь застанет их в таком неудобном месте, заспешили. Успели выбраться на какую-то поляну, откуда море совсем не было видно, выпрягли, стреножили лошадь, чтобы отдохнула да покормилась, и устроились спать без боязни свалиться ненароком в пропасть.

Вдруг Ивану почудилось, что в кустах кто-то есть. Напряг слух, услышал чужое дыхание и разглядел темное пятно. Осторожно, чтоб не звякнуть, не стукнуть, подтянул автомат, выдвинул его перед собой и замер. Сколько так пролежал — неведомо, только увидел вдруг, как это темное в кустах шевельнулось, тихо зашуршало ветками. И тогда палец сам собой нажал на спуск. Грохот автоматной очереди оглушил. В кустах кто-то застонал и рухнул тяжело, наполнив ночь шумом и треском. И тогда Иван вдруг подумал, что это, может быть, их же собственная лошадь. Вскочил, кинулся в кусты и едва не упал, налетев на огромное горячее тело. В неверном сумеречном свете разглядел тяжелую голову, широкий лоб и рога.

— Никак корову ухлопал, — сказал подбежавший следом Григорий.

— Больше на быка смахивает…

Они стояли над огромной тушей и смекали, что за зверя такого убили? Совсем посветлело. Холодный туман набежал полосой и прошел. Поняли, что это низкие тучи накрывают горы, и от этого стало совсем знобко. Ночью вроде было терпимо, а теперь холод прямо пробирал. Решили погреться у костерка, прежде чем ехать, и разошлись набрать сушняка.

Иван не мог нагибаться, потому он обошел мокрые, как после дождя кусты, направился к соснам, оглядывая их, прикидывая, где сломить ветки. И вдруг увидел возле одного из стволов человека в длинной шинели с тяжелой сэвэтушкой в руках. Иван дернулся, сразу вспомнив вчерашних немецких пулеметчиков, но только сжал холодную сталь автомата. Человек не вскидывал винтовку, и это Ивана успокоило.

— Ты стрелял? — спросил человек, не двигаясь с места.

— Я, а что?

— Зачем стрелял?

— Корова тут ходила. Или бык. Не разобрал в темноте.

Человек повернул голову, крикнул куда-то назад:

— Товарищ лейтенант, это по корове стреляли!

В лесу из-за стволов сосен выдвинулось сразу несколько человеческих фигур, и Иван понял, что он давно уж на мушке, и если бы схватился за автомат, то его изрешетили бы пулями раньше, чем он успел нажать на спуск.

— Это ты кричишь? — послышался издали голос Григория.

— Дружок это мой, — поспешил объяснить Иван. — У нас тут камбуз на колесах, а он — кок.

Подошел лейтенант, невысокий, подтянутый, в зеленой пограничной фуражке, покосился на немецкий автомат, сказал подозрительно:

— Откуда взяться корове в горах?

— Да вона лежит, — махнул Иван рукой.

Лейтенант шагнул в кусты, нагнулся, потрогал косматую гриву.

— Какого красавца ухлопал. Зубробизон это. Мы же в Крымском заповеднике.

— Да разве ж я знал…

— А документы у вас есть? — вдруг спросил лейтенант, строго посмотрев на Ивана и Григория, стоявшего поодаль с охапкой хвороста в руках.

Он внимательно перелистал все книжки и справки, какие ему подали, молча выслушал сбивчивые рассказы о госпитальном судне «Армения», с которого, на свое спасение, сбежал Иван, о приказе генерала кормить всех встречных бойцов, о немецких пулеметчиках на горных уступах, осмотрел кухню и лошадь и, помолчав, поднес руку к козырьку.

— Лейтенант Смирнов. Поскольку вы теперь ничьи, как старший по званию, зачисляю вас в свою группу, которая идет на соединение со своей частью, отходящей горами к Севастополю.

Тут Григорий принялся объяснять, что Ивана, кругом израненного, надо немедленно доставить в госпиталь. Лейтенант не поверил, сам расстегнул на Иване шинель, потрогал тугую, набухшую перевязь бинтов, спросил, близко заглянув в глаза:

— Терпимо?

— Терпимо.

— Ближайшие госпитали сейчас в Севастополе. А до Севастополя отсюда по прямой в четыре раза ближе, чем по кружной дороге через Ялту…

Сказал он это не слишком уверенно, думая о чем-то своем, и Иван, приняв эту неуверенность за колебание — стоит ли тащить раненого с собой? — принялся доказывать, что обузой не будет, что госпиталь от него не уйдет и что вообще у него не раны, а так — царапины. Но у лейтенанта были свои думы. Его посылали в Алушту затем, чтобы раздобыть на тамошних складах хоть немного патронов и продовольствия. Но склады в Алуште были уже сожжены и взорваны. С Симферопольской дороги, с перевалов, доносился гул непрерывного тяжелого боя, и все поговаривали, что вот-вот немцы прорвутся к морю и покатят на Ялту. Так что еще неизвестно, в чьи объятья попадут эти двое, если начнут спускаться вниз. Ему и в самом деле не хотелось тащить с собой раненого. Но иного выхода он не видел. К тому же лошадь ему была сейчас очень даже кстати. В Алуште транспортом не разжились, на что лейтенант сильно надеялся, и все, что удалось раздобыть, бойцы тащили на себе. А тут живехонькая лошадь. И неважно, что кухня — не повозка, в один котел сколько можно всего сложить…

Через полчаса группа пошла по едва заметной тропе на северо-запад, обступив кухню со всех сторон, чтобы подталкивать, помогать лошади. Очень скоро эта помощь понадобилась. Когда тропа пошла на северо-восток, пришлось свернуть на другую тропу, которую и тропой трудно было назвать, такой она была незаметной. Просто угадывали более-менее ровное пространство и в него шли.

Чем ниже спускались, тем гуще становились заросли низкорослого горного дуба, ореха, колючего кизила. Останавливались у родников, припадали губами к ледяной воде. Набирали пригоршни перезрелого кизила, пробовали дикие яблоки и груши, терпкие на вкус, вяжущие рот. И снова обступали кухню, заваленную, обвязанную кругом вещмешками, патронными ящиками, упорно шли вперед, уже не понукая лошадь, боясь, что она надорвется, порой перетаскивая кухню почти на руках.

Неожиданно вышли к крохотной татарской деревушке, подобрались, чтобы получше выглядеть перед местными жителями. Но никого не было ни на улице, ни во дворах. Только возле одного домика в покосившейся калитке увидели молодую женщину. Она смотрела на бойцов своими жгучими черными глазами и молчала.

— Здравствуй, красавица! — крикнул кто-то.

Женщина вздрогнула, переменила позу и все вдруг увидели, что она на сносях, на последнем месяце. Один из бойцов остановился, скинул вещмешок, принялся торопливо рыться в нем. Достал одеяло, полотенце, кусок мыла, побежал к ней.

— На, будет ребенку.

Она улыбнулась безрадостно, одними губами, сказала еле слышно:

— Да поможет вам аллах.

И все стояла, прижимая к груди одеяло, не двигаясь. Догнав своих, боец горячо заговорил о том, что у него дома жена осталась в таком же положении. Его прервал хмурый голос:

— А у нас отделение татар дезертировало. Целиком.

— А эта-то баба при чем? — растерянно проговорил боец.

Ему никто не ответил. Шли и молчали, думая каждый свое.

А потом увидели впереди крохотную хибару с вывеской на крыше. Сразу узнали — сельмаг, кинулись к нему. Дверь была не заперта, и несколько человек всунулись внутрь, принялись шарить по полкам.

И тут, расталкивая бойцов, в магазин втиснулся невысокий татарин с белой бородкой и черным то ли от солнца, то ли от возраста лицом, закричал что-то по-своему.

— Тише, отец, чего шумишь, — сказал ему лейтенант. — У ребят курева нет.

— Мало ли чего нет, — неожиданно ясно, по-русски, сказал татарин. — Это же государственное добро, зачем самовольничать?

— Я расписку дам.

— Что мне расписка? Расписка — не деньги.

— Фашисты придут, они тебе покажут деньги, — крикнул кто-то от дверей, потеряв терпение.

— Но вы же не фашисты, — спокойно возразил татарин.

Все растерялись на миг от такого неожиданного аргумента. Лейтенант порылся в карманах, выложил на стол пригоршню мятых рублей, трешниц, червонцев. Татарин пересчитал деньги, выволок из угла мешок, принялся выкладывать на стол пачки махры и папирос «Беломор». Бойцы молча рассовали их по карманам, вышли из магазина и все так же, ни слова не говоря, пошагали по узкой дороге. У всех было нехорошо на душе: и злость кипела, и огорчение. И всем было удивительно, что есть такие бестолковые люди, как этот завмаг. Для себя берег? Может, и для себя. Но не отнимать же. В самом деле, не фашисты же, чтобы отнимать.

А потом забыли об этом. Пришлось идти по руслу мелководной горной речушки, и надо было расчищать путь для лошади и для походной кухни от камней, прорубаться через паутину тугих корневищ и плотных кустов.

Наконец далеко впереди увидели людей, копошащихся на склоне. Ясно было, что это свои: немцы от дорог не отрывались, они забрасывали в горы только небольшие подразделения без техники. А тут виднелись трактора и пушки, спускавшиеся по крутому склону.

Постояли, отдыхая, понаблюдали и поняли, что их мытарства с походной кухней — отдых в сравнении с тем, что выпало на долю артиллеристов. Тяжелые пушки спускались с горы отдельно от тракторов. Многие знали, как это делалось, и переживали за каждое орудие, когда оно, подминая кусты, сползало по склону. Веревок, за которые бойцы придерживали пушки, издали не было видно, не различались и толстые колья, засунутые между спицами, чтобы колеса не крутились, но напряжение тех, замирающих на склоне людей передавалось сюда, словно от них исходило какое-то электричество, заражающее тревогой.

И вдруг там, на склоне, взметнулся небольшой куст разрыва, затем еще и еще. Не скоро докатились тихие хлопки мин. Но люди на склоне все продолжали хлопотать у орудий, будто минометный обстрел вовсе их не касался.

Как вчера, когда смотрел, как гибнет «Армения», что-то темное застлало Ивану глаза, захлестнуло дыхание. Он встал над кустарником во весь рост и быстро пошел, почти побежал к тем разрывам, неестественно широкий от своих перевязей, неуклюжий.

— Лежать! — услышал крик лейтенанта.

Он не оглянулся. А вскоре услышал топот позади: и другие бойцы, и сам лейтенант не удержались, побежали следом.

Логика человека мирного времени не соответствует логике человека на войне. С точки зрения первого разумнее было бы переждать обстрел. Помочь артиллеристам бойцы не могли хотя бы по той причине, что находились далеко и бежать им было да бежать до того горного склона. А вот демаскироваться, обозначиться как групповая цель, привлечь к себе внимание вражеских минометчиков — это было очень даже просто. Но не чувство самосохранения движет людьми на войне. Нет для бойца большей муки, чем смотреть, как бьются, умирают товарищи, и не иметь возможности помочь. И когда разрывы мин запрыгали совсем близко и все залегли, пережидая обстрел, многие почувствовали даже облегчение: как же, отвлекли часть огня на себя, помогли тем, кому надо было работать возле орудий…

С горы, из зарослей дубняка, забухали пушки, и скоро разрывы мин на склоне поредели, а потом и вовсе прекратились. Только винтовочная и пулеметная трескотня, доносившаяся откуда-то издалека, говорила о том, что тишина здесь, на спуске с горы, дается не даром.

Скоро группа бойцов под командованием лейтенанта Смирнова вышла на дорогу и влилась в общую колонну движущихся подразделений. Кто тут был главный командир и каким частям принадлежали подразделения, Иван не знал и все поглядывал на лейтенанта, чтобы не упустить его из виду, не потеряться.

На первом же привале Григорий разжег свою кухню, что-то подсыпал в котел, поколдовал с видом заговорщика. На следующем привале быстрая орава красноармейцев опустошила котел. Иван смотрел на Григория и не мог надивиться: вид у него был такой, словно он только что один отразил целую атаку, подбил танк или сотворил что-то подобное же значительное. Неужели и на камбузе можно чувствовать себя бойцом? В это Ивану не верилось. Но когда взглядывал, как оживали лица красноармейцев, уносящих горячие котелки, начинал завидовать другу: тот при деле. А он, боевой краснофлотец Иван Зародов, пока что болтается на волнах, не зная своего места.

Иван думал, что рассыпавшиеся по кустам группы бойцов поедят и выйдут на дорогу, затопают дальше, к Севастополю. Но команд все не было слышно, и он начал беспокоиться. Настроенному всем вчерашним днем на боевую самодеятельность, а сегодняшним обстрелом — на готовность к немедленному действию, ему казалась недопустимой такая медлительность. А тут еще прибежала присланная кем-то шустрая санитарка, принялась щупать Ивана со всех сторон, словно куклу.

— Перевязать бы надо, да я на одного тебя все бинты изведу. Может, потерпишь? Тут, говорят, до севастопольских рубежей километров двадцать осталось.

— Потерплю, — сказал Иван.

Она заинтересованно поглядела на немецкий автомат, висевший рядом на сучке, и быстро пошла прочь.

— Что это ты уходишь? — игриво крикнули из группы бойцов. — Пощупала человека, теперь пусть он пощупает.

Девушка оглянулась, но обратилась не к тому говоруну, а снова к Ивану.

— Раз ходячий, будь при кухне. Но чтобы никуда, я проверю.

Невелика птичка — медсестричка, а слова ее оказались приказом даже для лейтенанта. Когда он пришел и начал строить своих, то велел Ивану не становиться в строй, а быть неотлучно возле кухни. Бойцы пособирали свои тяжеленные вещмешки да ящики и ушли, исчезли за поворотом дороги.

Снова они остались вдвоем. У Григория хватало дел: надо было кормить лошадь, мыть котел, приводить в порядок свою «боевую технику» — кухню. А Иван лежал на куче кривых веток задом кверху и маялся от того, что Гришка бережет его, как малое дитя, не дает ничего делать, а больше от сожаления по вольной жизни. Вчерашняя охота на немецких пулеметчиков представлялась ему и героичной, и романтичной, и казалось, что такой ют самостоятельной войной можно куда больше насолить врагу…

Видно, он задремал в своей неподвижности, потому что когда очередной раз повернул голову в сторону кухни, то увидел, что Гришка лежит возле колеса, отдыхает, а лошадь прыгает, стреноженная, щиплет сухую траву. Издалека доносилось приглушенное расстоянием татакание одинокого пулемета. Словно ему скучно, этому пулемету, и он кашляет от нечего делать, прочищает горло.

— Чего стоим-то? — спросил Иван, с беспокойством взглядывая на темнеющее вечернее небо.

— Некуда идти, — сказал Григорий. — Немцы впереди. Этой ночью пробиваться будем.

— Так чего ж мы тут? Надо вместе со всеми.

— А нам велено сидеть и ждать. И другим тоже. — Он кивнул на какие-то подводы, стоявшие неподалеку.

— Чего ждать?

— Приказа, чего же еще. Ночью славяне врукопашную пойдут, без стрельбы, чтобы своих не перестрелять. Только штыком да гранатой пробиваться будут. Как в песне. Помнишь до войны пели?

— Поехали туда, пока светло. — Он отжался на руках, хотел вскочить и вдруг почувствовал, что руки совсем не держат, словно он их отлежал, а в ногах и в животе какая-то болезненная, обессиливающая дрожь. Да и с глазами было что-то не так: мутилось в глазах, дергалось все.

— Э-э, да тебе и впрямь в госпиталь надо, — сказал Григорий, заметив неверные движения Ивана. Он подсел к нему, потрогал лоб.

— Жара вроде нет.

— Отлежусь…

— Лежать-то некогда будет. Если пробьемся ночью, значит, давай бог ноги. Немцы нас так просто не пропустят, опять навалятся… Ты вот что, — спохватился он. — Ты поспи пока, возьми себя в руки и усни. Сон — это, брат, получше всякого лекарства. Пока то да се, ты спи…

Он накинул на него свою шинель, и Иван, помаявшись чуток, как провалился. То ли от того, что пригрелся, то ли и в самом деле сумел заставить себя.

Иван ничего не слышал, ни раскатистого, размноженного горным эхом треска гранат, ни судорожного лая немецких пулеметов, ни криков «ура!». Снилось ему, что он снова едет в тесном кузове, а над головой висят немецкие самолеты, стреляют, бросают мелкие бомбы и все не могут попасть. Грузовик увертывается от них, мчится, не разбирая дороги, встряхивается на ухабах так, что едва не выкидывает раненых…

От этих толчков он и проснулся. Серое молоко рассвета заполняло мелколесье. Григорий стоял рядом на коленях, осторожно толкал в бок, боясь дотронуться до спины.

— Крепок ты спать. Значит, оклемаешься…

Иван и в самом деле чувствовал себя лучше, чем накануне. Легко встал, даже притопнул, не чувствуя в ногах вчерашней противной дрожи. И только тут разглядел, что лошадь Ивана стоит запряженная, а по дороге движутся повозки, пушки, отдельные группы людей.

— Что, бой был?

— Прорвались! — засмеялся Григорий. — Трофеев, говорят, взяли — не сосчитать.

Они взобрались на свой ящичек-скамеечку и тоже выехали на дорогу, втянулись в общий поток. Проехали деревню со следами недавнего боя. Сдвинутые с дороги, стояли разбитые и совершенно целые немецкие грузовики, пушки, валялись убитые в чужих мундиришках.

За деревней на перекрестке вслед за всеми свернули налево, на другую, более укатанную дорогу и поехали вдоль какой-то речушки, забирая все дальше в горы. Это была дорога из Бахчисарая на Ялту, ведущая к самому высокому Ай-Петринскому перевалу.

Иван все ждал, когда колонна свернет вправо, на Севастополь, но в следующем селении со звучным названием Коккозы повозки остановились вовсе. Здесь началась какая-то, не понятная Ивану перетасовка людей. Бегали командиры, кого-то направляли вперед, кого-то уводили назад. На Ивана с Григорием, стоявших со своей кухней у стены дома, сначала никто не обращал внимания. Потом их нашел лейтенант Смирнов. Рука у него была на перевязи, а на зеленой фуражке темнела рваная дыра, как раз над звездочкой.

— Вот вы где! — громко, словно перед ним были глухие, закричал он. — А я уж думал — куда делись? Ждите тут, пойдете с общей колонной на Ялту.

— Куда?! — изумился Иван. — Мне на Севастополь надо…

— Делайте, что приказывают! — еще громче закричал лейтенант. И тут от толпы красноармейцев, стоявших неподалеку, отделился невысокий коренастый комиссар в кавалерийской кубанке.

— Что за шум?

— Мне на Севастополь надо, — упрямо повторил Иван.

— Всем надо в Севастополь, — сказал комиссар и потрогал на Иване бинт, выбившийся из разворота шинели. — Раненый?

— Зацепило малость…

— Не малость, товарищ комиссар, — подал голос лейтенант. — Он весь израненный, с головы до ног. Храбрится только, флотскую марку держит.

— Моряк? — заинтересованно спросил комиссар. — Откуда?

— С «Красного Кавказа».

— Это хорошо, что флотскую марку держите. Только ведь флотская марка она и в дисциплине тоже.

— Да я что, я ничего. Отсюда до Севастополя рукой подать, а он говорит: надо в Ялту возвращаться.

— Правильно говорит. На войне кружной путь порой бывает короче прямого. Дорогу на Ялту противнику не перекрыть, и потому многие части пойдут по ней. И, конечно, все раненые и вся тяжелая техника.

— Так мы, товарищ комиссар, вовсе не тяжелая техника, — сказал Григорий, хлопнув ладонью по гулкой трубе.

— Как есть артиллерия! — хохотнул кто-то из бойцов. — Два колеса и ствол, только что в небо смотрит…

— Прошу не дискутировать, — строго сказал комиссар. — Вы не на кухне.

— Вот те на! А где же мы?

— Вы на камбузе. Извольте подчиняться.

Он повернулся и пошел с таким видом, словно был совершенно уверен, что все будет именно так, как он сказал.

— Кто это? — спросил Иван у лейтенанта.

— Комиссар Ехлаков. Не слыхал?

— Нет, кажись.

— Услышишь…

Еще и не рассвело как следует, а они, два друга, обрученные войной, отбившиеся от своих частей бойцы Иван Зародов и Григорий Вовкодав, уже тряслись на своем «кухонном облучке», ехали в Ялту в общем потоке машин, повозок, артиллерийских упряжек, шагавших пешком подразделений. Обоим было грустно оттого, что снова возвращаются к тому же порогу, и в то же время покойно, как всегда бывает покойно солдату, когда он чувствует уверенную руку командира и локоть товарища в общем строю.

XIV

В подземелье штаба было глухо и неуютно, как в погребе. В небольшой каморке командарма ярко горела над столом лампочка. Он не стал ее выключать: не хватало еще темнота, тогда будет совсем как в могиле. Ослабил ремни, вытянулся на жестком топчане с намерением тотчас же заснуть. Несколько часов сна — это Петров позволил себе сегодня, поскольку завтра снова предстояла поездка по оборонительным рубежам, и ему надлежало быть свежим.

Обычно он заставлял себя засыпать сразу, но сегодня у него ничего не получалось. Что-то все беспокоило. Перед глазами вновь и вновь возникали лесистые склоны высот над долиной реки Бельбек. Почему именно они? Командарм привстал, глянул на карту и увидел, что пенсне лежит как раз на этих высотах в районе Дуванкоя. Значит, все время думал об этом опасном направлении и машинально положил пенсне именно на это место. Он сдвинул пенсне южнее, к Черкез-Кермену, снова лег, но беспокойные мысли не исчезли. Думалось, что под Черкез-Керменом простирается долина Кара-Коба, от которой до оконечности Северной бухты — рукой подать.

Петров снова встал, принялся разглядывать карту. Вот он, треугольник древнего Гераклейского полуострова, весь перед ним. Подумалось, что Манштейн, может быть, в эту минуту тоже смотрит на карту и радуется: немного осталось до Севастопольских бухт, совсем немного. От мысли этой вовсе расхотелось спать. Он положил голову на руки и уставился на паутину линий, на пестроту пятен и надписей. На севере почти параллельно тянутся две синие жилки — речки Бельбек и Кача. Южные берега этих рек господствуют над северными, а в долинах — сплошные аккуратно расчерченные сады и виноградники с частыми селениями. Долину реки Бельбек обступают высоты. Пожалуй, важнейшие из них — Мекензиевы горы, ограниченные с севера долиной реки, а с юга обширным Мартыновским оврагом. Вся эта волнистая возвышенность с высотами от 150 до 300 метров окаймлена крутыми обрывами и на всем протяжении от Графской балки до Черкез-Кермена покрыта низкорослым дубовым лесом и густым кустарником.

За Мартыновским оврагом простираются Инкерманские высоты, тоже покрытые лесом и кустарником. Широкая, до полутора-двух километров долина речки Черной на юго-западе отсекает их от другой группы возвышенностей с неожиданным названием — Федюхины высоты. Пологие, изрезанные лощинами, скаты их могут быть использованы противником для сосредоточения перед атакой. Стало быть, там необходима хорошо продуманная система флангового обстрела. Федюхины высоты — это ключ к Ялтинскому шоссе, за ними только один естественный рубеж — Сапун-гора. Но до нее противник не может быть допущен никоим образом, потому что дальше — открытая местность до самого Севастополя. А потому сюда и смотреть не надо, не тут должна стоять оборона, — много восточнее, по заросшим все тем же дубняком высотам, господствующим над местностью за Балаклавой.

Ничего нового не придумывал Петров, рассматривая карту, просто вспоминал, что видел сам, что говорил ему о подготовленных рубежах обороны генерал Моргунов.

— Подготовленные рубежи! — повторил он вслух. — Ах, если бы они были подготовлены!…

Впрочем, можно ли упрекнуть севастопольцев? За последние месяцы они основательно перекопали местный неподатливый каменистый грунт. Весь город работал, тысячи моряков и местных жителей дни и ночи махали лопатами да кирками. Их ли вина, что оборонительные рубежи оказались не готовыми и такими, что Петрову, слушавшему доклады об этих оборонительных рубежах, хотелось ругаться! Почему господствующие высоты в иных местах оказались впереди рубежей? Их же займет противник и будет в более выгодном положении. Почему главный рубеж обороны проходит так близко от города — на расстоянии досягаемости полевой артиллерии? Ведь если бухты окажутся под огнем, как разгружаться кораблям? А без надежной связи с Большой землей длительной обороне не бывать. Правда, есть еще передовой рубеж, но, похоже, что он только обозначен. Не успели? Но почему успели построить тыловой рубеж? На 19-километровом фронте — 40 километров проволочных заграждений и больше 30 километров противотанковых рвов. Дотов и дзотов на километр фронта на тыловом рубеже в два раза больше, чем на главном. Зачем этот тыловой рубеж, проходящий всего в 3-6 километрах от города? Разве в условиях Севастополя устоит на нем оборона? Нет, не о длительной обороне были думы тех, кто намечал этот рубеж и руководил его строительством. Да флотские товарищи и не скрывали: не для обороны он строился, а для отражения десанта, для прикрытия эвакуации. Опять эта десантобоязнь! Как у командующего 51-й армией Кузнецова…

Впрочем, сравнивать флотских товарищей с Кузнецовым командарму не хотелось. Эти не имели опыта организации сухопутной обороны, а сделали под Севастополем не меньше, чем было сделано на Перекопе. И они не знали, на какие силы надо рассчитывать. Кузнецов знал, у него была армия. Знал и не создал надлежащей, глубоко эшелонированной обороны. Так можно ли от флотских требовать, чтобы они все предусмотрели?…

Вот если бы тогда, две недели назад, когда Приморская армия только прибыла из Одессы, ее оставили бы в Севастополе, сколько можно было бы сделать за две недели! И ведь было такое мнение. Военный совет флота докладывал Ставке о целесообразности сохранить Приморскую армию, доукомплектовать и поставить на оборону предгорий.

Он еще раз прошелся взглядом вдоль извилистой красной черты, идущей от Качи и упирающейся в море за Балаклавой, возле высоты 386,6, снял пенсне, поискал, куда его положить, и положил на свой служебный блокнот. Снова лег и вдруг подумал: чего это ему все вспоминаются чужие ошибки? Сожаление об упущенных возможностях? Но столько было этих упущенных возможностей, что все и не перебрать. Да и не в его это вроде бы характере — ахать о несбывшемся. Нет, тут что-то другое. Что же?…

Мысли метались, захлестывали воспоминаниями. Многое увидел он сегодня во время поездки по рубежам обороны, многое понял. Видел в стереотрубу страшную атаку противника, когда немцы гнали впереди себя толпу женщин, детей, стариков. К счастью, командир батальона моряков оказался толковым, догадался отсечь вражеских солдат от этой толпы фланговыми пулеметами. Видел, как небрежно окапываются моряки. Стоял в траншее по пояс и спрашивал:

— Это что — окоп? Ползать можно…

— Это блиндаж? — спрашивал в другом месте. — От дождя хорошо укрываться.

Не корил, не кричал. Знал: насмешкой моряков скорее проймешь. И уходил от этих окопов, не пригибаясь, не прячась от шальных пуль, хотя излишней бравады за собой не знал. Так было нужно.

И услышал наконец чей-то восторженный возглас:

— Теперь живем, братцы, пехота прибыла!

Вот это и нужно было. Чтобы расползался слух о прибывающей пехоте, поддерживал отчаявшихся, воодушевлял сильных, помогал им устоять эти дни.

Но пехота была еще далеко. Да и много ли ее придет к Севастополю?

Вспомнилось, как явился в штаб командир 514-го полка 172-й дивизии подполковник Устинов, смущаясь, доложил, что в полку всего 60 красноармейцев и 13 младших командиров…

Петров снова склонился над картой, долго рассматривал те места горного Крыма, где россыпь красных стрелок упиралась в синие обводы немецких заслонов. С трех сторон нависали эти обводы, пугали. Невольно думалось, что если такое стояние продлится еще немного, то и другие части придут в Севастополь не в лучшем виде, чем полк Устинова.

А пока что он, генерал Петров, — командарм без армии. Более чем командарм. Накануне командующий войсками Крыма адмирал Левченко объявил приказ, которым в Крыму создавались два укрепрайона — Керченский и Севастопольский — и руководство обороной Севастополя возлагалось на Петрова. Второй раз в течение месяца приходилось ему принимать командование в самый критический час. Там, в Одессе, когда оборона кончалась, и здесь, когда ее только еще надо было организовать. Его удивило только, что в приказе никак не оговаривались задачи флота, без которого в условиях изолированного плацдарма ни о какой обороне не могло быть и речи.

И было еще одно совещание у командующего флотом, сегодняшнее…

Петров глянул на часы — половина третьего ночи — и с привычным командирским педантизмом отметил — «вчерашнее».

На этом совещании он, уже успевший разобраться в обстановке, сделал в своем докладе решительный вывод: Севастополь можно длительно оборонять.

— Может, вы здесь и разместитесь, на ФКП? — предложил ему адмирал Октябрьский.

— Благодарю, — сказал Петров. — Но разрешите уж мне расположиться со штабом на КП береговой обороны.

— Как вам будет угодно…

Отменялись любезностями и разошлись.

Снова он посмотрел на часы. Было без четверти три. А в шесть надо быть на ногах.

— Спать! — вслух приказал себе Петров и закрыл глаза. И с удовлетворением отметил, что засыпает, что, несмотря на все, навалившееся на него, не потерял власти над собой…

Не знал Петров, что в этот же самый день командующий флотом отправит в Ставку телеграмму, где напишет, что Севастополь под угрозой захвата, что первая линия обороны противником прорвана, что повсюду идут тяжелые бои, а резервов больше нет. Не знал он и того, что это была уже не первая такая телеграмма. И раньше Военный совет флота доносил в Москву о том, что противник ведет настойчивые атаки, что Севастополь совершенно открыт с севера и не может обеспечить базирование основных сил флота…

Еще действовала инерция эвакуации. Опасение, что Севастополь окажется в руках врага вместе со всеми запасами его подземных хранилищ, заставляло грузить на корабли снаряды и патроны. На причалах в Поти и Батуми росли горы ящиков с боеприпасами, вывезенными из Севастополя.

Ставка не без оснований усмотрит во всех этих действиях не только беспокойство за судьбу главной морской базы, но и некоторую растерянность. Через три дня нарком ВМФ пришлет Военному совету флота и адмиралу Октябрьскому телеграмму: «…мне кажется достаточно ясно, что сейчас главной задачей является удержать Севастополь до крайней возможности. Так держался под артобстрелами и ударами авиации Таллин, так держался Ханко, так держали Вы, черноморцы, Одессу, и мне непонятна нотка безнадежности в отношении Севастополя». Далее в телеграмме будет говориться, что на борьбу за Севастополь надо привлечь корабли, хотя условия их базирования там трудные, но весь Северный флот в Полярном с начала войны находится под ударами авиации и фронт там находится ближе. «Севастополь можно и нужно защищать, и пока оборона его не будет устойчивой, Военный совет флота должен быть там…»

XV

Утро 7 ноября застало Петрова, как обычно, в пути. Хмурый рассвет прорисовывал обрывы на другой стороне Северной бухты. Низкие тучи стлались над высотами, и это радовало. Погода, как по заказу, — праздничная. Прежде праздничной погодой считалась ясная, солнечная. Теперь чем плотнее тучи, тем лучше: больше вероятности, что не будет бомбежки. А значит, город вздохнет хоть один день, а значит, легче будет и на передовой.

Снег, нападавший ночью, растаял, и теперь на дороге стояли мутные лужи. Машину заносило на поворотах, но шофер не сбавлял скорости: командарм не любил тихой, осторожной езды. Когда остановились у пункта временного полевого управления на Мекензиевых горах, услышали шум напряженного боя, доносившийся с северо-запада. Там 8-я бригада морской пехоты проводила разведку боем. Петров связался с командиром бригады полковником Вильшанским и узнал, что артподготовка, проведенная еще в темноте по плохо разведанным целям, принесла мало пользы, поскольку всполошила немцев, что роты встречают упорное сопротивление, но тем не менее продвигаются вперед.

За эту разведку боем Петров не беспокоился: каков бы ни был результат, она свою роль сыграет, даст необходимые данные о немцах, а главное, напугает их. Неожиданная наша активность заставит противника перебросить часть войск на правый фланг и, может быть, ослабит удар на наиболее опасных участках — под Дуванкоем, в долине Кара-Коба. А в том, что именно здесь и именно сегодня, в день юбилея Октября, враг предпримет особенно сильные атаки, Петров не сомневался.

Это его предположение скоро подтвердилось. Грохот боя покатился по фронту вправо. Порой отдельные выстрелы и разрывы уже не были слышны, над черными мокрыми горами катился сплошной гул.

Здесь, на пункте управления, командарм ненадолго задержался. Выслушав доклад майора Ковтуна, он встал, крикнул ординарца. Тот вошел со свертком в руках, в свертке оказались бутылка вина и закуска.

— Бои боями, а праздник не отменяется. Хочу поздравить вас с праздником. — Он сам открыл бутылку, налил по полстакана. — Хотелось бы в другой обстановке, но что поделаешь. За Октябрьскую революцию и нашу победу!

На столе затрещал телефон. Петров взял трубку, минуту молча слушал. Положив трубку, снял пенсне, принялся протирать его, весело поглядывая на присутствующих. Наконец сказал:

— Вчера в Москве состоялось торжественное заседание, как до войны. Слышали? Ну вот, а сегодня состоялся праздничный парад. Только что радио сообщило.

И сразу что-то изменилось вокруг: люди задвигались, заулыбались. И несмолкаемый гул боя показался уже не таким тревожным, словно это не оборона была, а наше наступление.

— Сообщите всем: в Москве — парад. Как обычно. Стоит Москва, не шелохнется. И нам того желает…

И снова была гонка по мокрым слякотным дорогам в сопровождении одного только ординарца. Штабную свиту Петров за собой не таскал, считал, что штабные работники должны заниматься своим делом. Снова были бесконечные, долгие и короткие, на ходу, разговоры с командирами и бойцами, распоряжения, написанные прямо на картах, и улыбки, улыбки, и радостные возгласы повсюду, где он говорил о праздничном параде в Москве.

…Заросли дубняка, гребенника, кизила. Узкие дороги, вьющиеся по склонам. Машина проскочила седловину между холмами и, юля на скользкой дороге, начала спускаться в лощину. Там, внизу, на опушке редкого леска, сидела группа краснофлотцев.

— Давай туда, — сказал Петров шоферу, и машина, круто развернувшись, заскользила вниз.

Бойцы поднялись навстречу устало, как-то равнодушно, и Петров собрался уж отчитать командира. Но навстречу вышел знакомый командарму в лицо представитель политотдела армии старший политрук Лезгинов, доложил, что он проводит беседу с батальоном морской пехоты, который по приказу отводится в тыл, рассказывает о параде в Москве, о директиве Ставки Верховного командования.

— А где батальон? — спросил Петров.

— Все мы тут, товарищ генерал, — сказал кто-то из толпы. — Неделю назад нас было тысяча двести, осталось тридцать пять человек.

Петров смотрел на них и не находил, что сказать. Не годились никакие слова утешения, да теперь они были бы, пожалуй, и неуместны. Он знал, как дрались эти отдельные флотские батальоны, знал, какие несли потери, не ведая азбуки пехотного боя, не имея опытных командиров-окопников. Героизмом останавливали немцев, беззаветным героизмом, а не умением. И вот результат. Первый натиск врага, кажется, отбили. Но какой ценой!

Он впервые так наглядно увидел эту цену первой победы под Севастополем.

И все же надо было что-то сказать этим людям, он видел, что они ждали его слов.

— В Древней Греции был случай, когда триста воинов задержали армию врага, — наконец выговорил он. — Триста спартанцев. Все они погибли, но не отступили. Тысячи лет прошли, а о них всё рассказывают легенды, всё помнят. И о вас будут рассказывать…

— О нас не будут, — послышался голос.

— Это почему? Вы не хуже.

— Может, и не хуже. Только война не та. Теперь нужно триста раз по триста…

Весь день эти слова краснофлотца не выходили у него из головы. И когда с близкого НП наблюдал за боем в долине Кара-Коба, где 2-й полк морской пехоты и 31-й стрелковый полк с помощью бронепоезда «Железняков» и артиллерийских батарей с трудом сдерживали рвущегося вперед противника, и когда принимал измотанные после длительного и тяжелого похода поредевшие части приморцев, нет-нет, да вспоминал командарм угрюмо стоявший строй усталых моряков и рассудительные слова, свидетельствующие о том, что люди понимают неизбежность больших жертв. А раз понимают, значит, нет паники, значит, даже немногие оставшиеся не растеряли готовности снова выйти навстречу врагу и, если придется, погибнуть, но не отступить.

Это считается прерогативой начальства — думать о моральном духе бойцов, чтобы не слабел он даже при поражениях. Но откуда самому начальству набираться уверенности в победе, как не от своих же бойцов. Вот когда по-настоящему понял Петров, почему его каждый день тянет в части, почему так хочется видеть своими глазами бойцов и командиров, беседовать с ними. Он приписывал это своему постоянному беспокойству за дело, но, возможно, это и его потребность. Только в постоянном общении с непосредственными исполнителями его воли, воли штарма, он получает способность ощущать свою армию не только сверху, но как бы изнутри. Он знал в лицо и по именам почти всех командиров и многих бойцов, знал, чего можно ожидать от каждого в той или иной обстановке, и решения, которые приходилось принимать как командующему, во многом исходили из этих, известных ему особенностей и возможностей людей.

Петров знавал командиров, которые смотрели на подчиненных только как на исполнителей. «Мои воины», — говорили они. И не в том была беда, что так говорили, а в том, что свысока смотрели на тех, кто ниже. Петров всегда был как бы чуточку смущен своим высоким положением. Это, как видно, у него в крови. Сколько помнит — и в гражданскую, и после, когда водил отряды по следам басмачей, и уже в эту войну, когда, казалось бы, ни о чем другом, кроме контратак да оборонительных рубежей, не было ни времени, ни сил думать, — все в нем жила никому из окружающих неведомая неловкость перед людьми. Не бойцы для него, а он для бойцов, для общего дела. Такое его убеждение каждый раз отдавалось болью, когда сталкивался он с фактами начальственного высокомерия. Сверху — приходилось терпеть. Но он часто терял самообладание, когда в окопах слышал жалобы бойцов на равнодушие подчиненных ему начальников, на нерасторопность работников тыла, на плохую пищу. Тогда он срывался и кричал, багровея и отчаянно дергая головой. Обиду и несправедливость по отношению к бойцам он воспринимал как обиду, нанесенную лично ему…

Он был не над армией, он был частицей армии и потому больно переживал тяжелые испытания, выпавшие на долю приморцев, страшную долю флотских батальонов, обреченных своей гибелью останавливать врага…

У небольшого домика на Мекензиевых горах Петрова встретил командир 25-й Чапаевской дивизии генерал Коломиец. Как и все в это трудное время, был он усталым, но зеленая бекеша на меху и серая каракулевая папаха с красным верхом словно бы убавляли усталости, делая его вид воинственным и бравым.

Скоро прибыли командир 7-й бригады морской пехоты полковник Жидилов, с рукой на перевязи, и комиссар Ехлаков, оба осунувшиеся, вымотанные, как видно, до последней возможности, с красными от бессонницы глазами. В любой другой обстановке это было бы безумием — бросать в бой измученную долгим переходом, ни дня не отдохнувшую бригаду. Но сейчас Петров не дал волю состраданию.

— Как добрались? — сухо спросил он. — Машин хватило?

— Хватило, — ответил Жидилов. — Две недели назад не хватило бы и двухсот грузовиков, а теперь вся бригада уместилась на шестидесяти.

— Помогите своим морякам, третьему полку Гусарова, — никак не выразив сочувствия по поводу больших потерь, сказал генерал Коломиец. — Вторые сутки отбиваются, а немцы все прут и прут. Целая дивизия на них нацелилась. А отходить некуда — позади прямая дорога на Инкерман. Сменяйте полк Гусарова и выбивайте фашистов из Черкез-Кермена…

— Вас поддержит корабельная и береговая артиллерия, — сказал командарм.

— Тогда уж мы рванем, Евгений! — не смущаясь присутствием генералов, весело выкрикнул Ехлаков.

Все склонились над картой, уточняя передний край немцев, расположение наших частей. Петров радовался, что приехал именно сюда. Уже одно то, что командующий армией дает указания не из штаба, а прямо на передовой, говорило о многом. И этому медлительному полковнику, и его энергичному комиссару такая необычность обстановки, похоже, помогала как следует проникнуться особой важностью встававшей перед ними задачи…

Мекензиевы горы! Знал бы тот русский адмирал Мекензи, живший в этих местах полтора века назад, с какой надеждой и каким отчаянием будет повторяться название гор! И сколько крови прольется на этих горах, носящих его имя!…

В штабе армии, куда Петров прибыл только под вечер, ординарец Кучеренко, увидев его, осунувшегося, с покрасневшими глазами, заворчал было, что так и свалиться недолго, что надо и командарму хоть немного поспать.

— Антон Емельянович, — как всегда, уважительно и простецки сказал Петров. — Честное слово, отосплюсь. Вот немцев остановим, оборону организуем как следует и отосплюсь.

— Это ж когда будет?! — всплеснул руками Кучеренко. — Немец-то не дурак, чтобы дать нам закрепиться. Будет лезть и лезть…

Вот тут он был прав, верный ординарец: немцы не дураки, они должны понимать, что если прорываться, то сейчас, когда морские батальоны изнемогли в непрерывных боях, а приморцы еще только подходят. Потом прорываться будет трудней. И командарм с беспокойством слушал доклады о боях, стараясь уловить хоть намек на ослабление нажима, на сосредоточение войск противника на других участках.

В целом сведения о результатах боев были обнадеживающими. Контратака 8-й бригады дала немало: разведан противник, взяты трофеи, заняты важные высоты. Пришли сообщения о беспримерной стойкости моряков. Кое-где, не имея другого выхода, они бросались под танки с гранатами. В целом крепла уверенность — выстоим. Все говорило о том, что противник выдыхается. Как видно, и Манштейну тоже нужно время, чтобы собраться с силами, подтянуть разбросанные по горам войска, перегруппировать их…

Поздно вечером Петров снова поехал на флагманский командный пункт. Стоявший в Южной бухте эсминец время от времени грохотал четырехорудийными залпами. Слышались глухие выстрелы береговых батарей. Бои не утихали, но сегодня они уже не пугали.

И на ФКП сегодня была совсем другая, более оживленная обстановка. Что-то менялось в людях, слышались праздные разговоры, какие еще вчера казались бы неуместными, невозможными.

— …Развезет осенью, и сядут немцы в лужу со своими хвалеными машинами. Попомни меня — сядут. У нас не европейские дороги. Вот за такое состояние дорог я бы наградил «Автодор» орденом.

Послышался смех:

— Ударим немцев бездорожьем!…

Вошел адъютант командующего флотом и разговоры смолкли.

То, что Петров узнал на ФКП, словно бы подводило черту под теми воодушевляющими сообщениями из Москвы, которыми так богат оказался этот праздничный день. Директива Ставки, только что полученная в штабе флота, решительно устраняла разноголосицу о судьбе Севастополя: «Севастополь не сдавать ни в коем случае и оборонять его всеми силами». И прояснялась наконец роль флота: «Главной задачей ЧФ считать активную оборону Севастополя и Керченского полуострова всеми силами». И создавалось единое командование: «Руководство обороной Севастополя возложить на командующего ЧФ Ф.С. Октябрьского».

Это было то самое, чего Петров ждал все эти дни. В Крымскую войну именно единство командования обеспечило стойкость обороны, и теперь должно быть то же самое. С него, Петрова, снималась главная забота — о надежности коммуникаций, связывающих с Большой землей. На нем оставалась организация сухопутной обороны и руководство ею. Это ему привычнее, тут он знает, что делать.

— Продумайте вопрос об использовании сил подходящей Приморской армии, — сказал ему Октябрьский. — Подготовьте приказ о распределении частей и соединений армии и флота по секторам обороны. Все отдельные отряды и батальоны необходимо влить в состав полков подходящих дивизий…

И снова Петров со своим начальником штаба полковником Крыловым до глубокой ночи просидели над картой, над донесениями командиров вышедших к Севастополю частей и дивизий, подсчитывая силы, прикидывая их распределение по фронту.

— Будем отдавать приказ об окончательной организации обороны, — сказал Петров.

— За чьей подписью? — спросил начальник штаба. — Октябрьский о своем вступлении в командование еще не объявил.

— Ждать нельзя, — сразу сказал командарм. — Вон даже ординарец говорит, что немец не дурак и опомниться нам не даст. Готовьте приказ, а с подписью решим…

И вот наступил день, которого с таким нетерпением ждали: с утра 9 ноября противник прекратил активные боевые действия. Только в районе Ялтинского шоссе заслон, состоявший из конников, был атакован превосходящими силами противника. Конники отошли к основным силам, и немцы, похоже, этим удовлетворились, приостановили продвижение.

В тот же день Петров подписал приказ о создании четырех секторов обороны, о назначении комендантов секторов, о сведении всех разрозненных частей и подразделений в единые соединения под единым командованием. Он подписал этот приказ как командующий Севастопольским оборонительным районом. Ждать с четкой организацией обороны далее было нельзя и часа. Надо было немедленно, сейчас же готовиться к новому, более организованному наступлению врага…

Загрузка...