Часть пятая. ГЕРОИЧЕСКАЯ ТРАГЕДИЯ

I

Солнце померкло над крымским берегом. Каждый вечер оно погружалось в море за бонами, чистое и ясное, предвещавшее очередной погожий день. Голубовато-золотистое, каким всегда бывало в эту пору перехода весны в лето, море тихо принимало огненный шар и долго нежилось в переливчатом сиянии. До войны сотни севастопольцев каждый вечер собирались на Приморском бульваре полюбоваться этим таинством природы. Теперь здесь не было никого. Грозная туча нависла над Севастополем в эти майские дни сорок второго года.

Почему так внезапно рухнули все надежды на близкое снятие осады, лелеемое целых четыре месяца? Почему столь мощная группировка, сосредоточенная на Керченском полуострове, не удержала позиций? Почему наши войска, изготовившиеся к наступлению и совершенно уверенные в победе, позорно отступили, оставив врагу технику, немалые склады боеприпасов, военного имущества?!

Среди ста одиннадцати тысяч находившихся на севастопольском плацдарме бойцов и командиров, пехотинцев, моряков, артиллеристов, врачей, медсестер в госпиталях, среди десятков тысяч оставшегося в городе гражданского населения не было ни одного человека, который бы не задавал этот вопрос.

Почему?!.

И как в самом начале войны поползли слухи: «Измена! Предательство!…» Ведь как писалось в газетах: «Наши глаза смотрят на запад… Скоро просохнут дороги…» Просохли!…

Слухов этих было бы еще больше, если бы люди знали о соотношении сил. Всего у нас на Керченском полуострове было больше, чем у немцев, — войск, артиллерии, танков.

Лишь единицам были известны подлинные масштабы разгрома Крымского фронта. Эти единицы, по своей высокой должности привыкшие к бесстрастности цифр, объясняли успехи немцев хитрым отвлекающим ударом против нашего левого фланга, еще одним очень сильным ударом в центре, ловким маневром, когда танковые части, введенные в узкий прорыв, были брошены не на восток, а на север, и пошли по тылам изготовившихся к наступлению армий, круша связь, сея панику…

Но и они, эти, умеющие бесстрастно рассуждать, люди, случалось, в сердцах били кулаком по столу, по холодной стене землянки и выкрикивали в отчаянии.

— Ну, почему?!.

Большинству высших начальников армии и флота было ясно: командование Крымского фронта, готовясь к наступлению, не позаботилось о надежной обороне, чем и воспользовался противник. Знание не утешало, оно заставляло делать выводы: ведь и здесь, в Севастополе, в январе-феврале преобладали наступательные настроения. В марте боевым специальным приказом пришлось напомнить, что главной задачей Приморской армии является оборона. И тогда началось особенно активное укрепление рубежей.

В армии непозволительны парализующие волю рассуждения. Лишь приезжие корреспонденты да некоторые раскованные мыслью спецпропагандисты из «хитрого отдела» позволяли себе додумываться до широких обобщений и видели в трагедии Керчи те же самые причины, которые привели к многочисленным трагедиям в первые месяцы войны. Стремление утвердить монолитность государства любой ценой отозвалось принижением той основы, на которой собственно и стоит государство, — простого человека. Общество стало напоминать дорогу с односторонним движением. Инициатива могла идти только сверху, создавая вредный стереотип веры о наказуемости самоинициативы. Общественное равновесие нарушалось: самоуверенность верхов порождала пассивность низов. И не столь опасны были пассивные исполнители (в смертный час они дрались с врагом без оглядки на авторитеты), сколь иные представители верхов, уверившиеся в премудрости своей.

Таким проклятием Керчи, а заодно и Севастополя, стал представитель Ставки при Крымском фронте Мехлис, обладавший высшими в армии постами — наркома обороны и начальника Главного политического управления, до уродства залелеявший свое самомнение, а всякое иное, отличное от своего, мнение считавший вредным, даже вредительским. Что ему было подмять под себя, лишить уверенности и воли командующего Крымским фронтом Козлова, не обладавшего таким личным бесстрашием, как Октябрьский или Петров?!.

Но даже они, корреспонденты и спецпропагандисты, одергивали себя: не рассуждать! Не до того стало, когда всего лишь через неделю пала Керчь и казавшийся таким несокрушимым Крымский фронт перестал существовать.

Грозная опасность нависла над Севастополем. Здесь соотношение сил было далеко не в нашу пользу: противник создавал группировку, намного превосходящую все, чем располагал СОР. А время было летнее, с короткими и ясными ночами, а морские дороги, на которые только и мог опираться Севастополь, так длинны и так опасны. Что стоит противнику с его многочисленной авиацией и близкими аэродромами перерезать эту животворную единственную нить?!.

На что надеяться? Только на извечную готовность русского человека умереть за Родину да за мать-сыру-землю. Древнему великану Антею достаточно было коснуться матери-земли, чтобы обрести силу. Севастопольцам надо было зарываться, как можно глубже.

Еще и прежде, переходя из окопа в окоп, можно было пройти по всему 36-километровому обводу обороны, не поднимаясь на поверхность. Теперь каждую ночь севастопольские рубежи напоминали гигантскую строительную площадку. Никто не спал по ночам, до изнеможения, до кровавых ладоней люди долбили камень, строили все новые и новые траншеи, ходы сообщения, отсечные позиции, доты, дзоты, блиндажи, землянки в два, три, пять накатов, способные выдержать прямое попадание снаряда или бомбы.

— Говорить людям правду, только правду, — требовал командарм от каждого работника штаба, направлявшегося в части. — Никто не должен рассчитывать на эвакуацию. Даже если поступит такой приказ, вывезти отсюда армию практически невозможно, не хватит у флота перевозочных средств, да и враг этого не позволит сделать. Наша задача — сковать и перемолоть неприятельские войска, сосредоточенные сейчас в Крыму, не пустить их на Дон, на Кубань…

Боязнь за то, что севастопольцы падут духом, не оставляла высшее командование. Новый командующий новым, теперь Северокавказским, фронтом, которому был подчинен СОР, Семен Михайлович Буденный прислал директиву: «Предупредить весь командный, начальствующий, красноармейский и краснофлотский состав, что Севастополь должен быть удержан любой ценой…»

И люди работали. С озлоблением, с упоением своей жертвенностью, с нетерпеливой готовностью к любым испытаниям, которую потом, десятилетия спустя, мемуаристы и военные историки будут называть не иначе, как особым, удивительным, всеохватывающим подъемом духа…

А вокруг полыхало красками раннее лето, зеленели склоны оврагов, теплые ветры вливали в окопы ароматы цветущих горных лугов и лесов, повсюду сочно алели маки, благоухали уцелевшие сады, словно торопясь взять свое, пока исступленность людская не пресечет закономерный ход природы. И не раз наблюдатели, зорко следившие за противником, даже целеустремленные снайперы ловили себя на том, что отвлекаются от дела, любуются неистово цветущей нейтралкой.

В один из таких дней Военный совет Приморской армии вместе с начальником штаба армии Крыловым выехал на передовую, чтобы провести очередное делегатское собрание. Собрания да конференции — дело политорганов. Работники политотдела, как всего штарма, в эту пору дневали и ночевали в войсках. Но Военный совет счел это недостаточным. Решено было дойти до каждого бойца, не через непосредственных командиров да политработников, а самим лично, самому командарму и другим членам Военного совета, встретиться с людьми, посмотреть им в глаза, разъяснить обстановку. Как это сделать? Всех бойцов ведь не отзовешь с передовой. Но по два-три человека от взвода вполне можно собрать вместе.

День был теплый, такой день, в какие в давнюю мирную пору тысячи людей уезжали в поля, леса, горы. Солнце то пряталось за облака, давая возможность посквозить прохладному ветру, то выкатывалось в глубокие прогалины и жгло, жгло тело сквозь гимнастерку. По небу, забирая севернее, тянулись полосы черного дыма от горящего Севастополя. Тяжелые ежедневные бомбежки не давали пожарам погаснуть, а люди не могли уж гасить огонь повсюду, где он возникал, тушили только важные объекты, и некоторые дома, даже кварталы выгорали дотла.

Высоко в небе прошла новая волна бомбардировщиков, не меньше двадцати, и опять все туда же — на город, на аэродром у Херсонесского мыса, ни один не спикировал ни на первые, ни на вторые эшелоны, ни на ближайшие тылы войск. И скоро со стороны Севастополя донесся сплошной гул разрывов. Так продолжалось уже несколько дней. Всем было ясно, зачем немцы упорно бомбят город, чтобы запугать людей, лишить их воли к сопротивлению. Но непрерывные бомбежки эти взращивали одно только чувство мести, нетерпение скорей, сейчас же схватиться с врагом насмерть.

Собравшиеся на конференцию делегаты рядами сидели на пологом склоне, сбегающем в лесистый овражек. Над ними, там и тут, висели на шестах маскировочные сети, ломая тенями стройность рядов. И над столом, за которым сидели генералы, тоже пестрела масксеть, под ней сочно алели развернутые знамена полков.

Командарм садиться не стал. Он покачал стол, словно собирался убедиться в его прочности, отчего зыбкие крестовины внизу громко заскрипели, снял фуражку, в задумчивости вытер ладонью лысину, снова надел фуражку и подошел вплотную к первому ряду бойцов.

— Поднимите руки, кто воюет с начала обороны Севастополя? — спросил он.

Помолчал, оглядывая людей. Поднятых рук было немного.

— А кто отбивал декабрьский штурм?

Почти половина собравшихся вскинули руки.

— Вот сколько нас, — оживился командарм и еще шагнул вперед, вошел в середину рядов. Бойцы, сидящие рядом, начали подниматься. Петров замахал руками, чтобы сидели. Он и сам сел бы, — хотелось влиться в эту массу людей, раствориться в ней.

— И мы тоже не подведем! — выкрикнули из рядов.

Командир, сидевший рядом с бойцом, выпучил на него сердитые глаза, — не кричи, мол, без спроса, тут тебе не колхозное собрание. Петров покачал ладонью, чтоб не одергивал. Не официального разговора хотелось ему сейчас, а простого, человеческого, задушевного.

— Верю, что никто не подведет. Но всем надо ясно отдавать себе отчет, что предстоят решающие бои. На какую-либо помощь с суши рассчитывать мы не можем. С Керченского полуострова к Севастополю уже идут колонны немецких танков и пехоты. Времени на подготовку к отпору врагу мало, им надо дорожить.

— Как же так с Керчью-то?! — вырвался горестный возглас. — Если уж там не удержали…

Загомонили в рядах, и там, откуда вырвался этот возглас, громко заспорили:

— Сравнил! Они — не мы, понимать надо!

— Не кажи гоп!…

— Мы не они! — поднял руку Петров. Там был пролив за спиной, у нас — море. Значит, выход у нас один — стоять насмерть.

Он оглядел притихшие ряды. Захотелось сказать этим людям что-нибудь возвышенно-вечное. Вспомнился знаменитый приказ Цезаря сжечь за собой мосты, чтобы воины знали: один у них путь — победа. И Дмитрий Донской вспомнился, повелевший войскам перейти Дон, чтобы некуда было отступать. Да и действительно некуда было — позади беззащитная Россия… Подумал и не сказал. Что-то отвлекающе-рассудочное было даже в этом сравнении.

— Товарищ генерал, а что слыхать о втором фронте?

— Что слыхать? — Его обеспокоил этот вопрос. Люди не теряли надежды на помощь извне и готовы были верить во что угодно, хоть в чудо. Но не должно быть надежды на чудо. Не должно быть. Да и что скажешь о втором фронте? Что союзники морочат нам голову, ссылаясь на отсутствие попутного ветра, на неспокойное море, на то, что немцы строят дополнительные укрепления… Пересказывать нелепицы горе-союзников этим людям, для которых вопрос жизни и смерти — сегодняшняя реальность?…

— Ничего не слыхать! — резко сказал он. — Мы можем надеяться только на самих себя. Наша задача — устроить здесь мельницу для фашистских войск. Рубежи Севастополя будто самой природой созданы для обороны. Так укрепим же эти рубежи, так будем же драться, чтобы ни один немец не ушел отсюда живым. Под Севастополем сосредоточена огромная армия, которую Гитлер очень хотел бы бросить на другие фронты, чтобы там грабить наши города и села. Не пустим же их никуда…

Он увидел, как в дальнем ряду поднялся кто-то в рост и замолчал.

— Неужто русский испугается немца?! — крикнул боец. Стоять на неровном склоне ему было неудобно, и он все переступал ногами. — От имени нашего взвода ручаюсь Военному совету: пока живы, позиции не сдадим!…

Зашумели в той стороне, и по всему склону покатился говор. Кто-то встал рядом с бойцом, обнял его, погрозил автоматом небу и сел, отвернулся.

А в небе на большой высоте крохотными крестиками плыла новая группа самолетов. Теперь их было больше сорока, и опять они шли на город.

Что-то случилось в вышине: плотный строй самолетов вдруг распался, один из них вывалился из строя и пошел в сторону, снижаясь, все круче, падая. Петров разглядел треугольник самолетов, вынырнувших из-за тучи, смело ринувшихся на вражескую армаду, и узнал — «чайки», наши маленькие бипланы, «этажерки», как именовали их в войсках.

Все замерли, наблюдая за беспримерным боем. Три против сорока! — Никого это не удивляло, — не впервой видели подобное, — но после слов командарма воздушный неравный бой был как иллюстрация к сказанному, как пример бесстрашия и героизма. Все верили: наши истребители, если не разгонят армаду «юнкерсов», то наверняка помешают им прицельно бомбить. Но тут появились два «мессера» и бой принял другой оборот. Одна из «чаек» пошла в сторону, чтобы увести «мессеров», и оба они помчались за одиноким самолетом, имея преимущество в скорости, быстро его догнали. Маневренная «чайка» увернулась, «мессеры» проскочили и начали разворачиваться. И опять «чайка» увернулась, и вдруг, резко взмыв, догнала отставший «юнкерс» и сбила его. Но и сама не убереглась, задымила…

Со стороны Севастополя опять катился тяжелый гул бомбежки. Все, кто был тут, в овраге, застыли в неподвижности. Вскочил какой-то боец, закричал, захлебываясь словами о том, что он, что они все вместе умрут, а не отступят. И заговорили все разом, перебивая друг друга:

— Дайте артиллерии сказать!…

— От нашего взвода еще не выступали!…

Когда кончилось собрание и члены Военного совета пошли к машинам, вдруг неподалеку рванул снаряд. Думали шальной, но вскоре ударили еще несколько снарядов, и стало ясно — артналет. Добежали до ближайшего окопчика, нырнули в прохладную глубину, посмеиваясь над своей прытью.

— Смех смехом, товарищи, а все же ездить вот так, скопом, без особой нужды больше не будем, — сказал Петров.

И погасли шутки. Поняли: случайный снаряд может вывести из строя все командование разом…

В тот же день начальник разведотдела положил перед командармом карту, взятую у сбитого немецкого летчика. Напечатанная на хорошей плотной бумаге, карта была крупномасштабной, исчерченной на квадраты. И один из этих квадратов был жирно обведен карандашом.

— У всех летчиков такие карты с выделенными квадратами, — как всегда оживляясь во время доклада, розовея своим худым лицом, сказал Потапов. — Надо полагать, начинается массированная бомбежка уже не по объектам, а по квадратам. Чтобы ни один метр не был пропущен.

— Это сколько же бомб надо!

— После керченской победы бомб у них, вероятно, прибавилось.

Командарм внимательно посмотрел на Потапова и ничего не сказал. Что было говорить, когда и так ясно: за неделю, пока длились бои на Керченском полуострове, не эвакуируешь сотни танков, тысячи орудий, снаряжение трех армий. Точных сведений не было, но можно ли сомневаться, что с первого же дня потерявшее управление войсками командование Крымского фронта не смогло не то что вывезти, но даже и уничтожить немалые запасы боеприпасов, накопленные для наступления. Теперь все, уготовленное для немцев, обрушится на севастопольцев. Длительная артиллерийско-авиационная подготовка штурма? Планомерная, по квадратам, обработка всего района обороны? Такого еще нигде и никогда не было. Но такое, несомненно, будет. И доказательство — усиливающиеся с каждым днем бомбежки города, уже превратившие Севастополь в сплошное пожарище.

Командарм с удовлетворением вспомнил неоднократные свои приказы и директивы Военного совета, требующие от войск глубже зарываться в землю, строить запасные огневые позиции и командные пункты. Теперь эти работы нужно максимально форсировать. Кто знает, сколько времени даст противник. Все новые его части подходят к Севастополю. Появился в Крыму восьмой авиационный корпус Рихтгофена — до семисот самолетов. Тот самый корпус, что год назад высадил воздушный десант на Крит, а теперь используется германским командованием на важнейших направлениях фронта. По словам пленных, доставлены под Севастополь какие-то орудия особой мощности. И уж расчищаются проходы в минных полях, усиливается рекогносцировка местности, отдельные разведгруппы пытаются прощупать надежность стыков между нашими частями. Все говорит о том, что штурм может начаться со дня на день. Когда?

Командарм посмотрел на начальника разведки. И тот понял немой вопрос.

— Данные, полученные от пленных, пока противоречивы. Но узнаем точно, обязательно узнаем, — сказал Потапов и машинально потер живот. Старая язва желудка отзывалась новыми болями.

II

Странное дело: в разведке всю ночь лежишь, — и ни в одном глазу, а тут, в землянке, четыре часа продневалит — мука. Одно слою — «собачья вахта», предутренняя маета.

Кольцов тряхнул головой, чтобы отогнать дремоту, встал. Фитилек на столе заморгал, шевельнулись в углах неподвижные тени. Люди, спавшие на нарах, вдруг все разом перестали сопеть, храпеть и вообще издавать какие-либо звуки, словно дрогнувший огонек заставил их насторожиться. Впрочем, так, наверное, и было: разведчики и во сне реагируют на малейшее изменение обстановки.

Он потянулся, хрустнув суставами, огляделся. Все было на своих местах. Давно неодеванные плащ-накидки копной висели на столбе. Накат землянки был крепок — из рельсов, но подпорку посередине разведчики все-таки поставили. «Для уюта» — говорили одни. «Для гардероба» — говорили другие. Вначале на нее вешали оружие, но потом командир взвода разведки капитан Еремин велел сделать пирамиду, и освободившуюся подпорку тут же увешали шинелями, куртками, а потом, когда потеплело, и шинели да куртки легли на нары в изголовья, — пересохшими от летней сухоты плащ-накидками.

Оружейная пирамида была их гордостью — ни у кого в батальоне не имелось такой пирамиды, аккуратной, струганной, крашеной. Кольцов потрогал стоявшие в пирамиде карабины и автоматы. Пять мест пустовало. Прошлой ночью группа разведчиков ушла за языком и не вернулась. «Пока не вернулась», — суеверно поправил себя Кольцов. Он поглядел в дальний угол, где в закутке, за загородкой, когда-то спала Клавка. Теперь там было пусто. Клавку, по слухам, эвакуировали на Большую землю, но место ее разведчики не занимали, берегли.

Рядом с загородкой, неловко свесив руку, спал на топчане капитан Еремин, хмурился во сне. Подумав, что рука у командира онемела и ему снится черт те что, Кольцов подошел, осторожно, чтобы не разбудить, приподнял руку, положил на топчан. Еремин проснулся, встревоженными глазами обвел землянку, сказал не понятное: «Утром не прозевай», и уставился на дневального неподвижным взглядом.

— Спите, все в порядке, — тихо сказал Кольцов, и командир послушно закрыл глаза, задышал размеренно.

У входа в землянку послышалась какая-то возня. Вскинув автомат, Кольцов приоткрыл дверь. Часовой сидел на дне окопа на корточках.

— Ты чего?

— Да эти! — Часовой вскочил. — Смех прямо.

В углу траншеи, ощетинившись, стояли друг против друга прижившиеся у разведчиков кошка с собакой. Непрерывные бомбежки последних дней выгнали кошек и собак из города, и они подались к передовой, где в это время было потише.

— Кусок не поделили, — пояснил часовой.

— Немцев, гляди, не прозевай.

Часовой был из новеньких, и Кольцов считал себя вправе поучать его.

— Дак тихо.

— А ты думал, они громко полезут? Не успеешь чихнуть — возьмут за сопатку.

— Дак светло уже. На свету кто полезет?

— Полезут, — проворчал Кольцов и посмотрел на небо. Чистое, безоблачное, оно уже розовело над темной грядой холмов, где были немцы. — Какое сегодня число?

— Второе июня.

— Вот и снова июнь. Скоро год войне.

Замолчали оба, задумались, вглядываясь каждый в свое прошлое, которое казалось таким лучезарно-счастливым. Тишина была на передовой, необычная глухая тишина — ни ракет, ни выстрелов. Только далеко-далеко, где-то за краем неба, шебуршился монотонный звук.

— Неужто все дрыхнут? — с нескрываемой завистью в голосе спросил часовой, кивнув на дверь землянки.

Кольцов не ответил. Привыкший настороженно относиться ко всему непонятному, он прислушивался, вытягивая шею, оглядывая серую траву за бруствером.

— Эх, даванул бы я сейчас…

— Тихо!

Звук явно усиливался, и теперь можно было разобрать, что доносился он с той стороны, где были немцы.

Внезапно обрушившийся близкий грохот заставил присесть.

— Вот тебе и поспал бы…

Договорить не дали частые трескучие разрывы. Снаряды били один за другим, то далеко, то близко, запахло пылью и дымом, со стенок окопа потекли струйки песка, незапятнанную чистоту неба вмиг затянуло серыми полосами, клубками и бог знает какими еще чудовищными образованиями.

Из землянки выскочил капитан Еремин, взъерошенный, без фуражки.

— Началось? — спросил он. Глянул на часы и повторил уверенно: — Вот оно и началось немецкое наступление. Ровно пять часов. Фрицы любят круглые цифры…

— Гляди, командир! — крикнул Кольцов, показывая вдаль. Розовое полотнище зари над темными еще высотами было усыпано силуэтами самолетов. Было их, на взгляд, не меньше сорока. За этой группой шла другая, такая же. А дальше самую кромку светлеющего неба сплошь устилала сыпь, и сколько там их было — не сосчитать.

Они смотрели на эту массу бомбардировщиков и не могли оторваться от невиданного зрелища. Над передовой самолеты начали один за другим заваливаться на крыло, другая группа стала пикировать, как показалась, прямо на землянку, и Еремин с Кольцовым быстро нырнули в низкую дверь.

Бомбы с сухим треском рвали землю то вдалеке, то совсем близко, разрывы становились все плотнее и скоро слились в сплошной гул, низкий, оглушающий, с корнями выдирающий нервы. Иногда этот гул ослабевал, и тогда были слышны знакомые удары наших орудий, включившихся в контрбатарейную борьбу, частое татакание зениток. Но тут же эти обнадеживающие звуки вновь заглушал грохот близких разрывов.

Землянка вздрагивала, с потолка сыпалась мелкая крошка. Разведчики с оружием в руках неподвижно сидели на нарах, на земляном полу, не отрываясь, глядели на мерцающий огонек коптилки, на пылящий потолок, и каждый мысленно ругал себя за то, что когда строили землянку, поленились подложить лишний накат, если не из рельсов, так хоть из бревен.

Еремин поглядывал на часы, готовый в ту же минуту, как прекратится обработка снарядами и бомбами переднего края, подать команду «К бою!» Ни у него, да и ни у кого другого не было сомнений, что давно ожидавшийся штурм, — вот он, начинается, что сейчас затихнет канонада и вражеская пехота, может и с танками, полезет на нейтралку. Но прошло полчаса, час, а гул разрывов не утихал, все так же, выворачивая душу, гремел, катался гигантский жернов смерти.

Кошка и собака, неведомо когда проскочившие в землянку, забились в угол, скуля от страха, лезли друг под друга.

— Сколько же долбить будут?! — сказал Еремин, очередной раз глянув на часы, и мотнул головой телефонисту: — Как связь?

— Связь есть! — Голос телефониста за гулом бомбежки был еле слышен.

Люди сидели, не шевелясь, с отрешенными лицами смотрели в потолок, ждали: вот сейчас, вот сию минуту…

«Как на концерте, — подумалось вдруг Кольцову. — Там тоже сидят, как обалдевшие, и никто ни на кого не глядит».

— Командир! — крикнул, подавшись к самому уху Еремина. — Вон, сколько дневальных, — повел рукой по землянке. — Чего мне-то сидеть? Можно я посплю пока?

Еремин кивнул, и вдруг оживился, потянулся, вытер ладонью лоб.

— Надо же, третий час бомбят. Как там братва в окопах?!.

— А мы не в окопе? — нервно спросили из темноты.

Мы в своей землянке.

— А, конечно, в землянке — другое дело…

Еремин ничего не ответил, шагнул к двери, приоткрыл ее. В щель сразу дохнуло пылью и гарью. Часовой с побелевшими скулами сидел на дне окопа и даже не попытался встать.

— Ты тут поглядывай, когда ослабевает! — крикнул Еремин, и вышел, закрыл за собой дверь.

— А я смотрю, ей богу смотрю, — зашебуршился часовой. Было видно, как неохота ему выгребаться из своего угла.

Пространство вокруг застилала серо-черная пелена, пузырящаяся дымами, вспыхивающая неслышными в общем гуле разрывами. Одинокая зенитка, стоявшая неподалеку, дергалась, выплескивала короткие языки беззвучного пламени. Бело-голубое, словно затянутое туманом, небо все было испещрено черными крестами самолетов, белыми клубками разрывов, серыми полосами дымов, там и тут поднимавшихся от каких-то больших пожаров. Такой массы самолетов и такой бомбежки Еремин еще не видал ни разу.

Часовой что-то закричал, глядя в небо. Еремин проследил за его взглядом, увидел над самой головой разваливающийся на части «юнкерс». Отбросив крыло, будто оно ему мешало, самолет на мгновение замер в неподвижности и закувыркался, падая куда-то в расположение зенитчиков. Другой «юнкерс», как заснувший на ходу солдат, вышел из строя и так и продолжал лететь, снижаясь, но, не сворачивая, пока не скрылся за дымами.

Самолетов в небе не убывало, одни улетали, отбомбившись, другие прилетали. Аэродромы рядом, долго ли слетать и взять бомбы. Это походило на конвейер, заведенный с немецкой педантичностью. Надолго ли завод?…

Он снова нырнул в землянку, торопливо закрыл за собой дверь, чтобы не напустить пыли. Передернул плечами, притопнул у порога, будто на дворе были мороз и снег.

— Ну и пылища! — крикнул нарочито бодрым голосом.

Никто не отозвался. Разведчики сидели все в тех же напряженных позах. Только Кольцов спал, или делал вид, что спал, за что Еремину хотелось прямо расцеловать его. Даже если притворяется, все равно молодец: в такой обстановке, когда впору сойти с ума, показывает пример спокойствия.

Они решили… одними бомбами! — нервным незнакомым голосом выкрикнул кто-то.

Еремин понял: думы у людей все о том же — о керченской катастрофе, несомненно, подарившей немцам боезапасы. Хотя у них и своих бомб хватает.

Новый близкий взрыв пошатнул землянку, словно ватой заложил уши. В животе напряжено завибрировало. «Надо заставить себя привыкнуть», — сказал он себе. Хотя понимал, что привыкнуть к такой бомбежке, к ежесекундному ожиданию смерти, не сможет. И никто не сможет. Никогда…

Взглянув на часы, он отметил, что бомбежка длится ухе пятый час, и вновь подумал об устроенном немцами конвейере. Похоже, Манштейн придумал нечто особенное. Понял, что обычной, хоть и сильной, но короткой бомбежкой севастопольцев не проймешь, и придумал. Чтобы душу вымотать, свести с ума.

— Как связь? — повернулся к телефонисту.

— Есть связь! — воскликнул тот, сам удивляясь, что при такой бомбежке связь еще цела. Значит, не зря закапывали провода, тянули их по дну траншей.

— Дай комбата.

Чувствовал: что-то менялось в нем, апатия проходила, появлялось привычное нетерпение, готовность действовать.

— Спит комбат, — сказал телефонист.

— Как это спит? — удивился Еремин. И тут же подумал, что комбат правильно делает. Что еще делать, когда только и остается — ждать?

— Тогда комиссара.

— Комиссара нет.

— Как это нет?! — Захолонуло сердце: неужто убит?

— Комиссар в роты ушел.

— Что ему жить надоело? Дай-ка трубку.

Услышал спокойный голос телефониста и удивился. Не спокойствию, а тому, что голос не заглушается бомбежкой и даже лучше слышен, чем голоса людей тут, в землянке.

В трубке слышался грохот бомбежки. Потом что-то щелкнуло, и он узнал голос начальника штаба батальона.

— Как там у вас? — спросил обрадовано.

— Как и у вас. Ждем.

— Указания какие?

— Ждать…

Голос пропал. Не взорвался, не лопнул с треском, что, казалось, было бы естественнее, просто исчез, вместе с потрескиванием, с гулом бомбежки.

Телефонист по лицу Еремина все понял, побледневший, подобравшийся, взял трубку, подул в нее, покричал и встал, начал застегиваться.

— Я сейчас, сейчас… Это где-нибудь недалеко.

После его ухода в землянке стало, вроде бы, совсем пусто. Еремин оглядел людей: один чистил автомат, другой доставал из пилотки нитку с иголкой, а третий уж лежал рядом с Кольцовым, то ли спал, то ли пытался заснуть. К бомбежке привыкали, оцепенение проходило у всех.

Еремин тоже демонстративно улегся на свой топчан. Сразу понял: лежа пережидать бомбежку еще труднее. Лежа хотелось расслабиться, но это не получалось, не терпелось вскочить и что-то делать. Он заставлял себя лежать, думая о том, что старшина Кольцов все же сильный парень, — ничем не выдал такую же вот свою маету и вроде даже уснул.

Потом ему показалось, что едет в поезде. Стучали колеса, бухал ветер в стекла, дергало, кидало на стрелках. Он лежал на верхней полке, вцепившись в нее, замирая сердцем, ждал, что вот сейчас вагоны соскочат с рельсов и покатятся под откос, но не вставал, зная, что иначе нельзя, что надо обязательно доехать.

Просыпался, выходил в пыль траншеи, глядел, как одномоторные «юнкерсы» падают через крыло на зенитную батарею, которая уж не стреляла, снова нырял в духоту землянки, поражаясь и радуясь, что при стольких высыпанных бомбах ни одна не упала на землянку, ложился на топчан и опять ехал и ехал куда-то в тряском поезде…

И вдруг канонада стихла. Разведчики выскочили из землянки, увидели в темнеющем небе беззвучно улетающие самолеты. Было ровно девять часов вечера. Шестнадцать часов непрерывной бомбежки, непрерывного артобстрела. И опять Еремину подумалось о конвейере и немецкой педантичности. Мелькнуло тревожное предчувствие, что завтра все может повториться, но он отогнал эту мысль убедительным, как ему казалось, аргументом: никаких бомб и снарядов не хватит на такую артиллерийскую и авиационную подготовку наступления…

Наступления?! После шестнадцати часов такого выматывания нервов совсем позабылось, что после артподготовки должно следовать наступление. Связи все не было, и Еремин, крикнув старшине Кольцову, чтобы не отставал, побежал по траншее, местами засыпанной вровень с бруствером.

Комбата он узнал не сразу. Тот стоял в порванной гимнастике над огромной воронкой, держа в руке снятую фуражку.

— Что?! — выдохнул Еремин. Местности он не узнавал, и ему показалось, что воронка эта на месте батальонного КП.

— Гляди, какими кидаются. Полтонны будет, — спокойно сказал комбат. И вдруг засмеялся и, сделав пальцами натуральную фигу, вытянул руку в темнеющую даль передовой, крикнул зло: — А все-таки выкусили!…

Снова захолонуло сердце: неужто того?!. Подошел, заглянул в глаза. Комбат глядел на него спокойно, почти весело.

— У тебя как?

— Все целы.

— Такая бомбежка, а потери — чуть. Даже удивительно. В ротах по первым сведениям только четверо убитых. У одного у тебя бывало больше.

— Бывало, — согласился Еремин, вспомнив, как однажды в декабре взвод за день потерял семерых.

— Только окопы разбили. Но мы их восстановим. Пускай завтра сунутся…

Эту ночь все в батальоне работали до изнеможения, раскапывали траншеи и ходы сообщения, расчищали засыпанные врезные ячейки и пулеметные окопы. Было светло от множества ракет. В глубине немецкой обороны стучали зенитки, пытаясь помешать нашим немногим самолетам взять реванш за день.

— Теперь началось наше господство в воздухе, — услышал Еремин случайную фразу, но не рассердился на насмешника, а скорее даже обрадовался: если шутят, значит, все в порядке.

Ночью четверо разведчиков ушли за языком. До рассвета Еремин со своими людьми помогал расчищать позиции в том месте, куда должны были выйти разведчики. Перед рассветом задремал, положив голову на кромку бруствера. Приснился ему горный обвал. Очнулся, глянул на часы, — было ровно пять округ вздымалась земля, в серо-черном мареве там и тут всплескивали огненные просверки, такие же частые, как и вчера: немцы с обычной пунктуальностью пустили свой конвейер. Стало ясно, что разведчики сегодня не придут.

Сопровождаемый все тем же старшиной Кольцовым, с которым ему не хотелось в эту ночь расставаться, капитан Еремин ходами сообщения добрался до своей землянки, где, казалось, было так уютно и защищено, но телефону доложил комбату о результатах, точнее о безрезультатности ночного поиска, и снова, как и вчера, погрузился в напряженное отупляющее ожидание. Пытался что-либо делать — ничего не делалось, пытался уснуть — не спалось. Но видно все же задремал к полудню. Очнулся от дикого истошного визга, останавливающего сердце. Вскинулся с топчана, на котором лежал, выскочил в пахнущую дымом и гарью траншею. Увидел спокойное лицо Кольцова, стоявшего часовым, и сам успокоился.

— Немцы бочки бросают, — сказал Кольцов.

— Какие бочки?

— Пустые. Из-под горючего. Набивают дыр, чтобы погромче выли, и бросают. Видно у них бомб нет, раз за бочки взялись. Значит, кончат скоро.

— А может, с подвозом не справляются, — прокричал Еремин в ответ. — Бомбы не подвезли, загрузились бочками. Конвейер, его нельзя останавливать.

Самолеты с ревом пикировали, заставляя приседать не столько от близких разрывов, сколько от рева сирен и падающих бочек.

— Правильно говорили… — крикнул Кольцов.

— Что?

— Правильно, говорю, говорили: это не артподготовка перед атакой, это психологическая обработка. Хотят превратить нас в обезумевших идиотов.

— По себе меряют.

— По себе меряют. Они бы такого не выдержали.

— А мы выдержим.

— Выдержим. Теперь никакой политработы не надо, немцы ее за наших комиссаров проводят. Теперь, если полезут, каждый зубами рвать будет. Раненые, сказывают, и те не уходят; Там, дескать, тоже бомбы рвутся, а здесь все-таки к немцам ближе, хоть одного задушу напоследок…

День этот, казалось, никогда не кончится, и никогда, казалось, не кончится скачущий то дальше, то ближе слоновий топот разрывов.

Но в девять вечера как обрезало.

Этой ночью ушла за языком еще одна группа разведчиков. И тоже не вернулась к утру.

Третий день все такой же неослабевающей бомбежки переносился легче. Многие, измаявшись за ночь, спали под неумолчный грохот. Просыпаясь, материли последними словами бога и черта, и этого прохвоста Гитлера вместе с Манштейном и снова заваливались спать или придумывали себе какое-либо дело, чтобы скоротать время, отвлечься от навязчивого желания вслушиваться с трескучие разрывы, считать их. Не выдерживали порой, восклицали, ни к кому не обращаясь:

— Эта немецкая бомбея уже надоедать стала. Когда уж они в наступление пойдут?!

— Скорее хочешь? — охотно спрашивали его.

И боец торопливо разряжал душу:

— Так ли уж хочу, прямо терпежу нет. Дорваться бы только до этих фрицев!…

На третью ночь в тыл противника ушла очередная группа во главе со старшиной I статьи Кольцовым…

III

Никогда и нигде не было такого, да, наверное, как казалось Петрову, уж и не будет. Чтобы артиллерийская и авиационная подготовка наступления длилась сутками! Пять дней подряд, с рассвета до темноты, авиация и артиллерия противника обрабатывали наш передний край. Шестьдесят часов непрерывных бомбежек и обстрелов! Да каких!

А результат?! О, тут войскам СОРа было чем гордиться. Так укрепили рубежи, так закопались в землю, что люди и техника, считай, уцелели. В некоторые кошмарные эти дни потери в частях не превышали обычных для оборонного затишья. В это даже не верилось. Штарм вновь и вновь запрашивал командиров соединений о потерях — результат тот же. Прав был Бочаров, увидевший в этом факте агитационный материал и выпустивший листовку с крупным заголовком — «Наша оборона несокрушима». Ничуть не покривил душой начальник политотдела. Не просто перетерпели, а, лучше сказать, отбились. Прошлой ночью командование СОРа доносило в Москву об уничтожении 80 самолетов противника.

А вот Севастополь, красивый город, в целом-то уцелевший за семь месяцев обороны, теперь лежал в развалинах. Как недавно сообщили из городского Комитета обороны, только с конца мая по 5 июня в городе полностью разрушено и повреждено чуть ли не восемь тысяч зданий…

Петров дотянулся до закрытой фанерной дверцей окошечка в дощатой перегородке, за которой располагался начальник штаба Крылов, постучал. Это был условный знак — зайти. Почти сразу Крылов, еще чуть согнувшийся от недавнего ранения, прихрамывающий, открыл дверь.

— Только что приходил Потапов, — с порога сказал он. — Взят «язык». Подтверждает, что штурм завтра утром. Подробности будут через несколько минут.

Все эти пять суток штарм был озабочен одним — как бы не прозевать начало вражеского наступления. Ждали со дня на день. Но лишь вчера появились явные признаки того, что наступление может начаться сегодня утром. Этой ночью поступили сведения, что пехота и танки противника выдвигаются к передовому рубежу. Как было соблазнительно накрыть их, изготовившихся к атаке, артиллерийским огнем! Решение об этом артналете было принято еще накануне и разосланы необходимые указания в артиллерийские части, на батареи береговой обороны. Направление главного удара противника не оставляло сомнений — то же, что и в декабре, северное, где от Бельбека до Камышлы держали оборону левофланговые батальоны 79-й бригады Потапова и правофланговые части 172-й дивизии Ласкина. Неясным оставался только час наступления. Ошибиться с артиллерийской контрподготовкой было очень опасно, можно было не вовремя впустую израсходовать боеприпасы, которых и так не хватало.

— Что «язык»? — насторожился Петров. — Опровергает наши расчеты?

— Нет, не опровергает. Контрподготовку надо начинать, как и предполагали, в два часа пятьдесят пять минут…

Ночью по изготовившейся к атаке пехоте противника ударила артиллерия СОРа. Стреляли всего двадцать минут, — на большее не хватало снарядов, — но заполошный, разрозненный ответный огонь говорил: попали в точку. Вскоре подтвердилось: начало немецкого наступления было назначено на три часа. Порадоваться бы такой расчетливости штарма, да не пришлось. С рассветом навалились самолеты, и было их уже не десятки — сотни. И артиллерия противника, опомнившись от дерзкого ночного артналета, открыла ураганный огонь. Черный дым затянул небо над передним краем, даже на миг не дал проглянуть взошедшему солнцу. Вся система связи сразу же была нарушена, и восстановить ее не удавалось. Не выручали даже провода, проложенные по дну траншей. Если кому-либо из связистов удавалось отыскать обрыв провода, то он все равно не мог прозвонить его, потому что в это же самое время провод перебивался в другом месте. Единственно, чем еще можно было поддерживать связь, это посыльными. Но смертоносный дождь осколков, перепахивая каждый метр, находил их в воронках, в траншеях, в ходах сообщения.

Минные поля, за которыми так надеялись отсидеться первое время, перестали существовать еще в предыдущую огненную пятидневку, многие окопы с их продуманными секторами обстрела были засыпаны, сравнены с землей. Системы укреплений, стоившей огромного труда и казавшейся столь надежной, по существу уже не было. Но были люди. Оглохшие от грохота бомб, задыхающиеся от горчичной вони взрывчатки, они отсиживались в прочных блиндажах, в глубоких подбрустверных нишах. Так измучивший их севастопольский скальный грунт теперь спасал. И как только затихла канонада, они поднялись будто из-под земли, вытащили из-под себя винтовки, пулеметы, длинные оглоблины противотанковых ружей.

Немцы шли в рост и без танков, уверенные, что после таких бомбежек и обстрелов серьезного сопротивления не будет. Их встретил дружный плотный огонь из всех видов оружия.

Снова над передним краем повисла туча самолетов, снова посыпались снаряды. Сбитые огнем зенитных орудий и пулеметов «юнкерсы» падали в эту вздыбившуюся хмарь, некоторые немецкие батареи умолкали, накрытые точным огнем наших батарей. Но не было у нас ни того количества батарей, ни тех запасов снарядов, чтобы подавить огонь, помешать немецким летчикам своевольничать в небе.

И опять пехота замельтешила на черных, без травинки, перерытых взрывами склонах высот. Теперь она пряталась за танки. Их было много — десятки на каждый обороняющийся батальон. Но никто не попятился. Рота боевого охранения 172-й дивизии, расстреляв боеприпасы, полегла вся целиком в кровавых рукопашных. Вся целиком, до последнего бойца, полегла вторая рота батальона лейтенанта Доценко. Враг врывался в первые траншеи полков.

В полдень была получена телеграмма Октябрьского: «Прорвавшегося противника… любой ценой уничтожить. Запрещаю откладывать контратаку на завтра, требую везде прочно удерживать свои рубежи». Прочитав телеграмму, Петров в задумчивости постучал по ней карандашом. Запрещать можно живым. Но ведь враг протискивается там, где не остается ни одного защитника. И все же адмирал прав: фронт немцам прорвать не удается, но и то наметившееся небольшое их продвижение опасно, и только контратакой можно выправить положение. Командарм вызвал к телефону коменданта второго сектора генерала Коломийца, приказал контратаковать своими силами, в поддержку выделив из резерва армии роту танков.

В эти томительно долгие часы 7 июня очень беспокоило командарма состояние 172-й дивизии, на которую пришелся главный удар. Живая ли она? Сможет ли удержать рубеж? Связаться с Ласкиным удалось всего несколько раз. — Связь с дивизией была только по радио. Рация находилась на КП, а командир дивизии со своим комиссаром Солонцовым все время были в частях.

Днем в штарм пришел Бочаров, принес донесение Солонцова: «Личный состав геройски сражается с врагом… Вся долина Бельбека устлана трупами немецких солдат и офицеров…» Это соответствовало сведениям, полученным ранее. И все же тревожное чувство не покидало командарма.

Вечером он помчался на Северную сторону, вызвал Ласкина в домик Потапова, не перебивая, выслушал краткий доклад, спросил обеспокоено:

— Живы ли полки?

Задал еще несколько столь же лаконичных вопросов и встал, обнял комдива.

— А мы ведь думали, что от вашей дивизии уже никого в живых не осталось под таким огнем…

Контратака, начатая на другое утро, встреченная плотным огнем, сразу же задохнулась. А потом снова — тысячи бомб и снарядов, и атаки, атаки, захлебывающиеся в хаосе бесчисленных воронок и перепаханных взрывами окопов. Снова тысячи бомб и снарядов, и снова атаки. Сколько полегло врагов — не сосчитать. И уже не оставалось сомнений: расчет врага с ходу протаранить фронт срывается.

Днем 8 июня пришла телеграмма от командования Северо-Кавказским фронтом: «Поздравляем первым успехом в отражении штурма».

Успех! Какой ценой он достался! Еще один такой успех и защищать севастопольские рубежи будет некому.

Поздно вечером все в том же домике Потапова командарм передал это поздравление комдиву 172-й Ласкину. Испросил, как сутки назад:

— Дивизия жива?

Ласкин ответил, что жива, но уж не так уверенно, как прошлый раз. По численности в дивизии не оставалось и полка. Командир 747-го подполковник Шашло пал на своем НП, отбиваясь от просочившихся автоматчиков.

Но свою линию обороны на три четверти павшая дивизия все удерживала. Это было непонятно и удивительно. Фронт вдавливался, но прорвать его немцам нигде не удавалось. Потери противника были столь велики, что возникал вопрос: долго ли может он штурмовать с той же настойчивостью?

— На ваше направление выдвинется триста сорок пятая дивизия. До ее подхода вам надо непременно удержать занимаемые позиции…

345-я была единственным и последним резервом армии.

Третье утро вставало безветренное и душное. В воздухе висела не осевшая пыль вчерашних боев, и солнце кровавым глазом пронизывало ее. Высветилась нейтралка, пестрая от множества трупов вражеских солдат, которых не успели убрать за короткую ночь.

И снова ударила вражеская артиллерия, снова сотни самолетов повисли над истончившейся до предела ниточкой обороны. И снова пошли танки. Они скатывались в огромные воронки, выползая из них, вставали на дыбы, подставляя бронебойщикам черную полость «брюха». Большая группа танков вырвалась вперед и вышла на НП 514-го полка. Командир полка Устинов и комиссар Караев, с немногими бывшими при них людьми, встретили танки гранатами. Сколько подбили, некому было посчитать: все, находившиеся на НП, погибли в неравной схватке.

Уже и не было управления батальонами и ротами. Да и самих батальонов и рот не было. Рассыпанные по искромсанному пространству отдельные бойцы и небольшие группы без каких-либо команд огнем встречали противника, лавиной прущего в образовавшийся прорыв, чтобы если не остановить врага, если не задержать, то напоследок убить хотя бы еще одного. Шел час за часом, а немцам все не удавалось развить наметившийся прорыв, все мешала им эта неподвластная рациональному немецкому пониманию кровавая круговерть разрозненных боев.

«Слава Вам, бойцы, командиры и политработники соединения полковника Ласкина! О Вашей храбрости сложат песни, о Вашей стойкости в веках будут жить бессмертные легенды…» — Так начиналась очередная листовка поарма.

Героям славу поют! Каждому конкретному подвигу слагают песни. А как быть, когда и герои, и подвиги — без числа? Каждого не обнимешь, каждому в отдельности не споешь. Несмотря на безмерную усталость, временами вдруг просыпалась в Петрове душа художника, и в исчерченной синими и красными карандашами карте, на которую приходилось подолгу смотреть, виделись ему лица тех, кого уж не было, изломанные нечеловеческим напряжением силуэты бойцов, задымленные, осыпанные фейерверками огненных вспышек пологие горы. Он встряхивал головой, отбрасывая эта секундные видения, но не расстраивался, понимал: не галлюцинации это, просто бдительное подсознание дает возможность измученному мозгу отвлечься, отдохнуть…

А то вдруг волной накатывало сожаление об упущенной победе на Керченском полуострове. Если бы там фронт продержался, как здесь, первые трое суток, Манштейну пришлось бы отдать приказ о прекращении наступления и переходе к обороне. При превосходстве сил, какое имелось у нас на Керченском полуострове, немцы не стали бы истощать себя в бесплодных атаках, потому что неизбежен был бы переход наших войск в широкое контрнаступление.

Почему там позволили прорвать фронт в первый же день? Люди другие? Нет, Севастополь и Керчь черпали резервы из одного всенародного котла. Конечно, можно все свалить на просчеты командования, тем более что так оно и было. Но не хотелось Петрову все сводить к этому. Здесь, на Мекензиевых горах, тоже нарушена вся система связи, и ротами, взводами, отделениями по существу никто сверху не командовал. Но роты, взводы, отделения, даже отдельные бойцы стояли насмерть на своих совершенно разрушенных позициях. Что их удерживало от естественного в таких случаях стремления одиночки отойти, спастись? Сознание, что отходить некуда? Но ведь и на Керченском люди не могли не знать, что сбитые с позиций они покатятся по ровной солончаковой степи до самого пролива, переправиться через который будет не просто.

Как ни прикидывал Петров, оставалось только одно объяснение: у севастопольцев есть уверенность, что Севастополь не будет сдан ни при каких обстоятельствах. Все сводилось к моральному состоянию войск. Тяжелая повседневная работа по укреплению позиций, частые вылазки и контратаки, слеты снайперов и делегатские собрания, наконец, традиции, героические традиции Севастополя — все работало на то, что в эти тяжелые дни проявилось примерами неслыханной стойкости. Значит, корни успеха, с которым поздравило их командование Северо-Кавказским фронтом, уходят в прошлое, в далекое и близкое, в то, что не было у севастопольцев ни дня пассивного ожидания, был непрерывный бой, наступательный бой. На ушедшего после декабря в глухую оборону противника, на каменистый севастопольский грунт, на личные слабости, какие гнездятся в каждом человеке…

«Не будет сдан ни при каких обстоятельствах», — повторил про себя Петров. Как хотелось бы верить в это! Но он, командующий армией, не мог не думать об обстоятельствах, способных подвести. Да, севастопольцев не одолеть, если… Если будут подкрепления, будут боеприпасы. А поступление их целиком зависит от морских дорог. Вот где противник может нанести решающий удар, не здесь, на суше, а там, в море.

Не от штарма зависели морские дороги. Этим в первую очередь был озабочен командующий Севастопольским оборонительным районом адмирал Октябрьский, этим занимались многие другие люди, не подчиненные Петрову. Но взгляд его, устремленный на карту СОРа, все время соскальзывал к морю, к изломанным берегам бухт.

IV

В час ночи командарму доложили, что пришел эсминец «Бдительный», доставил пополнение, боезапас, авиамоторы, продовольствие.

— Сколько? — спросил он.

— Чего именно?

— Сколько боезапаса?

— Двести шестьдесят пять тонн.

Петров кивнул и снова уставился в карту, думая об этой «ахиллесовой пяте» обороны — острой нехватке боеприпасов. Бои только разворачиваются, а полковые пушки, гаубицы, вся дивизионная артиллерия сидят на голодном пайке. Полтора боекомплекта на орудие при таких боях — это же слезы.

— Вы бы поспали, Иван Ефимович! — жалостливо сказал ординарец.

— Да, да, — машинально ответил он. Снял пенсне, неторопливо протер, снова надел, постоял, зажмурившись, и стал выбираться к выходу из КП.

Ночь гудела поредевшими, но все не прекращавшимися орудийными раскатами передовой. Звезды казались особенно крупными и мерцали необычно, словно это были раздутые за день угли, которые кто-то усиленно ворошил невидимой кочергой.

— Поспите, Иван Ефимович, днем-то не удастся.

— Мне и сейчас не удастся…

Около трех часов ночи ему доложили о теплоходе «Абхазия», пришвартовавшемся в Сухарной балке, а потом об эсминце «Свободный».

— Сколько? — спросил Петров.

— Триста шестьдесят одна тонна.

Он кивнул, ничего не ответив, и было непонятно, удовлетворен этой цифрой или недоволен. Он думал о том, что вчера и позавчера приходили только по одной подлодке, а сегодня корабли пришли поздно и, стало быть, им придется остаться в бухте на весь день. Что это будет за день?!

Маленький катер крутился по бухте, стараясь поймать ветер. Дым, разноцветный в лучах зари, вырывался мощными клубами и растекался, застилая все непроглядной пеленой. Дым стлался и над бухтами, вырываясь из кузовов специально подогнанных машин такими плотными столбами, словно это были не кузова, а подвижные жерла оживших вулканов.

Там, где была «Абхазия», стоял одноголосый гул от криков и команд. Кашляя и ругаясь, бойцы сбегали по трапам на берег, суетливо строились в стороне. Сновали над бортом, призрачные в дыму, грузовые стрелы, подвешенные ящики. Их тотчас оттаскивали, грузили в автомашины, которые тут же и срывались с места, уезжали к передовой. Шоферы знали: только и пути до восхода солнца, пока не повисли над головой фашистские самолеты.

Первая тройка «юнкерсов» появилась в посветлевшем небе, когда над холмами Севастополя еще лежали ночные тени. Самолеты прошли над дымами, наугад сбросили бомбы.

— Давай раненых! — закричали с мостика «Абхазии».

Штольни были тут же, из них тотчас потянулась вереница носилок, словно санитары давно уже стояли наготове у выходов. Раненые заходились в кашле, ругали немцев, кто как мог, — шепотом и выкрикивая в голос. Сходни качались, но по ним все шли и шли люди, туда, на теплоход. Торопились: грузов много, раненых много, а времени в обрез. И только один человек, тот, что был на мостике, стоял неподвижно, с беспокойством вглядывался в светлеющую с каждой минутой пелену дыма. Он лучше многих других знал, что погрузка и разгрузка это лишь одна и не самая трудная половина дела. Трудней будет в море. Выходить до темноты? Это все равно, что выйти на расстрел. А день такой длинный, — не меньше пятнадцати часов. А в каждом часе по шестьдесят минут…

Над дымом послышалось прерывистое гудение «хейнкелей». Бомбы с треском разорвались на причалах, на склонах горы, взметнули белые столбы воды в бухте, оттолкнув суетящийся под бортом «Абхазии» швартовый катер, увешанный кранцами.

И снова ушли самолеты, снова наступила тишина. Но вскоре в воздухе послышался характерный шелест снарядов, и взрывы стеной встали посередине бухты: немцы начали обстрел из тяжелых орудий. И опять в небе загудели самолеты. По ним дружно ударили береговые зенитки, зачастили пулеметы. Самолеты не задерживались, сбросив бомбы с горизонтального полета, они исчезли за слоями клубящегося дыма.

А катерок — постановщик завесы — все суетился, то, проносясь под берегом, то, выскакивая чуть ли на середину бухты, ловил просветы, стараясь прикрыть их новыми дымами. Водяные смерчи вставали вокруг, но они словно бы никак не беспокоили его.

Самолеты шли волна за волной, бомбы падали то далеко, то близко, то совсем под бортами «Абхазии» и «Свободного». Бомбы, сброшенные наугад, те, каких севастопольцы умели не бояться, теперь представляли страшную опасность. Потому что их было много. Десять взорвутся в стороне, сто. А сто первая?…

— Неси назад! — закричал человек с мостика. — Раненых назад, в штольню.

Вереницы людей заскользили по сходням в обратном направлении — вверх с пустыми носилками, вниз — с ранеными. Многие раненые шли сами, опираясь на плечи санитаров, матросов «Абхазии», набежавших откуда-то бойцов.

Серия разрывов оглушающее рванула под самым бортом. Сквозь грохот прорвался душераздирающий скрежет металла. «Абхазия» вздрогнула, словно живая, завибрировала, начала крениться. Беззвучно лопнули толстые швартовые канаты, соскользнули с борта мостки. Вот уже весь правый борт теплохода ушел под воду, и над плавающими в маслянистой воде людьми, ящиками, обломками, над швартовыми катерами, бесстрашно снующими рядом, нависли надстройки и мачты. Высоко взметнувшееся пламя горящего судна рассеяло дымовую завесу. Теплоход кренился, а кормовые пулеметы умирающего судна все били и били в небо, торопясь хоть на последней минуте достать врага.

Вереница самолетов заскользила к другой стороне бухты, где под дымовой завесой стоял эсминец «Свободный». Здесь зенитный огонь был плотнее. Один «юнкерс» взорвался в воздухе, другой, клюнув тупым носом, нырнул в бухту. Остальные ушли. Но появились другие. Как горох из пригоршней, они высыпали в дым бомбы и тоже исчезли за холмами. Высыпали точно: стена белопенных смерчей окружила корабль. Эсминец поднял якорь и, прикрываясь дымовой завесой, перешел к Павловскому мысу.

Наступила тишина. По бухте сновали катера, подбирали плавающих в воде людей. Грохотал фронт. В городе ухали разрывы тяжелых снарядов, и стлался над коробками домов густой черной дым. Пыль и дым затянули и всю Северную сторону.

Снова из-за холмов вынырнули самолеты. Пятнадцать «юнкерсов» направлялись точно к тому месту, где под прикрытием поредевшей от поднявшегося ветра дымовой завесы стоял «Свободный». Снова грохот бомб оглушил бухту. Корабль отстреливался из всех орудий. Один самолет так и не вышел из пике, врезался в воду неподалеку от эсминца. Но другие все заходили на корабль, опрокидывались на крыло, сбрасывали бомбы.

И вдруг невероятный грохот перекрыл все: бомба угодила в торпедные аппараты. Огромный столб огня и дыма закрыл развороченную палубу. Не обращая внимания на преследующие их самолеты, несколько катеров помчались к «Свободному». Но спасать было некого: вокруг охваченного пламенем быстро оседающего в воду корабля растекался горящий мазут. Самолеты сделали круг над бухтой, прошли над Минной пристанью, оставив на причалах торжествующий фейерверк — вереницу запылавших повсюду зажигательных бомб…

— Та-ак! — сказал генерал Петров, когда ему доложили итоги дня. — Так. Можно делать выводы.

Но никаких своих особых соображений он не высказал, встал, молча прошелся вдоль разостланной на столе карты.

Наверное, это был самый тяжелый день из всех, что до этого пережил Севастополь. С утра на третий и четвертый секторы обороны немцы бросили больше ста танков. Двадцать пять из них остались на поле боя. Пост Мекензиевы горы три раза переходил из рук в руки, и все же был оставлен. Как и в предыдущие дни, немцы не жалели бомб и снарядов, израсходовали их не меньше одиннадцати тысяч. Число убитых и раненых наших бойцов и командиров за один этот день перевалило за две с половиной тысячи… Тяжелые итоги!

Но тяжелей всего воспринималась потеря «Абхазии» и «Свободного». Это было не просто гибелью двух кораблей, это могло означать прекращение регулярного снабжения Севастополя подкреплениями, боеприпасами, продовольствием. Коротки лешие ночи, ни одно транспортное судно не сможет успеть в темные часы незаметно достичь берега, войти в бухту, разгрузиться, взять раненых и уйти на безопасное расстояние. Транспортному судну нужно оставаться в бухте на день. А господствующая в воздухе немецкая авиация не позволит дождаться следующей ночи. Теперь немцы, как никогда прежде, знают, что можно перерезать зыбкую ниточку, связывающую осажденный Севастополь с Большой землей, теперь враги воодушевлены.

Конечно, Родина не оставит в беде. По-прежнему будут приходить транспорты. И будут гибнуть. И рано или поздно последний боец скажет себе: уж лучше бы они не приходили.

Что же останется? Подводные лодки? Одни только подводные лодки. Но много ли лодок на всем Черном море? Много ли доставят они боеприпасов?!.

Петров прошелся вдоль стола, устланного картой, резко остановился.

Однако, хватит считать свои потери. Не для того насмерть встал Севастополь, чтобы думать о спасении. Немцы за этот день потеряли в три раза больше людей. И значит, мы этот день выиграли. Севастополь удерживает возле себя огромную армию, которая по планам весеннего наступления Гитлера уже давно должна была маршировать по полям России. — Вот в чем победа Севастополя!

Есть такой маневр в военном деле — отвлекающий удар. Когда части, даже целые армии переходят в наступление, имея одну задачу, — сковать силы противника на второстепенном направлении. Они принимают удар на себя, чтобы помочь победе на другом участке фронта. Но если существует отвлекающее наступление, то почему не быть отвлекающей обороне? Севастополь выстоял еще один день и, значит, победил. Задача в том, чтобы выстоять как можно дольше. И умереть, сражаясь, удерживая врага, истощая его. Значит, чем сильней противник, тем лучше?!

Ничего нового для себя не придумал генерал Петров, все это он знал и раньше. Но раньше не было мыслей о смерти. Теперь он знал: выстоять до конца едва ли удастся. Значит, надо стоять до последнего. И этим выполнить задачу, поставленную перед Севастопольским оборонительным районом Ставкой, партией, народом, самой историей. — Погибнуть, чтобы жила страна…

«Предвидеть, предугадать, предвосхитить — вот главное для полководца. Одной твердостью, которая чаще всего — сестра каприза, сражения не выигрываются. Нужно быть твердым в осуществлении принятого решения, нужно. Но умение предвидеть — все-таки главное…» Так думал Петров, стоя над картой СОРа. Снова думал о смерти и одергивал себя: «Рано думать об этом, рано!» Он понимал: Севастополю не выдержать долгого штурма с его большими потерями и ежедневным непомерным расходом боеприпасов. Но можно попытаться убедить Манштейна, что Севастополь ему не взять, что в кровавой мельнице боев только будут множиться и без того огромные потери немецкой армии. Сделать это можно, лишь проявив активность.

Наметившийся опасный выступ прорыва на Мекензиевых горах необходимо срезать двумя сходящимися ударами — с юго-востока силами 25-й Чапаевской дивизии и с юго-запада…

Петров задумался, какими силами ударить с юго-запада? Был только один выход — снять часть войск с южных секторов, где враг наступал не так упорно, как на Мекензиевых горах. Ночью перебросить через Северную бухту, скажем, тысячу человек, вывести в район сосредоточения и на рассвете ударить. Всю артиллерию в помощь, всю авиацию и — может получиться. И останутся немцы после четырех суток тяжелейших боев на исходных позициях. И задумается Манштейн…

Впрочем, он уже задумался. В последнем донесении, копию которого каким-то образом добыли флотские разведчики, говорится: «Первые дни наступления показывают, что под таким адским артиллерийским огнем наступление вести дальше невозможно». При нашем-то голоде на боеприпасы — «адский огонь». А если бы снарядов вдоволь?!

От мыслей этих стало легче на душе, и вечером, как обычно отправляясь на флотский командный пункт к адмиралу Октябрьскому, он все думал об этой засветившейся надежде, мысленно формулируя свои мысли в жесткие строки боевого приказа.

V

Судьбой своей Иван Зародов был доволен. Била его, била война, а вот не добила. Не иначе, Нина молилась за него — радость нечаянная, встреченная на военной дороге. Все время она была с ним и в нем. Стоило вспомнить, как сразу легче становилось и веселей. Он так и сказал однажды своему второму номеру краснофлотцу Коркину: «Мне что, у меня есть Нина!»

И то, что пробился-таки опять в Севастополь, отлежавшись на кавказских курортах, Зародов относил на счет все того же своего военного везения. А под конец так подфартило, что и не мечтал: попал служить в морскую бригаду, где все было знакомым и родным, где не стояли на посту, а только на вахте, и сидели в землянках не на пустых снарядных ящиках, а на благородных банках, и над головой был не потолок, а подволок, и под ногами привычная палуба… Иной терминологии моряки не признавали, все у них было, как на корабле. Окопы копать понемногу привыкли, стала эта кротовья работа чем-то вроде большой приборки по субботнему расписанию. Только и разницы, что делать ее приходилось каждый день. И к невидной защитного цвета одежонке пехотной привыкли, тем более что невидная-то она была не только в смысле фасона, но и смысле самом прямом — ляжешь меж двух камней, и пропал для противника. А вот когда во имя единообразия формы одежды начали отбирать у них тельняшки да бескозырки, тут все на дыбы. Какой же моряк без тельняшки да бескозырки! Это все равно, что душу вынуть. Отбились от пехотных интендантов, отстояли свои тельняшки да бескозырки. Правда, последние приходилось носить в вещмешках, ну да все равно при себе…

В первые дни, как попер немец по июньской жаре, молотили его без счету. Бомбы да снаряды, что посыпались, как горох из решета, пулеметчиков миновали. А этой ночью подняли батальон по тревоге, и пришлось оставить такой надежный, такой обжитый окоп.

Полночи шагали по пыльным дорогам, взбирались на крутизну Федюхиных высот, Сапун-горы и каких-то оврагов, оказавшихся на пути, топали по каменистым горбам, откуда уже можно было разглядеть взблескивавшее под луной море. Направлялись, — теперь это каждый видел, — к мелькающим во тьме огням горящего Севастополя. По извилистому дну балки неожиданно вышли к рукаву Южной бухты, и Зародов с облегчением выпрямился, свалив с плеч тяжелый станок пулемета. Ему, как первому номеру, полагалось бы нести ствол, который полегче, да сам видел, на таком переходе его хилый Коркин под 40-килограммовым станком совсем бы сдох. Ну а он, Зародов, ничего, выдюжил. Зашумело по рядам:

— Глянь, Царская пристань! На ту сторону нас, на Северную!

— Были в огне, а теперь, значит, в полымя…

В другое время нашелся бы кто-нибудь, придумал словечко позаковыристей насчет того, что не впервой морякам затыкать всякие разные дырки. Но никто не шутковал, каждый понимал: предстоит нешуточное.

О Северной стороне все были наслышаны в последние дни. И во втором секторе, где до вчерашнего стояли их батальоны 7-й морской бригады, немец жал, людей не жалеючи, но то, что творилось в четвертом, на Северной, говорили и представить невозможно. Там, будто бы, и фронт не устоял, и все свои танки да пушки немец попер туда. И вот, стало быть, надо теперь сделать так, чтобы попер он оттуда…

Приткнувшись к пристани, стояла большая баржа, на нее все быстренько погрузились вместе со своим боевым имуществом, и чихающий катерок потащил баржу по стальной в раннем рассвете глади Южной бухты. Когда выбрались на просторы Северной, малость качнуло. Но не расшевелила душу родная качка: хлебнувшие окопного опыта, люди ловили минуты, оглядывали себя, оружие, а некоторые спали. Понимали славяне: может, всего отдыха на ближайшие дни будет только этот, пока буксир тащится через бухты.

Высадились на Инженерной пристани и с ходу, пока немцы не расчухались, рванули по изрытым бомбами дорогам на север. Через час остановились в глубокой лощине и повалились в сон, не обращая внимания на грохочущий неподалеку фронт.

Зародов уснуть не смог. Лежал под кустом и думал о своей Нине, которая ни за что не хотела эвакуироваться. Хотя было ей, — он точно высчитал, — без малого восемь месяцев. Еще немного и родит. У кого-то за это время прибавились ордена-медали, а ему скоро присвоят самое что ни на есть высокое звание — отец. И значит, будет у него сын, непременно сын, это он окончательно решил. И пойдут они после войны на рыбалку…

Иван даже привстал от этой своей мысли, огляделся. Вся лощина была забита братвой, кто лежал и дрых, торопился, а кто, как он, маялся. А по самому дну лощины быстро шел в сопровождении группы командиров полковник Жидилов, так шел, что Иван сразу понял: всё, кончен бал, скоро подъем. Жидилов Ивану нравился, вот с кем хотелось бы посидеть да поговорить по душам. Говорил Жидилов коротко, но решительно, без рассусоливания, но и без крика. Ни разу не слыхал Иван, чтобы командир бригады на кого-нибудь когда-нибудь накричал. По виду крепкий мужик, — силенкой бог не обидел, — а, сказывают, любит цветочки и стихи, будто бы, сочиняет. О своих делах в самый раз поговорить бы Ивану и с комиссаром бригады Ехлаковым. Напомнить бы первую встречу в горах, когда прорывались к Севастополю, и он израненный валялся возле походного камбуза, да рассказать про Нину все, без утайки. Напористый мужик, Ехлаков, помог бы отправить Нину на Кавказ, хоть бы она и сопротивлялась. Но в первый же день немецкого наступления раздробило Ехлакову ногу осколком и его самого вывезли на Кавказ, как ни сопротивлялся.

А потом такое началось, что не до разговоров стало. Теперь уж и вовсе, видно, позабыть надо о разговорах. Теперь все личное по боку. Как говорил военком Ехлаков: кончилось время кричать «Да здравствует Родина!», пришла пора умереть за нее.

Задачу им поставили «простенькую»: выйти к виадуку, что в четырех километрах на восток от 30-й батареи. От переднего края — Полчаса хорошего ходу. Для немцев, со всеми их танками, самолетами, пушками, эти полчаса растянулись на четверо суток. А двум батальонам бригады Жидилова, общей численностью в тысячу человек, да еще одному батальону 95-й дивизии предстояло до вечера оседлать виадук. Все бы ничего. Да ведь к тому же виадуку с востока будет пробиваться другая ударная группа. А это значит, что прорвавшиеся к станции Мекензиевы горы немецкие полки окажутся в окружении. Немногое положено знать простому пулеметчику. Но даже прослышав только о задаче, поставленной батальону, Зародов догадался, что к чему. Так неуж немец глупее? А раз так, то все самолеты, танки и пушки кинет он против жидиловцев. Все, какие имеет. Как тут было не вспомнить слова комиссара?!.

На исходный рубеж пулемет выносили на руках, — один за ствол, другой за хобот, — через кустарник на колесах не больно-то покатишь. Да коробки с лентами в руках, да вещмешки за спиной, набитые не столько своим барахлишком, сколько теми же патронами. Мокрые, будто выкупались в бухте, рухнули пулеметчики на исходном в глубокую воронку и обрадовались ей: только подправить воронку и окоп готов.

Копали, торопились. Некогда было даже на солнце взглянуть, которое совсем уж выкатилось в пересохшее со вчерашнего дня выцветшее небо и калило вовсю, перепутав, видать, флотскую братву с курортниками на пляже. Хотелось пить, но Зародов сказал «Ша!» и Коркин не заикался о питье. Еще целый день впереди, много часов, один другого жарче, а фляжка у каждого одна.

Только расчистили стол для пулемета, как новый приказ: продвинуться вперед. Снова за ствол да за хобот и бегом. А немец опомнился, лупит из пулеметов, — не больно набегаешься. Другая воронка, которая подвернулась на новом рубеже, оказалась помельче и ее пришлось углублять. А потом вздыбилась земля там, где были немцы, почернело небо от взрывов, — началось. Сразу, как затихла артподготовка, в глубине немецких позиций вдруг вспыхнула перестрелка. Кто просочился в их расположение под прикрытием артогня, простым пулеметчикам знать, не дано, но простые пулеметчики сами соображают: не иначе, разведчики, кто еще?

И рванул батальон через кусты да воронки, чтобы успеть, пока разведчики колошматятся. И ведь успел, пробежал почти без потерь первые сотни метров из тех километров, что были впереди.

Пулеметчики прибежали на рубеж последними, когда все приличные ямки да воронки были уже позаняты расторопной братвой. Немцы ничего тут не успели понакопать, тоже предпочитали ямы да воронки. И теперь в этих воронках краснофлотцы насыпали бруствера и вырезали амбразуры с другой стороны. Зародов в эту кучу-малу не полез, углядел место поодаль. Когда зашумели на него, чего, мол, индивидуалистом устраиваешься, отшил, не объясняя: не учи ученого, и так далее. Наука светлой памяти Манухина крепко сидела в нем. Ясная была голова, Манухин, с первого взгляда видел позицию. Где он теперь, старый друг, жив ли?…

А взводный оценил выбранное место: если попрут немцы в контратаку, в лощине, что была перед пулеметом, всем им и остаться. Не на оборону была задача, на наступление. Но ведь только дурак жмет без оглядки, умный на каждом промежуточном рубеже не забывает об обороне.

Заухали немецкие снаряды, но огонь был какой-то разрозненный, видно, наш удар здесь оказался неожиданным. Контратаковали, не дав морякам окопаться, высыпали бессчетно, покатились толпой в лощину, выставились, как мишени на ровном месте. Даже удивительно было: неужто не понимали, что по толпе-то бить сподручнее? Да, видно, у них свой резон был, видно, хотели напугать числом. Или командование так взъелось на своих солдат, что кинуло их сколько было в контратаку.

Зачастили навстречу винтовки, да разве винтовками остановишь? Тут бы серию хороших артиллерийских залпов. Только артиллерии ведь нужны данные для стрельбы, да еще пристреляться нужно. Зафукали мины, — этим пристреливаться недолго, — проредили бегущие в лощине толпы.

Зародов поводил стволом так и этак, примерился.

— Эк, выставились, даже стрелять жалко…

— Жалко?! — заорал Коркин и больно ткнул Ивана в бок.

— Пускай бы из кустов все повысыпали, — спокойно разъяснил Зародов. — Тем, что пробежали, им ведь еще обратно бежать…

— Ты чего?! — заводился помощник. — Стреляй, мать твою!…

Коркина била дрожь, — такой нервный парнишка. Ну да, может, он и прав, пора уж.

Зародов нажал на спуск и, подталкивая рукоятки вправо-влево, враз выпустил половину ленты. Поглядел в прорезь, как немцы там прыгают зайцами, и в один миг расстрелял другую половину патронов. Пустая матерчатая лента змеей свилась у левого колеса.

Коркина учить не надо, — коробка с очередной лентой стояла наготове. И снова Зародов нажал на спуск, но стрелял теперь расчетливее, выцеливая группки солдат. Да и вода уже парила, — из наливного отверстия кожуха сочилась белая струйка.

Немцы, которые только что бежали в одну сторону, теперь побежали в другую. Видно было, как игрушечные фигурки офицеров размахивали пистолетами. Зародов не пожалел, выпустил сразу больше полусотни патронов, и увидел, что движение в лощине ускорилось. И еще он увидел тройку «юнкерсов», направлявшихся, как показалось, прямо на него. Прятаться все равно было некуда, и он продолжал чиркать по кустам короткими очередями, чтобы, не дай бог, не забыли немцы, куда им сейчас следует бежать.

Бомбы рванули точно по линии, где была рота, и Зародов даже зажмурился, так ему стало страшно за ребят. А когда открыл глаза, понял, что поспешил со своей жалостью. Братишки оказались смышлеными: еще когда «юнкерсы» были на подлете, поднялись навстречу немцам, скрылись в кустах и теперь выкатывались в ту самую лощину, где только что суетились солдаты. А еще через несколько минут донесся издали тонкий и жуткий вой, то ли «Ура!» кричали, то ли еще что. А может, это немцы вопили от страха. А может, озверелые крики да хрясь касок, да вопли раненых, да матерщина на разных языках сливались вместе в такой пи на что не похожий звук.

«Юнкерсы» сделали круг, высматривая, куда бы теперь бросить бомбы. И высмотрели, как подумалось Зародову, его пулемет.

Первые взрывы Иван еще слышал, а потом будто какой пузырь лопнул над самым ухом, и всё исчезло…

Очнулся он от какого-то тикания, что-то стучало рядом с очень знакомой ритмичностью. Вокруг была тьма, сквозь которую кроваво просвечивал пульсирующий свет. Он встал на четвереньки, потом на колени, с трудом поднял лицо и догадался: не тьма вокруг и не ослеп он, а просто глаза склеились от крови. Пошарил рукой, отцепил фляжку, промыл глаза. Увидел вечереющее небо, совсем потемневшую лощину, испятнанную валяющимися там трупами. Ни пулемета, ни Коркина не было рядом. И вообще никого не было — пустота. Пустота и тишина. Только где-то далеко заполошно били винтовки и автоматы.

Он ощупал перевязанную голову и догадался: Коркин перевязывал, неумело. Кровь склеила бинты, засохла и теперь на его голове была все равно, что каска. И стук сердца отдавался под этой каской, как под колоколом.

Встал на ноги, помотал головой, в которой что-то болталось и булькало. Поразмышлял: куда теперь? Раненый с полным правом может идти в медпункт. Но настолько ли он раненый? Зародов подумал и пошел туда, где гудел бой.

Быстро темнело, но запад пылал во всю ширь. Взобравшись на пригорок, Зародов оглянулся, дивясь такому обширному сиянию, и сообразил: светится море.

Попадались убитые — свои и немцы. Зародов подобрал немецкий автомат, нащупал на поясе у незнакомого братишки гранату-лимонку, сунул себе в карман. Встречались раненые, говорили ему, что он, дескать, со своей перевязанной головой, не в ту сторону путь держит. Он отвечал, что еще не совсем раненый, потому и сделал полный поворот, что в тылу нынче тоже не у тещи на печке, а там, впереди, глядишь, еще хоть одному гаду глотку перервать можно. Раненые, у которых еще были силы рассусоливать, вежливо желали ему удачи и продолжали свой медленный скорбный путь. И Зародов понимал: раз идут одни, без сопровождающих, значит, мало людей осталось в ротах и некого посылать с ранеными. И от мыслей этих сами собой быстрей шевелились ноги…

Коркин выпученно уставился на него, как на пришельца с того света. Потом опомнился, кинулся обнимать.

— А я думал: убило тебя.

— Чего же перевязывал?

— Так ведь на всякий случай. — И заорал: — А ты чего приперся? Без тебя не управимся?!

— Не управишься, — серьезно сказал Зародов. — Где виадук-то?

— Так не дошли до виадука. Тут после тебя знаешь что было?!.

— Значит, не управились. Задача-то, какая была? Кровь из носа, а к вечеру выйти к виадуку.

— Кровь из носа это у нас получилось…

— Не выполнили задачу. А там, может, наши бьются из последних сил, рассчитывая, что мы выйдем к виадуку и замкнем кольцо.

Коркин удивленно смотрел на своего наводчика. Чего разговорился? Его дело стрелять, куда прикажут, и бежать, куда велят, а он — ну чисто стратег после того, как стукнуло в голову.

— Завтра выйдем к виадуку. Давай ленты заряжать.

Зародов не сел, рухнул на землю, поскольку ноги едва держали.

— Пулемет-то один тащил?

— Помогали. Дали помощника. А куда тащить-то, больше лежал да постреливал…

— Теперь без помощника управимся.

— Э, нет, — запротестовал Коркин. — Пускай будет, раз дали. — Молодой был Коркин, из недавно призванных, но уж соображал: в армии все надо брать, что дают, потом не выпросишь.

— А где он, твой помощник?

— За патронами убег.

Сидели, переговаривались, торопливо совали патроны в упругие гнезда ленты. Совсем стемнело, но немцы все не могли опомниться, все чесали занемевшую землю пулеметными очередями, долбили изредка минами, швыряли в небо ракету за ракетой. Мерцающего света ракет хватало, чтобы видеть ленту, не промахнуться патроном. Впрочем, настоящий пулеметчик и с завязанными глазами не промахнется. Весь пулемет разберет и соберет с завязанными глазами настоящий-то пулеметчик. Потому Зародов не столько глядел на свои руки, сколько оглядывался. Окопом опять служила воронка, которую Коркин с помощником успели неплохо приспособить, И опять позиция была в стороне от роты, видно после той отшитой контратаки немцев командир уверовал именно в такое расположение пулемета — на отсечный огонь.

— Ты бы все-таки шел в медпункт, — сказал Коркин. — С головой не шутят.

— Это без головы не шутят, а с головой — чего ж, — буркнул Зародов.

— Тогда поспи, давай. Завтра трудный день.

— Отоспался, пока вы тут с немцем разбирались.

— Так то ж без памяти.

— Один хрен ничего не делал.

— Не, тебе явно в санчасть надо.

— Вот завтра и пойду. Дойдем до виадука и пойду. Котелок до завтра выдержит. — Он пощупал жесткую корку бинтов и повторил не так уверенно: — Выдержит, чего сделается.

Со стороны, где окопалась рота, слышался надрывный кашель: за день наглотались моряки пыли да гари. Посланный за патронами помощник все не приходил. И вообще никто не приходил, что Зародову показалось даже обидным. Но, поразмыслив, он пришел к выводу: верят им, пулеметчикам, командиры, вот и не приходят. Это возле разных придурков нужно крутиться, чтобы не подкачали утром. Да и мало их осталось, командиров. Коркин успел порассказать, что и батальонный уж новый, теперь комиссар за него, и ротный тоже поменялся. Да и половины роты как не бывало.

Он отправил Коркина искать нового помощника или самому принести патроны, и принялся малой лопаткой оглаживать воронку. Подсыпал бруствер, повыбрасывал со дна комья да камни и еще подравнял чуток землю, чтобы удобней было лежать. Лег и как провалился…

Коркин грубо растолкал его еще в темноте.

— Я уж думал: ты помер.

— Сколько раз можно помирать?

Зародов резко встал и тут же сел: ноги не держали. Зажмурившись, мотнул головой и удивился: голова стала вдвое тяжелее. И вдруг насторожился, повел носом: в пыльном воздухе явно чувствовался запах свежего борща. То одни сухари, а тут — борщ! Откуда ему взяться? Плохо, значит, дело, раз чудится…

— Ты гляди, чего я тебе принес?

Стукнула алюминиевая ложка о полный котелок, и запах стал просто невыносим.

— Да открой глаза-то!

Перед ним и в самом деле был котелок, и из него, даже в темноте видно, шел пар.

— Откуда?!

Иван глотнул ложку вкуснющего мясного борща и удивился тому, что, несмотря на ранение, есть ему все-таки хочется.

— Нашли грядку щавеля. Ну, кок и сообразил.

— Молодец…

— Ты рубай давай, а то сейчас пойдем.

Такой борщ можно было полчаса есть, или целый час. Какой смак в спешке? Но пришлось поторопиться. И как раз вовремя бросил он ложку в пустой котелок. В этот самый момент зашебуршили снаряды в вышине, и впереди, на немецких позициях, заметались огненные всполохи.

— Впере-ед! — запел в отдалении тонкий голос, не поймешь и чей…

VI

В больших штабах этот день в северных секторах виделся, как сравнительно тихий: немцы как раз перенесли главный удар на первый и второй сектора обороны, пытаясь пробиться вдоль Ялтинского шоссе, и потому основное внимание командования было обращено туда. Но для простого бойца его бой всегда самый главный. Атаки, контратаки, сухой треск пулемета, толкотня минометных взрывов, вой пикировщиков, чьи-то не доходящие до сознания команды (кто становился очередным командиром роты, взвода, было уж не понять), ознобливая хрясь рукопашных, визгливый стон осколков, рикошетирующих от щита, снова и снова злобная дрожь пулеметных очередей — все смешалось в замутненной голове Ивана Зародова.

Просвечивающее сквозь пыль и гарь солнце еще не выкатилось в зенит, когда в очередном рывке бойцы выскочили на железнодорожную насыпь и увидели неподалеку виадук, к которому так труден был путь. Но за виадуком опять были немцы, и никаких признаков того, что где-то поблизости бьются батальоны, прорывающиеся сюда же, к виадуку, с другой стороны. И все поняли: не прошли батальоны, не пробились сквозь огневые завесы. Обидно это было осознавать: как же так, мы пробились, а они не смогли?! Но на войне всякое бывает, тем более в условиях, где весь расчет не на превосходство в силах, а на личное, всех и каждого, упорство бойцов.

Наступать больше было некуда. Да и некому почти было наступать. Остались от батальонов — роты, от рот — самое большее по взводу бойцов. А пулеметному расчету опять повезло: наводчик, как ему казалось, только легко ранен, помощник — совсем без царапины. Получив приказ окопаться на достигнутом, они принялись орудовать лопатками с энергией людей, уверовавших, что в этом копании вся жизнь, что тут теперь их дом, может, и надолго.

Вечером узнали, что полковник Жидилов отозван обратно во второй сектор обороны, к своей бригаде, а они пока остаются тут. Но всем было ясно: не для отдыха остаются. Несомненно завтра же немцы попытаются вернуть утерянные за эти дни километры.

Ночь прошла в суматошной подготовке к тому, что ожидалось наутро. Похоронить убитых, эвакуировать раненых, накормить тех счастливцев, кого пока что миновали пули и осколки, доставить боеприпасы. Некому было сделать все это, кроме тех же бойцов. И надо было как следует закопаться в землю, и надо хоть немного, хоть чуточку отключиться в дерганой дремоте. А ночь коротка в эту летнюю пору, и вся надежда на то, что она коротка будет также и для противника.

Белобрысая санитарка чуть не плакала, уговаривая Зародова отправиться в медпункт, а он чуть не ругался из-за того, что она крутится тут, не дает перед боем отдохнуть по-человечески. И Коркин надоел тем же. Ну да с Коркиным объясниться проще…

Голова не очень болела, только время от времени смутно становилось перед глазами, что Зародов относил на счет контузии, а контузия, как известно, одинаково проходит, что в окопе, что в медпункте. Единственное, с чем пришлось согласиться, это побыть временно за второго номера у пулемета.

Если бы Коркин знал, какую муку он выспорил для себя. Впрочем, мучиться ему не пришлось. На другой день в мгновение раздавил его вместе с пулеметом вывернувшийся откуда-то танк. Бой шел, снаряды рвались непрерывно, танки ревели, которых тюкали да тюкали бронебойщики из своих странных ружей. В грохоте и не расслышал Зародов близкого гула. Вдруг пахнуло машинной гарью, вскинулся он, да уж поздно: прошла гусеница в полуметре, как раз по пулемету, по Коркину. Не развернулся танк, а то бы и Зародову там быть. Заорал он, будто криком можно было помочь, вскочил на нош, не зная, что предпринять: ни противотанковой гранаты, ни даже простой бутылки с горючкой у него не было. Танк плюнул ему в лицо горячим смрадом выхлопных труб, перевалил через воронку. И тогда, не зная еще, зачем он это делает, Зародов вцепился в крюки на корме, запрыгнул на жалюзи. Запрыгнул. А что дальше? Руками пушку не отвернешь, как гусю голову.

А танк пер напрямую, не останавливался, словно вся задача его в том и состояла, чтобы проехать как можно дальше. На башне сзади висели запасные траки, какие-то тюки, за которые можно было держаться, не свалиться. Но не покататься же он сюда забрался, вспомнил, что если закрыть жалюзи, то мотор может заглохнуть. Он распластался на решетках, подумав, что если танк остановить, то его поймает на прицел кто-нибудь из бронебойщиков. Но щелей было много, все никак не закрывались. Тогда он сообразил, что делать. Стянул гимнастерку, пробрался сбоку от башни и набросил гимнастерку на смотровые щели. Танк дернулся вправо-влево, чуть не сбросив Ивана, и резко встал. Никто по танку не стрелял.

Внутри, под броней, слышно, загундосили голоса. Взахлеб рванул пулемет, стреляя неизвестно куда, крутнулась башня, чуть не придавив Ивана. А потом услышал он, как загремел наверху люк. И тут Иван вспомнил о гранате, единственном своем оружии. Он, собственно, о ней и не забывал, — все время напоминала о себе, оттягивая карман, вдавливаясь в ляжку. Он просто не думал о ней. — Что простая граната против танка. Но теперь, когда немцы собирались вылезти, она могла очень даже пригодиться. Придерживая гимнастерку одной рукой, он вынул гранату, зубами вырвал чеку, и как только люк приоткрылся, просунул туда руку с гранатой и разжал пальцы. Загремело внутри, затукало, крики послышались, истошный визг и… жахнуло. И мотор сразу заглох, словно его тоже достало осколками. Иван подергал люк, — закрыто изнутри, — встал во весь рост, оглядываясь, — кто тут где? И в этот момент пулеметная очередь — чужая ли, своя ли? — дробно ударила по башне, сбросила Ивана вниз, в колючую равнину кустов…

— Сил моих больше нету! Разве можно таким бугаем отъедаться?!.

Иван открыл глаза, увидел над собой плачущую белобрысую санитарку.

— Очнулся?! — заулыбалась она, и слезы на ее щеках внезапно из знака горести превратились в знак радости. — Я так и знала! Вон, какой здоровый, разве не выдержит?!.

— Чего… ревешь? — с трудом выговорил он, пытаясь подняться.

— Так мне же тебя не дотащить.

— Ты помоги встать, а там я… — Он приподнялся и снова лег: закружилась голова. — Ноги-то целы?

— Ноги целы…

— Значит, дойду.

— Как же дойдешь?! Голова у тебя, да рука вот, и бок…

Левую руку он совсем не чувствовал, будто ее и не было. А бок жгло нестерпимо, хотелось согнуться.

— Кость перебило?

— Цела кость, цела!…

— Ну, спасибо. Помоги встать.

Ноги ничего, держали, не подкашивались. Только в голове все кружилось, кружилось. Он оглядел темнеющее небо, в котором не видно было ни одного самолета, спросил:

— Вечер что ли?

— Да утро уже. Ты столько пролежал, столько крови потерял!…

— То-то, смотрю, голова кружится.

— В медпункт надо срочно!

— Пора, вроде. Куда идти-то?

— Ты же не дойдешь!

— Как-нибудь.

— Правда, дойдешь? — обрадовалась девушка. У нее у самой ноги подкашивались от усталости, а дел еще было так много.

Не отвечая, Иван шагнул и чуть не упал: повело его в сторону, как на корабле во время большой качки. Но опыт ходить по качающейся палубе у него был, он выпрямился и пошел, пошел, западая и выпрямляясь.

Сзади грохотали взрывы, то далеко, то близко, а он шел и шел, боясь остановиться, боясь, что не встанет без помощи. Помнилось, что медпункт где-то впереди, что фронт где-то сзади, — и он старался удержать в себе эти главные ориентиры, чтобы не сбиться с дорога. А медпункта все не было. А солнце поднималось, жгло все сильнее, и все сильнее мучила жажда. В голове уж не часы тенькали, а кувалда била по колоколу при каждом шаге. Чудились ему могильные памятники, кипарисы, застывшие в немом строю, светлые дорожки, устланные морской галькой, восковая похоронная зелень кустов.

В другой раз он увидел себя сидящим на каком-то гладком камне. Камень был теплый, совсем горячий, а впереди, на другом камне, длинная какая-то надпись. «Пораздайтесь холмы погребальные…» — прочел Иван и не испугался, только подумал, что дошел до точки, «…потеснитесь и вы благодетели… Сомкните ряды свои, храбрецы беспримерные, и героя Севастопольской битвы окружите дружнее в вашей семейной могиле.»

— Не то читаешь, браток, — услышат рядом чей-то голос.

С трудом повернулся и первое, что увидел — звезду на рукаве, а рядом на ремне фляжку. Словно в замедленном кино видел он, как поднялась рука, отцепила фляжку, протянула ему.

Он пил и пил, зажмурившись, и казалось, никогда не напьется. Слизнул последние капли, виновато взглянул на человека. Перед ним был высокий худощавый политрук с тремя кубарями в петлицах.

— Что это? — спросил Зародов, скосив глаза на надпись.

— Могила генерала Хрулева. Это Братское кладбище. С той еще обороны.

— Шел в медпункт, а попал на кладбище. Видно плохо мое дело.

— Шутник! — изумился политрук. — Ну нет, такие не умирают. И читать тебе не это надо. На-ка прочти другое.

Он протянул ему листок с крупным типографским текстом. Первое, что бросилось в глаза, — жирная подпись «И.Сталин». Буквы разъезжались перед глазами, но он все же уловил смысл: «Горячо приветствую доблестных защитников Севастополя… Самоотверженная борьба севастопольцев служит примером… Уверен, что славные защитники Севастополя…»

— Уяснил? А ты — помирать. Давай-ка я тебе помету до врачей добраться. Держись… Вот так, здоровой рукой за шею. Держит рука-то?…

Они пошли, обнявшись, как двое закадычных дружков, по чистой аллее меж вытянувшихся по стойке «смирно» кипарисов. Там, куда они шли, блестела на солнце бухта, за которой то и дело вскидывались дымные разрывы. Там задыхался в огне и дыму каждый день уничтожаемый и все не уничтоженный город.

VII

«Грузия» тонула у всех на глазах. Прошла сотни миль, отбилась в море от вражеских пикировщиков, только потеряв скорость от близких взрывов бомб, благополучно миновала минные поля, и вот уже в бухте, где, казалось, было всего безопаснее, когда оставалось только отдать швартовы, к ней через барраж наших истребителей прорвались «юнкерсы». Две крупные бомбы рванули корму, где были ящики с боеприпасами, и все, кто видел это, поняли: удержать судно на плаву или подтянуть его ближе к берегу не удастся. «Грузия» кричала хриплыми гудками, как всегда кричат умирающие пароходы, но рвущие душу крики ее едва прорывались сквозь грохот бомб, треск зениток, рев и гул воздушных смертельных схваток. Все плавсредства, какие были в бухте, ринулись к тонущему судну. Вскидывались белые столбы взрывов, начал тонуть тральщик, сопровождавший «Грузию», на месте одного из катеров внезапно вырос огненно-черный сноп, но это никого не останавливало: на транспорте были люди, много людей, очередное пополнение для редеющих в боях севастопольских частей и подразделений.

Мало было зрителей у этой трагическом картины. Только женщины из числа все еще остававшихся в городе местных жителей, медперсонал некоторых госпиталей да немногие работники штабов, которым не пришлось этим утром быть на передовой. Женщины плакали, мужчины кусали губы. Многие если и не понимали, то чувствовали: гибель «Грузии» означает окончательное крушение надежд на регулярное снабжение Севастополя людскими пополнениями, боеприпасами, продовольствием. Людей с тонущего судна спасут. Но 520 тонн снарядов, так необходимых умолкающим без боеприпасов пушкам, пойдут на дно. А самое главное — останутся на берегу тысячи раненых, уже приготовленных к эвакуации. На чем их вывозить, когда больших транспортных судов на Черном море почти не осталось?…

Александр Колодан добежал до Приморского бульвара, когда все уже было кончено. От «Грузии» над водой торчали только мачты. Катера подбирали плавающих людей. Но большинство бойцов сами вплавь добрались до берега. Крики, злая матерщина, пулеметная и винтовочная трескотня, взрывы бомб — все смешалось в немыслимую какофонию, от которой сжималось сердце. Кто-то суматошно бегал по берегу, кто-то торопливо отжимал мокрую одежду, раздевшись до тельняшки. Какой-то боец, прижавшись спиной к мраморной колонне памятника, бил из винтовки по самолетам.

Колодан бежал сюда, повинуясь инстинкту — спасти. Но спасать было уже некого, и он, вспомнив о своих прямых обязанностях, потянулся за блокнотом. И снова сунул его в карман: что можно записать? Трагедий в Севастополе хватало, ими прессу не удивишь. Газетам нужны примеры героизма, а тут что написать? — «Героически спаслись?»

Его внимание привлекли трое бойцов, с каким-то озорным мальчишеским любопытством озирающихся по сторонам. Все трое были одинаково малорослы и худы, в больших, не по росту, гимнастерках, мокрые, с тонкими шеями, торчащими из широких воротничков, — этакие цыплята, потерявшие курицу. Подойдя к ним, Колодан увидел полоски тельняшек на груди и подумал вдруг, что этих трех дружков, прибывших на севастопольский берег вплавь, следует взять на заметку. Да проследить потом их судьбу. Для книги, которую он собирался писать по возвращении в Москву, это могло пригодиться…

Краснофлотцы Костя Мишин, Коля Шурыгин и Валя Залетаев в самом деле были закадычными друзьями. Еще в артиллерийской школе, в Туапсе, договорились: костьми лечь, а не расставаться никогда. И теперь они вместе прыгнули с высокого борта теплохода, когда он начал тонуть, и поплыли рядом, держа ориентир на видную издалека белую колонну, похожую на маяк.

Всходило солнце, белые шлепки разрывов в сочно-синем небе, черные полосы дымов казались неестественно высвеченной декорацией какого-то грандиозного спектакля. Солнечный луч упал на черно-зеленого бронзового орла, распластавшего крылья над беломраморной колонной, и кто-то вспомнил, что это памятник затопленным кораблям. И то, что выплыли они именно сюда с затопленного судна показалось всем троим каким-то жутким предзнаменованием.

На берегу прицепился к ним странный тип без каких-либо знаков различия на командирской флотской форме. Объявив себя корреспондентом, он принялся выспрашивать всякое. Друзья назвались — имена да фамилии — не секрет, — а на другие вопросы отмалчивались.

Выручила команда строиться. Объявился откуда-то неизвестный командир, построил мокрых людей, уверенно рассортировал их, будто доподлинно знал каждого. Троим друзьям не пришлось биться за свое единство, к чему они все время готовились. Щуплый, совсем, по мнению ребят, неавторитетный на вид, старшина с полосками тельняшки в расстегнутом вороте гимнастерки, кому они были переданы под начало, оценивающе окинул их с головы до ног и, бросив небрежно «На бегу просохнем», велел всем троим следовать за ним. Пересекли площадь, посреди которой целехонький стоял памятник Ленину, быстро прошли по усыпанной щебнем улице, дивясь черным выгоревшим остовам домов по обе стороны. Знали, что тут идут тяжелые бои, но издали Севастополь все представлялся им белокаменным красавцем. Затем по круто спадающей дороге обогнули бухту. И тут подвернулась полуторка. Шофер произнес какую-то длинную тираду, из которой было понятно только, что он недоволен: приехал за снарядами, а приходится везти необсохших артиллеристов, когда и своим-то стрелять нечем… Но терпеливо подождал, пока эти «необсохшие» забрались в кузов, и рванул с места так, что все трое покатились к заднему борту.

Они были крепкие ребята, — всем по восемнадцать лет, все прошли хорошую школу в Туапсе, — и решили, что им просто не повезло на первых порах. Вот когда встанут к орудию, тогда покажут, на что способны.

Но им не повезло и в части, куда попали так скоро, что не успели наглядеться по сторонам.

— Хорошо, — сказал командир, когда они доложились, как положено. — Пойдете в минометный взвод.

— Мы же артиллеристы! — чуть не хором возмущенно воскликнули они.

Командир поглядел на них красными от бессонницы глазами, согласно кивнул.

— Ничего, минометы проще пушек, освоите.

Все было тут просто. В Туапсе преподаватели подойти к пушкам не давали, пока курсанты не вызубрят теорию. Здесь пожилой минометчик с перевязанными руками в пять минут ввел их в курс дела, — как прицеливаться, как снаряжать мину, куда ее совать, — и довольный, что передал миномет надежным людям, отправился в санчасть. И взводного не было, кому можно было бы пожаловаться, ранило утром.

За взгорочком, где была позиция взвода, состоявшего всего из двух минометов, казалось вполне безопасно. Неподалеку алыми ручьями сбегали со склонов маки, усиливая праздничное чувство, несмотря ни на что не покидавшее трех друзей. Расслабиться бы, похватать эти маки в охапку да подарить кому-нибудь. Но они старались не глядеть на эти маки, а принялись осматривать свою «чудо-технику», у которой кроме трубы да плиты под ней и не было ничего. Быстро сообразили, что все тут зависит от тех же угловых величин, которыми им в Туапсе продолбили головы, и успокоились.

Передовая дышала совсем рядом, то и дело трещали там пулеметные очереди, рвались снаряды и мины. Некоторые залетали и сюда, за взгорок, и трое друзей, сориентировавшись, каждый раз, как ухало неподалеку, резво прыгали в щель.

К вечеру они уже считали себя «понюхавшими пороху». И очень удивились, когда политрук, наведавшийся поглядеть на новичков, сказал им, что день сегодня тихий, что немец, наступавший первое время на Северной стороне, перенес удар на южные сектора и силами четырех дивизий пытается пробиться к Севастополю вдоль Ялтинского шоссе. Вот когда объяснилась причина непрерывного грохота, доносившегося справа из-за холмов.

Политрук поспрашивал про миномет, — не столько спрашивал, сколько объяснял, а потом указал цель, которую, видно, заранее знал, и разрешил накрыть ее тремя минами. И позицию указал: за кустом, где были выкопаны щель и круглый минометный окоп.

— Бегом! — скомандовал политрук и сам побежал рядом, чем окончательно убедил, что не столько для политбеседы он прибыл, сколько поглядеть, на что они способны, поучить.

Все он им показал: и как разбирать миномет, как и кому тащить ствол, плиту, двуногу-лафет, помог собрать все это на новой позиции, сам покрутил рукоятки подъемного и поворотного механизма и сам опустил в ствол первую мину. Белое облачко всплеснулось в стороне от намеченной цели. Затем сбил наводку и заставил Костю поставить новые угломерные величины. Артиллеристу это не в новинку, сделал, как надо. Вторая мина накрыла цель, чем вызвала у троих друзей громкое ликование. Третья ушла следом. А затем парни вмиг раздергали миномет на части, бегом вернулись к своему окопу и только тут сообразили, что выпячиваться на взгорке было не так безопасно. Там, где они только что были, запрыгали разрывы снарядов. Но отдаленные, они не очень пугали.

Политрук ушел, не похвалив, не поругав, сказав только, что скоро опять наведается. Только он ушел, как из кустов выбежал сержант, назвавшийся временно назначенным командиром взвода, и сразу стал честить за самовольную стрельбу, потому что боеприпасы наперечет и их надо экономить. Но, узнав, что тут был политрук, успокоился, для порядка осмотрел миномет и убежал в свои кусты.

— Гаубицу-то видели? — спросил Костя, когда они снова остались втроем. — Не я буду, если не выпрошу стрельнуть хоть разок!

Никто ничего не видел, и тогда Костя, откровенно гордясь своей наблюдательностью, рассказал, что тут, за холмом, совсем близко, стоит на позиции тяжелая гаубица, и если что, можно будет сбегать туда в гости. Сообщение это всех обрадовало. С минометом разобрались, и вот теперь гаубица рядом, — жить можно. Снаряды, рвущиеся то там, то тут, изредка налетающие самолеты, мало беспокоили. А вот низкий утробный гул непрекращающейся канонады на правом фланге все тревожил. А ну как он перекинется сюда?!

Не перекинулся. Ни в этот, ни на другой день. И трое друзей начали горевать, что не приходится им пострелять из миномета, как хочется. А на следующее утро, еще до рассвета, загнала их в щель адская канонада. Земля тряслась, из каменистых стенок сыпалась мелкая крошка, плотная пыль забила узкую щель, и казалось, что если не от прямого попадания пропасть, так от удушья — уж точно. И страшно поразил их, даже испугал внезапный злой голос:

— Попрятались?! А ну, марш к миномету!

Над ними, загородив половину щели, нависала громадная фигура, в которой они не сразу узнали сержанта.

Вылезали из щели с чувством обреченности. Разрывы все грохотали, но теперь поодаль. Миномет стоял в своем окопчике целехонький, пялился в небо разинутым зевом трубы.

— Чехол-то зачем сняли раньше времени?! — выругал их сержант. И тут же дал команду выдвинуться к тому самому кустику, где они были с политруком, и отразить огнем атакующего противника.

Добежав до кустика, глянули вперед и ужаснулись: простирающаяся перед ними долина, вчера и позавчера такая пустынная, теперь была усыпана точками немецкой пехоты. И танки шли — черные, приплюснутые жуки, — волокли за собой длинные хвосты пыли. По всей долине всплескивались разрывы. Наверно и пулеметы уж били, какие уцелели от артналета и бомбежки, но пулеметов совсем не было слышно в сплошном вибрирующем гуле.

Костя Мишин бросал в ствол мину за миной, все время стараясь думать о том, чтобы не сунуть другую раньше, чем вылетит предыдущая. Где там свои разрывы в сплошной пелене пыли и дыма, затянувшей долину, он не видел. Шурыгин и Залетаев, подтаскивавшие мины и готовившие их к выстрелу, вдвоем запарились с этим делом, хоть вчера и позавчера тренировались вставлять вышибные патроны да цеплять на стабилизатор дополнительные заряды. Сержант сам стоял у прицела, крутил маховики, кричал, чтобы поторапливались.

В горячке не заметили, как расстреляли все мины. Тут уж сержант дал волю языку, хотя в чем они виноваты, никто из троих друзей не понимал: тащили с собой, сколько могли, а потом минуты не было, чтобы сбегать еще раз на основную позицию. Они слышали эту ругань все время, пока бежали за минами. Грохот был такой, что своего кашля не слышно, а голос сержанта все звучал в ушах.

Схватили каждый по паре ящиков, но не успели выскочить из щели, как налетели «юнкерсы». Сколько их было — не понять, истеричный вой, обрушившийся с неба, оглушал, заставлял рыть носом землю. Костя Мишин сидел на дне окопа, прислонившись спиной к неровной стенке, смотрел вверх. «Юнкерс» подныривал с высоты, от него отделялись две черные капли бомб, которые падали, казалось, прямо на окоп. Мишин закрывал глаза и, сам не замечая того, сползал по стенке все ниже, подтягивая подбородок к коленям. Бомбы рвались справа и слева, из черно-серой пелены сыпались комья, но едва проглядывала вверху синева, как в ней появлялся другой «юнкерс», и все повторялось. Временами мгновенным ожогом пронзала мысль о том, что надо вылезать, что сержант ждет мин, но снова обрушивались вой и грохот, и острота мысли странным образом притуплялась, умалялась до невидимости.

Сколько это продолжалось, никто бы не сказал. Когда перестала дрожать земля, они выглянули и не узнали местности: все вокруг было изрыто, исковеркано. Похватав свои ящики, побежали к миномету. Но миномета на месте не оказалось. Ни сержанта, ни куста — ничего. Сначала подумали, что заблудились, потом поняли: прямое попадание. Окопчик, где стоял миномет, щерился осыпями воронки, на дне которой еще клубился дым.

Над передовыми окопами, до которых было не больше полукилометра, уже не грохотали разрывы, оттуда доносились разрозненные выстрелы и какой-то незнакомый дружно-единый то ли крик, то ли плач. Там мельтешили группки людей, сбивались в плотные комья и рассыпались. И от одного вида этой людской каши озноб заползал под тельняшки.

Есть какая-то зовущая сила в драке. Друзья рванулись было туда, где кипела рукопашная, хоть на всех троих была единственная винтовка — у Залетаева — и та без штыка, но Мишин вдруг крикнул, звонко и радостно:

— К гаубице!

Бежать к гаубице, значит, бежать в тыл, и они затоптались на месте, не решаясь на это.

— Молчит она! Слышите, не стреляет? Мы же артиллеристы!…

Не пригибаясь, они ринулись но склону, перелетая через воронки, через вывороченные переломанные деревья. И остановились не добегая. Позиция была пуста. Стояла в окопе целехонькая гаубица, а рядом — никого. Потом уж разглядели снесенные взрывами брустверы и два тела, лежавшие рядышком. Решили, что весь расчет погиб или изранен, и теперь пришла их пора показать свое умение. Не раздумывая, подчиняясь одной только мальчишеской жажде пальнуть поскорей, Костя загнал снаряд в казенник, сунул туда же заряд. Но сработала привычка, выработанная в артиллерийской школе, не стрелять без команды, и он заоглядывался, ища глазами друзей. Оба они копались возле развороченного взрывом входа в землянку. Мишин подбежал, увидел телефониста, лежавшего животом на аппарате, а рядом на земле еще кого-то убитого. Он помог оттащить телефониста в сторону и, схватив трубку, бешено завертел ручку звонка.

К его удивлению телефонная трубка отозвалась хриплым и злым голосом:

— Акулов? Чего молчишь? Почему не отвечаешь?

— Я не Акулов.

— Кто же ты?

— Мишин я.

— Какой-такой Мишин. Дай трубку Акулову.

— Тут все убитые.

— А ты кто такой?

— Я же говорю — Мишин. Флотские артиллеристы мы. Командуйте.

— Как это командуйте?!

— С кем я говорю? — раздраженно закричал Костя.

— Командир батареи лейтенант Кубанский.

— Прекрасно, товарищ лейтенант. Командуйте. Трое нас. С гаубицей управимся, не беспокойтесь…

Он ждал, что этот неизвестный комбат сейчас дико обрадуется, — нежданно-негаданно объявился готовый расчет, — но услышал крик и ругань:

— Не смейте подходить к орудию! Ни в коем случае! Я запрещаю! Запре-ща-ю!…

В трубке звонко треснуло и затихло. Недоуменно переглядываясь, друзья выползли из полуразрушенной землянки и затоптались возле гаубицы, не зная, что теперь делать. Теперь получалось, что они во время боя удрали в тыл…

Снаряд рванул перед бруствером, заставил плюхнуться на землю. Прогремел еще один взрыв и еще. Осколки хлестали по щиту, визжали над головой, смачно врезались в рыхлый грунт. Ни у кого не было фронтового опыта, но тут они поняли: бьет танк. Заставив себя поднять головы, они и в самом деле увидели танк, идущий прямо на них. До танка было еще далеко и вполне можно было успеть развернуть гаубицу и врезать ему.

— Какой тут запрет?! — заорал Мишин. — К орудию!

И ухватил рукоятку станины. Но тут кто-то налетел на него сзади, оттолкнул. Неизвестно откуда взявшийся лейтенант с пушечками на петлицах был то ли бледен, то ли запылен. И если бы не орден Красной Звезды, блестевший новенькой эмалью на его гимнастерке, Костя, пожалуй, не поглядел бы на звание, сказал, что о нем думает.

Снова ухнул снаряд за бруствером, заставил всех пригнуться.

— Я сказал — нельзя! Какого черта! — кричал лейтенант, оказавшийся у земли почти нос к носу с Мишиным.

— Танки же! — в свою очередь закричал Мишин. — Мы же артиллеристы!…

— Ты посмотри на дульный срез, если артиллерист.

Ствол орудия был опущен, посмотреть одно мгновение. Недоверчиво оглядываясь на лейтенанта, Мишин прополз вперед, помедлив, встал в рост и похолодел от того, что увидел: на дульном срезе была глубокая вмятина, металл бугром выпятился внутри ствола. И если бы он тогда поторопился, выстрелил, снаряд тут бы, в стволе, и разорвался.

Быстро глянул на танк. Тот стоял, скособочившись, и горел: видно, кто-то достал его гранатой или бутылкой с горючкой.

— Чего ж теперь? — спросил, снова присев возле лейтенанта.

— Ночью срежем конец ствола и снова будем стрелять. Одно орудие осталось от батареи, только одно, кроме этого! — внезапно закричал он, словно Мишин был виноват в этом.

Лейтенант сиял с гаубицы панораму, уложил ее в ящик, кивнул всем троим:

— Пошли, у меня артиллеристов не хватает.

— Мы бы с удовольствием…

— Пошли, потом разберемся.

Они выбрались из окопа, внезапно услышали частый посвист пуль и припустили бегом. Метров двести виляли от куста к кусту, ухнули в глубокую воронку, огляделись. И не увидели рядом Кости Мишина. Вскинулись к краю воронки, да поди-ка разгляди что-нибудь в этом хаосе земляных бугров, ободранных взрывами кустов, вывороченных деревьев.

Лейтенант протянул руку к видной отсюда гаубице, сказал неуверенно:

— Там он… остался.

Поперек лафета, где еще несколько минут назад ничего не было, теперь что-то лежало.

— Это же Костька! — закричал Шурыгин и засучил ногами по осыпи воронки, торопясь выбраться. Лейтенант дернул его за ногу, стащил обратно.

— Гляди! — Он взял у Залетаева винтовку, бросил ее на край воронки, щелкнув прицельной планкой, поставил прицел.

На краю окопа над гаубицей вставал на одно колено немец, поднимал автомат. Лейтенант выстрелил, и немец кувырнулся в окоп.

— Костьку ранило! — заходился в крике Шурыгин и бился лбом о комковатый грунт. — А мы… а мы… удрали, бросили!…

Новый выстрел заставил его вскинуть голову. — Костя Мишин, — теперь не оставалось сомнений, что это он, — стоял, навалившись на казенник гаубицы, а в окоп один за другим прыгали через бруствер немцы.

Вдруг Мишин откинулся всем телом. В то же мгновение на стволе гаубицы ослепительно блеснуло, и тяжелый удар взрыва скакнул через головы затаившихся в воронке людей.

— Костька-а! — тонко закричал Шурыгин. Он выскочил из воронки и побежал к окопу.

Если бы он обернулся, то увидел бы, что и лейтенант и Заметалин бегут следом. И еще бегут невесть откуда взявшиеся бойцы, бегут прямо на белые вспышки немецких автоматов…

Этой ночью начальник штаба армии генерал Крылов сам сделал в журнале боевых действий очередную запись: «Линия фронта на 15 июня не изменилась. Наши части прочно удерживают прежние позиции». Первую такую запись за все дни июньских боев.

Первую и последнюю.

VIII

Очередной минометный налет застал санинструктора старшего сержанта Абросимову на открытой местности. Ей показалось, что не сама прыгнула в окоп, а кинуло ее взрывом. Камнем рухнула вниз, сильно ушиблась и заплакала. Но тут же умолкла, увидев перед собой трупы связистов. Из четырех жив был только один, белый, как мел, с черным от крови плечом он одной рукой переключал связь.

Торопливо она разрезала гимнастерку, и сама побелела: в раздувшемся плече торчал большой осколок.

— В санчасть, в санчасть! — захлопотала Абросимова.

— Куда?! — заорал связист.

— У тебя же осколок, большой осколок, его надо удалить.

— Удаляй! — снова в голос закричал связист. Видимо ему трудно было говорить, легче кричать. — Тащи, тебе говорят!

Она попыталась удалить осколок пинцетом, но ткань оплыла и осколок, застрявший в кости, не поддавался. Тогда связист протянул ей плоскогубцы.

Вырвав осколок, она чуть не упала в обморок. — Всего навидалась, но такое даже ей было непереносимо. Быстро перевязала плечо, машинально все твердя свое: «В санчасть, в санчасть!…»

— Привяжи руку, чтоб не мешала, — потребовал связист, кусая совсем обескровившиеся губы.

Бинтом прикрутила его руку к груди и, непрерывно оглядываясь, выползла из окопа. И все звучал в ее ушах утихающий голос:

— «Чайка» «Чайка», я «Коршун»… На «Фиалке» обрыв, пошлите…

…Кровавые зори стлались над Балаклавскими высотами, переходили в черные грохочущие дни. О наступлении вечера можно было судить лишь по тому, что ослабевали бомбежки и обстрелы.

Этой ночью Абросимова добралась до расположения пулеметной роты, сняв надоевшую за день каску, спустилась в подвал бывшей совхозной постройки. На патронном ящике сидел над стеариновой плошкой пожилой боец, шевеля губами, писал письмо. Другой брился, разглядывая себя в осколке зеркала. Слой табачного дыма плавал под потолком, заставлял пригибаться.

— Товарищ политрук, к нам гости! — крикнул кто-то.

— Откуда? — послышалось из темноты.

К ней вышел грузноватый человек, которого она считала хорошим своим знакомым: знала его еще по довоенным временам.

— Почему ходите без каски, товарищ старший сержант? — строго спросил политрук.

Она не ждала такой встречи, растерялась.

— Так ночью же… не опасно.

— На войне в любое время опасно.

— Особенно здесь, в подвале, — ехидно ответила она, вспомнив связиста, которого перевязывала днем.

— Попрошу без каски в расположении моей роты больше не появляться.

— Пожалуйста, — обиделась она и повернулась, чтобы уйти? Понимала: политрук не в духе, — да и можно ли быть в духе при таких боях, при таких потерях? — но все не могла успокоиться. Ладно бы кто другой.

Из темноты крикнули дурашливо:

— Ой, сестричка, плохо себя чувствую.

— Нездоровится? — резко спросила она.

— Мне всегда нездоровится, когда вижу сестричку.

— Это пройдет. Вот начнется обстрел и сразу пройдет.

Вышла на воздух и сразу услышала вкрадчивый шелест шального снаряда, машинально присела. Взрыв огненно блеснул в темноте, и когда глаза снова пригляделись, увидела распростертое на земле тело. Подбежав, сразу поняла: боец мертв. Искала рану и не могла найти. Наконец, разглядела на виске черную точку: разорвавшийся вдалеке снаряд догнал бойца крохотным осколком.

Подошли несколько человек. По голосу она узнала командира полка подполковника Рубцова.

— Я им все время говорю: не снимайте каску, не снимайте каску, — оправдывался политрук.

Абросимова думала, что Рубцов сейчас начнет выговаривать ей, поскольку она тоже была без каски, но Рубцов только вздохнул. Наклонился, посмотрел в лицо убитого и встал, заговорил о пулеметных точках — главной опоре всей обороны полка.

— Пулеметчики не подведут, — самодовольно сказал политрук.

Рубцов покосился на него и сказал:

— Хочу посмотреть сам.

Они долго шли по траншеям. Политрук, давно уж остававшийся за командира роты, показывал, где надо перебежать, выждав темную минуту меж двумя ракетами, а где ползти. Потом они снова спустились в отрезок траншеи и оказались у черного входа в бетонный колпак, похожий на большой перевернутый ящик, вбитый в землю. Навстречу выдвинулась крупная фигура, загородила проход.

— Пулеметный расчет отдыхает и готовится к бою! — басом доложила фшура, и Рубцов узнал одного из лучших бойцов полка сержанта Богатыря. И имя у него было соответствующее Иван. Иван Богатырь! И обличьем, и делами своими он полностью соответствовал своей былинной фамилии. Сын матроса с броненосца «Потемкин», он шел от самой границы, героически воевал под Одессой, за что бы удостоен ордена Красного Знамени. Знал политрук куда вести командира полка, знал!

— Патронами обеспечены? — спросил Рубцов.

— Хватит на всех фрицев.

— Как с питанием?

— Не жалуемся, товарищ подполковник.

Рубцов поспрашивал еще о разном, осмотрел через амбразуру подвижный, шевелящийся в свете ракет черный хаос нейтралки и ушел, крепко пожав сержанту руку. Уже отойдя, сказал из темноты:

— Смотрите, немца не прозевайте. Теперь он, не как прежде, и ночью научился воевать.

Рассвет был уже близок, и Иван не смыкал глаз. Утром увидел на искромсанной, черной от взрывов земле перед амбразурой алое пятнышко, пылающее ярко, как свежая кровь. Присмотревшись, нашел еще несколько таких же пятен — маки. Они были неожиданны на этом поле смерти. Словно севастопольская земля уже не могла впитывать кровь. Так окаменевшая от жары дорога долго кажется сухой под дождем. И вдруг в какой-то миг сразу во многих местах покрывается пятнами лужиц.

— Петренко, понаблюдай малость, я подремлю, — сказал Иван своему помощнику. И привалился к стене, закрыл глаза.

Много перепробовал Иван воинских профессий. Был и разведчиком, и снайпером. И сейчас, став пулеметчиком, он расстался со своей хорошо пристрелянной винтовкой с оптическим прицелом. Не открывая глаз, Иван протянул руку, достал винтовку, пододвинул ближе к себе.

Огневая точка Богатыря была лучшей в роте. Сколько бомбежек и артобстрелов выдержала, сколько атак, а все жила, не пускала немцев на высоту, прикрывавшую левый фланг полка. Да что полка, весь фронт на этом участке прикрывала высотка. За ней была дорога с Балаклавы на Севастополь…

— Иван, глянь-ка!…

Он подскочил к амбразуре, в недоумении оглянулся на помощника, протер глаза. Видение не пропадало: по склону карабкались совершенно голые солдаты, только что в сапогах и касках. Поднял винтовку, поймал в прицел рыжие волосы на груди, перечеркнутой автоматным ремнем, нажал на спусковой крючок.

— Давай из пулемета! — закричал Петренко.

— Не спеши. Не спеши, — повторял Иван, стреляя раз за разом. Еще вчера он засек пушку, которую немцы установили против высоты, и теперь боялся, что первой же очередью вызовет ее огонь. Стрелять из пулемета надо было только, когда немцы подойдут совсем близко.

Голые солдаты близко не подошли, их отогнали минометчики, стоявшие за высоткой. Иван стрелял, разглядывая солдат в оптический прицел, и хохотал: сзади они выглядели не так браво.

Потом стало не до смеха: навалились самолеты. Они заходили раз за разом, и бетонный колпак гудел от ударов осколков. И снова наступила тишина, такая глухая после грохота бомб, что заложило уши. Из-за излома высоты, находившегося всего в трехстах метрах, саранчой высыпали какие-то холеные солдаты — в портупеях, с пистолетами на поясе и железными крестами на мундирах. Сколько Иван ни ловил их оптическим прицелом, все были с крестами. И вспомнил, как политрук говорил вчера, будто узнали от пленных, что прибыл на их участок специальный ефрейторский полк, и будто немецкое командование пообещало первому, кто ворвется на эту высоту, высшую награду Германии — рыцарский крест.

— За крестами явились! — зло сказал Иван, меняя обойму в винтовке. — Будут им кресты!

— Давай из пулемета! — снова кричал Петренко.

— Погоди, еще одному крест подарю. И еще одному…

Когда до немцев оставалось не больше сотни метров, Иван отложил винтовку и ухватил рукоятки пулемета. Немцы заметались, залегли. Многие кинулись к подножью соседней высоты и оказались в створе с ротой пограничников, оборонявших склон. Стрелять было нельзя: под огонь попадали свои.

«Ну, ничего, — подумал Иван, — куда-нибудь да денетесь, или вперед, или назад».

И тут рвануло перед амбразурой. Оправдались опасения, что немецкая пушка начнет пристреливаться по пулеметным очередям. И еще вскинулось пламя. Острой болью полоснуло по правой руке. Пулемет сорвало с места, кинуло вправо по земляному столу.

Очнулся Иван тут же, с трудом встал. В голове кружилось и гудело от удара о стенку. Петренко лежал навзничь, на его груди все увеличивалось темное пятно. Иван подался к пулемету, но правая рука висела плетью, не слушалась. Тогда он подтянул пулемет левой рукой, осмотрел его. Осколки перебили спицы колес, исцарапали затворную коробку. Но пулемет мог стрелять, в этом Иван убедился, передернув рукоятку затвора. Он провернул колеса, чтобы пулемет не перекашивался, и нажал на гашетку, ловя длинной очередью близкую цепь врагов.

Взрыва он не слышал. Вдруг накрыло чем-то беззвучным и темным, и все исчезло.

Очнулся от яркого света. Перед самыми глазами на смятом кожухе пулемета, валявшегося на дне окопа, кроваво алело пятно. Иван вздохнул, и пятно передвинулось, — это был маковый лепесток. Над головой в дымных просветах голубело небо.

«Почему так тихо? Где бетонный колпак?» подумал он. И догадался: тихо потому, что оглушило, колпака нет потому, что его сорвало взрывом. Это было невероятно, чтобы тяжелый бетонный колпак унесло, как маковый лепесток, а человек под ним остался жив. Но приходилось верить. Иван приподнялся, чувствуя дрожь во всем теле, цепляясь левой рукой за какие-то обломки, вылез наверх. И вдруг увидел немца. Он лежал не дальше, чем в двух метрах и чуть пониже, всматривался куда-то. И еще увидел Иван желтую костяную рукоятку офицерского кортика на поясе немца. Стараясь не отрывать взгляда от этой рукоятки, Иван бросил себя вперед, левой рукой выдернул кортик, ударил раз, другой, третий и… потерял сознание.

Сержанта Ивана Богатыря нашли только следующей ночью, вцепившегося в убитого им немецкого офицера, сжимавшего в окостенелом кулаке рукоятку кортика. Сутки медсестра Абросимова выхаживала его, пока он не очнулся. Через три дня Ивана отправили на Большую землю, еще через день его представили к званию Героя Советского Союза, а еще через двое суток он стал им. В этом факте беспрецедентно быстрого отклика Москвы на просьбу командования СОРа ярко выразилась боль народа за Севастополь, внимание к его легендарной страде.

IX

— …Очнулась днем, солнце высоко. Во рту солоно от крови. Правой рукой двинуть не могу. С трудом подняла левую руку, ощупала себя. От лица к плечу — сплошная опухоль. Надавливаю под ключицей — скрипит. Ну, думаю, пневмоторакс, подкожная энфизема. Закашлялась, захлебнулась кровью и опять потеряла сознание…

Военврач Цвангер слушала тихий, плавный, похожий на мычание рассказ девушки и удивлялась себе: столько дел, а она сидит, будто это так важно узнать, что чувствовала раненая после того, как немецкий автоматчик в упор выпустил в нее очередь. Медсанбат, располагавшийся теперь в штольнях бывшего завода шампанских вин, был переполнен, но для этой девчушки наши тихий уголок за перегородкой. Пигалица, а так мужественно вела себя на операционном столе, что хотелось сделать для нее что-то особенное.

— …Видно решили, что я убитая, накрыли плащ-палаткой. А я, когда пришла в себя, испугалась, попыталась пошевелиться и чувствую — не мету, мешают огнестрельные переломы ребер. А голова работает четко и тяжелых мыслей нет. Вы мне верите?

— Верю, верю, спи, деточка, тебе нельзя разговаривать. — Она погладила раненую по голове, и вдруг поняла, что та не может не говорить. Простого бойца спасает незнание. А каково медсестре, все понимающей, лишенной возможности даже обмануть себя?

В сущности, все раненые, как дети. Когда отпускает боль и приходит понимание, что самое страшное позади, они оживляются, говорят и говорят; Обсуждают последние свои бои, положение на фронтах вообще. Любимая тема — второй фронт. Тут уж честят союзников, не выбирая слов. А сегодня по всему медсанбату только и разговоров, что о последнем сообщении из Африки, о капитуляции Тобрука. Английский гарнизон в 33 тысячи человек, оружия, боеприпасов, снаряжения — всего вдоволь, одних автомобилей до полутора тысяч и бензина — залейся, а капитулировал перед немцами через три дня.

— Ка-пи-ту-лировал! — презрительно выговаривал очередной оратор, — Нам бы их запасы!… Ни в жизнь бы!…

— Англичане, какие вояки?!. Сопляки!…

Она поняла, почему сидит тут. Выдохлась. Сама себя стала забывать, не отдает отчета, что пользуется случаем посидеть, отдохнуть. Вскочила, заторопилась в свою гипсовочную. С порога поняла, что если бы не пришла сама, ее кинулись бы разыскивать. На столе был очередной раненый — симпатичный парнишка с тонкими грузинскими усиками. Она быстро осмотрела его распухшую ногу с переломом таранной кости. Стопа резко деформирована, уплощена и удлинена. Мягкие ткани напряжены, кожа натянута, лоснится. При таком повреждении кровеносных и лимфатических сосудов, таком положении костей стопы дальнейшее ухудшение кровообращения от сдавления уцелевших сосудов неизбежно.

Пришел командир роты, оглядел стопу, согласился, что не избежать разреза для освобождения гематомы и уменьшения сдавления сосудов, но сказал, что сделает это позднее, после эвакуации раненых. Цвангер уложила ногу «грузинчика», как мысленно окрестила его, в съемную гипсовую шину, наказала медсестре Сулеймановой следить за ним и занялась другим раненым.

Потом в сумрачный закуток гипсовочной вошла высокая стройная девушка.

— Байда! — назвалась она, села на табуретку, поставив перед собой автомат, и уставилась на врача большими зеленовато-серыми глазами.

— Байда! — повторила Цвангер и встала ей навстречу. Девушка эта была одной из семерых севастопольцев, которым только что присвоили звание Героя Советского Союза. Говорили, что Москва сделала это в тот же день, как получила представления от командования СОРа. Говорили, что поскромничало командование, представило бы не семь, а семнадцать, всем бы и дали…

Девушка улыбалась одними глазами. Странно было видеть такую двойственность на лице: губы сурово поджаты, а в глазах теплинка. На голове зеленая армейская косынка, из-под нее — кончики коротко стриженых волос. Но девушка не поправляла волосы, вообще не шевелилась, и было видно, что она смертельно хочет спать.

— Давно ранена?

— Давно! — коротко ответила Байда.

— Ты же сама санинструктор…

— Я бы и сейчас не пришла. Прогнали.

— Прогнали? — переспросила Цвангер, осматривая девушку. Раны были не опасные, на руке и на голове, но они загноились, поднялась температура.

— Мы Ласкина выручали, нашего командира дивизии, — тихо рассказывала Байда, пока врач обрабатывала ее раны. — Немцы НП окружили, двери уж выламывали, а тут мы с нашими разведчиками подоспели… А полковник Ласкин узнал, что я ранена… Попало мне…

«Отоспится и уйдет, — решила Цвангер. — Эту в медсанбате не удержишь. Надо за ней присмотреть»…

«Господи, сколько их, за которыми надо присматривать, как за детьми»!…

Резко распахнулась дверь и в палату влетела Сулейманова.

— Плачет! — выкрикнула она.

— Кто плачет?

— Танидзе, грузин этот. Мы ему ногу подвесили, а он не дает. Сидит, опустив ногу, и плачет.

— Кто это плачет?! — в палату, как всегда быстро, вошел профессор Кофман.

Отправив Байду с Сулеймановой, Цвангер показала профессору рентгенограмму с переломом таранной кости Танидзе.

— Считаю, что в таких случаях надо особо тщательно следить за кровообращением и своевременно удалять гематому даже небольшую…

— Считаете, так делайте, — громко сказал Кофман. — Покажите больного.

У него все было скоро, у главного хирурга армии Кофмана. Осмотрел, тут же сам сделал нужные разрезы. А когда раненого унесли, накинулся на Цвангер.

— Почему вовремя не приняли нужных мер?!

Она попыталась объяснить, что говорила об этом командиру роты, но Кофман только еще больше распалялся. И она замолчала. Стояла, хлопая глазами, и сама чуть не плакала.

— Занимайтесь своими делами! — наконец, так же резко сказал он. Но когда все стали расходиться, удержал Цвангер за рукав. Огляделся, — все ли ушли, — и сказал тихо: — Вы на меня не обижайтесь. Я умышленно был несправедлив с вами, отругав в присутствии всех. Это, чтобы все раз и навсегда сделали для себя выводы. — И обнял ее за плечо, добавил ласково: — Не обижайтесь. Поймите: у вас не убудет, а они приобретут.

Был бы это не Кофман, она бы, наверное, раскричалась, сказала бы, что думает о таких методах воспитания. Но Кофмана она боготворила. За знания, за умение работать, за бесстрашие. И потому только расслабилась от его слов. И когда проводила его к выходу из штольни, решила, что теперь непременно пойдет отдохнет. Которые сутки на ногах, точнее, у чужих ног и рук, у раздробленных голеней, бедер, предплечий. И каждый раз нужно максимальное внимание, чтобы не дернуться, не сместить кости, забираемые в гипсовые повязки.

Она еще держалась. Мужчины, случалось, не выдерживали, во время операции падали головой на операционный стол. А она твердила себе, что сильная, что не зря в молодости занималась спортом, тренировалась, много бывала на открытом воздухе у моря… До войны… Давным давно… В молодости…

Тряхнув головой, вышла на воздух. Небо на востоке светлело, но, не радуя близостью дня, а тяготя недобрыми предчувствиями.

Когда вернулась, на столе уже лежал очередной раненый, лежал прямо на носилках, — значит, особенно тяжелый. Перелом был не один, а целых три — плеча, бедра, костей стопы. Цвангер наложила гипсовую повязку на плечо, потом на бедро, повернулась к стопе. И вдруг замерла от острой боли в глазах. Закрыла глаза, твердя свое, спасительное, о довоенных тренировках. Но от этого усилия справиться с собой закружилась голова и начало тошнить. А перед глазами стлалась странная ослепляющая белизна. Поморгала, чтобы дать глазам отдохнуть. Резь не проходила, а белизна становилась все ослепительнее.

Она заставила себя закончить перевязку, обернулась и увидела перед собой комбата и комиссара. Даже не подумала, что они тут из-за нее, единственного в медсанбате специалиста по гипсованию.

— Лечь, сейчас же лечь! — приказал комбат.

— Пройдет, — пробормотала она. — Посижу в темноте и пройдет. Прошла в проявительную комнату рентгенкабинета, села на стул и сразу заснула.

Когда проснулась, почувствовала, что глаза уже не болят. Под дверь пробивался слабый свет. И она, забыв, где находится, испугалась, подумав, что уже, пожалуй, совсем рассвело. Толкнула дверь, увидела санитара, сидевшего возле двери.

— Вы чего тут?

— Приставлен, чтобы никто не входил. Вас будить не велели.

Она с удовлетворением отметила, что белизна больше не ослепляет, и глаза не болят даже при взгляде на лампу.

— Еще ночь?

— Уже ночь, — почему-то растерянно ответил санитар.

— Это не важно.

— Конечно, не важно, главное, вы — слава богу.

— Сколько же я спала?

— Без малого сутки. Точнее восемнадцать часов.

— Сидя?!

— Как сели, так и не вставали.

Она привалилась спиной к стене. Этого же не может быть, чтобы столько проспать, сидя, и не упасть! Каких только чудес ни бывало в Севастополе!… Оттолкнулась от стены, пошла по штольне, переполненной ранеными. Гудели голоса, стонущие и спокойные, рассудительные.

— …Боли никакой, а мутит и мутит. Кажется, сидит во мне что-то постороннее и старается расшириться…

— …Когда я пою, то забываю, что ноги нет. Все забываю, и мне делается хорошо, хорошо…

— …Раненые, как остановившиеся часы. Если твердит: наши бегут, значит ранен в момент немецкой атаки, если же уверяет, что бегут немцы, значит прихватило в момент контратаки…

Возле гипсовочной ей навстречу выскочила сияющая Сулейманова, затараторила возбужденно:

— Так я рада, так я рада!… И у нас радость. Кондратьев письмо прислал…

— Какой Кондратьев? — удивилась Цвангер.

— Да вы же помните, старший лейтенант. Предплечье раздроблено было.

— Да, да…

Она вспомнила тот давний случай, пожалуй, только потому, что раненый сам настаивал на ампутации. Видно, кто-то сказал ему, что дело безнадежное: кости раскрошены так, что и под рентгеном их не было видно, — терялись в гомогенном рисунке тканей. Да и все врачи считали ампутацию неизбежной. А она попробовала спасти руку. Помнит, как обрадовалась, выяснив, что сустав цел, как вдохновенно выбирала островки костных глыбок из костного месива в размозженных тканях.

— А чего пишет?

— Не важно, что пишет, важно как. Правой рукой пишет-то, правой рукой!…

Она взяла письмо, но в этот момент раскрылась дверь и в гипсовочную, глубоко припадая на одну ногу, ввалился здоровенный парень с перевязанной головой. Где-то она видела его, а где, не могла вспомнить. Спросила отчужденно:

— Что у вас?

— Да меня уж подремонтировали, — обрадовано сообщил он.

— Так что же?

— Еле разыскал вас. Я про Нину…

— Про какую Нину? — И вспомнила: — А, ухажер Нины Панченко!

— Я ей… Она мне, это самое… Жена, значит…

— Да, да, она же теперь Зародова. Говорила. Так что вы хотите?

— Нину хочу видеть.

— Нету Нины, отправили в Камышевую бухту с ранеными. У нее же, сами понимаете…

— Понимаю, — потупился он.

— Скоро рожать, — с медицинской прямотой уточнила Цвангер. — Так что, может, уж на Кавказе Нина.

— Его тоже на эвакуацию определили, — подсказала Сулейманова

— Вот на Кавказе и увидитесь.

Едва не упав у двери, парень вышел, и Цвангер тихо рассмеялась, так ей было хорошо в эту минуту. И посерьезнела.

— Ну что, начнем работать? Много раненых?

— Много, Люсиль Григорьевна, — вздохнула Сулейманова.

Все начиналось сначала…

Потом, много лет спустя, пройдя все круги ада, которые выпадут на ее долю в годы войны, Цвангер напишет в своих воспоминаниях, что никогда в своей жизни не испытывала такого обостренно-счастливого (именно так она напишет) чувства близости к величию народа, такого чувства единения, возвышающего себя в своих собственных глазах, как в месяцы Севастопольской обороны, в непредставимо тяжкие дни июньской страды.

Напишет и сама удивится написанному: возможно ли такое? Но для нее так оно и было. Так было!…

X

Жил-был мальчик, ходил в детский сад, учился в школе, задирал девчонок на переменках, зачитывался книжками про войну, мечтал о подвигах, где все не понарошку, но обязательно со счастливым концом. Не было в нем ни к кому злости, и весь мир ему казался таким, в котором недоброе, если и существует, то где-то далеко, на краю понимания.

И вот этот «гуттаперчевый», которого никто не учил ненависти, способной оглушить до самоотречения, этот мечтатель, едва выклюнувшийся из скорлупы беззаботности и еще не осознавший своего назначения в мире, этот птенец, вдруг выказывает твердость орла и совершает такое, на что может пойти, как принято считать, только человек глубоких убеждений и зрелых страстей.

В чем же истоки самоотверженности? Одиночка может совершить подвиг в состоянии аффекта. Но чем объяснить массовость подвигов?

О чем, вроде бы, думать, когда есть готовые формулы: политическая работа в войсках, верность присяге, сознание необходимости защищать социалистическое отечество… Но где они, довоенные воины, успевшие получить в войсках политическую закалку? Полегли под Брестом, Минском и Смоленском, под Ленинградом и Москвой, под Одессой, Киевом, Харьковом. Оглянуться на красноармейские массы лета сорок второго года, — почти сплошь вчерашние рабочие да крестьяне, слесаря, лесорубы, рыбаки, студенты…

А эти мальчики, выплывшие с утонувшей «Грузии» — когда они успели политически созреть?…

Не первый день одолевали Колодана эти мысли. Еще с весны, когда узнал о моряках, бросающихся с гранатами под вражеские танки. И вот снова. Совсем ведь мальчишка этот Костька Мишин!…

Что же за явление такое — массовый героизм? Герои погибают в первых боях, на их место заступают вроде бы совсем не герои, простые люди со всеми людскими недостатками, но и они в свой час совершают такое, о чем даже писать страшно. Может, существует нечто высшее, наследственное что ли, заставляющее человека в период смертельной опасности для коллектива, народа забывать о себе как самостоятельной единице?…

Колодан никому не говорил об этих своих раздумьях. Он и сам возражал себе. Но необыкновенные факты, которыми были переполнены его корреспондентские блокноты, не примирялись с привычными трафаретными объяснениями.

Костька, Костька! Белая стриженая голова, тонкая шея, мальчишеское любопытство в глазах!… Еще не научившийся воевать, не очерствевший от вида ран и мук. Какая сила вдруг пробудилась в тебе?!

Колодан вспоминал, как плакали парни, рассказывая о последних минутах своего дружка, и представление о неразлучной троице рушилось. Смерть отстранила Костьку Мишина от этих двоих. Отстранила и возвысила.

Почти не спал Колодан последние несколько суток, и теперь заснуть не мог. Лежал, задыхаясь в своем «склепе», — то ли вентиляция плохо работала, то ли дошел до точки. Не выдержал, вышел на воздух. Было еще совсем темно, но по всему чувствовалось: рассвет близок. Из-за бухты, от Константиновского равелина доносилась трескотня выстрелов, разрывы фанат. Вот уже несколько суток там не прекращались бои ни днем, ни ночью, и кто там стоял на последнем клочке Северной стороны, никому было неизвестно.

Кто-то пробежал мимо него, и он отступил с тропы, чтобы не мешать: Карантинная балка, где располагался штаб армии, ночью была полна движения, не то, что днем, когда наваливались немецкие самолеты. Неподалеку, в склепах старого кладбища, располагались все корреспонденты — «Правды», «Известий», «Красной звезды», «Красного флота», центрального радио, поэты и художники. — Тут было удобно: рядом политотдел армии. По соседству, — в подвалах Владимирского собора на Херсонесе, — склад, где можно получить все, даже пленку для ФЭДов.

Вспомнилось, как они заселяли этот «город мертвых». В неглубоких нишах, выдолбленных в каменных стенках склепов, лежали полуистлевшие кости, черепа.

Осматривались, бодрились:

— Просим извинить, граждане мертвецы, придется уступить место живым.

— Пока живым, — угрюмо комментировали легкие на язык корреспонденты.

— Все там будем, одни раньше, другие позже. В тысячелетней перспективе этих греков, или кем бы они ни были, наши сроки не имеют значения.

Подбадривая друг друга, вынесли кости, очистили склепы и зашебуршили каждый в своем закутке, перебрасываясь репликами.

— Прекрасно! Только дышать нечем. Как в могиле.

— А мы и есть в могиле…

— Тут ведь, поди, ценности есть.

Это никого не заинтересовало, искать не стали. А в последнее время корреспондентов поубавилось: отправлять корреспонденции становилось все труднее, а без связи корреспондент, как боец без оружия.

Колодан редко бывал в этих душных, но вполне безопасных «склепах», целыми днями мотаясь по суживающейся с каждым днем территории СОРа, и писал, писал, страдая от собственной беспомощности. Слов явно не хватало, все они казались обыденными, не выражающими трагизма и величия происходящего. Услужливая память подсовывала исторические параллели. Хотелось кого-то сравнить с Корниловым, Нахимовым, Истоминым, но генералы, к которым обращался он с этим вопросом, как сговорившись, устало отвечали: пишите о бойцах, не ошибетесь.

Вчерашний день провел он в «глубоком тылу» — у Камышовой бухты, где спешно строились деревянные причалы. Тыл оказался таким же адом, как и фронт. С раннего утра висели над головой «мессера», следившие за аэродромом, пытающиеся помешать нашим самолетам взлетать. И снаряды рвались поминутно возле капониров, на взлетной полосе. Но немногие наши «илы» и «ястребки» все равно взлетали, улавливая моменты между разрывами, словно из катапульты «выстреливались» из своих капониров.

А днем налетели бомбардировщики. (Потом кто-то говорил, что было их пятьдесят четыре.) С разбегу Колодан спрыгнул в какой-то колодец, где уже сидели несколько человек, и долго, казалось много часов ждал, когда «юнкерсы» отбомбятся. Выбравшись наверх не узнал местности. Неподалеку стоял прежде неисправный «И-16». На этом месте — воронка. Бревна лежали, приготовленные строителями, — ни щепочки. Пулеметчик, неотрывно бивший по самолетам из своего окопа, не мог оторвать рук от рукояток, — свело судорогой…

Журналистика, как и литература, убедительна своей конкретностью. Это Колодан знал. Но последнее время его все тянуло на обобщения. И вчера, и этой ночью (потому, может, и не спалось), и теперь, в предрассветной и, как всегда, относительной севастопольской тиши в нем звучало это безличностное, эпическое:

«…Сотни тысяч штыков, тысячи самолетов, танков, пушек, сверхмощные орудия, какие никогда и нигде больше не применялись, — все против одного города, одного гарнизона. Горы вражеских трупов устилают долины и балки, и германские самолеты поливают их формалином и карболкой. Все новые полки и дивизии ползут через это месиво и откатываются в ужасе.

— Севастополь!… Севастополь!… — в страхе повторяет вся Германия.

— Неприступные скалы, мощные укрепления! — изрекают иностранные спецы, не зная, как объяснить стойкость севастопольцев.

— Чудо! — кричат газеты всего мира.

Мы не удивляемся, мы знаем истоки этого чуда — несокрушимое мужество русского человека, защищающего свою землю. Небрежение к смерти, но не изуверски-фанатичное, а сознательное, когда умереть за свой народ считается благом. Организованность, какой не хватало нам в первые месяцы войны. Безграничная вера командования в каждого защитника города, и вера бойцов в талант своих командиров…

Кто-то прошел мимо, и Колодан узнал: Юра Петров, сын командарма и его адъютант.

— Юра! — позвал он. — Спроси генерала, может, найдет минуту для меня. — И добавил в оправдание такой нелепой сейчас просьбы: — Он обещал.

— Я не знаю… я скажу…

Колодан пошел следом за адъютантом, просто так пошел, ни на что не надеясь: до корреспондентов ли в такое время? Если и в штабе командарм, то, несомненно, ловит минуты, отдыхает.

Командарм и в самом деле отдыхал. Но не спал, хотя и заставлял себя, употребляя всю свою волю. Что-то разладилось в нем последнее время, и заставлять себя делать то, что нужно, становилось все труднее. Весь вчерашний день он был в частях, занимавших новые рубежи на Федюхиных высотах, у Инкермана, у Сахарной головки, по южному берегу Северной бухты. То, чего так боялись, — потеря Северной стороны, — свершилось. На том берегу бухты оставались только отдельные очаги сопротивления, явно обреченные, но все играющие важную роль в обороне, сковывающие вражеские силы.

А ночью было обычное совещание на ФКП, куда, через сплошные руины, теперь удавалось добираться с трудом. Истекала последняя ночь, завершающая первый год Великой Отечественной войны, и всем было ясно: завтра, то есть уже сегодня, 22 июня, Манштейн предпримет решающий штурм. Это подтверждали данные разведки. Но сознание того, что немцам и на этот раз всего скорей не удастся ворваться в Севастополь, не успокаивало. По всему чувствовалось: развязка близка. Если не будет оказана какая-то совершенно неординарная помощь. В чем она может состоять, никто не знал. Помощь могла прийти только морем, а морские дороги перерезаны. И недаром на ФКП этой ночью четкий стиль боевых распоряжений перемежался с эмоциональными фразами. Недаром в очередной телеграмме адмирала Октябрьского на Кавказ появились нотки, более свойственные политдонесениям: «Полностью уверен, что… добьемся победы. Победа будет за нами. Она уже за нами. История запишет разбитого победителем, победителя — разгромленным».

История! Она, конечно, скажет свое слово, она, в этом и командарм был совершенно уверен, назовет севастопольцев непобежденными. Нет поражения для того, кто пал на своей позиции, но не отступил…

Но сегодня, сейчас надо было что-то предпринимать. Что? Что же?…

Командарм сидел, сжав голову руками, думал. И вдруг увидел колонну конников, идущую по межбарханной котловине. Раскачивались на барханах серые кусты осоки, прозрачные низкорослые саксаулы, изредка печально поникшие песчаные акации. И вдруг впереди желтое пятно совершенно голых, вытоптанных песков — колодец. Поскакали наперегонки. А колодец забит трупами людей и лошадей. Колодец Султан-биби — «Мечта путника». Абду-Саттар-хан, за бандой которого гнался тогда отряд Петрова, не оставлял надежды на легкую победу. Что делать? До ближайшего колодца Такай-Кудак двое суток быстрого хода. А вода на исходе. Если и Токай-Кудак постигнет судьба Султан-биби, то отряд окажется на грани гибели. Возвращаться? Но их задача — громить врага, а не думать о своем спасении. «Вперед»! — приказал Петров. И уже в пути подумал, что этот последний колодец басмачи скорей всего не решатся уничтожить. Бандит не может не думать о своей шкуре…

Голова сорвалась с руки, и Петров очнулся. Понял, что измученный мозг и во сне ищет выхода из безвыходного положения.

Тогда, в пустыне, он правильно рассчитал: чувствуя себя в безопасности, бандиты беспечно отсыпались после трудного перехода через пески. Их окружили, атаковали, перебили всех до единого. А теперь? Что придумать теперь? Если бы побольше снарядов, можно бы заставить Манштейна прекратить наступление. Несмотря на огромное количество сконцентрированной здесь техники. Недавно разведчики каким-то образом раздобыли донесение немецкого командования гитлеровской ставке. «Сухопутные войска выступили с такой артиллерией, которая по своему количеству и силе впервые применялась в германской армии». Авиационное превосходство врага и вовсе несоразмерное. На полсотни наших самолетовылетов ежедневно приходится до тысячи и больше немецких…

И все же вымотаны немцы до последней возможности. Недаром идут и идут к ним подкрепления, перебрасываются даже с Украины. Недаром немецкое радио называет Севастополь самой неприступной крепостью мира и жалуется на то, что германские солдаты никогда не наталкивались на оборону такой силы…

Шелохнулась дверь, и командарм поднял голову.

— Что? — спросил, увидев в дверях Юрия.

— Там этот корреспондент просится. Я говорю: не время.

Командарм несколько мгновений смотрел перед собой. И встал.

— Зови!

Колодан не видел командарма неделю, но он удивился перемене, произошедшей во всем его облике: кожа на лице серого цвета, веки припухшие, взгляд неподвижный, тяжелый. Показалось на миг, что перед ним совсем другой человек — не бравый генерал, какой все время оставался в его представлении, а пожилой, чертовски усталый профессор.

— Извините, у меня не праздное любопытство, — поторопился оправдаться он.

Петров поверх пенсне пристально посмотрел на него.

— Я потому и пригласил вас, что считаю дело, которым вы занимаетесь, весьма важным и ответственным.

Он замолчал, и Колодану подумалось, что на этом интервью и закончится, потому что мысли командарма целиком там, на передовой. Но Петров заговорил вновь:

— Мы, военные, защищаем культуру. А ведь создают ее писатели, поэты, композиторы, художники…

— Не только, — вставил Колодан.

— Конечно. Народ творит культуру. Народ ее и защищает. Потому такая поразительная стойкость.

— Действительно, поразительная, — поспешил согласиться Колодан, — можно сказать, неслыханная стойкость. Скажите, какая часть защищает Константиновский равелин?

— Там нет никакой части. Горстка бойцов, отбившихся от своих подразделений, краснофлотцы из охраны рейда. Несколько десятков человек. Впрочем, и тех, наверное, уж не осталось.

— Но ведь кто-то защищается. Только что слышал стрельбу.

— Народ защищается, — сказал Петров, нервно глянув на него поверх пенсне, как на непонятливого ученика. — А народ, как известно, бессмертен…

Резко растворилась дверь и в каморку командарма вошли несколько человек. Колодан узнал некоторых — Крылов, Моргунов, Рыжи… По озабоченным лицам их понял: аудиенция окончена. Посмотрел на командарма. Тот развел руками.

Но Колодан не ушел. Топтался в коридоре, вглядываясь в людей, вслушиваясь в глухие голоса подземелья, стараясь все подметить и запомнить. Воздух тут был свинцово-тяжелый, пахнущий табаком. От духоты тело покрывалось испариной.

Когда группа генералов вышла, он сунулся было к двери, но адъютант, еще полчаса назад такой добрый и отзывчивый, теперь был суров и неприступен.

Через минуту Петров вышел сам.

— Вы еще здесь? — спросил он, увидев Колодана. — У вас есть какое-нибудь дело в Севастополе, кроме того, о котором мы с вами не успели договорить?

Он опешил от такого неожиданного вопроса, сбиваясь, заговорил о том, что долг корреспондента быть там, где труднее всего, что сейчас каждое слово из Севастополя на вес золота.

— Нет, нет, — холодно прервал его командарм. — Отправляйтесь на Большую землю.

— Я хочу остаться… Я вместе с вами…

— Отправляйтесь. Сегодня я могу дать вам место в самолете, за завтра не ручаюсь. — И добавил, помедлив: — Боюсь, что завтра я и себя забуду…

Еще только засвечивалось небо, а над Севастополем уже кружили десятки вражеских бомбардировщиков. Огненные всплески рвали предрассветную мглу, черные дымы сползали на бухту, сюда, в Карантинную балку, на древние руины Херсонеса. Город, в котором, казалось, давно уж все выгорело, полыхал новыми пожарищами.

XI

Каждый раз, подходя к памятнику Тотлебену, старшина Потушаев вспоминал солнечный день в октябре и заносчивого морячка с крейсера «Червона Украина» — старшину I статьи Кольцова, с которым тогда чуть не подрался. И каждый раз охватывало его странное ощущение, будто ничего не было и все это ему приснилось. Воспоминания возвращали душе тихое ликование, какое было в нем в тот памятный день. А возникло оно перед окошком с цветастыми занавесками, из-за которых выглядывало пухленькое личико с ямочками на щеках. Вспоминался даже вкус схватывающего дыхание вина с загадочным названием «брют». Лишь один раз после того довелось ему свидеться с Марией, когда она привозила на передовую подарки. Поговорили тогда всласть. На том их свидания и кончились. — В севастопольской круговерти терялись целые подразделения, не то что отдельные люди.

Не думал, не чаял старшина Потушаев, что придется ему породниться с моряками, и не только часто бывать возле памятника Тотлебену, а прямо-таки прописаться здесь, на Историческом бульваре. А виновато во всем его давнее желание обменять свою должность начальника вещевого склада на другую, более боевую. Весной удалось Потушаеву сходить с разведчиками в тыл к немцам. Один он тогда вернулся, один из пятерых. Думал этого достаточно, чтобы насовсем перейти в разведку. Не тут-то было: начальник ОВС лейтенант Солодовский сумел доказать кому надо, что интендантской службе тоже нужны надежные кадры. Тогда Потушаев решил проситься на любую должность: с младшими командирами в подразделениях было все туже, а он как-никак старшина. И уловил момент, когда прибыли в полк главные громовержцы Севастополя — начальник артиллерии армии генерал Рыжи и комендант береговой обороны генерал Моргунов. К ним-то и подкатился Потушаев со своей просьбой.

— А куда? — спросил Рыжи. — Орудием командовать — целая наука.

— Надо помочь, — сказал Моргунов, с удовольствием разглядывая старшину. Открытый, не бегающий, взгляд, да и щегольские усики — не последнее дело для командира. — У нас есть краткосрочные курсы. Подучится и пускай командует.

Направляясь сюда, Потушаев рассчитывал стать вскорости командиром и развернуться по-настоящему. Но оказалось, что на курсах нет начальника вещевого склада. Вот ведь как: везде интендантов хоть пруд пруди, а тут дефицит. В общем, взлетел высоко да сел в ту же лужу. В армии обратно не просто прыгнуть, и пришлось ему, курсанту Потушаеву, принять склад и утешать себя тем, что курсы — краткосрочные, что не пройдет и месяца, как позовет передовая новоиспеченных командиров.

Курсы располагались в относительно тихом месте Севастополя — возле знаменитой панорамы. А «тихо» тут было потому, что командование в целях сохранения этой исторической реликвии не разместило рядом никаких военных объектов, рассчитывая, что немцы не будут бомбить там, где нечего бомбить. Трудно сказать, что спасало пока здание панорамы, всего скорей счастливая случайность, ибо вокруг на Историческом бульваре деревья были основательно прорежены взрывами, а бронзовой фигуре Тотлебена осколком снесло голову.

Как тогда, восемь месяцев назад, Потушаев подошел к памятнику, похлопал по сапогу бронзовую фигуру матроса с лопатой, барельефно изображенного на пьедестале. И услышал разговор:

— …Неплохо устроились, выговаривал кому-то строгий голос. — Другие кровь проливают, а вы банкеты устраиваете, торты кушаете…

Выглянув из-за угла пьедестала, Потушаев увидел начальника курсов капитана Ломана всем известного коменданта города майора Старушкина.

— Банкет был по случаю выпуска. А торт женщины сообразили…

— Крем где-то раздобыли. Цветочков понаделали, — сказал Старушкин, и в голосе его было больше зависти, чем строгости.

— Не поверите, из сгущенного молока и… губной помады. И надпись наверху: «Привет молодым командирам»…

— Парад опять же на первое мая. Красиво, конечно, но ведь никто не устраивал парадов, только ваши курсы.

— Как ведь мы единственная севастопольская «академия».

— Ага, а как караульную службу по городу нести, так вас нету…

Потушаев тихо рассмеялся, поняв, наконец, чего это комендант цепляется. Попятился, чтобы не попасться на глаза начальству, и пошел по аллее к зданию панорамы, раздумывая над словами командира. Банкеты да парады в такой обстановке — не баловство, а, может быть, как раз то, что необходимо, чтобы люди не забывали оглядываться на мирное прошлое, не переставали наливаться ненавистью к захватчикам. Вот и панорама, эта удивительная картина, рассказывающая о героизме, свершаемом тут солдатами и матросами без малого девяносто лет назад, тоже воспринимается людьми, как праздник, как частица того величественного, что защищают они сейчас. Бойцы приходят, смотрят, слушают экскурсовода и наполняются новой готовностью драться. Нет, и он тоже, как и начальник курсов, не считал лишними парады, экскурсии, банкеты по случаю выпусков. Жизнь — дорогая штука. Но лично он не поставил бы свою жизнь выше реликвий и традиций, в которых виделось ему воплощение самой души народа.

По дорожке, усыпанной бело-желтой щебенкой инкерманского камня, Потушаев обошел здание панорамы, заметил новые следы осколков. С северной стороны были сбиты пилоны, зияла глубокая свежая ниша от прямого попадания снаряда. Похоже было, что фашисты поняли: панорама поважней иного военного объекта. Снять бы, спасти бесценную картину. Но не ему решать вопрос. Да и как это сделать? Гигантское полотно толщиной в два пальца, высотой четырнадцать метров и длиной 115 не свернешь, не уложишь. Еще зимой приезжали комиссии и сделали вывод: снять нельзя.

С высоты холма, от панорамы, далеко видно. За глубокой балкой — обширные всхолмленные пространства. Оттуда, от горизонта, доносился непрекращающийся гул боя. Из-за Северной бухты били немецкие орудия, снаряды вздымали тучи пыли в руинах города. На синей поверхности Южной бухты вскидывались белые столбы: где-то там, в кручах берега, находился флагманский командный пункт, и немцы, сидевшие теперь на Северной стороне, нащупывали вход в него.

Два снаряда один за другим ухнули неподалеку, и Потушаев поспешил спуститься в ров возле бывшей батареи Костомарова, той самой, на которой бывал когда-то Лев Толстой. На валу, прислонившись к корабельной пушке времен той обороны, сидел у телефона дневальный. В кубриках, оборудованных в старых штольнях и пороховых погребах, было тихо. В одном из них шли занятия по топографии: курсанты ломали свои умные головы над макетом с песком, изображающим район Мекензиевых гор, который был уже под немцем. Это кабинетное мудрствование казалось привыкшему к фронтовой обстановке старшине Потушаеву совершенно бессмысленным делом.

Он направился к своей каптерке, громко именуемой складом, и вдруг услышал грохот близких разрывов. Рвались бомбы, а не снаряды, — это ему, фронтовику, не трудно было понять. Переждав минуту, — не рванет ли еще, — он выскочил наверх и сразу увидел пятерку «юнкерсов», идущих на второй заход. И еще увидел рыжий дым над зданием панорамы, какой всегда бывает в начале пожара. «Юнкерсы» шли так, что не оставалось сомнений: именно панорама их цель, и ничто другое.

— Панорама горит! — истошно закричал сзади дневальный.

Когда отгремела очередная партия взрывов, Потушаев бросился к панораме. Сзади слышались крики и топот ног. Но всех остановил громкий, срывающийся на фальцет, голос начальника:

— Построиться!

В первый миг это показалось странным — строиться, когда надо тушить. Но тут же старшина сообразил: толпой тушить — только мешать друг другу. Сам он не стал дожидаться, когда начальник распределит обязанности, пробежав узкими коридорами, взлетел на срединный помост, задохнулся на мгновение, вновь испытав необычное ощущение близости к великому, какое всегда охватывало его при посещении панорамы. В большую дыру в куполе лился солнечный свет, неестественно багровый, колеблющийся в дыму. Горел каркас панорамы, полотно над изображением английских редутов лизали языки пламени. И показалось: ожила картина, дым сражения отделился от полотна, а пожары, нарисованные пожары, вдруг стали настоящими.

По помосту застучали сапога: в здание вбегали курсанты с противопожарными крюками и топорами.

— Не погасить! — крикнул старшина. — Снимать надо.

— Снимай! — Голос начальника курсов был незнакомый, взвинченный.

Старшина кинулся вперед, толкнулся руками о тугое полотно и с ужасом почувствовал свою беспомощность: снять огромную картину было никак невозможно. Выхватив у кого-то топор, он хотел подрезать полотно, чтобы хоть как ухватиться за него, но толстый слой окаменевшей краски не поддавался. Тогда с отчаянной решимостью он ударил топором и отшатнулся, услышав треск, почему-то заставивший вдруг подумать о никогда им не слышанном треске ломаемых костей.

Кто-то принес огнетушитель, погасил занявшееся полотно. Но оно все становилось горячим, готовым вот-вот вспыхнуть. В дыму уже не видно было противоположной стены. Откуда-то сыпались искры, и отовсюду слышались крики, треск, удары топоров.

Оторвав с помощью кого-то из курсантов большой кусок, Потушаев словно открыл дверь в топку: за полотном горели деревянные переплетения балок. Подбежали еще несколько человек, ухватились за выскальзывающие края картины, потащили к выходу. Но сразу стало ясно, что протащить такой большой кусок в дверь не удастся, и они, торопясь и задыхаясь, принялись скатывать его в длинный рулон.

Дневной свет показался Потушаеву ослепительным, а воздух обжигающим, и он зашелся в кашле. Кто-то плеснул ему в лицо холодной водой.

— У вас усы обгорели!…

И тут же истошный крик:

— Во-оздух!

Два «юнкерса» прошлись низко, бомбы рванули под обрывом, никого не задев.

Все делалось словно бы само собой: быстро выстроилась цепочка курсантов, и по этой цепи поплыли, передаваемые из рук в руки, ломкие куски картины.

Когда был вынесен последний кусок, рухнула внутрь обшивка купола, взметнув сноп искр и высокий столб огня.

Израненная, разъятая на десятки кусков, но все-таки спасенная картина, свернутая в отдельные рулоны и распластанная большими полотнищами, лежала на дне рва под акациями. Большие нарисованные матросы спокойно смотрели в небо, задымленное пожарами второй севастопольской обороны. А вокруг стояли курсанты в обгорелых бушлатах, с обожженными лицами и подпаленными волосами, смотрели на матросов, на пушки и редуты, на истерзанную взрывами землю восторженно и жалостливо, как смотрят на раненых героев, до конца выполнивших свой долг. Толпа росла, ко рву подходили все новые люди, военные и гражданские, здоровые и раненые в серых перевязях бинтов, спрашивали, что они могут сделать, чем помочь?

Начальник курсов и комиссар тоже стояли на краю рва, смотрели на спасенные куски картины. Был вечер, солнце спадало к дымам горящего города.

— Ты вот что, комиссар, займись упаковкой. Возьми на складе одеял, сколько нужно. А я пойду докладывать адмиралу Октябрьскому…

По привычке Потушаев пересчитал выданные одеяла — двести двенадцать. Пересчитал и куски спасенной картины — восемьдесят шесть. Штук тридцать больших — до десяти метров, но больше мелкие, оторванные не как хотелось, а как рвалось. Мелкие увязывали вместе, невольно стараясь складывать их так, чтобы разорванные части нарисованных солдат не оказывались в разных тюках.

Было уже совсем темно, когда пришел начальник курсов, показал комиссару приказ, подписанный вице-адмиралом Октябрьским и дивизионным комиссаром Кулаковым: «Начальнику курсов капитану Ломану. К 2-00 приготовить панораму к отправке на Большую землю. Капитану 3-го ранга Ерошенко принять на борт Севастопольскую панораму».

— Ерошенко — это командир лидера «Ташкент», — сказал Ломан. — Корабль стоит в Камышовой бухте.

— Как отправлять будем? — спросил комиссар. — Некоторые свертки десяти курсантам не поднять.

— К полуночи придут шесть машин из штаба. Да нашу машину отправим. Уместим. Не забыть бирки написать: «Севастопольская панорама. Получатель — Академия художеств СССР. Отправитель…» И надо выделить сопровождающих…

Глубокой ночью колонна машин тронулась в путь. Курсанты стояли вдоль дороги и кричали «Ура!» И старшина Потушаев кричал вместе со всеми, чувствуя в то же время странную горькую осиротелость. Словно саму душу Севастополя увезли вместе с картиной. И тяжкое предчувствие томило его, вышибая неведомо откуда взявшуюся слезу, рождая в груди ослепляющую злость, желание сейчас же мчаться на передовую…


Ни он, да и никто другой из курсантов, кричавших «Ура!» и плакавших возле обгоревшего здания панорамы, не предполагали, как верны их предчувствия. «Ташкент», взявший на борт останки панорамы вместе с двумя тысячами раненых, женщин из местного населения, детей, был последним крупным кораблем у берегов осажденного Севастополя.

Начиналась завершающая фаза героической трагедии, каких немного было во всей мировой истории.

XII

«Все смешалось в доме Облонских…»

Надоела Вальке Залетаеву эта фраза, прямо измучила. То и дело высвечивалась в памяти этаким сколком недавних школьных уроков, крутилась, как заезженная пластинка. Видно, мутилось в башке от усталости, от недосыпу, от каждодневных смертей, к которым он никак не мог привыкнуть. Холодел весь, когда видел убитых. Только что разговаривал человек, ел, пил, смеялся, и вдруг падал, белый и чужой. Ладно бы падал, а то, случалось, исчезал в огненном клубке взрыва, и ничего от человека не оставалось.

Очень боялся Залетаев не выдержать, сорваться, расплакаться этаким маменькиным сынком. Видел одного, катавшегося по земле в слезной истерике. «Сопляк!» — презрительно орали ему. — «Придурок!» Нашелся кто-то из «стариков», сам наорал на орущих, погладил парня по голове, сказал: «Дайте очухаться человеку». И хоть очухался-таки парень, на другой день воевал, как все, только глаз уж не поднимал.

Не дай бог такое! И видно перестарался в своей боязни оконфузиться. Один из тех же краснофлотцев, что орал тогда на парня, одернул Залетаева: «Не лезь на рожон! Жизня-то одна, другой не выдадут».

Залетаев успокоился, но стал бояться другого: а ну как свихнется? Недаром ни мыслей никаких, ничего, только эта фраза о доме Облонских. Да еще одна — «Война в Крыму, все в дыму, ничего не видно».

И впрямь ничего не было видно днем. И ничего было не понять. Порой не разберешь, где свои, где немцы, — все перемешалось на передовой, — и вся тактика и стратегия обороны сводилась к одному: где немец, туда и бей.

Только ночью можно было оглядеться, когда оседала пыль непрерывных дневных бомбежек и обстрелов. Но и ночью не больно-то наоглядываешься, — дел невпроворот. А ведь еще и поспать надо, отключиться хоть ненамного, да и пожевать чего-ничего. Это было, пожалуй, удивительнее всего. До еды ли в таком аду, а чуть затишок и брюхо напоминает: корми.

А тут еще девчата какие-то из города притащились. С цветами. Начальство велело оборвать в Севастополе все цветы, какие уцелели, и отнести их бойцам на передовую.

— Боеприпасы нужны, а не цветочки! — зло сказал Залетаев.

И сразу кто-то подсунулся из темноты.

— Давай мне, раз не берет.

— Как это «не берет»? — спохватился он.

И вдруг стало жаль худенькую девчушку, притащившуюся на передовую ясно же не ради этих трех хилых цветочков, которые она протягивала ему, а чтобы напомнить о живом, о жизни, которую надо защищать, не щадя себя. Жаль стало и стыдно. Забыл, значит, если сразу не понял. И он взял цветы, а потом обнял девушку и поцеловал. Первый раз в жизни поцеловал, а даже и не смутился. Вот до чего довела его война всего за несколько дней…

В суматохе отходов и контратак раскидало их взвод поминометно. За ночь попробовал Залетаев отыскать своих, да такое столпотворение было на ночных дорогах!… Все перемешалось на рубежах севастопольских, и было непонятно, как фронт еще стоит. Не мудростью командиров стоит, не силой оружия, одной только злостью обессилевших людей.

— Чего мыкаешься?! — сказал ему этой ночью, подвернувшийся под руку старшина I статьи, назвавшийся командиром разведвзвода Кольцовым. — Будешь пока при мне, а там разберемся. Миномет исправен? Мины есть?

— Есть немного. Вышибных патронов нету.

— Патроны — ерунда, найдешь.

— Это ж не простые патроны, где их найти? Да и некому искать, двое нас только во всем расчете.

— Ерунда, дам тебе помощника.

Помощник, краснофлотец Белозеров, сразу видно, был и сильным, и ловким, но где искать вышибные патроны тоже не знал, и потому к рассвету остались они с минометом, да без миномета. И когда после бомбежки полезли немцы, встретили их только пулеметной да винтовочной пальбой. А скоро и до рукопашной дело дошло. Залетаев кинулся на здоровенного немца, который был в полтора раза выше его, успел увидеть водянистые, будто слепые, глаза, большой рот, перекошенный то ли от злорадства, то ли от страха. Немец ткнул штыком, но Залетаев, весь подавшись к нему, отбил винтовку. Ударить второй раз не дал, словно в тугое чучело на тренировке, воткнул штык в серый мундир. Извернулся и сбоку ткнул еще одного немца, нацелившегося на Колю Шурыгина. Мельком глянул на него и не узнал друга: всегда добродушное лицо его было искажено никогда не виданной Залетаевым гримасой то ли злобы, то ли решимости.

И немцы побежали. Едва они скрылись, как ударили их минометы. Упал временный помощник Белозеров. Припадая к каждому бугорку, Залетаев пополз обратно к спасительному своему окопу. А мины все рвали белую иссушенную землю вокруг Белозерова, словно хотели еще раз убить его, убитого.

В окопе было сухо, уютно, надежно. Залетаев огляделся, хотел спросить, что теперь делать, да не у кого было спрашивать. Единственный, известный ему сейчас начальник, старшина I статьи Кольцов, был где-то в другом месте, а тут никто не кричал: «Слушай мою команду!»

Мины перестали тюкать, наступила минута тишины и неопределенности. Залетаев положил голову на бровку окопа и то ли задремал, то ли просто забылся. Привиделся ему знакомый парк в Москве, струны моста через реку, подвязанные, казалось, к самому небу. Мост был пуст, но качался и гудел всеми своими болтами, — вот обрушится…

Очнулся, словно его подтолкнули, и принялся протирать глаза: на изрытом минами поле сидел Белозеров и подбирал что-то с земли, сгребал под себя.

Безумно вскрикнув, Залетаев перепрыгнул через бруствер, побежал к раненому. Неподалеку снова рванула мина, осколки зафырчали над головой, но он все бежал, не останавливался. Когда подбежал, Белозеров был уже мертв, то ли его убило другим осколком, то ли умер от прежних ран. Залетаев ткнулся лбом в сухую пыль и заплакал от жалости, от злой ненависти. Мины с треском рвали камни, но было ему все равно — жить или умереть на этой земле, измученной людскими страданиями.

— Валька-а! — услышал голос Шурыгина. — Отходим!

Он поднялся, не сгибаясь, пошел обратно.

— Кто приказал? — спросил, спрыгнув в окоп.

— Старшина велел. Немцы обходят.

Бойцы помогли им тащить миномет и два оставшихся ящика с минами. Где перебежками, где ползком добрались до какой-то полуразбитой траншеи. И тут все помощники поисчезали, побросав части миномета, как дрова, друг на друга.

— Куда теперь? — растерянно проговорил Шурыгин.

— Закудахтал! — огрызнулся Залетаев. — Вышибные патроны надо искать, обороняться надо. — И спохватился. — Постой-ка, если есть траншея, значит, где-то должны быть и минометные позиции. Сиди тут, я поищу.

Он пошел по траншее, перешагивая через трупы, наших и немцев, лежавших вперемежку на дне, удивляясь, что нет ни одного раненого, только убитые. Тихо было на фронте в этот час, неподалеку копошились бойцы, торопились подправить окопы, приготовиться к новому вражьему натиску. Залетаев приметил в низине кустики, как показалось, вполне подходящие для прикрытия минометных позиций, побежал туда. И не ошибся, увидел смятый взрывом ствол миномета. Фугасный снаряд, ударивший возле самой позиции, засыпал круглый неглубокий окоп белой щебенкой.

Сбросив вещмешок и винтовку, чтобы не мешали, Залетаев руками принялся разгребать рыхлую землю, надеясь докопаться до подбрустверной ниши. И докопался-таки, нашел вышибные патроны и целый ящик мин впридачу. Обрадованный привстал, выдергивая ящик из земли. И тут рванула неподалеку мина, одна единственная, бросила его лицом в пыльный щебень.

Очнулся от того, что кто-то стонуще кричал неподалеку. Странное что-то кричал, вроде как «не ершись, не ершись!…» С трудом разлепил глаза и увидел… немца. Он был метрах в двадцати, приподнимался, выпячиваясь, падал и все кричал непонятное что-то. Залетаев зашарил руками возле себя, пытаясь нащупать винтовку, и все не мог ее найти.

Откуда-то возникла санинструкторша с сумкой через плечо, захлопотала над ним.

— Там… солдат! — выкрикнул он, изогнувшись в сторону. И закашлялся кровью, хлынувшей горлом.

— Молчи, лежи знай, — затараторила санинструкторша, ловко стаскивая с него разрезанную пополам гимнастерку. — Конченый он, ноги перебиты.

До Залетаева вдруг дошло, что немец просто просил прикончить его и кричал «эршисен» — «застрелить». И он бы застрелил, будь под рукой винтовка.

А немец все кричал, подтягиваясь на руках, уже по-русски кричал:

— Добей! Ради бог, добей!

— Сам подохнешь, — зло сказал Залетаев. И опять закашлялся. Боль острым штыком проткнула его, и он снова потерял сознание.

Когда очнулся, увидел, что санинструкторша что-то делает возле немца. Ужаснулся: неужели решилась прикончить? Но понял вдруг, что она затягивает немцу ноги жгутами.

— Ползи к своим, — крикнула она немцу, громко, как глухому. — Может, еще спасешься. В такую жару недолго и до гангрены.

— Ты что? — прохрипел Залетаев. — Немецкого солдата… отпускать?!

— Какой он теперь солдат, — сказала санинструкторша, подбежав к Залетаеву. — Не забирать же его в плен. Со своими ранеными не знаем, что делать. А пристрелить, разве рука поднимется?

Оттуда, где лежал немец, послышался прерывистый хрип. Пригнувшись, девушка побежала к нему, думая, что кончается. Но немецкий солдат плакал. Рыдал взахлеб, хрипя и задыхаясь. Она отцепила у него от пояса баклажку, напоила. Немец глотал воду, захлебываясь, недоверчиво, со страхом, взглядывал на девушку, пытался улыбнуться, но у него получалась какая-то дикая страшная гримаса. Будто его не радовало, а ужасало такое великодушие.

— Ползи, ползи, — сказала она. Если выживешь, расскажешь о Севастополе своей муттер, своим киндер…

Черные птицы метались перед глазами Залетаева, сбивались в кучу и душили. Чувствовал, что его тащат куда-то, но не мог понять, куда и зачем. Все перепуталось в его голове, земля я небо, живые и мертвые, добро и зло. Из этого хаоса видений и чувств вдруг снова всплыла знакомая фраза: «Все перепуталось.» Теперь она не вызвала раздражения, как было еще недавно, наоборот, успокоила. Так успокаивают воспоминания о вечном и незыблемом, что было дома. Что всегда будет…

XIII

Они с трудом узнавали друг друга — командиры дивизий и морских бригад, собиравшиеся на это совещание в штабе армии. Так человек, часто смотрящийся в зеркало, не замечает своего возраста и, встречая давних знакомых, очень удивляется тому, как время меняет людей. Здесь командиры не виделись самое большее неделю-две, а иные всего несколько дней, но и те и другие поражались переменам. Ладно, не бриты, не почищены, чего раньше при вызове в штаб не бывало, но в глазах у каждого, в самих лицах, осунувшихся и напряженных, появилось что-то новое. Не было слышно обычных при сборах на совещания шуток, оживленных разговоров. И улыбок тоже не было, будто все эти полковники и генералы собрались на похороны. Всем им было не до картинных умозаключений, но если бы кому-то и пришла в голову мысль о похоронах, то она едва ли бы удивила: для каждого из них похороны давно уж стали делом обыденным, людей хоронили каждую ночь, и конца этому не предвиделось.

Фронт теперь проходил по самому короткому из возможных рубежей — от оконечности Северной бухты, через Инкерман и Федюхины высоты на Балаклаву, — это знали все, и все надеялись, что, как обычно бывает при сокращении линии фронта, боевые порядки уплотнились, что есть еще силы держать оборону. Каждому казалось, что только у него в соединении, в части дело плохо, а у других лучше. Но то, что узнавали, обмениваясь репликами, угнетало. Везде было одинаково плохо: любая дивизия по-численности не составляла и батальона, то, что грозно именовалось морской бригадой, было по существу не более, чем ротой измученных напряженными боями, почти безоружных людей. Да, почти безоружных, ибо артиллерия не имела снарядов, гранат было в обрез, да и патроны приходилось экономить. И может быть, здесь, на этом совещании, многие командиры по-настоящему поняли, какой же силой духа обладают защитники Севастополя, чтобы в таких условиях держать фронт. И поняли также, что дни севастопольского плацдарма сочтены.

Эта ночь была тихая и безлунная. Ниоткуда не слышалось стрельбы, даже немецкие ракеты не тормошили небо бледными всполохами. В глубокой Карантинной балке, где располагался штаб армии, было еще темнее. В просторном подземелье, где генералы и полковники собрались на совещание, горела электрическая лампочка, но она не рассеивала ощущения мрака, сгустившегося над всей этой землей.

В комнате не было ни стола, ни стула, и вообще никакой мебели, холодный известняк стен, тускло поблескивающий, обтертый тысячами рук, глушил голоса.

— Что ж, будем драться до последнего.

— Прошло время клясться именем Родины, настало время умереть за нее…

Вошел командарм, и все расступились, выстроились вдоль стен. Следом вошли члены Военного совета — Чухнов и Кузнецов.

Минуту Петров молча оглядывал собравшихся командиров. Вот они, друзья и соратники, разделившие с ним великую страду севастопольскую и готовые разделить, если придется, последние патроны, — генералы Новиков, Коломиец, полковники Капитохин, Скутельник, Ласкин. Не все, кого вызывали, прибыли на совещание, и Петрову, как тогда, восемь месяцев назад, в Экибаше, захотелось сказать: «Раз не прибыли, значит, не смогли». Не сказал, не до того было, чтобы травить душу воспоминаниями. Но сам не мог избавиться от мыслей об Экибаше, и когда начал говорить, обрисовывая общую обстановку, все думал о том первом совещании, определившем поворот армии к Севастополю и по существу, всю его героическую эпопею. Прав ли был тогда, поворачивая армию на восток? Ведь, в конечном счете, Севастополь удержать не удается?… Мысль эта тенью прошла и пропала. Прав ли боец, бросающийся с гранатами под танк? Прав ли комиссар, встающий под пулями в рост, чтобы увлечь роту в атаку? Прав ли командир, вызывающий огонь на себя, чтобы уничтожить врагов, окруживших НП?… У человека, защищающего родину, одна цель — уничтожить врага. Даже если цена — собственная жизнь… Кто соразмерит все взаимосвязи войны? Может, наша победа под Москвой удалась потому, что у Гитлера не хватило армии Манштейна, застрявшей под Севастополем? Может, не будь Севастополя, немцы, форсировав Керченский пролив, уже маршировали бы на Кавказ?…

— Прошу коротко доложить о состоянии ваших соединений, — сказал Петров.

Ни карт, ни схем в помещении не было, но это никого не смутило: каждый знал свои рубежи до последнего камня, свои возможности — до последнего человека. Петров слушал, опустив голову, оттягивая рукой правую портупею, как ремень винтовки. Два ордена взблескивали над левым карманом гимнастерки, на петлицах туго застегнутого воротника светлело по две генеральские звездочки. Лицо его все более мрачнело, и командиры, наблюдавшие за ним, понимали: у командарма до этого совещания тоже были более оптимистичные представления о состоянии войск.

Никто ни словом не обмолвился о том, что было у всех на уме. Приказа на оставление позиций не поступало, и значит завтра, как и вчера, как и каждый день до этого, надо драться. И значит, думать надо об организации обороны, а не об эвакуации. И все они спокойно, почти буднично, обсуждали сложившееся положение. Впрочем, может ли военный человек в любой, даже самой невыгодной, ситуации позволить себе панические настроения?!

Взял слово член Военного совета Чухнов, заговорил о передовой роли коммунистов и комсомольцев в деле поддержания боевого духа и веры в победу, но скоро свернул свою речь: время ли для обычных призывов?!

— Военный совет убежден, что Верховное Главнокомандование примет все меры, чтобы нас эвакуировать и не оставить в беде, — сказал Петров. — А мы будем до конца выполнять свой долг перед Родиной. Необходимо драться, пока есть чем, держать в кулаке наличные силы и в то же время быть готовыми разбить людей на небольшие группы, чтобы пробиваться туда, куда будет указано, или по обстановке…

И хоть в словах командарма было явное противоречие, никто ни о чем не спросил. Каждый понимал: если всегда четко выражающий свои мысли командарм так неопределенен, значит, сам он ничего не знает и говорит о вероятной эвакуации, о возможных прорывах в горы к партизанам (а куда еще прорываться) лишь для того, чтобы в последних боях не унижало людей чувство беспомощности.

На пороге обнялись. Каждый с каждым. Простились по-людски. Время перевалило за полночь. Время отсчитывало часы уже очередного дня обороны — 29 июня. Тишина стояла над Севастопольскими рубежами, какой давно не было. Мертвая, угрожающая тишина.


В это самое время радио уносило в Москву очередное боевое донесение адмирала Октябрьского, изложенное не более тревожными, чем всегда, словами: «противник пытается проникнуть», «группы противника отброшены», «противник продолжает попытки»…

Пройдет менее двух часов и противник, изменив своему правилу не предпринимать решительных действий ночью, обрушит на севастопольские рубежи всю мощь своей многочисленной артиллерии и авиации, перейдет в наступление по всему фронту, под прикрытием дымовой завесы форсирует Северную бухту, поставив остатки войск СОРа в совершенно безнадежное положение.

Вечером того же дня боевые донесения зазвучат совсем иначе: «Все дороги находятся под непрерывным огнем и бомбежками. Погода — штиль. Во всем районе стоит сплошной столб пыли, ничего не видно». «Положение Севастополя тяжелое. Возможен прорыв в город и бухту ночью или на рассвете.»

А на утро следующего дня адмирал Октябрьский попросит разрешения эвакуировать из Севастополя на Кавказ ответственных работников, командиров.

Но в начале той тихой ночи на 29 июня никто во всем Севастопольском оборонительном районе не мог предполагать, что обещает очередной день. Командиры, вернувшиеся с совещания в штабе армии на свои КП, занимались неотложными делами, пытаясь разрешить неразрешимое. Бойцы приводили в порядок свои позиции или мертвецки спали, сваленные безмерной усталостью. Каждый знал, что может умереть завтра, но никто еще не верил, что Севастополь падет.

XIV

Лейтенант Кубанский не плакал, заряжая последним снарядом последнюю свою гаубицу. Заплакал бы, да не было слез, — все выгорело, иссохло в душе. Зачерпнул горсть камней и песку, пересиливая себя, ссыпал их в ствол.

Вот и все. Было четыре орудия, не стало ни одного. Первое потерял еще зимой, по чьей-то халатности. Комиссия высказала предположение, что в ствол попал кусок маскировочной сетки. Виноватых не нашлось, а это значит, что виноват он, командир батареи. Вторая гаубица была разбита в мае случайной бомбой. Но поскольку на войне случайностей не бывает, то командир дивизиона винил опять-таки комбата: не обеспечил надежную маскировку. Третью гаубицу, которую еще можно было исправить, взорвал набежавший морячок. Сам того не ведая, он спас от позора командира батареи. Это же хоть застрелись, если бы орудие захватили враги.

Но не думал, не гадал лейтенант Кубанский, что последнее орудие ему придется взрывать самому, вот этими вот руками…

Еще и не рассвело, а канонада гремела по всему фронту. Бой шел, казалось, повсюду, и что особенно пугало, — глубоко в тылу, по всему южному берегу бухты. Северный ветер гнал через бухту плотную дымовую завесу, и там, в дыму, в сплошном гуле, грохоте и вое, происходило что-то страшное. Не было сомнений: немцы высаживают десант. Огненные вспышки разрывов, свет множества ракет не пробивали плотную пелену пыли и дыма, и ничего вокруг не было видно.

Странное чувство было у Кубанского, пока он готовил гаубицу к взрыву, — будто все это сон, нереальность. Зимой, помнится, было наваждение, когда зачитался сказками Гофмана. Тогда все быстро встало на свои места: выяснилось, что приказ на беспокоящий огонь получила также батарея, стоявшая в створе, и он выстрел чужого орудия принял за свой. И теперь казалось, что все скоро прояснится, — и пыль рассеется, и отпадет надобность уничтожать последнее орудие батареи. Ему казалось, что делает все медленно, хотя на самом деле очень он торопился, боясь не успеть. Несколько танков прошли уже мимо, в дыму и пыли, не заметив одинокую гаубицу. Стрелять ему было нечем, и ни одной противотанковой гранаты или хотя бы бутылки с горючей жидкостью. Стараясь не смотреть на обреченное орудие, он а [рыгнул в щель, дернул за шпур и, не оглядываясь, побежал прочь.

Несколько человек, оставшихся от всей батареи, мельтешили впереди, и он, никому не доверивший подрыв орудия и потому отставший, бросился догонять их. И словно споткнулся, увидев странную картину: боец, выбросив из противотанкового ружья затвор, словно дубиной бил длинным стволом о землю, стараясь согнуть его.

— Что делаешь, мерзавец?! — забыв о только что взорванной гаубице заорал Кубанский.

Боец повернул к нему полосатое от слез лицо и тоже заорал: — Оставлять, да?! Патронов нету!…

Только теперь он заметил, что боец ранен, прыгает на одной ноге.

Из-за этой минутной задержки он совсем отстал от своих и уже ругал себя за то, что сам же приказал уходить, не дожидаясь его. Где теперь искать их в этом аду?

Неподалеку ахнула противотанковая граната, выделившись звонким жестяным голосом из грохота боя. И еще один взрыв прогремел, и еще: кто-то, имеющий боеприпасы, останавливал прорывающиеся танки. Суматошно застучали пулеметы, раз за разом начали бить танковые пушки. Кубанский подался к этим звукам, но близкий взрыв ослепил и кинул во тьму.

Очнулся от того, что кто-то ворочал его с боку на бок. Перед глазами ходили радужные круги, но он разглядел, что уже светло, хоть и по-прежнему ничего не видать: пыль висела в воздухе, будто густой туман. В ушах стоял звенящий гул, и не понять было, то ли бой все продолжался, то ли это гудело в голове. Все качалось перед ним, дергалось, и он понял, что его несут куда-то. Удовлетворенно подумал, что это его артиллеристы, посланные вперед, вернулись, отыскали командира. Но тут качка прекратилась, и он увидел перед собой совершенно незнакомого человека, здоровенного короткошеего бугая без пилотки, с полосками тельняшки в рваном вороте гимнастерки.

— Пи-ить! — простонал Кубанский.

— Боеприпасов нет, а с водой еще хуже, — сказал моряк. И добавил обнадеживающе: — Потерпи, браток, найдем же чего нибудь.

И тут раненого начало рвать. Выворачивало всего, на мгновение заглушая боль. Ел бог знает когда, а выворачивало по-настоящему.

— Помоги… встану, — сказал, отдышавшись.

Он поднялся, опираясь о подставленную руку, но тут же все закрутилось перед глазами, ноги подогнулись как-то странно неодновременно, и он рухнул, провалился во тьму.

Снова очнулся от того, что шел дождь. Капли потоком падали на лицо, попадали в рот. Открыв глаза, увидел над собой какую-то женщину, пытавшуюся напоить его из кружки. Напившись, заоглядывался торопливо.

— А где?…

— Дружок-то? — быстро заговорила она. — На гору полез, стреляли оттуда.

Кубанский огляделся, с трудом поворачивая раскалывающуюся голову, увидел, что людей вокруг много, в основном женщин. Были тут и военные, все в грязных перевязях бинтов. Справа и слева громоздились крутые склоны оврага, а на дне была водокачка, из длинной черной трубы бежала сверкающая струйка, от одного вида которой сразу, вроде бы, полегчало.

Наверху зачастил пулемет, Кубанский по звуку определил — немецкий. В овраг пули не залегали, но мысль о том, что немцы тут, близко, наверху, заставила пересилить себя и встать. Его подхватили под руки справа и слева, повели. И вся толпа потянулась по дну оврага, уходя от этой стрельбы все дальше.


Старшина I статьи Кольцов, оставив раненого лейтенанта возле водокачки, оглядел собравшихся тут людей, намереваясь сколотить из отбившихся бойцов хоть какую-нибудь команду. Но военных было мало, и все раненые. Толпились у водокачки в основном женщины, одетые кто как, больше почему-то в мужские пиджаки. Руки у всех были черны, как у кузнецов или рабочих-металлистов, а одежда — в масляных пятнах. Кольцов догадался, что это, наверное, работницы из взорванного спецкомбината, — взрывы он ясно слышал, даже, казалось, ощущал ногами, так встряхивали землю мощные заряды, посильней, чем близкие взрывы бомб. Впрочем, это могли быть и другие взрывы, мало ли в Севастополе штолен.

И тут сверху по сгрудившейся у водокачки толпе ударил пулемет. Люди кинулись врассыпную. Кольцов метнулся за камень и пополз по склону, соображая, как подобраться к засевшим вверху пулеметчикам. Не было у него ни гранаты, ни даже винтовки, только наган, но и его казалось достаточно, такое кипело в нем в эту минуту, что пулеметчики, хоть бы их было и несколько, ничуть не страшили, — только бы добраться. Увидел еще кого-то с перевязанной головой, ползущего следом, и совсем уверился в своем превосходстве над врагом.

Он пробежал, согнувшись, неглубокой выемкой, и по звуку выстрелов понял, что обошел пулемет с тыла. Прополз немного и увидел пулеметчиков. Их было двое, засевших в добротном окопе, вырытом, похоже, еще нашими. Сидели спокойно, уверенные, что никто их тут не достанет, поглядывали в сумрачную глубину оврага, постреливали короткими очередями. А рядом никого немцев. Ясно, что этих выслали вперед, чтобы создать видимость окружения, перекрыть удобную для отхода балку. Махнув рукой бойцу, чтобы заходил сбоку, он подождал немного и одним прыжком достиг окопа. Немца, обернувшегося первым, застрелил из нагана, на другого навалился. Подбежавший боец помог скрутить пулеметчика. Сначала хотели застрелить и его тоже, а потом с каким-то злорадным чувством принялись вязать ему руки и ноги ремнями, снятыми с него и с другого, убитого, немца. Раскачали связанного и сбросили вниз, к людям.

Пулемет был новенький, еще не обтертый в окопах, да и солдаты, судя по их неопытности, были из недавно прибывших. — Все в Севастополе знали, что немецкое командование, обеспокоенное невиданными потерями, гонит и гонит Манштейну подкрепления.

— Что с головой-то? — спросил Кольцов своего помощника, по виду совсем пацана.

— Не знаю. Крови много текло, — с мальчишеской жалостью к себе сказал парнишка. И спохватился: — Ничего, черепушка, говорят, цела.

— Где-то я тебя видел?

— Мы ж минометчики. Без вышибных патронов, правда. Шурыгин моя фамилия. Колька Шурыгин.

— Вот ведь черт, — выругался старшина. — Вчера, кажись, и было-то. Или позавчера? Все перепуталось.

— А вышибные патроны Валька нашел. Залетаев, если помните, только ранило его сильно…

— Уходить нам отсюда нельзя, — перебил его старшина, оглядываясь по сторонам.

Из окопчика просматривалась вся балка. По ней шли и шли люди. Задерживались у водокачки и шагали дальше, женщины, дети, раненые бойцы.

— Что мы сделаем вдвоем-то?

— Лучшего места для прикрытия не придумать. Есть пулемет, патронов вдоволь, и запас вон, — старшина показал на подбрустверную нишу, где аккуратной кучкой были сложены гранаты.

Шурыгин нетерпеливо потянулся к гранатам, как к любимым игрушкам, но старшина внезапно сильно ударил его под коленки.

— Не вылезай! Гляди…

Неподалеку, из-за какой-то неровности поля, показались немцы. Старшина срезал их длинной очередью. От немцев закричали что-то сердито и требовательно, наверное, услышав свой пулемет, решили, что пулеметчик ошибся.

Снова в той стороне показалось несколько фигур в касках. Старшина подождал, когда их высунется побольше…

А по балке все шли и шли люди, уверенные в своей безопасности, вероятно, думающие, что сверху они надежно прикрыты занявшими оборону подразделениями.

— Позвать бы кого-нибудь на подмогу, обеспокоился Шурыгин.

— Ты только не паникуй, — ласково, как маленькому, сказал Кольцов.

По ним били из миномета, да все не попадали, их атаковали раз за разом, но все откатывались, усеивая поле серыми мундирами. Солнце поднялось, перевалило за полдень. Солнце начало склоняться к морю, а двое совершенно белых от щебеночной пыли пулеметчиков все лежали на гребне балки, совсем слившись с неподвижными камнями. Раненый Шурыгин забывался порой, то ли засыпал, то ли терял сознание, и старшина не раз собирался отправить его вниз. Но немцы снова лезли, и приходилось стрелять, бросать гранаты.

Поздно вечером, расстреляв все патроны, они спустились в балку и, поддерживая друг друга, еле переставляя нош, побрели к городу. У первых домов их задержали.

— Раненые? — спросил сердитый подполковник, как и они, весь белый от пыли.

— Вот он раненый, — показал старшина на Шурыгина, — А я нет.

Раненому в тыл, а тебе — в оборону. Немцев надо держать, понял?!

— Чего ж не понять? — ответил Кольцов, удивляясь тому, что подполковник с чего-то взъелся на него, кричит. — Пулемет только у меня без патронов.

— Найдешь патроны…

Старшина обнял Шурыгина, подтолкнул его на усыпанную камнями дорогу, а сам повернулся, чтобы идти назад, к сидевшей неподалеку группе бойцов, ожидающих приказаний.

— Ты не знаешь, кто держался там, за водокачкой, — окликнул его подполковник.

— А что?

— Целый день держали. Да я б им все ордена отдал.

— Носите, — усмехнулся старшина. — Мы свои заработаем.

— Вы?! Это были вы? — Подполковник подбежал к нему, заглянул в лицо. — Постой, будешь при мне.

— Я как все, — сказал старшина. — Патронов бы вот только…

XV

Люди все больше удивляли Колодана, не командиры и политработники, — этим по должности полагается не унывать, — а простые пехотинцы, артиллеристы, связисты, повара, медработники в госпиталях. Никто не верил в близость трагической развязки, ни в ком не замечал он апатии. Признать себя побежденным? Никогда! Можно погибнуть, но не сдаться. Все верили: Севастополь устоит. На последних рубежах, а устоит. Придумает же командование что-нибудь. Как в декабре, когда ударили в спину Манштейну. Выдохнутся же немцы, вон сколько их перемолотили. Почти месяц длится непрерывный бой, не может быть, чтобы не выдохлись. Ну а если случится немыслимое и придется уходить, то уйдут организованно, по приказу, как ушли из Одессы. Приплывут корабли и в одну ночь…

Все верили, и было непонятно, откуда эта повсеместная вера? Может, от незнания общей обстановки? У него, корреспондента, видящего и знающего куда больше, чем многие другие, все внутри сжималось от предчувствия страшного, великого, небывалого. И он этой ночью опять не воспользовался пропуском, не улетел на Большую землю. Все казалось ему, что очень пожалеет потом, если поторопится и не увидит главного. Или и в нем тоже поселилась уверенность после того, как увидел ночью приземляющиеся и взлетающие «Дугласы»?

Людское столпотворение царило на пыльных равнинах Гераклейского полуострова. Стояли на позициях снятые с передовой полевые орудия, ждали боеприпасов. Возле временных деревянных причалов в Камышовой бухте, успевших получить снисходительную кличку «драп-порт», прятались по ямам местные жители. Ночами сюда приходили небольшие корабли (больших после лидера «Ташкент» не было ни одного) — катера, тральщики, подводные лодки, в одночасье разгружались, загружались и исчезали во тьме. Перебравшиеся сюда госпитали и медсанбаты наполняли иссушенный воздух специфическими запахами спутниками человеческих страданий.

Даже ночами было не продохнуть, а дневная жара и вовсе изводила. Порой казалось, что не бомбы, не снаряды, сыпавшиеся на этот набитый измученными людьми клочок земли, самое страшное, а нестерпимая жажда, донимавшая всех. Колодцы какие были, вычерпывались до дна. Кто-то из врачей вспомнил теорию адсорбции и осаждения из области коллоидной и физической химии и начал опреснять морскую воду с помощью измельченной в порошок сухой глины. Процеженная через марлю, она была относительно пресной, но ее пили.

Колодан и не помнил уж, когда и спал, но спать не хотел. Жадно впитывающий все, что видел и слышал, он был подобен губке. И все крутилось в его взбудораженном мозгу банальное сравнение происходящего с образами дантова ада. Сравнение никуда не годилось, — это он понимал, — поскольку там были страстотерпцы и только, а здесь — борцы, но другого из всей известной ему мировой литературы ничего не вспоминалось. Общим для всех трагедий мира был только климатический фон. Это казалось странным: почему беды людские всегда сопровождаются катаклизмами природы? Непременно ураганы, землетрясения, затмения, стужа такая, что птицы падают замертво. Или это лишь литературный образ, призванный усилить впечатление от глубины бедствия? Но вот ведь в самый трагический час Севастополя стоит жара несносная, и кажется — неподвижный воздух сгущен до кисельной субстанции. Сколько он слышал жалоб: если бы не жара?!.

Если бы да кабы… Это было у всех на устах. Всем казалось, что можно было, если уж не зимой, то хоть вчера что-то предпринять, не допустить немцев так близко к городу, к бухтам, к последним окопам в степи. И подвезти боеприпасы, и эвакуировать раненых, и подбросить подкрепления. Мудр человек задним числом, каждый стратег и тактик.

С рассветом появилась первая группа самолетов, сбросила бомбы. Еще две недели назад они бомбили с больших высот, теперь же носились над головами, и горе было бойцу, оказавшемуся на открытой местности. За ним начиналась настоящая охота. Неповоротливые «хейнкели», хищные «дорнье», поджарые «юнкерсы», желтобрюхие пикировщики — никто не гнушался одинокими целями. Летали, ничего не опасаясь, знали, что у зенитчиков нет снарядов. Только в районе Херсонесского аэродрома изредка огрызались автоматические пушки, и немецкие самолеты не больно-то совались туда. Странно было видеть такую трусливость при абсолютном господстве в воздухе. И Колодан усматривал в поведении немецких летчиков психологию бандитов, свирепеющих только при полной безнаказанности. Он записывал в блокноте свое заключение, испытывая при этом облегчающее чувство превосходства.

На него косились, когда он вынимал блокнот и принимался писать. — Не шпион ли? Теперь это его не пугало, не как в начале, когда он только приехал в Севастополь. Тогда, случалось, женщины притаскивали его в комендатуру. Теперь, прежде чем вынуть блокнот, он объявлял присутствующим, кто он и что делает. И люди сами отшивали любопытных и подозрительных: не мешайте, писатель работает, для будущего…

А сейчас и это не помогало. Люди недоумевали: что записываешь? Как нас бомбят? Как мы драпаем? «Если бы все драпали, как вы, фашистов давно бы уж не было», — ответил он одному слишком назойливому бойцу, баюкающему свою загипсованную руку, как куклу. Боец постоял рядом, подумал и ушел озадаченный, ничего не сказав.

Щель, в которой Колодана застал рассвет, была слишком мелкой, и людей в ней — не повернуться. Он побежал искать другое место, спрыгнул в траншею, выкопанную по всем правилам, — со стрелковыми ячейками, подбрустверными нишами, блиндажами. Сунулся в темноту ближайшей землянки и сразу, по запаху, понял, — тут раненые. Присмотревшись, увидел их, лежавших на полу, сидевших вдоль стен. Никто не стонал, все смотрели на него, непонятно зачем забежавшего сюда здорового человека. Вышел, ничего не сказав им. Да и что он мог сказать?

В траншее столкнулся с медсестрой.

— Вы кого-то ищете?

Он с удивлением смотрел на большой живот, растянувший полы халата, и думал, как она, беременная, явно на последнем месяце, выдерживает эту обстановку?

— Никого, я так, — пробормотал Колодан и пошел по траншее. Отыскал пустую подбрустверную нишу, залег в нее, чтобы хоть немного послать. Но уснуть ему опять не удавалось. Вдали утренней побудкой гремели взрывы. Неподалеку надрывно выла женщина и кто-то причитал над ней:

— Не надо плакать, матуля! Ой, матуля, не надо плакать!…

Он лежал и думал о том, что из такого вот бабьего плача всегда вырастала на Руси сила невероятная, с которой врагам было не совладать.

Примерами невероятного был переполнен его блокнот. Сейчас все записи помнились наизусть и казалось, что никогда они не забудутся. Но знал: все забывается, сотрется из памяти и это. И потому берег блокнот пуще жизни.

«…Атрофируется даже чувство самосохранения. Краснофлотец Уткин шел на узел связи. Пикировщики сверху, бомбы рвутся, пули хлещут, а он вдет в рост и садит по самолетам из автомата. Когда пришел, на него накинулись. А он: «Что вы на меня?! Я же цел. — И добавил: — Надоело бояться гадов…»

«…Разговор с КП части по телефону. В трубке шум, отдаленные крики, треск автоматов. Ну, думают, конец, накрыт КП. И вдруг незнакомый запыхавшийся голос: «Извините, товарищ первый, отлучился на минуту». «Куда отлучился?!» «Извините, товарищ первый, пришлось врукопашную…»

«…Раненых много, а перевязочных материалов нет, обслуживающего персонала не хватает. Старушка, добравшаяся до Камышовой бухты в расчете на эвакуацию, развязывает свой узел, рвет на бинты приготовленное для себя похоронное и сама идет перевязывать бойцов…»

Забылся он ненадолго. Когда открыл глаза, было еще рано. Густую голубизну неба мели розовые перья высоких облаков. Неподалеку в траншее стояла та самая беременная медсестра, прижималась к высокому краснофлотцу в разрезанной сбоку тельняшке, натянутой поверх бинтов.

— …А мне сказали: эвакуировали тебя. А ты тут. Почему ты тут?

— Да кому ж тут быть-то, — радостно смеялась медсестра. — Некому за ранеными-то…

— Нельзя же тебе!…

— Почему нельзя. Ты же тут.

— Нельзя тебе, — угрюмо повторял моряк и косился на ее большой живот.

Колодан вылез из своей ниши, огляделся. Взрывы гремели в стороне — у Стрелецкой бухты и южной окраины города. На востоке, где-то в районе Сапун-горы, гудела сплошная канонада тяжелого боя.

— Невеста что ли? — спросил моряка.

— Жена, — ответил он и покраснел.

Жена и жена, мало ли разлук на войне. Он бы и не остановился, если бы не поразило его вдруг зардевшееся лицо у этого всего повидавшего человека. Решил, что они из тех несчастных пар, которых свела война для того, чтобы развести еще до того, как станут настоящими мужем и женой.

— Ничего, — счел он своим долгом утешить влюбленных. Был Колодан старше их обоих, и это, как ему казалось, давало право быть снисходительным. — У вас еще все впереди. Поженитесь, детей нарожаете.

— А мы женаты, — сказал моряк. И заулыбался радостно. — Первого мая расписались. Здесь, в Севастополе.

Это была одной из тех находок, которые переполняли его блокнот, но которых все не хватало. Обрадованный, поспешил представиться, заверить, что у него не праздное любопытство, что страна все хочет знать о героях Севастополя, а рассказать о них сейчас может только он и немногие другие корреспонденты, еще оставшиеся в осажденном городе.

— Как вас звать-то? — спросил, улыбаясь.

— Зародовы мы, — ответил моряк, обнял девушку, и она смутилась, чем окончательно убедила, что к новой фамилии своей еще не привыкла, что здесь, в госпитальных буднях, ее, верняком, знают под девичьей фамилией.

С корреспондентской настырностью Колодан задал еще несколько вопросов да спохватился, что всего свидания-то у них, может, минуты, и поспешил отойти, полез из окопа через бруствер. В той стороне, где всходило солнце, над ровной степью стлалась черная пелена, она растекалась по горизонту, охватывая дали и, вроде бы, приближаясь. Рядом с окопом, в глубокой воронке, сидели женщины, не решаясь, как видно, загромождать его своими узлами.

— Вы на передовую? — окрикнул его моряк. — Возьмите меня.

— Да я… да у меня тут… кое-что сделать надо, — замялся Колодан. Не скажешь этим людям, что всех его дел — промаяться любопытством до следующей ночи, когда можно будет воспользоваться пропуском и улететь на Большую землю.

— Ты же раненый! — закричала медсестра.

— А кто теперь не раненый?

— Ваня-а-а! — Она тихо, по-бабьи, завыла.

— Повидал тебя, теперь и воевать можно.

Он поцеловал ее в губы и крикнул Колодану, чтобы помог вылезти из окопа. Девушка полезла следом, наверху снова уцепилась за мужа обеими руками. Живот мешал ей, и она прижималась боком. Слезы текли непрерывным потоком, из груди прорывался сдавленный стон.

— Погоди отпевать-то, — сказал моряк, снова поцеловал ее, легко отодвинул и пошел, не оглядываясь, припадая на левую ногу, скособочиваясь от боли.

Колодан пошел в другую сторону, но тут знакомо заклокотало в воздухе и он упал, зажал голову руками. Земля дернулась под ним, забарабанило по спине комьями. Прогремело еще несколько взрывов и все затихло, — обычный обстрел наугад, часто практикуемый немецкими артиллеристами.

И вдруг что-то случилось. То ли звук какой долетел до ушей, то ли сердце само собой зашлось в предчувствии. Резко оглянулся, увидел белесый клуб опадающего взрыва как раз там, куда уходил моряк.

Девушка дико закричала, и все, кто был рядом, застыли от немой жути, захлестнувшей сердца. Было в этом крике, в этом нечеловеческом зверином вое что-то древнее, вечное, страшное. К ней кинулись бабы, бывшие неподалеку. Они первые с их опытом, с их инстинктом уловили в крике ужаса перед ликом смерти нотки, какие обычно сопровождают рвущуюся к свету жизнь.

Колодан тоже сунулся было к толпе, обступившей девушку, на него с необычной злостью заорали бабы, замахали руками. Ушел с нелепым чувством обиды. И вдруг догадался. Стало даже смешно, почему не понял сразу. Потому, наверное, что слишком уж неестественным было случившееся. Рождение человека среди хозяйничающей кругом смерти.

Он вернулся к этой траншее с госпитальными блиндажами много после полудня, когда отвалил нестерпимый зной. Бой еще приблизился и шел с неослабевающим ожесточением. Где точно проходила теперь передовая и была ли она в обычном ее понимании, никто не знал.

Возле знакомой траншеи царило непонятное оживление. Немецких самолетов не было, и Колодан вначале отнес это многолюдство на счет тихой минуты. Потом, подходя, подумал: не получен ли приказ подготовить раненых к эвакуации? Но и это предположение отпало: оживление не походило на сборы, а скорее на пустую праздничную суету.

— Пополнение у нас! — радостно сообщил ему пожилой красноармеец, выползший из блиндажа на костылях. — Кругом смерть, а она рожать вздумала. Ну, бабы, ничего их не берет.

Колодан хотел напомнить, что обстановка отнюдь не на радость роженицы и новорожденного, но сказал совсем другое:

— Радоваться-то нечему. Отца убило…

— Все мы теперь отцы, — перебил его боец, широко махнув костылем. — Крестные отцы.

Это был один из тех фактов, что просились в блокнот. Колодан разыскал женщину-военврача, принимавшую роды, узнал, что мальчик родился на удивление крепкий, спокойный, крупный.

— Раненые словно с ума посходили, — заулыбалась военврач. — Исспорились, переругались. Придумывают мальчишке имя.

— Придумали? — спросил Колодан, чувствуя, что и ему тоже хочется включиться в этот важный спор.

— Сначала большинство за Ивана было. Отца так звали. Да и командарма нашего тоже так зовут. Другие предлагали назвать просто Славой, в честь славы Севастополя. Большинство за то, чтобы объединить эти два слова и назвать Севаславом.

Военврач провела Колодана к роженице, помещенной в отдельной землянке. Девушка заплакала, увидев его. Ребенок не красивый и сморщенный, как все новорожденные, спал, уткнувшись носом в грудь матери.

— Эвакуировать ее надо срочно, — сказал военврач, — мы доложили по команде, но какая теперь связь, сами знаете. Тут надо кому-то лично заняться. Может, вы, а?

— Я займусь, — пообещал Колодан, — Дайте кого-нибудь в помощь, до аэродрома добраться.

— Я сама дойду, — вскинулась девушка.

— Дойдет, — уверенно подтвердила военврач. — Но мы что-нибудь придумаем.

Колодан знал, что сделает. Если не успеет достать другого пропуска, то отправит ее по своему на первом же самолете из тех, что прилетят ночью. Внезапное решение это наполнило его какой-то странной уверенностью. Показалось вдруг, что это и есть то самое чувство, с каким бойцы идут на самопожертвование.

XVI

Никогда еще не было у Петрова такого чувства беспомощности, как теперь. Так, наверное, тяжело раненый боец смотрит на приближающегося врага. Стрелять бы, да руки не поднимаются, и нет для парализованного даже последнего утешения — умереть в бою.

Рассказывают, будто Бочаров в критический час пригласил парикмахера и начал бриться, и будто кое на кого из паникующих это подействовало. Ну да политработникам главное поднять дух людей, им простительны такие спектакли. А ему, командарму, никакими эффектными мерами положение не изменить. Он-то лучше других знает: все возможности сопротивления исчерпаны. Нет боеприпасов, от полков и дивизий остались одни названия, связь почти отсутствует, и он, всегда ощущавший пульс обороны, потерял этот пульс. От него теперь ничего не зависит. Организм еще сопротивляется смертельной болезни, но не как целостный организм, а каждым отдельным органом, каждой живой клеткой. А это уже агония.

Всё! Еще один-два дня разрозненных отчаянных боев и все будет кончено. Петров оглядел дали с высоты стального купола башни 35-й батареи, куда перебрался штаб армии. Вечерело. Море, гладкое и пустынное, горело закатным солнцем. В другой стороне стлались по горизонту дымы горящего Севастополя. Который день горит город, там уж и гореть нечему, а все горит. Огненная дуга фронта еще упирается левым флангом в оконечность Южной бухты у Исторического бульвара, но здесь, на равнине Геракл ейского полуострова, она уже выгнулась в сторону Камышовой бухты. Еще немного и до предела сжавшийся плацдарм СОРа будет разорван надвое. И он, командарм, ничего не может противопоставить страшной перспективе, кроме все тех же приказов, призывов, просьб, даже уговоров — стоять, продержаться еще немного. Но он-то лучше многих других знает: нет никаких надежд устоять. И нет надежды достойно уйти. Даже если будет приказ эвакуировать остатки армии, выполнить его не удастся, — момент давно упущен. Значит, один выход — достойно умереть.

Он даже не обратил внимания, кто его позвал спуститься вниз: у адмирала Октябрьского начиналось важное совещание.

Лица людей, собравшихся в тесном каземате, при свете керосиновой лампы казались масками, и лысая голова Октябрьского выглядела манекенно. От приморцев тут были только он, генерал Петров, да члены Военного совета Кузнецов и Чухнов, остальные флотские — всего десять человек.

Октябрьский был то подчеркнуто спокоен, то резок и порывист в движениях, что говорило о внутренней борьбе, о волнении, которое с трудом приходилось сдерживать. Он надел очки, что делал только в случаях, когда собирался читать, затем снял их, отодвинул от себя лист бумаги и встал, заговорил быстро, ни на кого не глядя:

— Положение резко осложнилось. Противник увеличил нажим авиацией, танками. Учитывая сильное снижение нашей огневой мощи, надо считать, в таком положении мы продержимся максимум два-три дня. Исходя из данной конкретной обстановки, я направил телеграмму с просьбой разрешить сегодня ночью вывезти самолетами двести-триста человек ответственных работников и командиров на Кавказ…

Петров оглядел собравшихся по выражению лиц понял, что не только он, но и никто об этой телеграмме ничего не знал. Это его удивило: эвакуация — дело серьезное, экспромтом его не решишь. Но тут же одернул себя: не об эвакуации речь, о вывозе ответственных работников. Некоторых. Такие вопросы коллегиально не решаются…

— Только что получено разрешение на эвакуацию. Этой ночью группа ответственных работников, по особому списку, будет вывезена на Кавказ самолетами и подводными лодками Для руководства обороной, прикрытия эвакуации раненых и в последующем войск здесь остаются генералы Петров и Моргунов. Дня на три…

Тихо было в подземном каземате, порхало пламя лампы, из-за тяжелой двери доносились еле слышные, гукающие голоса. Петров подумал о том, что вот и опять на его долю выпадает организация эвакуации. Как в Одессе, тогда он нашел выход, теперь, он это твердо знал, выхода не найти.

Резко встал Чухнов, на лбу морщины дугой. Заговорил нервно!

— Считаю нецелесообразным оставление здесь Петрова и Моргунова… Соединений и частей в Севастополе по существу нет… Достаточно оставить одного командира дивизии со штабом…

Так же резко поднялся Кузнецов, почти слово в слово повторил сказанное Чухновым.

Пораньше бы!… Очень хотелось Петрову произнести эти слова, когда Октябрьский поглядел на него, предлагая высказаться. Но не дело военного гадать: если бы да кабы… Он заговорил о том, что всем было известно, о дивизиях, которых нет, об отсутствии боеприпасов, о том, что при наличных силах и средствах нет уверенности, что удастся удержать Севастополь еще в течение трех дней.

— Если это необходимо и командование так решило, я готов остаться и сделать все, чтобы выполнить боевую задачу, — сказал Петров и облегченно сел. Теперь, когда задача определилась, он успокоился. Осенью ушел вместе с армией, теперь вместе с армией погибнет, в возможность эвакуировать всех он не верил, будет большим успехом, если удастся вывезти раненых.

Следующим поднялся член Военного совета флота дивизионный комиссар Кулаков и тоже заговорил о нецелесообразности оставления здесь Петрова.

— Кого, вы считаете, можно оставить? — спросил Октябрьский.

Петров не сразу понял, к кому обращен вопрос. Но все смотрели на него, и он встал.

— Генерала Новикова, — сказал неуверенно. — Его сектор обороняет район Херсонесского полуострова, и остатки войск отходят туда же.

— Помогите ему организовать оборону, — помедлив, сказал Октябрьский. — Сами вы эвакуируетесь на подводной лодке. — Он еще помолчал и добавил жестко: — Это приказ!…

В сумрачных подземных галереях батареи было людно. Петров прошел сквозь расступившийся строй, не поднимая глаз, боялся увидеть знакомые лица тех, кто не вошел в только что прочитанные Октябрьским списки подлежащих эвакуации. Все так же, не поднимая глаз, Петров коротко изложил Крылову то, что говорилось на совещании. Когда все-таки взглянул на своего начальника штаба, то по глазам его понял, что тот не осмыслил неизбежности столь скорого исхода.

— Мы с вами военные люди, Николай Иванович, — сказал ему. — Где мы нужнее, решать не нам. Поймите — это приказ.

Все делалось машинально, как во сне. Вызов командиров и комиссаров соединений, подлежащих эвакуации, последние наставления генералу Новикову… Хотелось обнять Новикова, но он не делал этого: все в этот час прощались друг с другом без демонстрации своих чувств. Да и кому сочувствовать? Тем, кто эвакуируется или остающимся? Вероятность исчезнуть вместе с подводной лодкой едва ли была меньшей, чем возможность погибнуть здесь.

В штабе царила суета, люди бегали, мешая друг другу, жгли бумаги. Петров продиктовал последний свой приказ, передающий командование генерал-майору Новикову, перечитал текст, задержался глазами на фразах: «Дальнейшая организованная оборона исключена», «Задача — упорно оборонять рубеж…» Мелькнула мысль о противоречивости этих фраз. И еще подумалось о том, что в приказе ни слова нет о подготовке к эвакуации войск, но менять ничего не стал, подписал. Эвакуация не в его компетенции, об эвакуации Новикову давал наставления лично адмирал Октябрьский.

Всё! От него больше ничего не зависело. Командование передал, а штабные работники сами знают, что делать в такой ситуации. Петров ушел в свой отсек, лег на скрипучую флотскую кровать. Долго лежал обессиленный, опустошенный, без четких мыслей. Одно чувство все больше захватывало его — стыд. Он готов был погибнуть в любой день и час, готов был разделить трагическую участь вместе с остатками своей армии, но о том, что придется бросить людей и бежать не мог и помыслить.

«Да, бежать!» мысленно повторил он, чувствуя удовлетворение от беспощадности к себе.

Рука сама потянулась к кобуре, но тут открылась дверь, и он услышал голос Чухнова. Мягко и вкрадчиво Чухнов говорил что-то о необходимости освобождать Севастополь, но Петров плохо понимал его, думая о суровой доле военного человека, которому не дано права даже застрелиться без приказа.

Снова пришлось идти по сумрачным коридорам сквозь строй людей, чувствуя спиной ожоги сотен глаз. Они шли плотной толпой — Петров, Чухнов, Крылов, Моргунов и еще несколько старших командиров. Узким подземным ходом вышли к морю. На черной поверхности воды кровянел широкий лунный след. Было тихо и душно, редкие автоматные очереди, доносившиеся издалека, походили на трески цикад. Петров вспомнил, что давно не видел своего адъютанта, сына Юрня, хотел спросить о нем, но не спросил, не повернулся язык. Столько оставалось людей на берегу, имел ли он право в такую минуту хлопотать о своем, личном.

Небольшой рейдовый буксирчик, едва они взошли на палубу, сразу отвалил и пошел в темноту. Скоро показался силуэт подводной лодки. Волны плясали у ее покатых бортов, не давали подойти вплотную, и генералам пришлось прыгать через черный провал. Крылов, еще не окрепший после ранения, прыгнуть не смог, его моряки уложили на шинель и, раскачав, перебросили.

Буксир ушел к берегу и вернулся с новой группой подлежащих эвакуации командиров. Среди них Петров разглядел своего сына.

Нащупывая ногами скобы трапа, он спустился в духоту подлодки, молча прошел за кем-то, порой перешагивая через сидевших на полу людей, опустился на узкую скамью-койку, привалился спиной к переборке и застыл. Наверху быстро прошлепали разношенные матросские ботинки, гулко громыхнули люки, и Петрову показалось, что он услышал, как плотоядно схлопнулось море, сомкнулось над головой. Он глядел перед собой, но никого и ничего не видел. Странная опустошенность навалилась, придавила. Только какое-то напряжение мысли все билось в нем. И вдруг выплеснулось воспоминанием: «Войска уходили и оставляли около 10 тысяч раненых. Раненые эти виднелись в дворах и в окнах домов, толпились на улицах». Весной, в тихую минуту вычитал он эту фразу в романе «Война и мир». Вычитал и забыл. Да вот вспомнил. Мозг сам собой искал успокоительные аналогии.

Но успокоения не приходило. Тогда он заставил себя думать о самом тяжком — о людях, оставшихся в Севастополе. Хоть и передал он командование, хоть и покинул людей, подчиняясь приказу, но боль за них — с ним, и он знал: если доберется до Кавказа, сделает все, чтобы помочь обреченным. Там, на Кавказе, он больше сможет, чем если бы оставался здесь. Мысли эти словно бы сняли часть тяжести, придавившей его. Он выпрямился и будто впервые увидел людей, заполонивших тесные отсеки, узкие коридоры подлодки. Где-то гремели взрывы, и ногами, всем телом ощущалось, как вздрагивает подлодка. Даже ему, не моряку, было ясно: неподалеку рыскают немецкие катера, швыряют наугад глубинные бомбы. Петров снова закрыл глаза и уже спокойнее стал думать о том, что предпримет в первую очередь, добравшись до штаба фронта. Дышать было тяжело, под гимнастеркой, щекоча кожу, стекали струйки пота. Петров старался не обращать на них внимания. Всё можно было вытерпеть. Всё! Только бы добраться…

XVII

Григорий Вовкодав, скорчившись, лежал на дне воронки и смотрел, как по крутой осыпи стекает пыль, похожая на струйку воды. Скашивая глаза, он видел над краем воронки чью-то ногу в стоптанном сапоге, а за ней белесое, совсем выцветшее от жары небо. Мучительно хотелось пить, — в животе, казалось, перекатывались раскаленные угли, — но он знал, что воды нигде не найти, и не шевелился, чтобы не будить понапрасну боль. Он знал, что умирает: рана в живот и в нормальных-то условиях очень опасна, а сейчас безусловно смертельна.

Мысли все время возвращались к кухне, оставленной в кустах у мыса Фиолент. Там, на дне котла, оставалось немного воды. И еще все время думалось об уютном дворике на окраине Балаклавы, где он со своей кухней простоял несколько месяцев и где, казалось, было так надежно и защищено. Уходил он оттуда спешно, даже не оглядевшись, с тяжелым сердцем уходил, будто чувствовал, что уж не вернется.

Весь июнь немцы пытались выбить пограничников с их позиций. Был приказ генерала Новикова: отходить лишь в том случае, если враг ворвется на Сапун-гору и для полка Рубцова создастся реальная угроза окружения. Никто не верил, что это может случиться, и потому готовились стоять до последнего. Но случилось. И оказались пограничники в голой степи, где не за что зацепиться. И покатились до самого Фиолента.

Чтобы отвлечься от боли, от навязчивой мысли о воде, Григорий принялся вспоминать Фиолент, чувство восхищения, какое охватило его, когда увидел этот необыкновенный мыс. Приехать бы сюда до войны, в спокойное мирное время! Но и теперь, когда не до любований, стоял он над обрывом, обалдевший от внезапно открывшейся красоты. То была мертвая выжженная пустыня, пятнистая от воронок и выбросов белой известковой пыли, и вдруг — как волшебная декорация. Из моря поднималась светлая крутая скала, опоясанная понизу зеленоватыми, голубоватыми, коричневыми глыбами. Сапфирово-синие пологие волны лизали эти глыбы, откатывались и снова осторожно входили в лазурную бухточку, исчезали на каменистой отмели. Склоны, круто опадающие к воде, пестрели зарослями можжевельника, дубняка, держи-дерева.

И кто-то, так же, как он, оторопело смотревший на это чудо, рассказывал, что будто три тысячи лет тому, как возник здесь храм богини Дианы Таврической, что тыщу лет назад был основан тут Георгиевский монастырь, а совсем недавно, прошло каких-то сто двадцать лет, стоял на этом самом месте великий Пушкин: «Прощай свободная стихия…» Не здесь ли сказано?!.

Вспомнился Григорию рассказ о жестоком обычае древних тавров приносить в жертву своей богине всех чужеземцев, вольно или невольно оказавшихся у священного мыса. И подумалось ему, что неизбежна связь между тем, что было, и тем, что грядет. И новые чужеземцы, осквернившие эту землю, заплатят такой кровью, что белые известняки древнего мыса почернеют, и люди, века спустя, будут рассказывать о страшной каре, постигшей врагов…

Беспомощный и безоружный, Григорий, как никогда, верил сейчас в неизбежность возмездия, в конечное торжество справедливости, не мог не верить.

Воспоминания о Фиоленте породили новую тоску. Захотелось как-нибудь добраться туда, лечь на краю обрыва в зарослях можжевельника и умереть, глядя на скалы, на море. Все равно, где умирать, только животному…

Стараясь не разбудить задремавшую боль, он разогнулся и пополз к краю воронки. Уже наверху чуть не сорвался обратно, да ухватился за ногу в сапоге, уже не гибкую, окостеневшую, и выбрался. Рядом с убитым пограничником валялась винтовка без штыка. Еще не вставая, Григорий подтянул к себе винтовку, открыл затвор. В магазине было два патрона, да один в патроннике, — немало для безоружного. Стараясь удержать винтовку, — наклониться за ней он уже не смог бы, — Григорий разогнулся, оглядел поле, усеянное трупами.

Тут их и положили всех, уцелевших пограничников подполковника Рубцова, решивших прорваться нахрапом. Ничего другого не оставалось, — боеприпасов почти не было. Фронт откатился далеко, к Херсонесскому полуострову, к бухте Казачьей. Да и был ли там фронт в обычном его понимании? Может, попросту расстреливали немцы остатки войск, а не сопротивлялись, как могли, остатками боеприпасов? И решено было прорываться на восток, знакомыми дорогами к Балаклаве и дальше в горы, к партизанам. Дождались ночи и пошли стеной, взявшись за руки, чтобы ни ослабевши, ни раненых не оставлять. Рассчитывали, что не окажется в тылу у немцев крепких заслонов. Просчитались. Ну да, если уж тупик, — так куда ни ступи…

Над степью стоял тяжкий дух. Григорий старался не обращать на него внимания, но когда пошел, осторожно ступая по раскаленным камням, больше всего боясь оступиться и упасть, запах этот словно бы еще усилился, сгустился, залепил рот, не давая дышать Тогда он пошел быстрее. Каждый шаг резкой болью отдавался в животе, но он все шел, торопясь дойти до обрыва, где будет если не ветер, так дыхание моря.

Он был так поглощен собой, что не расслышал приближающегося самолета. Одномоторный «юнкерс» с растопыренными неубирающимися колесами — «лаптежник» — пронесся низко, оставив на земле строчку пыльных всплесков. Скорее подчиняясь привычке, чем собираясь стрелять, Григорий остановился, поднял винтовку. На этот раз самолет прошел так низко, что его обдало вонючим ветром. Пересиливая боль, он выпустил вслед все три патрона, да поди-ка попади. Бывало ротами стреляли по самолетам, а не попадали. И он стрелял, ни на что не рассчитывая. Как же не стрелять, когда патрон в патроннике? Да видно разозлил немца стрельбой, — самолет опять пошел на разворот. А Григорий пошел своей дорогой, даже не торопясь пошел по равнине, полого поднимавшейся к морю, решив, что если прошьет его немец пулеметной очередью, так все равно уж.

Вспомнилось ему, как гонялись за зайцем на Фиоленте. Обложили его бойцы, загнали в сухой куст, поймали, притащили на кухню. Григорий подержал его в руках, послушал, как задыхается загнанное сердишко. И отпустил…

Совсем близким вихрем его пошатнуло, чуть не опрокинуло. Тогда до него дошло: летчик не отстанет, будет преследовать, пока не добьет. Да не как-нибудь, а со смаком — колесами. Слышал Григорий: немецкие летчики настолько обнаглели, что гоняются за одиночками. Слышал да не верил. И вот убедился.

«А, пускай!» — сказал он себе. Но тут же не выдержал, обернулся. Растопырив лапы, хищная птица настигала его. «У, гадина!» — закричал он. Перекинул винтовку стволом к себе, размахнулся и швырнул ее, как дубину, навстречу самолету. И тут же страшный удар обрушился на него. Он почувствовал, что летит, кувыркаясь в горячем, плотном, как резина, воздухе. Ударился всем телом об окаменевшую землю, и тьма окутала его, беспросветная тьма, в которой был только гул.

…Был самолетный гул и солнце было, и мягкая трава, в которой лежал он во время авиационного праздника, глядел в небо. И голос был, далекий, тонкий, как комариный писк: Гри-и-ша-а!» Он вскакивал, бежал на голос, понимал, что бежит во сне, просыпался, задыхаясь, бежал опять, и снова невидимые путы сна пеленали ему ноги…

Очнувшись, он понял, что лежал без памяти всего мгновение, потому что «юнкерс» был еще недалеко, уходил со снижением в сторону ослепительно сияющего моря. Он ждал, что самолет начнет разворачиваться, чтобы снова мучить его, но тот все снижался, и где-то вдалеке вдруг качнулся, царапнул крылом воду и, перекувырнувшись, исчез в белом всплеске.

Григорий шелохнулся, чтобы разглядеть того, кто избавил его от мучителя, увидел совеем близко белую кромку обрыва: Это был не Фиолент, но все равно берег. Машинально потянулся, чтобы отодвинуться от обрыва, и понял, что ничего не может: тело не слушалось. Он даже не мог бы точно сказать, есть ли у него руки и ноги, если бы не видел их, когда скашивал глаза.

Тут ему пришло в голову, что кроме него сбить самолет было некому. Значит, он все-таки достал его брошенной винтовкой? И снова, как только что во сне, прошла через сердце мгновенная радость. Не всякому удается в свой смертный час обменять остатки своей жизни на жизнь врага. А тут самолет! Это уже не просто «баш на баш».

Солнце висело над головой, высокое белое солнце в блеклом небе, затуманенном дальними пожарами. Солнце давило сухим зноем, а ему, одинокому, израненному, изломанному человеку, становилось все холоднее. Не мигая, смотрел он в небо и не замечал, что на глазах его одна за другой набухали слезы и стекали, промывая на щеках белые дорожки…

Снова было поле, трава по пояс. Он взмахивал взблескивающей косой, и трава ровным валком ложилась под ноги. Шаг по стерне, снова взмах и шелест, шелест, шелест… Солнце жжет, и внутри — сплошное жжение. Остановиться бы, попить…

— Пи-ить! — простонал Григорий.

Капля упала на губы, и вдруг целый ливень залил лицо.

— Пи-ить!…

— Нету, браток, воды-то… Целое море, а воды нет.

Он открыл глаза и совсем рядом увидел волны, с ритмичным шелестом набегающие на камни. И человека увидел, черпающего воду пилоткой.

Вспомнилась выжженная степь, самолет, как хищник, растопыривший лапы, обрыв, с которого чуть не скинул его страшный удар. Подумал, что все-таки свалился с обрыва, раз оказался тут, внизу.

— Ты… кто? — опросил он. Думал — громко спросил, но человек даже не обернулся.

Он был невысок и коренаст с крепкой короткой шеей, отчего казалось, что голова его совсем ушла в плечи. Располосованная с левой стороны брючина, рваная, со свисающими клочьями тельняшка говорили о том, что это такой же бедолага. Человек обернулся, увидел, что Григорий смотрит на него, и улыбнулся толстыми распухшими губами.

— Пить эту воду нельзя, а умыть я тебя умою, глядишь, полегчает.

— Пи-ить!… Все равно…

— Это сейчас говоришь, потом пожалеешь…

Григорий мотнул головой. Огонь, пылавший в нем, надо погасить сейчас, а потом… потом все равно умирать.

— Тебе нельзя умирать, — сказал человек, каким-то образом угадав его мысли. — Видел я, как ты самолет рубанул. Такие жить должны. Ночью придут катера…

Снова Григорий помотал головой, и человек ничего больше не сказал, только руки его нервно дернулись, сжали пилотку, расплескав воду.

Он еще зачерпнул пилоткой, вылил немного в полуоткрытый рот раненого, а затем стал брызгать ему на лицо, на грудь, на голову.

— Ты… кто?

Старшина я, разведчик. Кольцов фамилия. А ты?

— Я просто повар… Гришкой зовут…

— Фамилия-то как? Какой части?

— Это ты меня? — не ответив, спросил раненый, скосив глаза к обрыву.

— Нельзя же тебя было оставлять; Немцы там.

И словно в подтверждение его слов где-то загремел усиленный мегафоном голос:

— Русский матрос, выходи, сдавайся…

В той стороне грохнул выстрел, и через несколько секунд загремели взрывы: немцы сверху бросали гранаты.

— Ты полежи пока, а я туда, — сказал старшина. — Прихвачу хоть одного. Автомат будет и, может, фляга с водой. Лежи, жди.

Он начал карабкаться по склону? Море еще светилось, но обрыв весь был в тени, и скоро старшина совсем потерялся в хаосе пятен. Тихо было. Выстрелы, изредка стучавшие в отдалении, казались не выстрелами вовсе, а мирным цоканьем падающих камней…

Кольцов спустился с обрыва, когда над помрачневшим морем уже светилась одинокая звезда. Ни оружия, ни воды не добыл: немцев близко не было, а уходить далеко от обрыва он не решился. Подошел к раненому, и по тому, как тот вытянулся на камнях, понял: кончился. Кольцов сел рядом и застыл в неподвижности. Слезы катились по щекам, но он не вытирал их.

Пусто было в душе его, пусто и одиноко. Казалось: никого не осталось на всем севастопольском берегу, только он, безоружный, не имеющий никаких надежд выбраться отсюда.

Несколько дней назад, когда он был не один, еще жила вера в эвакуацию, в корабли. Ночами тогда возникали в морской дали силуэты катеров, и все, кто укрывался под обрывами, бросались вплавь. И Кольцов махал саженками, торопился. Но катера растворялись во тьме, и он из последних сил добирался до берега. Кого-то катера успевали подобрать, кто-то тонул, обессилев. Кольцова обошла судьба и в том, и в другом.

Когда растаяла последняя надежда на эвакуацию, решили они — человек двадцать, еще державшихся на ногах, — пробиться в горы. Рассчитали, как думалось, точно: ночью выбраться наверх и идти сколько пройдется, а утром опять спуститься к морю, переждать день, да только перехватили их немцы на другую же ночь, и полегла братва под перекрестным огнем, — даже до рукопашной дело не дошло. А Кольцова опять сберегла судьба, — отделался легкой раной, отлежался в воронке. Для того, видно, сберегла, чтобы показать ему напоследок немыслимую картину — поединок человека с самолетом…

— А что теперь? — спросил Кольцов сам себя.

Море лежало перед ним тихое, как в блюдечке, беззвучно шевелило водоросли на подводных камнях.

Неподалеку прошла пара дельфинов. Почти не будоража свинцовую гладь, дельфины перекатывали черные спины над водой, исчезали и так же, без плеска, появлялись в другом месте.

«Вот бы так-то, — подумал Кольцов. — Нырнуть и вынырнуть далеко, далеко…»

«Нырнуть-то можно, да где вынырнешь?…»

А зачем выныривать?… Чтобы погнали пинками в плен?…»

Он сбросил ботинки и шагнул к воде. Кромка ее наползала на гальку и так же беззвучно отползала, словно море дышало. Вода была теплая, приятно омывала голые ступни. Он вошел по колена, потом по пояс, оглянулся. На обрывах было пусто. Гришка лежал, вытянувшись во весь свой большой рост. Подумал: не вернуться ли? Но он уже ощущал властный зов глубины. Как когда-то, давно, давно. Манили улыбающиеся глаза, и он тянулся к ним, делал шажок за шажком, зная, что там, впереди, — покой, освобождение от забот и страхов. И как когда-то руки матери, море подхватило его под мышки, поддержало. И он поплыл.

Впереди разгоралась вечерняя звезда, манила. Он оторвал взгляд от нее, снова оглянулся. Над севастопольским берегом громоздились вечерние облака, вставали видениями сказочного города.

Звезда тянула к нему тонкий лучик, слабый, вздрагивающий на водной глади, будто стелила зыбкую дорожку. И он метр за метром продвигался по этой дорожке.

Без сожаления о том, что других дорог у него уж не будет.

Без горечи в душе.

Без страха.

Загрузка...