Часть вторая. ТРУДНОЕ НАЧАЛО

I

Вчерашний день на фронте был непривычно спокоен, и командарм, выезжая рано утром на передний край, взял с собой начальника штаба полковника Крылова. Ехали долго, сначала вокруг Южной бухты, потом вокруг Северной, потом по извилистым мокрым дорогам, вьющимся по склонам холмов, — до самых дальних рубежей 4-го сектора было не меньше двадцати километров.

— Надо же вам когда-нибудь выбраться на передовую, — словно бы отвечая сам себе, сказал командарм Крылову. — Начальник штаба — это начальник именно штаба, но и ему полезно знать, чем дышат люди в окопах.

— Да я и сам…

— Помню, — перебил Петров. — Помню, просился. Но на кого бы я штаб оставил? Положение-то было, сам понимаешь.

— И теперь не проще.

— Не проще, — согласился командарм. — Но по-другому. Теперь можно начальнику штаба и оглядеться. Чтобы, когда понадобится, иметь личное представление о войсках.

— Боюсь, что это понадобится очень скоро. Не в интересах немцев давать нам время.

— Вот пока оно есть, и надо оглядеться…

Неподалеку от кордона Мекензи их встретил майор Ковтун. Он стоял на дороге, расставив ноги, и смотрел на лихо мчавшуюся на него «эмку» командующего. Был он без шапки, гладкие, аккуратно зачесанные волосы блестели от мелкого дождя, сыпавшего все утро. Ковтун шагнул к резко остановившейся «эмке» и сразу, без лишних слов, начал докладывать обстановку. Не вылезая из машины, Петров терпеливо слушал его, не перебивал, пощипывал короткий ус. Когда Ковтун кончил говорить, командарм секунду помолчал, словно ожидая продолжения доклада, потом кивнул, сказал коротко:

— Я вернусь через четыре часа. Ищите меня у Воробьева. — И повернулся к шоферу: — Николай, газ!

Свистнув колесами, машина резко сорвалась с места и исчезла в хмарном рассветном сумраке.

У коменданта 4-го сектора, командира 95-й дивизии генерала Воробьева, пробыли недолго. Выслушали доклады о готовности частей, изучили схемы огня. За этот 4-й сектор, хоть и был он самым большим — 18 километров по фронту, — командарм не беспокоился: здесь стояла самая большая по численности бойцов дивизия. К Севастополю 95-я вышла в составе 3759 человек. Не то что 172-я, из которой едва удалось сформировать батальон. К тому же здесь, в 4-м секторе, оборонялась 8-я бригада, отчаянные моряки, всего несколько дней назад сумевшие крепко перепугать противника смелой разведкой боем — первой успешной операцией под Севастополем. И артиллерийское прикрытие здесь было достаточным — 10-я береговая батарея, 30-я башенная, три артполка. Но, всего скорей, не численностью войск объяснялась эта уверенность командарма — и 95-ю пришлось основательно пополнять за счет электромеханической школы, школы запаса БО, частей морской пехоты, — а именно этой недавней победой. Хорошо знал Петров, как мобилизует людей, как поднимает боевой дух даже небольшой успех.

Штаб 4-го сектора располагался неподалеку от деревни Любимовка. Отсюда, прямо с дороги, просматривалась стальная поверхность моря, бескрайняя, пустынная. Горизонт терялся в серой мгле, но все же казался очень далеким. Петров постоял возле машины, прежде чем сесть в нее, посмотрел в морскую даль. И вдруг повернулся к Крылову.

— Давайте завернем на пятнадцать минут на Братское кладбище, здесь совсем близко. — И добавил укоризненно: — Вы ведь там вообще еще не были.

Вскоре машина подъехала к каменной ограде, в которую была врезана невысокая арка ворота. Они вышли на мокрую каменистую тропу, огляделись. Было пустынно вокруг, даже ветер приутих, словно не желал нарушать вечного покоя.

— Ни одной живой души, — сказал Крылов.

— Зато сколько мертвых, — в тон ответил Петров и кивнул на надпись у ворот. Он посмотрел, как мрачнеет, меняется лицо начальника штаба, читавшего скорбную надпись, и пошел через ворота в лабиринт кладбищенских дорожек. Поодаль остановился, оглянулся. Крылов все еще стоял в воротах перед надписью, сообщавшей, что здесь, на этом кладбище, похоронены 127583 защитника Севастополя. Для всех, кто видел эту цифру впервые, она казалась неестественно огромной. А теперь, когда на этих самых рубежах шли бои, она просто-таки ужасала. Сколько же крови впитала в себя эта земля, сколько костей покоится под этими камнями! А сколько еще прольется здесь крови!

Снова громыхнули орудия крейсера «Червона Украина», стоявшего по другую сторону широкой бухты, у Графской пристани, тяжелое эхо прокатилось над братскими могилами. Подошел Крылов, молчаливый, помрачневший, и они пошли между квадратными плитами серого камня, в трещинах которого торчали пучки сухой травы, пошли к церкви-памятнику, похожему на старорусский шлем. Церковь была построена из белого инкерманского камня, на куполе ее высился массивный гранитный крест. В сумрачном свете они разглядели внутри церкви причудливую мозаику и черные мраморные доски на стенах с длинным перечнем воинских частей, принимавших участие в обороне, с многочисленными фамилиями генералов, адмиралов и офицеров, убитых здесь без малого девяносто лет назад.

— Поехали, Николай Иванович, пора.

Они вышли из церкви и направились вниз по склону по тропе между плит.

— Такие потери! — сказал Крылов. — Какие жестокие бои были здесь.

— Лучше сказать: какая массовая самоотверженность была здесь, — ответил Петров.

Возле машины он оглянулся, еще раз окинул взглядом невысокую арку ворот, конический купол церкви на холме, сказал задумчиво:

— Да, не посрамить славы предков — это здесь, в Севастополе, значит особенно много…

На дороге их снова встретил майор Ковтун, стоявший без шинели и без шапки.

— Слава богу! — вместо обычного доклада воскликнул он. — А я уж перепугался: командарм пропал. Еще час назад из штаба Воробьева сообщили, что вы выехали, а все нет и нет.

— Не час, а пятьдесят две минуты, — уточнил Петров, взглянув на часы. — Ладно, докладывайте.

— Везде тихо, товарищ генерал.

Петров поморщился, подумал и вылез из машины, пошел к домику, где был телефон, принялся обзванивать сектора обороны. Доклады отовсюду поступали одинаковые: противник зарывается в землю и, если не считать пулеметных и артиллерийских обстрелов, никакой активности не проявляет.

— Если не проявляет активности, значит, готовится, — сказал Петров, повернувшись к своему начальнику штаба. — Не даст он нам долго отдыхать. Не прозевать бы прорыва.

Он вернулся к машине, дождался, когда Крылов и адъютант, лейтенант Кохаров, сели на свои места, встал на подножку и резко бросил шоферу:

— В штаб. Николай, газ.

Всю дорогу он не проронил ни слова и только при въезде на площадь Ленина поднял руку и, махнув на низкую колоннаду Графской пристани, сказал устало:

— Останови.

Он не стал спускаться по лестнице к воде, постоял у колонн, посмотрел на стальную громаду крейсера «Червона Украина», покачивавшуюся на воде. В первый момент ему показалось странным, что такая махина может отчего-то качаться: крейсер стоял недалеко от берега, тут не было даже тех волн, что морщили гладь широкой бухты. Один за другим всплеснулись вдалеке три белых разрыва: как видно, вражеская артиллерия все же пыталась нащупать корабль. Тут оглушительно громыхнули бортовые орудия, крейсер заметно дернулся, и стало ясно, отчего он раскачивается, — от собственных залпов.

Петров знал, что крейсер этот был спущен на воду еще до революции и в начале имел название «Адмирал Нахимов». И он невольно оглядел колонны Графской пристани, тоже связанной с прославленным адмиралом, подумав, что здесь, в Севастополе, куда ни посмотри, повсюду незабываемые следы героической обороны. Вспомнил слова Льва Толстого, часто повторяемые в последнее время: «Не может быть, чтобы при мысли, что и вы в Севастополе, не проникло в душу вашу чувство какого-то мужества, гордости и чтобы кровь не стала быстрее вращаться в ваших жилах». И подумал, что память о той обороне живет и будет жить в обороне этой, вдохновлять ослабевших, умножать силы тех, кто силен духом, что геройство предков, спящее в каждом человеке, обязательно пробудится, как от малейшей искры пробуждается огонь, спрятанный до поры в порохе. И эта связь времен, эта наследственная память будет здесь, в Севастополе, важнейшим оружием, которое позволит одерживать победы в условиях, когда по всем теоретическим расчетам побед не должно быть.

Посередине бухты один за другим взметнулись четыре белых смерча, и адъютант, стоявший за спиной Петрова, забеспокоился, вышел вперед, заглянул командарму в глаза.

— Иван Ефимович!…

Петров не ответил. Теперь громада корабля перестала казаться ему красивой, подумалось о том, что он слишком велик. Возникло желание или притопить его, чтобы не так выпячивался над водой, или как-то прикрыть. На суше он бы строго спросил с командира, так открыто выставившего батареи, а здесь что сделаешь?… «Как это «что»? — сказал он себе. — Маневрировать надо, менять позицию. Если корабль долго будет стоять на одном месте, немцы рано или поздно пристреляются».

Вернувшись в штаб, командарм первым делом вызвал начальника разведотдела полковника Потапова, как всегда согнутого от мучающей его язвы желудка, напомнил ему о том, что тот и сам хорошо знал, — делать все возможное, но не прозевать сосредоточение войск противника.

Потом он долго просидел с полковником Крыловым над картами, пытаясь поставить себя на место немецких штабистов. Как бы поступил Манштейн, куда бы он направил главный удар? По всему выходило, что таких направлений два: южное — по Ялтинскому шоссе и центральное — через хутор Мекензия.

II

Командир артиллерийского дивизиона был немногословен и суров. Он считал, что любому, назначенному на новую должность, с первого же часа следует знать свои новые обязанности, и никаких скидок на молодость и неопытность не может быть. Поэтому он не стал ничего разъяснять только что назначенному командиром батареи лейтенанту Кубанскому, ткнул пальцем в переплетение коричневых линий на карте, обозначавших высоту, и сказал коротко:

— Твой НП. А батарею поставишь вот здесь вот.

Кубанский ни о чем не расспрашивал. Еще не выветрились из памяти знания, вколоченные в него в Киевском артиллерийском училище, оконченном перед самой войной, после которого были бои на Пруте, под Одессой, здесь, в Крыму, где ему, старшему на батарее, не раз приходилось оставаться за комбата. Вопросов у него не было никаких, и поэтому, козырнув, как положено, он тотчас отправился на указанную высоту, взяв с собой связистов и разведчиков.

Высота и впрямь оказалась очень удобной для наблюдательного пункта. Пологая с запада, она имела крутой восточный, обращенный к противнику склон. С севера же и юга и вовсе были обрывы. На вершине стояла часовня, сложенная из крупных каменных кубов, а вокруг нее — прочная каменная стена метра в три высотой. Это было кладбище, на котором в ту Крымскую войну хоронили итальянских солдат. Все пространство внутри стен было уставлено надгробиями — каменными столбами и плитами с неразборчивыми латинскими надписями. Меж надгробий, там и тут, росли невысокие кусты.

Рассыпавшись по кладбищу, разведчики принялись обследовать его, выискивая места, где можно было бы поудобней и побезопасней устроиться. Кубанского прежде всего заинтересовала часовня.

Он поднялся по высоким ступеням к арочному входу. Внутри было сумрачно и тепло: то ли это ему казалось, поскольку стены укрывали от холодного ветра, то ли они еще держали в себе остатки летнего зноя. Пахло затхлостью склепа и пресной пылью осыпающейся побелки. Лестниц, ведущих к верхним окнам, никаких не было, не имелось вверху и уступов, чтобы установить стереотрубу, и потому у Кубанского сразу пропал интерес к часовне. К тому же он подумал, что одиноко стоящее на горе здание наверняка привлечет внимание немецких наблюдателей. Он пошел к выходу, но в этот момент разведчик Золотов углядел под ногами чугунную крышку люка и принялся поддевать ее подвернувшейся под руку палкой. Из открывшегося темного провала дохнуло влажной прелью. Подземелье было глубокое, и Золотов полез туда, нащупывая ногами прутья железной лестницы. Вспыхнула в глубине спичка, быстро погасла, и сразу же загремела лестница.

— Там… покойники! — крикнул Золотов, выскочив из люка.

— Естественно, — бодро сказал Кубанский. — Что ты еще собирался увидеть на кладбище.

Пересиливая себя, он спустился вниз, чиркнул спичкой и вздрогнул от неожиданного озноба: глубокие ниши в стенах были заполнены костями рук и ног, полукружьями ребер, топорщившихся в разные стороны. А поверх костей пирамидами были сложены черепа, пялились черными глазницами, скалились желтыми зубами.

Стараясь оставаться бесстрастным и спокойным, Кубанский вылез из люка и сам ногой задвинул тяжелую крышку.

— Не тут будет НП, — сказал он Болотову. — Пошли.

До кладбищенской стены было метров тридцать. Кубанский взобрался на камни, огляделся поверх стены. Перед ним расстилалась панорама гор, укутанная прозрачной пеленой тумана, внизу извивалась речка Черная, за ней слева в неглубокой лощине виднелось селение Алсу. Справа уходила в горы дорога, то самое Ялтинское шоссе, по которому они ехали сюда от Байдарских ворот. Вдали дорога исчезала из виду, прикрытая пологим горным склоном, и снова просматривалась на некотором отрезке. Кубанский сразу понял, что этот отрезок дороги будет главной целью и его в первую очередь следует пристрелять.

— Вот тут, под стеной, и будет наш НП,— сказал он. — Сделать амбразуру и вырыть окоп…

Амбразуру бойцы пробили без труда, но с окопом намаялись. Удалось прокопать лишь полуметровый слой земли и щебня, а дальше шла сплошная скала, которую не брали ни лопаты, ни кирки. Можно бы подорвать скалу, но взрыв разрушит и стену — главное укрытие. Так и смирились с необходимостью сидеть у стереотрубы, согнувшись в три погибели.

Ночевали в сторожке, стоявшей у входа на кладбище. Поужинали, приняли свои наркомовские сто грамм и заснули все, кроме положенных часовых да разведчиков-наблюдателей. Впервые за много дней спокойно заснули, уверенные, что наконец-то встали на свое постоянное место.

Утром проглянуло солнце, и Кубанский смог хорошенько разглядеть каждое пятнышко на противолежащих, занятых противником высотах, передний край, обозначенный внизу извилистой полосой наскоро вырытых окопов. Долго глядел в стереотрубу, изучая местность. И вдруг он заметил какие-то слабые проблески на темном фоне поросшей лесом горы. Пригляделся и понял: каски взблескивают на солнце.

— По пехоте! — радостно скомандовал он, решив тут же проверить готовность батареи.

— Да! — так же обрадованно отозвался телефонист, передав команду на огневую позицию.

— Дальнобойной гранатой!

— Да!

— Взрыватель РГ-шесть, осколочный!… Заряд четвертый!… Угломер сорок девять — тридцать!… Прицел пять-шесть!… Веер рассредоточенный!…

Давно не командовал он с таким удовольствием. На марше все было второпях, и гаубицы стояли тут же, развернутые на дороге. Все было не по правилам на марше, словно гаубицы — это обычные винтовки, куда повернул стволами, туда и стреляй. Теперь все было, как положено: настоящий НП, вынесенный далеко от ОП, и построен веер для стрельбы, и выверены все угловые величины.

— Первому, один снаряд — огонь!

— Выстрел! — крикнул телефонист.

Теперь можно было подождать и понаблюдать. Кубанский закурил, прислушиваясь к знакомому звуку летящего снаряда. Затем припал к стереотрубе.

— Левее пятнадцать! Огонь!

Теперь было то, что надо, и обрадованный такой быстрой пристрелкой, он заспешил:

— Прицел пять-семь!… Беглым! Огонь!…

Запрыгали разрывы в том месте, где только что взблескивали каски, дымом заволокло лес. И фронт вдруг ожил, словно разбуженный разрывами, загрохотал, затрещал пулеметными очередями.

На весь этот день хватило батарее работы, потому что цели появлялись одна за другой: то колонна вражеской пехоты выползала на лесную дорогу, то на дальний отрезок шоссе выскакивала автомашина, а то несколько немецких танков попытались приблизиться к переднему краю. А под вечер прибежал связной от командира батальона моряков, оборонявшихся внизу, в долине, передал просьбу прижать немецких минометчиков, которые не давали поднять головы.

— Где эти минометы? — спросил Кубанский.

— Вам с горы-то видней, — сказал связной и убежал, прикрываясь кустами, вниз по склону.

С горы, особенно в стереотрубу с ее 11-кратным увеличением, и впрямь все было видно — и как рвутся мины точно по линии окопов, и как распластываются по земле моряки, хорошо заметные на местности в своих черных бушлатах, но минометной батареи, как ни высматривал, Кубанский не мог обнаружить.

Когда вечерний сумрак совсем закрыл дали, на высоту поднялся сам командир батальона моряков капитан Боренко, деловито обошел часовню, посмотрел в стереотрубу, в которую уже ничего было не разглядеть, махнул рукой на горбящиеся по горизонту горы.

— Оттуда бьют, а ты не видишь? Глядеть надо лучше.

— Ночью обнаружим, — успокоил его Кубанский. — Одной вспышки довольно…

Но немецкие минометы ночью не стреляли. А утром снова запрыгали разрывы мин на линии наших окопов. И снова, сколько ни глядел, не мог Кубанский обнаружить эту хитро замаскированную минометную батарею.

— Кто ее найдет, проклятую, тому три дня отпуска в хозвзвод, — пообещал он своим разведчикам. — Пользуйтесь моей добротой, другого такого случая не представится!

Пооколачиваться в хозвзводе — это была мечта каждого. В баню можно было сходить, в город попасть, а там, глядишь, и новое обмундирование отхватить у старшины. Обещание комбата было более чем щедрым, и потому разведчики смотрели во все глаза. Но минометы словно из-под земли стреляли — ни вспышек не было видно, ни пыли, ни дыма от выстрелов.

В этот день немцы несколько раз пытались атаковать наши окопы, но, откатившись, снова начинали обрабатывать передний край минами. Днем позвонил командир дивизиона и, отругав Кубанского за то, что до сих пор не может подавить немецкую батарею и помочь нашей пехоте, приказал этой ночью сменить огневую позицию, поскольку немцы взяли гребень противолежащей высоты, откуда гаубицы — как на ладони.

— У вас на батарее из-за этого уже потери есть! — кричал он, словно Кубанский не знал этого и словно он был виноват в том, что немцы взяли высоту.

Под вечер пришел комиссар батареи политрук Лозов, до этого находившийся на огневой позиции, где, собственно, и было его место, поскольку там — почти весь личный состав. Он заявился, не позвонив предварительно, и в этой внезапности визита усмотрел Кубанский некую связь с недавней нотацией, полученной от комдива.

— Ты чего? — спросил недовольно.

— Навестить пришел, — сказал Лозов, отряхивая основательно выпачканную шинель, поскольку пришлось ему изрядную часть пути проползти: днем хождение на НП не разрешалось, чтобы не обнаружить его.

— Вечера не мог дождаться?

— Значит, не мог.

— Приезжал бы, как стемнеет, с кухней. Поужинали бы, приняли сто грамм наркомовских и поговорили.

— Я подожду, — бесстрастно ответил Лозов, никак не реагируя на горячность командира. Где у тебя НП? В часовне?

— Там, — махнул он рукой в угол ограды.

И в этот момент оттуда, от НП, послышался радостный возглас:

— Нашел! Товарищ лейтенант, вижу батарею!

Согнувшись, они быстро пробежали между надгробьями, присели в мелком окопчике у стены, и Кубанский нетерпеливо прильнул к окулярам стереотрубы.

— Где батарея?

— А вы смотрите, смотрите. — Болотов суетился, обрадованный удачей, все поглядывая на темнеющее вечернее небо. — Только бы солнышко за гору не зашло, без подсветки не разглядеть.

— Есть! — вдруг выкрикнул Кубанский.

Синенький дымок на синем фоне неба и впрямь можно было увидеть только при косой подсветке заходящего солнца. Он быстро отложил на планшете угол по лимбу стереотрубы, определил по горизонталям карты точку превышения цели, дальность по секундомеру. Через минуту данные на открытие огня были готовы, и он заторопил телефониста, чтобы скорей разыскал командира дивизиона. Будь в достатке снаряды, позвонил бы он не в дивизион, а на огневую позицию и сразу бы скомандовал «огонь!». Но дневной лимит в 20 снарядов, которые он мог израсходовать по своему усмотрению, давно был использован, и приходилось спрашивать разрешение на открытие огня у командира дивизиона. Но и лимит комдива давно кончился, и ему пришлось звонить в полк. Пока инстанции договаривались между собой, солнце зашло, дальний лес сразу погрузился в темноту. Открывать огонь, не видя цели, было нецелесообразно.

— Что делать, комиссар? — спросил Кубанский.

— До утра надо ждать.

— Приказано ночью сменить ОП. А с нового места понадобится пристрелка. Да и расстояние увеличится.

— Надо подумать.

— Думай не думай!… — он махнул рукой. — Завтра сменим позиции! — И вдруг выкрикнул раздраженно: — Не в прятки же мы играем! Нам главное врага уничтожить!…

Кубанский едва дождался утра. Чуть рассвело, уже сидел у стереотрубы, вглядывался в серый сумрак, висевший над дальним лесом. На всякий случай дал проверочный выстрел по ранее пристрелянному реперу. Вскоре ожила передовая, и сразу вскинулся синий дымок в том самом месте, куда нацелено было перекрестие стереотрубы: немецкая минометная батарея была все там же, не сменила позицию.

Минуту длилась торопливая перекличка команд, и вот одно за другим ахнули все четыре орудия (голоса их Кубанский различил бы даже в многоголосом гуле канонады), и четыре всплеска разрывов вспухли в том месте, откуда выскакивали сизые дымки. Расчет был точен, даже поправки не понадобилось. Подав команду на беглый огонь, Кубанский смотрел в стереотрубу, как затягивало дальний лес черным дымом частых разрывов. Он отстранился, удовлетворенный, махнул рукой Лозову, чтобы тоже полюбовался на работу артиллеристов.

Весь этот день прошел под впечатлением удачного утра. Как и вчера, немцы пытались атаковать, и выползали из лощин танки, и приходилось кричать до хрипоты, отдавая все новые команды, но радостное настроение не проходило. Только к вечеру его испортил командир дивизиона, накричав на Кубанского по телефону за то, что не сменил огневую позицию прошлой ночью.

— Я же говорил, что ОП просматривается от немцев! Сегодня у тебя на батарее снова потери!

— Один ранен, — подсказал Кубанский, недоумевая, как можно не понимать очевидного: ради уничтожения врага порой приходится идти и на больший риск. Он снова принялся объяснять, что менять ОП прошлой ночью было нецелесообразно, ибо это уменьшило бы шансы наверняка уничтожить вражескую минометную батарею, но командир дивизиона ничего не хотел слушать.

— За невыполнение приказа пойдешь под трибунал! — крикнул он и бросил трубку.

Под трибунал так под трибунал, не больно-то это и страшно, когда сидишь под огнем на передовой. Главное-то сделано: батарея уничтожена. И он забыл об этой угрозе. А потом немцы снова пошли в атаку с танками, и Кубанскому стало вовсе ни до чего.

Атака была последней в этот день, но самой опасной: батальон моряков, оборонявшийся в долине, подался назад, под самую гору. Когда посумрачнело, к кладбищу снова поднялся капитан Боренко. Он долго тряс руку Кубанскому, благодарил за помощь, за уничтоженную вражескую минометную батарею, которая больно уж «унижала матросиков», заставляя их ползать на брюхе. А потом принялся осматривать часовню. Вылез из подвала обрадованный.

— Кости выкинем, устроим в часовне командный пункт батальона.

— Не надо этого делать! — воскликнул Кубанский.

— Почему? Надежней КП не придумаешь.

— КП — это связные и всякое такое. Немцы сразу засекут движение людей и не будет тут ни КП, ни НП — ничего…

— На передовой от обстрела не спрячешься…

— Но и выпячиваться ни к чему. Маскироваться нужно.

— Маскировку обеспечим.

— Как ее обеспечишь?

— Это уж мое дело…

Вот это окончательно испортило Кубанскому настроение. И ночь опускалась под стать его состоянию — сырая, с мелким холодным дождем. Он понимал: сравнительно безопасная жизнь кончилась. Обнаруженный НП — это уже не НП, немцы сделают все, чтобы прихлопнуть его. Сменить бы место, да другого такого, откуда все видно, не было, и приходилось мириться. Он приказал разведчикам приготовить в часовне место, чтобы в случае обстрела перенести туда НП. Указал, где должна быть выставлена стереотруба, — в круглом решетчатом окне, к которому нужно подставить лестницу.

Часами сидеть у окошка на лестничных жердочках будет трудновато и рискованно, не то что у амбразуры под стеной, только ведь там, в окопчике по колено, если внутри ограды начнут рваться снаряды, и вовсе не уцелеть.

Кубанский был замкнут и неразговорчив весь этот вечер. Молча проглотил свои сто грамм водки, не проронив ни слова, съел ужин, как обычно, с наступлением темноты доставленный на НП в термосе. И когда ему доложили, что пришел корреспондент из газеты, раздраженно ответил, что теперь ему не до корреспондентов. Но газетчик попался настырный, все-таки вошел в сторожку, где они ужинали, и, видимо оповещенный, что командир батареи не в духе, с ходу принялся хвалить его:

— Вы такие молодцы, такие герои! Крошите фрицев почем зря…

— Какие могут быть герои на НП? — сухо прервал его Кубанский.

— Меня из штаба полка именно к вам направили. Рассказывайте, как вы даете жару немцам.

— Жару-то давать нечем, снарядов мало…

— Как это нечем? Батарею уничтожили? Теперь уже сердился корреспондент. Был он кругленький и шустрый, с бегающими глазами и, как казалось Кубанскому, невнимательный: слушал не собеседника, а вроде бы лишь самого себя.

— Ну уничтожили. Так это ж моя работа, никакой не героизм.

— Если вы такой — ладно! — совсем уж раздраженно выкрикнул корреспондент. — Но бойцы ваши чем виноваты? Три дня пехоту мучила немецкая батарея, а вы ее отыскали и прихлопнули. Рассказывайте, как было дело.

— Да все очень просто, — вздохнул Кубанский, поняв, что отделаться от него можно, лишь рассказав что-нибудь. — Вели разведку, и вот разведчик Золотов…

— Как фамилия? — переспросил газетчик, вынимая блокнот.

— Чья?

— Разведчика.

— Золотов, я же говорю. Вот он первый ее и обнаружил. Ну а дальше все просто: проутюжили это место снарядами, и немецкая минометная батарея приказала долго жить. Тут уж наши огневики поработали, с ними и надо говорить.

Он обрадовался этой неожиданной идее — перебросить внимание корреспондента на огневиков, пусть едет на огневые позиции и мучает там своими дурацкими вопросами наводчиков да заряжающих.

К его удивлению, газетчик на эту приманку клюнул, то ли понял, что из командира батареи сейчас ничего не выжмешь, то ли торопился убраться с НП, выдвинутого слишком далеко вперед. С ним засобирался и Лозов, поскольку этой ночью батарее предстояло менять огневые позиции и там присутствие комиссара было нужнее.

Кубанский проводил их до машины, доставившей ужин и теперь, внизу под горой, дожидавшейся корреспондента. Ночь была кромешно темная, глухая, и если бы не немецкие ракеты, время от времени вспархивавшие над передовой, подсвечивавшие низкие тучи, то в двух шагах от сторожки можно было заблудиться. Ветер затих, и дождь перестал сыпать. Влажный воздух был неподвижен, и, словно завороженная этой замеревшей ночью, молчала передовая, ни с той, ни с другой стороны не слышалось ни выстрела, ни стука.

— Смотри там, — сказал Кубанский Лозову. — К рассвету все должно быть готово для стрельбы. День будет горячий. И вообще теперь нам будет несладко. Как бы не пришлось переходить на запасной НП из-за этого Боренко.

— Не паникуй раньше времени, — угрюмо сказал Лозов.

Он хорошо понимал командира батареи. Часовня на горе — слишком хороший ориентир для артиллеристов противника, чтобы в нее не попасть, если начнется обстрел. Вся надежда на крепкие стены. Но сколько прямых попаданий они выдержат?

III

Все мог вынести курсант Северухин, одна беда — крови боялся. Еще в детстве в обморок падал, даже когда у него из пальца брали кровь. Холодело лицо, мутилось перед глазами, очки сползали с носа, и следующее, что каждый раз было после этого — острый, схватывающий дыхание запах нашатыря, от которого не хочешь, да очухаешься. Всегда, сколько помнил, он боялся в этом признаться, боялся насмешек школьных товарищей, презрительных гримас девчонок, среди которых была и та, чье мнение было ему совсем не безразлично, боялся снисходительных укоров врачей: «Что это вы? Такой с виду крепкий…» И он научился предугадывать приближение дурноты, и обманывал себя, отворачивался, а то просто закрывал глаза и усиленно начинал думать о чем-либо интересном, отвлекающем.

Но что можно было дома, в амбулатории, того не сделаешь на фронте. Там глаза не закроешь. Он хотел сказать об этой своей слабости в военкомате, да постеснялся. Столько вокруг было слез и клятв, что у него язык не повернулся сказать. А потом уж и говорить было некому. Хмурый сержант — царь и бог над «несмышленышами» — не хотел слышать ни о каких болячках, ни об усталости, ни о стертых ногах, гонял их так, словно выматывать из них последние силы было его жизненным предназначением. А его, красноармейца Северухина, носившего очки, как ему думалось, именно за это сержант осознанно невзлюбил. И потому, когда через две недели такой жизни Северухину предложили идти на курсы младших лейтенантов, он согласился не задумываясь, рассчитывая, что над будущими командирами так измываться не будут.

Ошибся он тогда, горько ошибся. На курсах были другие сержанты, еще более злющие. Так он и донес свою тайну до самого выпуска, когда уж выдали новое обмундирование с одним кубарем в петлицах. Каждый любовался этим рубиновым кубарем. А у Северухина всю радость омрачала его тайна. Что как при виде первой же раны он упадет в обморок? Это ж впору застрелиться после такого! И он все думал, как бы попасть не на передовую, а куда-нибудь, где обходится без крови. Есть ли в Севастополе такое место, он не знал, но упорно верил, что оно есть, и надеялся попасть именно туда.

Со сложным чувством радости и страха вошел Северухин в кабинет, куда их, выпускников, вызывали по одному на мандатную комиссию.

— У вас есть какие-нибудь желания? — спросили из-за стола.

— Есть, — неожиданно для себя выдохнул Северухин. — Я не переношу вида крови.

— Привыкнешь, — засмеялись за столом. Не помня себя, Северухин взял узенькую полоску бумаги — направление — и, чтобы исправить мнение о себе, так старательно щелкнул каблуками, что за столом снова засмеялись.

Вышел во двор к таким же, как он, фасонистым младшим лейтенантам, покуривающим «Казбек», поскрипывающим новыми ремнями. Было холодно, в воздухе висела серая хмарь. От слободы Рудольфа, где находились курсы, до фронта не близко — не меньше пятнадцати километров, но и сюда докатывались раскаты разрывов. Далекие и тихие, они не пугали, только будоражили.

Эти курсы младших лейтенантов совсем недавно спокойно занимались боевой учебой в тылу 51-й армии, в Симферополе. Ночью курсантов подняли по тревоге и повезли на машинах. Куда? Этого вначале никто не знал. На Алуштинском шоссе попали в колонну отходящей Приморской армии и нежданно-негаданно оказались в Севастополе. И только тут узнали, что им надлежало быть совсем в другой стороне — на Керченском полуострове, куда отошла их 51-я армия. Но теперь уж ничего не оставалось, как готовить комсостав для Приморской армии. Враг был тот же, и песни пелись все те же: «Школа младших командиров комсостав стране своей кует». Не какой-то определенной армии, а стране, и, стало быть, служи верой и правдой там, где пришлось. И они, преподаватели и курсанты, с энтузиазмом продолжали учить и учиться с первого дня, как обосновались здесь, в Севастополе. Но дней этих дали им совсем мало. Можно сказать, ничего не дали. Поступил приказ: срочно сдать экзамены и всем отправляться на фронт. Подразделения морской пехоты, поредевшие части Приморской армии остро нуждались в пехотных командирах, прошедших хоть какую-нибудь подготовку.

Их отправили в части на другой же день. Новенькая полуторка везла Северухина по затянутым в осенний туман улицам Севастополя. Несколько раз машину останавливали патрули. На Корабельной стороне старший патруля, такой же молоденький лейтенант, только морской и уже, как видно, хвативший лиха, проверив документы и, заглянув в кузов, бросил снисходительно:

— Новенький младший, да в новенькой форме, да на новенькой машине… Теперь немцу хана. Проезжай.

С этого момента перестал Северухин любоваться новенькой формой, даже позволил себе помусолить свой широкий командирский ремень, чтобы не так бросался в глаза. Может он и не обратил бы внимания на эту реплику, да рядом сидел связной полка, простой сержант с тремя угольничками на петлицах, судя по обмундированию и по всему виду своему — прошедший огни и воды, и Северу хину очень не хотелось, чтобы этот сержант подумал о нем, как тот патрульный лейтенант.

Северухин так страдал от этого, что не заметил одиночного немецкого самолета, летевшего низко над землей. Но сверху их машину, как видно, заметили хорошо: заложив крутой вираж, самолет пошел прямо на них. Пулеметная очередь расхлестала лужи на дороге, с хрустом прошлась по борту машины.

Шофер успел увильнуть, врезался в лесок, подмяв низкорослые деревья. Самолет больше не заходил, но машина заглохла и, похоже, надолго. Шофер повозился в моторе и развел руками: то ли и в самом деле не мог починить, то ли не хотел ехать дальше.

— Айда пешком, — сказал связной. — Десять верст — не дорога.

И они пошагали на северо-восток, оставляя справа отдаленный треск пулеметов и винтовок. На откосе насыпи увидели троих красноармейцев, обедающих на расстеленной плащ-палатке. Меж ними стояли котелок, большой чайник, лежала краюха хлеба. В стороне валялись несколько бутылок из-под шампанского. Под плащ-палаткой угадывался еще ряд бутылок.

— Як снаряды лежат, — сказал один из красноармейцев, заметив пристальное внимание подошедшего младшего лейтенанта к пустым бутылкам и вызывающе погладив те, что были спрятаны под плащ-палаткой.

— Эти снаряды по своим бьют, — счел нужным высказаться Северухин.

— Эти-то? — удивился красноармеец. — Этим разве солдата прошибешь? Сидайте с нами…

— Где вы вино достали?

Бойцы переглянулись.

— Так что направляемся на передовую, — дурашливо вскочил один. Другие как сидели, так и остались сидеть, заставив Северухина, приученного к воинской дисциплине, мучительно соображать, что ему теперь делать. Вроде бы полагалось прикрикнуть, потребовать встать, как положено, а с другой стороны, кто он для них? Еще скажут, как тот патрульный, про новое обмундирование.

— Да вы не сомневайтесь, товарищ младший лейтенант, к десяти будем, — сказал один из сидевших.

— Ясно, что будете, только где?

— Где приказано, там и будем. А пока вот, — он показал на плащ-палатку, — привал у нас. Одолеем — пойдем дальше.

— Товарищ командир, — спросил тот, что докладывал стоя, — а вот скажите, за что так расхваливают шампанское? Откроешь, а оно все на землю…

— А пущай в чайник летит, — сказал другой красноармеец. Выволок за горлышко бутылку из-под плащ-палатки, открутил пробку, сунул горлышко в чайник. И захохотал довольный: — Во, солдатская смекалка! — Пососал из чайника, погладил живот. — Полный налил, а оно только бормочет, а не прошибает. Сюда бы бутылочку зубровки — враз бы почувствовал. А это — дамский напиток…

— Потом захмелеете, — сказал Северухин.

— Не, я свою утробу знаю, — градусы нужны.

— Говорю — потом захмелеете.

— Когда потом?

— Ну потом, после. Это же невыдержанное шампанское, оно бродит.

— Пока оно бродит, мы до окопов добредем. А там хоть бочку выпей — враз протрезвеешь.

Северухин стоял и мучился, не зная, что предпринять. Выручил связной.

— Они свое дело знают, товарищ младший лейтенант. Пойдемте, далеко еще.

Сказав, что хочет пить, он хлебнул из чайника, а Северухин не стал, хотя тоже хотел пить. Счел это неудобным для командира — распивать вино с красноармейцами в боевой обстановке. Он шел за связным и мучил себя всю дорогу: никак не мог решить, правильно ли поступил, не выговорив свое отношение ко всему этому.

Возле низкорослого леска потоптались, раздумывая, как идти дальше. Решили все же обогнуть лес, таким он был плотным и коряво-колючим. Потом увидели слева высоту, покрытую каким-то безлистным кустарником. Там, где кустарник клином врезался в этот непроходимый лес, увидели фигуру человека, сидевшего на бревне.

— Вон полковник Захаров, — сказал связной. И пошел в сторону, в кусты.

Северухин помаялся минуту, оставшись в одиночестве, и направился к полковнику докладываться. Полковник пристально осмотрел его, задержав взгляд на очках, на новом обмундировании, и, ничего не сказав, пошел по тропе в заросли леса.

Так Северухин и стоял, не зная, что делать, — идти следом или оставаться тут. Между деревьями виднелись какие-то люди, одетые странно, по-разному. Похоже, что здесь был штаб или что-то в этом роде.

Северухин сел на бревно, на котором только что сидел полковник, и стал ждать в уверенности, что о нем просто забыли. Но ждать долго ему не дали. Скоро пришел какой-то лейтенант и подал ему командирское удостоверение — полоску белой бумаги, на которой было написано, что он, младший лейтенант Северухин, является помощником командира первой роты первого батальона. И номер полка, и номер дивизии — все было обозначено в этой бумажке. И подумалось Северухину, что отныне он — обладатель тайны большого военного значения. Попади эта бумажка к врагу, и сразу станут ясны все номера частей и подразделений на этом участке фронта. Каким образом его удостоверение может попасть к врагу, об этом Северухин не думал, а вот сознанием своего высокого значения проникся сразу, и потому поторопился убрать бумажку в нагрудный карман, как подобает, в конвертик из целлофана, где хранились его самые важные бумаги — две фотокарточки, вырезка из армейской газеты с его, Северухина, заметкой, удостоверение об окончании курсов.

— Шагай по этой тропе, — сказал лейтенант. — Только гляди, не очень выпячивайся, немцы близко. Впрочем, погоди, тут, кажется, крутился связной из батальона.

Связной отыскался скоро. Это был шустрый парень, понравившийся Северухину полным безразличием к его новому обмундированию. Где в рост, где сгибаясь в три погибели, они прошли-пробежали еще не меньше километра и оказались перед землянкой с плащ-палаткой, повешенной вместо двери.

— Принимайте пополнение! — крикнул связной и исчез в ближайшем кустарнике, считая свою миссию до конца выполненной.

Северухин откинул полог, разглядел в землянке троих — лейтенанта, молодого, но весьма уверенного на вид, старшину с длинными запорожскими усами и молодого бойца. Лейтенант оказался командиром роты Очкасовым, старшина — старшиной роты, а боец — санинструктором.

— Теперь нам проходу не будет, — сказал старшина, когда Северухин доложился, как положено. — Ротный — Очкасов, помощник — очкарик. Каждый запомнит…

— Накормить надо человека, — прервал его лейтенант. — Да и нам пора бы.

Он проследил глазами, когда старшина уйдет, и лишь после этого принялся с любопытством оглядывать новенькое, с иголочки обмундирование.

— Откуда такое? — завистливо спросил он. — Неужто, как до войны, учат и выпускают? Значит, там все в порядке?

Он кивнул куда-то на выход, и Северухин понял, что «там» — это значит в Севастополе, вообще в тылу. И понял наконец то, чего все они, выпускники, никак не могли уразуметь, — зачем их всех вырядили в новенькое, словно напоказ. Оказывается, тут, в окопах, это новое обмундирование должно сыграть свою роль, лишний раз внушить людям уверенность в стабильности обороны. Может, и не думало высшее командование о такой малости, но Северухин теперь был совершенно уверен, что это так и есть.

— Да ты садись, — сказал лейтенант. — Домой пришел, не куда-нибудь. Счас порубаем, и пойдешь с ротой знакомиться. Хорошо немец попритих, ходить хоть можно. С оглядкой, конечно.

Старшина принес два котелка каши. Они поели по двое из каждого котелка, тщательно вылизали ложки и спрятали кто куда: санинструктор — за обмотку на ноге, старшина и Северухин — за голенища, ротный — в карман. Хорошая у ротного была ложка, складывающаяся, можно и в карман класть.

Потом лейтенант крикнул связного, не того, что сопровождал сюда Северухина, а другого, маленького ростом бойца, на котором шинель висела едва ли не до земли, и они пошли знакомиться с ротой. Ходов сообщения между взводными окопами еще не было вырыто, и им кое-где еще приходилось переползать, чему Северухин был даже рад, поскольку это хоть в какой-то мере меняло его витринный вид на окопный. Однако новенькое обмундирование везде привлекало внимание, но не такое, как он ожидал, не насмешливое, а чаще восхищенное.

Бойцы в окопах были какие-то разные: кто в ватнике и ватных брюках, кто в летнем обмундировании и шинели — армейской или даже флотской, а кто и вовсе без шинели, в одном морском бушлате. На ногах — сапоги яловые и кирзовые, армейские или хромовые гражданские ботинки с обмотками и без обмоток. На головах тоже разное — пилотки с опущенными на уши краями, шапки-ушанки армейские и флотские, фуражки пехотные и пограничные, зеленые, флотские мичманки и бескозырки. Единообразия формы одежды, о котором им все уши прожужжали, здесь не было никакого. Иные были одеты в смешанное — красноармейское и флотское. Их так и звали в окопах — солдаматрос. Северухин отметил, однако, нечто и общее — все были коротко острижены и многие имели усы.

Новому командиру повсюду радовались. Но не почтительно, а так, как радовались бы новому приятелю. Проезжались по поводу белоснежного подворотничка, скрипящих ремней и блестящих сапог, которые, несмотря на все дороги, еще не потеряли тылового лоска. Но больше всего подшучивали по поводу очков.

— Вылитый немец! — сказал кто-то.

Все захохотали. Северухин хотел обидеться, но подумал, что это может вызвать новые насмешки.

— А если гансы попрут, стрелять-то в очках можно?

Северухин пристально посмотрел на говорившего и потянулся за пистолетом.

— Э, товарищ младший лейтенант, — сказал связной. — Тут этим не возьмешь, тут люди стреляные.

— Почему не возьмешь? — сказал Северухин и сунул пистолет обратно в кобуру. И вдруг начал делать что-то никому не понятное: вынул пачку «Беломора», высыпал папиросы на бруствер, сунул в коробку камень и, примерившись, кинул ее подальше. Коробка, хорошо видная, белела на черной мокрой земле. Потом он снова достал пистолет, передернул затвор, прицелился и точнехонько попал в белое пятно, сбил его.

— Жалко, что лейтенант, — сказал пожилой сержант, молчавший до сих пор, — взял бы я тебя снайпером.

— Это куда? — заинтересованно спросил Северухин, сообразив, что настал его час «заказывать музыку».

— Поручил мне ротный подобрать несколько человек в снайперскую группу…

— Хорошо стреляешь, младшой, только гляди в другой раз дуриком на бруствер не лезь. У немцев тоже ведь снайперы имеются.

Сказал это усатый, как все в этом взводе, боец в плащ-палатке, под которой не видно было никаких знаков различия. Он подошел, бесцеремонно протянул руку:

— Помкомвзвода Игнатьев.

— А взводный где?

— Нету взводного, раненый он, в госпитале. И добавил многозначительно: — Сегодня тут курорт. Вы бы вчера поглядели, что было.

Северухин уловил в этом замечании намек, что, дескать, он явился, когда главные бои уже закончились, и, сказав, что прибыл тогда, когда ему было приказано, поторопился покинуть этот хитромудрый взвод.

Все облазил Северухин в этот день, все осмотрел — и как выглядят бойцы, и в каком состоянии оружие, и где расставлены пулеметы. Со многими перезнакомился. А когда возвращался — расстроился: все в его голове перепуталось, все смешалось, и что в каком взводе хорошо, а что плохо — ничего не помнил. Но ротному об этом не сказал, решил: сам разберется.

Вскоре командир роты ушел на КП батальона и Северухин остался за старшего. Хотелось что-то делать, чтобы показать, что он не такое уж пустое место в роте, но ничего не придумывалось. И он сидел за столом, сколоченным из снарядных ящиков, и смотрел, как старшина потешает набившихся в землянку бойцов — санинструктора, телефониста, связного да еще каких-то двоих красноармейцев. Громадный и добродушный, старшина вовсе не выглядел паяцем, но все, что бы он ни делал, получалось смешно. Что ни скажет — все хохочут. Подойдет к сучковатой подпорке, начнет спиной о нее тереться — опять все покатываются со смеху. И смешного вроде бы ничего нет, а смеются. Подмывало Северухина сказать что-нибудь резкое, одернуть неуместное паясничанье в штабе, да все сдерживался, все мешала ему медаль «За отвагу» на широкой груди старшины. Хоть сам и не воевал еще, а знал, что «За отвагу» — медаль особая, ее просто так не дают.

Где-то неподалеку застучали выстрелы, и старшина, и все за ним выскочили из землянки. Вышел и Северухин, выглянул за бруствер, но в сумеречной дали ничего подозрительного не увидел. Скоро и старшина пришел, подтвердил это:

— Померещилось славянам. Ну да пускай постреляют, все не спят. А то прошлую ночь-то навламывались, гляди и уснуть могут.

— Как это — навламывались? — спросил Северухин.

— Очень просто. Копать-то кто будет? Разве это окопы? — Курам на смех. По передовой надо в рост ходить, а не на брюхе ползать.

Тут как раз пришел командир роты, сказал, что Северухин назначается дежурным по батальону.

— Я же новенький, — изумился Северухин. Ему польстило такое — с ходу — доверие, но он побоялся: еще напутает чего-либо по первому разу.

— Боишься, — поморщился ротный, точно поняв его состояние. — Тебя сколько учили? У нас, бывало, простые бойцы ротами командовали, и ничего. А ты, считай, самый грамотный среди нас.

— Да не боюсь я!…

— Вот и хорошо. Подзубри обязанности дежурного и давай.

— Это я знаю, — сказал Северухин.

— Все равно подзубри. И поспи часок. Ночью-то спать не придется. Три раза роты обойти надо, в двадцать два часа, в двадцать четыре и в два. А в четыре доложишь комбату об обстановке и тогда только сможешь отдыхать.

Северухин прилег на подстилку из сухих листьев, но заснуть не мог. В углу полулежел на плащ-палатке связист, время от времени бубнил свое:

— Я «Волга», я «Волга», «Днепр», как слышишь? У меня тихо. «Дунай», как обстановка? У меня спокойно…

Так он и не уснул, только промаялся.

Было уже совсем темно, когда Северухин пошел представляться комбату. А в 22 ровно в сопровождении связного отправился по окопам. Шел и ничего не узнавал. Даже в своей роте, где только что ходил, теперь, в темноте, все было другое. И окопы вроде не те, и землянки, и лесок, днем стоявший в отдалении, словно бы приблизился, и когда немецкие ракеты пульсирующим тревожным светом выхватывали из тьмы контуры местности, этот лесок, казалось, подступал совсем близко.

Если бы передний край спал ночью, то это первое дежурство было бы для Северухина сплошной мукой. Но передовая жила более активно, чем днем. Было даже удивительно, сколько тут людей. Слышались крики, звон лопат о камни, глухой стук ломов и кирок. Все работали, зарывались в каменистую землю, торопились, не рассчитывая, что немец даст им много ночей на окапывание.

— Сегодня он чего-то добрый, — сказал связист, махнув рукой в темноту. — Вчера на каждый стук снаряды кидал, а сегодня молчит.

Местами окопы были настолько глубоки, что по ним ходили, не пригибаясь. Но и в мелких Северухин не гнул спину, шел в рост даже и по открытой местности, где не было никаких окопов, смело шагал в сопровождении связного — старого бойца, знавшего здесь все ходы-переходы. А боец этот, словно нарочно испытывая Северухина, как ему казалось, лез по самым трудным местам. Иногда приходилось проламываться через плотный лес, так что сучья рвали шинель и ветки звонко били по каске.

В самый неожиданных местах откуда-то, словно из-под земли, слышалось тихое:

— Стой, кто идет?

— Дежурный.

— Пароль?

— Приклад! Отзыв?

— Пушка. Проходи…

Только через час Северухин вернулся в землянку комбата. Первое, что услышал, переступив порог, — храп. Заливистый, с придыханием. На столе в медной сплюснутой гильзе горел фитиль. Комбат сидел в одной нижней рубахе, что-то думал, положив локти на стол. Поднял голову, увидел Северухина, показал ему рукой возле губ, чтобы не кричал, докладывая. Северухин старался говорить потише, но все равно разбудил кого-то. В углу зашевелились, и к свету вышел младший политрук.

— Ну теперь я пойду погляжу, — сказал он шепотом, затянул ремень на шинели и вышел.

Тихо было в землянке, усыпляюще шевелились, почесывались люди в углу, ворочались во сне. Только телефонист в другом углу талдычил свое, заученное. Но его монотонное бормотание не разгоняло сон, даже наоборот, словно бы еще больше усыпляло.

— Закурим? — сказал комбат.

Северухин достал папиросы, из тех, что получил при выпуске. Курил и думал, что как-то неуютно здесь, в комбатовской землянке, не то, что в своей, ротной. От курева во рту появилась противная горечь. Было холодно, стыли ноги. Очень хотелось спать. Северухин посмотрел на часы — не было еще и половины двенадцатого. Хотел выйти на ветер, чтобы развеять сон. Но тут заговорил комбат:

— Вовремя ты прибыл, тихо сейчас. В тишине-то легче привьжать. А вчера что было! Да разве только вчера?…

И он начал рассказывать, как их дивизия дралась под Воронцовкой, на Ишуньских позициях, которые только по названию были позициями, не то что эти, под Севастополем. Как шли в атаку по чистому полю, да без артподготовки, прямо на пулеметы. Как дрались врукопашную, ножами вырезая немцев из окопов. Как отходили потом ополовиненные, оставляя чуть ли не на каждой версте свежие могилы. Как пробивались через горы, бросаясь в отчаянные атаки на вражеские заслоны. Тихо, неторопливо рассказывал комбат, а Северухину, давно забывшему про сон, слышался топот множества ног по каменистым тропам, грохот разрывов, внезапный треск пулеметных очередей и крики отчаяния, злобы, боли. Так было с ним в школе, когда первый раз взялся читать роман «Железный поток». Читал тогда всю ночь, не отрываясь, слушал в себе отзвуки тех давних событий. А днем, хоть и невыспавшийся, получил отличную отметку за пересказ этого произведения писателя Серафимовича. Даже удивительно было, за что поставили «отл»? Ведь он и не учил вовсе, просто читал и восхищался. Потому, наверное, и запомнился тот случай, что впервые понял: можно, оказывается, получать «хоры» и «отлы» вовсе без зубрежки, без мук ученических.

Эта школьная параллель привела его к другой мысли: а вдруг комбат рассказывает все это не просто себе в удовольствие, а боясь, что он, Северухин, не выдержит по первости, уснет и не выйдет вовремя в очередной обход? Он посмотрел на часы, и комбат тоже посмотрел на часы.

— Давай закурим напоследок.

Закурили. И тут же из темного угла землянки выполз связной, почувствовавший, видать, что пора подниматься. Передернулся со сна, зевнул и вдруг сказал несуразное:

— Дайте в зубы, чтоб дым пошел.

— Чего? — удивился Северухин.

— Курнуть, говорю, дайте.

Он отдал ему только что начатую папиросу, и связной привалился к стенке, замер. Ушлый связной, привык брать свое. Пока начальство то да се, он стоял с закрытыми глазами, додремывал: «Минута, да моя».

Связист все повторял время от времени свое, монотонное:

— «Волга», я «Дунай», как слышно?…

Может, тоже в дремоте повторял. Приспособился к фронтовому быту и дремал, не забывая о своей обязанности выходить на линию.

Но вот что-то изменилось в интонации его голоса, он зашевелился на плащ-палатке, сказал приглушенно:

— Товарищ капитан, первый на проводе.

Комбат взял трубку и одновременно махнул

Северухину рукой, чтобы шел, не задерживался.

Они со связным вышли из душной землянки в сырую непроглядную ночь и оба подняли воротники, так сразу стало знобко. Где-то коротко протатакал пулемет и затих. Шумел ветер, энергично шевелился в кустах. Неподалеку слышались звонкие удары: кто-то упорно долбил неподатливый севастопольский камень, окапывался.

— Пошли!

Теперь окопы были привычнее. И уже не пугали внезапные окрики часовых:

— Стой, кто идет?… Пароль!…

По пути заглянули в свою ротную землянку. Все тут спали. Старшина лежал на спине, неудобно лежал — грудь выпятилась бугром, медаль опрокинулась, поднималась и опускалась на груди, словно сама хотела встать на ребро. Здоровый старшина, теперь это особенно было видно. Связной говорил дорогой, что под Одессой во время контратак старшина штыком перекидывал врагов через себя, словно копны. Все спали, только ротный сидел, курил, думал о чем-то, как и комбат…

Пока ходили по окопам, ветер усилился и стало невмоготу холодно, аж трясло. Потому с нетерпеливой радостью ввалились в душную — совсем нечем дышать, — теплую землянку. Докладывать было некому: комбат и комиссар спали. Было так тихо, что явственно слышалось потрескивание фитиля на столе. И голос связиста, забубнивший свое в углу, не рассеял эту тишину, а словно бы подчеркнул ее:

— Я «Дунай», я «Дунай», как слышишь?… Что?… Первый?…

Комбат сразу поднял голову. То ли не спал, то ли проснулся при этих словах, ловко перекатился к связисту, что-то выслушал, хмыкая про себя. Приподнялся, сказал кому-то, должно быть, комиссару:

— Вернулись полковые разведчики. На четыре часа…

И все зашевелились в землянке, словно всем им устроили побудку. И Северухин насторожился. Что — на четыре часа? Хотел спросить, да комбат опередил:

— Пройдись еще раз, — сказал ему. — Да получше гляди.

И снова они пошли по окопам. Связной примолк, даже про свое «дайте в зубы» забыл. Тоже, видно, понял: неспроста слова комбата о четырех часах.

Так, ни словом не обмолвившись, добрались они до 4-й роты, чья позиция выгнулась дугой в сторону черной нейтралки. Часовой окликнул их как-то глухо, испуганно.

— Слышите, товарищ лейтенант? — шепотом спросил он.

— Я не лейтенант, я младший.

— Все равно, слышите?

От немцев доносилось непонятное постукивание, как будто солдаты на этом холоду бились касками друг о друга. Вдалеке, совсем далеко, на краю этой ночи, гудели моторы и слышались глухие удары, словно немцы забивали сваи.

Вспорхнула ракета, высветила неподвижный «лунный» пейзаж. Северухин до боли в глазах всматривался в ночь, пока порхала ракета, и ничего не видел. Но что-то было там подозрительное, что-то было.

Сонного озноба как не бывало, и совсем расхотелось спать. Чуть ли не бегом вернулись они в штаб батальона, и Северухин торопливо рассказал комбату обо всем увиденном и услышанном. Тот помолчал, повернулся к связисту.

— С четвертой почаще связывайся, понял?

Комбат сел на расстеленную плащ-палатку и медленно отвалился на спину. Теперь в землянке стоял один Северухин, не зная, что делать. Оглянулся на своего связного и не увидел его: связной уже пристроился на полу рядом с телефонистом, который лежал на спине, все держа трубку возле уха, продолжая бубнить свое.

— Не дали нам в землю зарыться, сволочи, — сказал комбат.

И тут где-то неподалеку трескуче разорвалась мина. Комбат резко поднялся, повернул циферблат часов к огоньку коптилки.

— Точно в четыре, хоть часы проверяй. — И встал перед Северухиным, подтягивая ремень, сказал сердито, не так доверительно, как прежде: — Ида погляди обстановку и доложи. Да живо!

— До четвертой идти?

— До четвертой.

Северухин побежал по окопам, а где и так, поверху, к крайней роте. Добежал только до третьей, когда загудело впереди, где четвертая. Там творилось что-то невообразимое: над позицией светило сразу несколько ракет, и в их свете были видны черные клубы дыма, сквозь которые пробивались огненные всполохи. Связной забился в окоп, не поднимешь. Да Северухин не больно-то его и поднимал, сам не зная, что делать. Сказано — идти до четвертой, но ясно было, что туда теперь не попасть. Да и зачем? Только чтобы дойти да обратно? Доложить, что там — ад? Так это комбат и сам видит. А еще ему думалось о том, что его задача как дежурного по батальону — ходить и смотреть, не давать спать тому, кому не положено спать. А теперь будить некого, немец всех разбудил…

— Пошли назад, — сказал он связному.

Тот обрадованно вскочил, побежал впереди Северухина напрямую через камни и кустарники, каким-то образом угадывая в темноте дорогу. Когда они перебежали в расположение второй роты, огненный вал вдруг перекатился туда, где они только что были, на окопы третьей роты, а оттуда, от четвертой, прорываясь сквозь грохот близких разрывов, послышались пулеметные очереди и крики, долгие и протяжные, — «а-а-а!». Словно сотню людей жгли на костре и они все разом кричали от боли и отчаяния.

Северухин подумал, что это не иначе крики «ура!», и так и доложил, вбежав в штабную землянку, что после артподготовки немцы пошли в атаку на четвертую роту, а наши контратакуют. Землянка была пуста, только комбат сидел на корточках возле связиста кричал в трубку, дул в нее, смотрел сердито на трубку, на связиста, и снова кричал. Северухину показалось, что комбат вовсе не слушает его, но когда он кончил говорить, тот вдруг спросил:

— Сам все это видел? Ты разве дошел до четвертой?

— Никак нет.

— Никогда не говори того, чего не видел своими глазами. Ну да об этом потом, а пока бери хозвзвод, санитаров, занимай круговую оборону…

И тут переметнулся огненный вал на вторую роту, на расположение штаба батальона. Задрожало под ногами, посыпалась на стол земля. И огонек фитиля запорхал, задергался. Северухин поглядел на комбата, думая, что тот поправится и велит идти в хозвзвод после того, как кончится артналет. Потому что, думалось Северухину, выскочи сейчас из землянки, и тут же тебе конец. Но комбат ничего не сказал, и Северухин шагнул к выходу, чувствуя, что нош не идут, не слушаются. И связной следом поплелся, хитрый, вплотную пошел, рассчитывая, видно, что если ахнет спереди, так младшой от осколков прикроет. Ну а уж если ахнет сзади, так прикроет он младшого. Тут уж кому повезет…

Совсем близко до землянки хозвзвода — метров тридцать не больше, — а ползли они к ней незнамо сколько. Долго ползли, вжимаясь в землю животом, грудью, лицом. Но в землянке хозвзвода никого уж не было — сами заняли круговую оборону согласно расписанию для такого случая. Памятуя приказ батальонного, который он понял так, что именно ему надлежит возглавить круговую оборону, Северухин осмотрелся, увидел в мелькучем свете ракет и разрывов, что бойцы сидят, скорчившись, на дне возле своих ячеек, прикрывая полами шинелей винтовки, и облегченно присел рядом, считая мгновения, стараясь не забыть в этой круговерти главного — что ему, как только прекратится этот кошмар, надлежит возглавить круговую оборону. В чем это должно заключаться, он толком не знал. Ну следить, чтобы все были на местах, ну ждать, сидеть и ждать, когда немцы полезут. А потом?…

Немцы тут не полезли, завязли в ротных окопах; от четвертой и третьей рот доносилась отчаянная стрельба. Порой стрельба прекращалась и начинали часто долбить землю взрывы гранат. А потом отдельных гранат уже не было слышно, только доносился сплошной гул. Похоже, дело доходило до рукопашных. Хорошо еще, если контратаковали, а если немцы в окопах? От этой мысли хотелось теперь же бежать туда, все казалось, что там только его, Северухина, и не хватает, что если он прибежит туда, то атака уж непременно будет отбита.

Один раз он не выдержал, побежал к землянке комбата. Но комбата на месте не было, а комиссар, увидев его, накинулся так, словно все беды этой ночи были из-за одного Северухина.

— Тебе где приказано быть? Почему покинул позицию?!

— Так там тихо… Я думал, что тут…

— Бегом на место! И чтобы без приказа ни шагу!…

Может, и прав он был, комиссар, наорав на него. Чтобы не забывался и помнил: позицию покидают только мертвые. А то ведь он по своей курсантской наивности, сам того не заметив, из одного желания сделать как лучше, натворит бед. Когда ты в полном неведении да когда рядом идет бой, так трудно оставаться в неподвижности, так хочется куда-то бежать, что-то делать…

Бой то затихал, то вспыхивал с новой силой. После таких артобстрелов, казалось, некому в окопах уже и обороняться, но снова и снова стучали пулеметы и винтовки, встречая атакующих немцев, снова и снова. Этим атакам Северухин уже и счет потерял, все лежал в окопчике, всматриваясь в тускло мутнеющую даль.

Рассвет вставал хмурый, дождливый, ветреный. Временами в лицо хлестало, словно песком — дождь был со снежной крупой. Стыли руки и ноги, ломило все тело от холода; Северухин который раз обегал редкую цепочку своих временных подчиненных, надеясь в движении согреться, но никак не согревался.

Наконец пришел посыльный от комбата, передал приказ: всем заниматься своими делами, а ему, дежурному по батальону, явиться в штаб. Северухин потянулся, почувствовал, как от одного этого приказа словно бы потеплело, и махнул связному, чтобы шел за ним. И как раз в этот момент вздыбилась земля от очередного артналета. И задолбило, застучало вокруг. Раздробленные взрывами камни били по спине. Осколки выли над самым ухом, не давали поднять голову.

Потом гул разрывов в один миг пропал, и Северухин увидел в той стороне, где были немецкие позиции, стеной вздыбившуюся землю и услышал, уже оттуда, издали, доносившийся утробный гул разрывов. Видно, кончилось терпение у нашего командования и оно ударило по немецким пушкам всей мощью береговых батарей.

Оглохший от разрывов Северухин не сразу расслышал близкий хрип. Хрипел связной. Он лежал на спине и зажимал лицо руками, по которым меж пальцев стекала кровь. Северухин с трудом разжал ему руки, и сразу кровь хлынула пульсирующим фонтаном откуда то из-под подбородка. «Жилу перебило, — ужаснула мысль. — Кровью изойдет». Он прижал ладонью эту пульсирующую струю, другой рукой зашарил в кармане, нащупывая индивидуальный пакет, выданный при выпуске, и принялся торопливо бинтовать шею, лицо, все, что бинтовалось. Тут подсунулись чьи-то ловкие руки, Северухин скосил глаза, увидел тонкие, сердито поджатые девчоночьи губы и отстранился. Санитарка быстро забинтовала раненого, оглянулась на Северухина и улыбнулась.

— Вы бы вымылись, юн как искровянились.

Он глянул на свои руки и похолодел. Перед глазами поплыли круги, он прижался спиной к стенке окопа, сполз вниз. Каким-то невероятным усилием юли, злобой, вдруг вскинувшейся в нем, заставил себя не потерять сознание. Но на то, чтобы встать, сил уже не хватило, и он все сидел, пока санитарка быстро ощупывала его.

— Слава богу, не ранен. Видать, контузило.

Он благодарно посмотрел на нее. Очень понравилась ему эта мысль — контузило. Контузию все поймут. А там он как-нибудь справится с собой.

— Что творится! — бодро выкрикнул он, оглядывая задымленную даль поверх ее головы.

— Ничего не творится, сиди себе, — успокаивающе сказала она, решив, что контуженный заговаривается.

Ни Северухин, ни девушка-санитарка не знали, что это начиналось, как потом назовут историки, первое наступление немцев на Севастополь.

IV

С рассветом противник предпринял атаки в первом секторе, но были они вначале какими-то нерешительными, словно прощупывающими. Однако вскоре воздушная разведка засекла сосредоточение немецких войск в районе Варнутки. Это было уже серьезно. Днем по этим скоплениям ударили береговые батареи, артиллерия кораблей, авиация. Но атаки немцев не прекратились, и вскоре стало известно, что противнику удалось отсечь часть боевого охранения и выйти к морю у мыса Сарыч. Завязались бои за господствующие высоты.

Командарм нервно ходил по просторному «кубрику» оперативного отдела, требуя связать его то с одним штабом, то с другим. И тут прервалась связь с первым сектором. Это случилось сразу после того, как он получил сообщение, что комендант сектора полковник Новиков находится на переднем крае, лично руководит обороной высоты 440,8. Высота эта была в непосредственной близости от Балаклавы, она господствовала над местностью, с нее просматривались и подходы к Балаклаве, и деревня Камары — основная в оборонительном узле этого района, и все Ялтинское шоссе. Новиков был прав, лично руководя боем за этот важнейший пункт, и Петрову хотелось сейчас же мчаться туда, в первый сектор. Но он сдерживал себя: пока не прояснилось направление главного удара противника, следовало оставаться в штабе. Но и просто ждать не было сил. Требовалось кого-то послать в первый сектор, энергичного и сообразительного, кому можно было полностью доверять, на чью активность, в случае крайней необходимости, можно было рассчитывать. Таким человеком был начальник штаба Крылов. Но не мог командарм в такой момент отпустить Крылова из штаба. И тут он вспомнил о Ковтуне. Всего лишь майор, да к тому же без должности — так, порученец, посыльный при штабе армии. Но уже успевший показать себя.

— Майора Ковтуна ко мне! — приказал он. И ушел в свою «каютку», упер локти в карту, расстеленную на столе, стал разглядывать знакомую до последнего крючочка паутину линий и знаков.

— Разрешите? — Ковтун вошел раскрасневшийся, запыхавшийся. За ним следом втиснулся в каморку начальник штаба.

— Предстоит новая задача, — едва кивнув на приветствие, сразу начал Петров и указал на карту, исчерченную красными и синими линиями, стрелами, овалами.

Ковтун всматривался в карту, не поднимая головы, а командарм быстро и резко говорил ему о том, что немцы усилили нажим в районе Балаклавы, что кавалерийская дивизия с трудом сдерживает противника на Байдарском направлении, что оборона сектора еще не оформилась и Балаклаву прикрывают лишь разрозненные мелкие отряды, что положение там в настоящий момент неясное и что ему, Ковтуну, следует немедленно выехать туда, уточнить передний край, выяснить, что сделано, чтобы не дать противнику овладеть Балаклавой.

— Детально ознакомьтесь с положением на месте и информируйте меня или Крылова. А если нужно будет принять какие-нибудь срочные меры, принимайте их, сообразуясь с обстановкой, действуйте от имени штаба армии.

Ковтун вопросительно посмотрел прямо в глаза командарму, и тот без слов понял его вопрос: такое поручение было похоже на подмену командования сектора. Но не стал ничего разъяснять — не до церемоний было в этот момент.

— Идите, начальник штаба ознакомит вас с обстановкой.

Долго еще Крылов рассказывал Ковтуну о том, что было известно о положении в первом секторе, стараясь втолковать ему свои мысли и свои планы, чтобы уж если придется действовать от имени штарма, так не путаться в решениях. Наконец, пообещав, если возникнет необходимость, подбросить подкрепления и еще раз напомнив, что надо принять самые решительные меры, но ни в коем случае не допустить потери Балаклавы, он заторопил порученца в дорогу.

Ковтун помчался в Балаклаву на первом же подвернувшемся грузовике. Вдоль дороги тянулась изуродованная бомбами трамвайная линия. Странно выглядел стоявший посреди поля красный трамвай, издырявленный осколками. Едва миновали деревню Кадыковку, как вслед за грузовиком, догоняя его, запрыгали разрывы мин. Затрещали доски заднего борта, но грузовик уже проскочил открытое место и помчался вниз, к Балаклаве.

В штабе батальона Балаклавской школы морпогранохраны, который он сразу нашел по суете возле одного из домов, стоял гвалт: бегали бойцы, таскали какие-то ящики, грузили на автомашины.

— Что здесь происходит? — спросил Ковтун у первого же подвернувшегося под руку лейтенанта.

— Готовимся к эвакуации, — быстро сказал тот и затоптался на месте, заоглядывался, торопясь поскорей отделаться от любопытного майора, бежать по своим делам.

— Где командиры?

— Вон там, — махнул он рукой куда-то в угол и помчался по коридору к входу.

В кабинете, который нашел Ковтун в конце коридора, было полно бойцов и командиров. Но никто из них, сколько Ковтун ни расспрашивал, ничего не знал о положении на передовой.

— Там командир батальона, — сказали ему. — Никаких тревожных сведений от него не поступало.

— Отставить эвакуацию! — сказал Ковтун.

— На этот счет у нас есть указания от своего наркомата, — возразили ему.

— Отставить эвакуацию! — резко повторил он.

Этот батальон Балаклавской школы морпогранохраны вместе с батальоном обслуживания ВВС и другими подразделениями составляли еще окончательно не сформированный полк — единственный на этом участке фронта. И если здесь эвакуационные настроения, то почему им не быть в других батальонах? А при таких настроениях люди думают не о том, как отстоять позиции, а как уцелеть, и, значит, они будут отходить, забыв, что отходить некуда.

Хотелось тут же, немедля доложить обо всем в штарм, но памятуя наказ командарма все увидеть своими глазами, Ковтун, взяв связного, помчался на своем грузовике к переднему краю. Оставив грузовик в лощине, они со связным полезли по склону высоты, каменистому, поросшему жесткими кустами. С высоты открылось все поле боя. Видно было, как немцы пробирались вдоль берега к Генуэзской башне, стоявшей над обрывом у самого выхода из Балаклавской бухты. Левее шел бой: какие-то подразделения отбивали атаку немцев. С предпоследнего перед Балаклавой гребня били немецкие минометы, и бой шел уже в лощине: похоже было, что немцы пытаются всеми силами развить успех и выйти на последние перед Балаклавой высоты.

Командир батальона, которого Ковтун нашел на КП, подтвердил, что положение обстоит именно так, что исправить его могут только резервы, поскольку у него есть указание приготовиться к эвакуации. Связь работала и Ковтун прямо с КП позвонил в штаб армии, доложил командарму обстановку.

— Мобилизуйте абсолютно все, — жестко приказал Петров. — Используйте каждого бойца. Организуйте контратаку. По-одесски. Этому не мне вас учить. Балаклаву надо удержать во что бы то ни стало, любой ценой. И наведайтесь во второй сектор, особенно проверьте, надежен ли стык. Имейте свое мнение о том, где действительно нельзя обойтись наличными силами, куда нужно направить армейские резервы.

И все, и ни слова об эвакуационных настроениях в батальоне.

— Поняли? — спросил Ковтун командира батальона, пересказав приказ командарма. — Поняли, какая эвакуация ждет вас, если сегодня же не будет восстановлено положение?

Командир батальона стоял перед ним бледный, испуганный. Как видно, он только сейчас понял всю серьезность обстановки.

И человека будто подменили. То он с каким-то тупым спокойствием смотрел, как продвигаются немцы, а то вдруг стал энергичным и распорядительным. Вскоре были собраны все, занятые подготовкой к эвакуации. К месту сосредоточения для контратаки ушли и те люди, что находились на командном пункте. С вершины последней перед Балаклавой высоты Ковтун видел, как рассыпавшимися цепочками роты ринулись вперед по лощине. Контратака, по мнению Ковтуна, была довольно вялой, но немцы, как видно, и этого не ожидали, были застигнуты врасплох и побежали. До утерянного своего переднего края контратакующие не дошли, их остановил плотный минометный и пулеметный огонь.

Темнело. Это давало надежду, что немцы, обычно не воевавшие по ночам, больше в атаку не пойдут и бойцам удастся окопаться в лощине, закрепиться. Слева, от деревни Камары, доносились звуки боя, и Ковтун помчался туда, чтобы уточнить начертание переднего края на конец этого дня, доложить в штарм абсолютно точные сведения.

Ночью в Балаклаву приехал командарм. Комендант I сектора полковник Новиков и майор Ковтун встретили его возле того самого дома, где еще днем была эвакуационная суета. И хоть один грузовик все еще продолжал стоять у стены дома, доверху нагруженный ящиками, все же теперь тут во всем чувствовался порядок: без хлопанья дверьми беззвучно скользили связные и командиры, как и полагается, стояли часовые, — штаб жил и ночью.

Едва командарм вышел из машины, как всплеснулось пламя невдалеке и знакомый толчок взрывной волны ударил в забитые фанерой окна. Затем, через несколько секунд, грохнуло второй раз, и сразу же вразнобой еще несколько сухих трескучих разрывов мин. Это был обычный огневой налет по площадям, какие немцы нередко устраивали по ночам. В другое время Ковтун не обратил бы на него внимания, но сейчас, когда рядом был командующий, он испугался.

— Товарищ генерал, опасно тут.

— Я вижу, — ответил командарм с удивлением в голосе.

— Уехать бы надо.

— Непременно уеду, надо еще у Ласкина побывать. А пока докладывайте вы.

Он повернулся и быстро вошел в дом, оставив дверь настежь. В небольшой комнате с наглухо заколоченными окнами остановился у стола под ярко горящей автомобильной лампочкой. Ковтун расстелил на столе карту и начал докладывать обо всем, что видел, что сделал, что понял в суете этого дня. Когда он кончил, командарм наклонился над картой и долго рассматривал ее, словно выискивая в ней что-то известное только ему.

— То, что продвижение немцев остановили — хорошо, — наконец сказал он. — Лучше было бы, конечно, если бы смогли вернуть утраченные позиции. Постарайтесь. Возможно я кое-что подброшу, но на многое не рассчитывайте.

Командир батальона, ждавший разноса, облегченно вздохнул, но тут же вытянулся, потому что командарм повернулся к нему:

— Об эвакуации забыть. Будет приказ — эвакуируетесь. А пока необходимо организовать прочную оборону этого важного участка фронта.

Он пристально посмотрел на полковника Новикова, как бы предлагая ему запомнить эти слова, быстро вышел, сел в машину, и она сразу резко сорвалась с места.

Часть этой ночи командарм провел на КП коменданта II сектора полковника Ласкина. Здесь он отдохнул душой, потому что Ласкину не надо было ни о чем напоминать. Аккуратный и подтянутый даже в этой трудной обстановке, собранный, быстро все понимающий, схватывающий суть с полуслова, Ласкин и докладывал четко и ясно, не щадя себя: враг атакует с упорством, стремится захватить деревню Камары и развивать успех по Ялтинскому шоссе, наши части несут серьезные потери, но держатся стойко…

Петров слушал, не перебивая, и в нем росла уверенность, что Ласкин устоит. А сколько было беспокойств о нем в штабе армии. Все знали его как большого храбреца и весьма решительного командира, но 172-я дивизия вырвалась к Севастополю такой малочисленной, что ее личного состава едва хватило на один батальон, который вошел в 514-й полк майора Устинова. Другой батальон этого полка был укомплектован за счет трех рот истребительного отряда и роты связистов. В дивизию вошел также 2-й полк морской пехоты. Еще один полк, наименованный 1-м Севастопольским стрелковым, собирался, как говорится, «с миру по нитке» — из личного состава Дунайской флотилии, Школы оружия, остатков 1-го Перекопского батальона. По существу дивизия у Ласкина новая, только что сформированная, и как она поведет себя в этих сразу же навалившихся боях, командарм не знал. И вот теперь, слушая комдива, он, сам удивляясь тому, убеждался, что Ласкин уже не считает ее новой — все-то и всех-то он знает, не только о каждой части, но едва ли не о каждом подразделении имеет четкое, уверенное мнение.

Пообещав подбросить что-нибудь из скудных своих резервов, командарм уехал в штаб удовлетворенный.

V

— Товарищ политрук! Товарищ политрук! — тревожно звал связной, и у Лозова замерло сердце: не случилось ли чего?

— Что такое?!

— Вас там спрашивают.

— Кто спрашивает?

— У-у! — многозначительно пропел связной. И добавил: — Я не знаю…

Лозов подтянул ремень, вышел из землянки и увидел в окопчике двух незнакомых командиров. У одного под плащ-палаткой виднелась петлица с двумя шпалами майора. Звание другого он не разглядел, козырнул майору, досадуя, что эти двое, явно штабисты, если судить по новеньким чистым фуражкам, не дали ему поспать. Днем вздремнуть не удастся, а следующей ночью — кто знает?

— Мы из особого отдела, — сказал майор, и дремота Лозова сразу улетучилась. — Знаете ли вы, что командир батареи лейтенант Кубанский во время боя не выполнил приказ командира дивизиона о смене огневой позиции?

— Конечно, знаю, — пожал плечами Лозов. — Это было со мной согласовано.

Ему сразу стал неинтересен разговор. Он понимал: каждый делает то, что ему положено. Но еще в Одессе свыкся с ясной мыслью: делом в этой войне следует называть лишь то, что непосредственно связано с уничтожением врага. Все остальные дела должны быть подчинены этому, главному, и потому человек, рискующий собой во имя уничтожения врага, во всех отношениях должен быть поощряем. До войны, может быть, и важно было соблюсти форму, сейчас же главное — конечный результат, успех…

— Как это понять? — насторожился майор. — Вы, комиссар, поддержали невыполнение приказа?

— А у меня есть другой приказ, — с вызовом ответил Лозов.

— Какой приказ?

— Приказ Сталина: «Ни шагу назад!». Мы стояли перед выбором: или, рискуя, оставаться на месте, чтобы наверняка уничтожить вражескую минометную батарею, или спасать себя, увести гаубицы в безопасное место. Но тем самым мы дали бы возможность немецким минометчикам безнаказанно уничтожать нашу пехоту.

— Убедительно, — сказал майор и покосился на своего напарника, что-то записывавшего в блокнот. — Но ведь приказ есть приказ.

— Был также приказ найти и уничтожить немецкую минометную батарею. А приказ сменить ОП был выполнен следующей ночью.

— Казуистика, — поморщился майор. — Придется поговорить с вашим комбатом. Вызовите его…

Как раз в этот момент близко ахнула гаубица, заглушив слова майора.

— Слышите? — сказал Лозов, выждав немного, дав особистам возможность послушать перекличку команд, доносившуюся с огневой позиции. — Сейчас комбат руководит боем и вызывать его с наблюдательного пункта никак нельзя.

— Хорошо. — Майор встал, запахнул плащ-палатку. — Тогда мы сами сходим к нему. Где НП?

— Пойдемте, покажу.

Он вывел особистов на пригорок, откуда открывался вид на часовню, и сам ужаснулся увиденному: вокруг часовни вспухали черно-огненные клубы, и ее то и дело затягивало дымом близких разрывов. Но в часовню, стоявшую на самой вершине горы, как видно, не просто было попасть: снаряды падали то с недолетом, то с перелетом. Но падали они непрерывно, и это тревожило.

— Так где НП? — нетерпеливо спросил майор.

— В этой самой часовне.

— Что ж, подождем, когда кончится обстрел.

— Боюсь, что он теперь долго не кончится.

Тут вынырнула из туч тройка «юнкерсов», прошлась над огневыми позициями, сбросив серию мелких бомб. И здесь, на пригорке, им пришлось лечь, чтобы не привлекать внимание, уткнуться носами в мокрую землю. Переждали, когда самолеты улетят, и молча пошли обратно.

— Ладно, — примирительно сказал майор. — Кто может подтвердить ваши слова?

— Кто же, как не старший на батарее лейтенант Лукашин. Он главный на огневой позиции.

С Лукашиным особисты говорили недолго, уже ничего не записывая. И ушли, почтительно пожав всем руки. Дело вроде бы уладилось, но неприятное ощущение у Лозова не проходило. И что бы он ни делал в этот день, все время, как заноза, сидело в нем воспоминание о беседе с особистами, переворачивалось слово за словом, примеряясь так и этак. И все думалось ему, что беседа эта не последняя, что будут и другие. Все-таки, если смотреть формально, невыполнение приказа было. Почему они с Кубанским не придали этому значения, почему не попытались объяснить свое решение командиру дивизиона? Может, потому, что на передовой свыкаешься даже с мыслью о возможной своей гибели и вся формалистика отходит на второй план перед лицом главного дела — уничтожения врага? Он удивлялся этому, вдруг открывшемуся ему изменению психологии человека в зависимости от удаления от переднего края, пытался успокоить себя рассуждениями, но тревожное чувство все саднило. И потому очень удивился, даже испугался, когда вдруг услышал на огневой позиции громкий, прямо-таки демонический хохот.

Случилось это под вечер, после очередного, особенно длительного налета, когда бомбы падали в опасной близости от орудий, и Лозову в первый миг подумалось, что кто-то из бойцов не выдержал напряжения боя, помешался. Такого не случалось ни под Одессой, ни здесь, в Крыму. Но именно оттого, что не случалось, особенно встревожился Лозов и поспешил на этот хохот. Уже по пути сообразил, что смеются не истерично, а весело, почти радостно.

— Вы посмотрите, что о нас пишут! — встретили его оживленные возгласы.

— О нас?!

— Подразделение лейтенанта Кубанского…

— Ну юмористы, ну уморили!…

Еще не освободившийся от мыслей об особистах, Лозов в первый момент и подумал об этой связи между ними и командиром батареи и потому нетерпеливо потянулся к небольшому листку газеты.

— Вот тут читайте. Как Золотов в разведку ходил, — тыкали ему пальцами в газетные строчки.

В заметке была какая-то несусветица о том, как лейтенант Кубанский вызвал к себе разведчика Золотова и приказал найти минометы противника, как Золотов, лихо взяв под козырек, запахнул плащ-палатку, замаскировал веточками фуражку и пополз в расположение противника. Как он ползал по лесу, набитому немцами, выглядывая из-под кустов, как, раздвинув ветки, увидел минометы, засек их расположение, быстро пополз обратно, доложил данные командиру, и с первого же залпа немецкая батарея была уничтожена.

— У нас же инструментальная разведка, инструментальная, а тут — пополз! — веселились артиллеристы.

А Лозову было не смешно. Это очень грустно, когда люди судят, не зная дела. У газетчика это вылилось в нелепую похвалу, а у особистов в такое же нелепое осуждение. Не подпускать бы к передовой людей, не знающих дела, да ведь как не подпустишь? Передовая — это постоянная смена людей, она только потому и стоит, что вместо убитых и раненых приходит пополнение. А новые люди лишь под огнем становятся знающими и опытными. Так было и так будет. И значит, не смеяться надо над неопытностью газетчика, не возмущаться непониманию особистов, а принимать это как ошибки, обычные в трудном и тяжелом деле войны, и разъяснять, терпеливо учить людей всему тому, что знаешь и умеешь сам. Учить даже особистов и газетчиков…

И все-таки этот веселый эпизод словно бы снял с него напряжение нелегкого дня. И ночью, снова направляясь на истерзанную снарядами гору с часовней, он уже знал, что не станет сейчас рассказывать Кубанскому об особистах. Ни к чему понапрасну трепать нервы командиру, от спокойствия которого зависит так много. Его, конечно, не испугать — испугается ли нелепого, хоть и опасного подозрения человек, каждую минуту рискующий жизнью? Но заставлять командира в такой момент думать о себе — это только на руку врагу. А заботиться о душевном спокойствии людей — это ли не задача комиссара?…

А вот заметку он прочтет там, в часовне. Сам прочтет. Пусть посмеются. Смех снимает нервное напряжение получше наркомовских вечерних ста граммов…

VI

«Юнкерсы» девятками скользили в белесом утреннем небе Севастополя, бросали бомбы и разворачивались на новый заход. Отдельных разрывов порой не было слышно, все сливалось в сплошной низкий гул. Наши самолеты — их было куда меньше, чем немецких, — врезались в плотные строи вражеских эскадрилий, разбивали их, и тогда в небе закручивались стремительные карусели воздушных боев. Черные дымы стлались над городом, белые столбы воды вскидывались на серой поверхности бухты. И только до холма, на котором располагался штаб армии, самолеты почему-то не долетали. Или немцы не знали, где штаб, или вражеские самолеты просто отвлекали на себя бросающиеся в отчаянные атаки наши истребители?

Такой массированной бомбежки Петров за всю войну еще не видел ни разу, и он с тревогой подумал о подразделениях на переднем крае, не успевших как следует зарыться в землю.

— Поутихли сегодня немцы, — услышал рядом голос Крылова.

— Это, по-вашему, поутихли?

— На передовой пока тихо.

— Не бомбят? — живо обернулся Петров.

— Бомбят, но не так, как здесь.

— Значит, здесь они пугают. Решили сломить у севастопольцев волю к сопротивлению.

— Побомбят город, навалятся на передовую.

Они спустились по лестнице, и дежурный сразу задраил за ними стальную дверь входа.

Бомбежка и артобстрел не прекращались. Все так же рушились бомбы на город, рвались на улицах тяжелые артиллерийские снаряды, все так же кидались в отчаянные атаки наши немногие самолеты, стараясь, если уж не сбить, то хотя бы помешать прицельному бомбометанию. И все так же напряженно ждали в своих окопах батальоны и полки, когда бомбежка переметнется на них. Связь работала превосходно, и Петров в который раз с благодарностью вспоминал флотских связистов, загодя проложивших подземные линии.

Весь штаб напряженно ждал сообщений с переднего края: что задумал враг, куда направит он главный удар? Петров был уверен, что немцы по-прежнему будут наступать в первом и втором секторах. Хотя, конечно, не исключены удары и на других участках. Немцы по существу уже на окраине Балаклавы и несомненно рассчитывают не сегодня-завтра взять ее. И уверены, что так же легко возьмут деревню Камары — основной пункт укрепрайона. А дальше — прямая дорога на Севастополь и почти ровная местность, где можно использовать танки.

Петров ждал, и душа его, не терпящая пассивных ожиданий, ныла. Все больше росло в нем глухое нетерпение. Собственно, пассивного ожидания и не было: штаб активно работал над планами маневрирования войсками и артогнем, чтобы в случае необходимости можно было быстро прикрыть любое направление. Но, занимаясь этими неотложными делами, Петров все время невольно вспоминал Одессу с ее активной обороной. И еще вспоминал, как организовывал оборону городков и кишлаков в Туркестане. В то время он тоже был против того, чтобы сидеть и ждать нападений. Наша активность сковывала маневренность басмаческих банд, давала больше шансов на встречу с подвижным ускользающим противником, приучала к походам красноармейцев, давала им, да и населению тоже, так необходимую уверенность в успехе.

Севастополь — не кишлак. Но азбука войны везде одинакова. Именно наша активность сделала такой стойкой оборону Одессы. Не сидеть и дрожать — абы не атаковали, — а укрепляться, улучшать позиции, активизировать деятельность разведгрупп и в то же время везде, где представляется возможность, контратаковать.

— Представь себе Геркулеса, охраняющего ворота, — неожиданно сказал командарм Крылову. — На него нападают, бросают камни. А он стоит. А они бросают. Чем это кончится?

— Очевидно тем, что рано или поздно ему угодят в лоб, — сказал Крылов.

— Вот именно. Будь ты хоть трижды Геркулес, а оставаться в глухой обороне никак нельзя. Противник численно и технически сильнее. Значит, глухая оборона для нас смерти подобна. Наша оборона просто не может не быть активной. Каждодневные вылазки, контратаки — вот наша тактика…

— Как в Одессе, — подсказал Крылов.

— Да, как в Одессе. Или еще активнее…

А бомбежка и обстрел все продолжались.

То затихало на полчаса, то вновь наваливались самолеты и снова закручивалась над Севастополем воздушная чехарда.

Ближе к вечеру Петров, к тому времени уже освободившийся от неотложных штабных дел, не выдержал, снова поехал на КП второго сектора обороны к полковнику Ласкину (до него всего ближе, объяснил он Крылову), взяв с собой одного только адъютанта (чтобы не подставлять под бомбы лишних людей). Он стоял на подножке и смотрел за небом, чтобы в случае чего сказать шоферу, куда свернуть, где остановиться и переждать или, наоборот, прибавить скорость. Машина мчалась так, что и сам Петров начал опасаться, как бы на крутом повороте не смахнуло его с подножки. Но в такой обстановке только и можно было или прятаться за домами от немецких самолетов, или мчаться, поскорей выскочить из зоны бомбежки.

Полковника Ласкина на КП не оказалось, уехал в части. Начальник штаба дивизии майор Кокурин, только два дня назад вступивший в должность, сказал, что комдив уже оповещен о приезде командарма и сейчас прибудет. Кокурин смотрел на Петрова с удивлением. Петров понял этот взгляд так: зачем командующему ездить под такой бомбежкой, когда можно все вопросы решить по телефону? И потому он с некоторым раздражением слушал доклад об обстановке на этот час, о положении частей, о действиях отдельных подразделений. Скоро примчался полковник Ласкин и раздражение командарма поулеглось: комдив тоже не отсиживался в штабе.

В сопровождении Ласкина Петров выехал на наблюдательный пункт, нырнул в низкий, хорошо замаскированный блиндаж, долго вглядывался через амбразуру в темнеющую даль, в которой то там то тут взблескивали разрывы мин и снарядов.

— Высоты надо вернуть любой ценой, — сказал он Ласкину. — Будем наступать. Противник несет большие потери, и надо продолжать бить его всюду, днем и ночью. Главное — уметь правильно и вовремя использовать артиллерию. У вас в секторе она сильная…

Тут же поставив задачи на завтрашний контрудар, командарм выехал в Севастополь и еще засветло был у Графской пристани. От красавца крейсера «Червона Украина», стоявшего здесь еще недавно, остались над водой только мачты. Напружинившиеся концы их цеплялись за пирс, словно корабль в последний свой час искал спасения на берегу. Когда ехал сюда, Петров и сам не знал, зачем ему так уж надо взглянуть на погибший крейсер. Теперь понял. Ему нужно было лишний раз убедиться, что здесь, в Севастополе, неманевренная оборона смерти подобна. Как видно, все-таки грызло его сомнение: следует ли усталые, малочисленные части раз за разом бросать в контратаки? Нет, только так, проявляя пугающую врага активность, можно удержать Севастополь. Только так!

И опять была ночь над картами, над оперативными сводками, опять командарм со своим начальником штаба так и этак прикидывали, какие еще части и подразделения могут быть переброшены на участки возможных прорывов противника, где следует организовать отвлекающие контрудары, как в том или ином случае сманеврировать огнем. Последнее было особенно трудно, поскольку повсюду ощущался острый недостаток снарядов.

Как ни угадывали намерения противника, а всего не предусмотрели. Утром подготовленный Ласкиным контрудар был сорван неожиданно начавшимся наступлением противника на селение Камары в направлении Ялтинского шоссе. После получасовой мощной артподготовки начались танковые атаки.

Целый день из первого и второго секторов шли тревожные сообщения. 514-й полк отчаянно дрался на окраине селения Камары. Его правый сосед — 383-й полк — успешно контратаковал противника. В итоге этих активных действий господствующие высоты 440,8 и 386,6 к концу дня оказались в наших руках.

Но на следующее утро бой возобновился с новой силой. На наши ослабевшие части повели наступление четыре дивизии немцев и крупный мотоотряд с танками. Снова господствующие над местностью высоты в 1-м и 2-м сектоpax оказались в руках противника. Немцы подошли непосредственно к высоте 212,1, нависавшей над Балаклавой. Но что особенно удручало Петрова, так это слишком большое число убитых и раненых. Один только 514-й полк потерял в этот день до 400 человек.

И снова командарм, не обращая внимания на огонь, помчался к Ласкину, словно он один мог восполнить потери, снова с наблюдательного пункта рассматривал задымленные от частых разрывов высоты. Единственное, что утешало его в этот день, так это сообщения о хорошей работе артиллеристов: враг нес от их огня огромные потери.

А вечером он, как обычно, докладывал командующему Севастопольским оборонительным районом вице-адмиралу Октябрьскому об итогах дня. К этому времени у него уже полностью сложился план мероприятий по усилению обороны первого и второго секторов, который он собирался изложить в приказе по армии. И он говорил о том, какие задачи намерен поставить на завтра пехотным частям и батареям береговой обороны, морским бригадам и авиации. Потом сел и стал слушать, что говорили другие генералы — комендант береговой обороны рассудительный и обстоятельный Моргунов, командующий ВВС — порывистый, слишком молодой для генерала и, может, потому удивительно бесстрашный Остряков, член Военного совета флота дивизионный комиссар Кулаков. Слушая, он машинально чертил карандашом в блокноте и думал, что очень вовремя Октябрьский отдал приказ, окончательно устранявший разноголосицу в подчинении. Этим приказом все отдельные бригады, полки, отряды, батальоны морской пехоты придавались приморской армии с непосредственным подчинением ему, Петрову. И наметки своего приказа, только что доложенные им Военному совету, исходили как раз из этой единой подчиненности, которая только и может быть в особых условиях Севастополя. Это был первый такой его приказ, и ему важно было знать, как не только разумом, но и сердцем принимают гордые моряки такую безоговорочную подчиненность пехотному командованию. Ведь в ту, первую оборону Севастополя было наоборот: пехотой командовали моряки. Но время и обстановка диктуют свое. Здесь моряки, сошедшие с кораблей на сушу, должны уметь драться по-пехотному. Здесь пехоте, да и всей обороне, не устоять без флота. Взаимодействие, переплетение всех родов войск в нечто единое — только такой может быть оборона в Севастополе, только такой.

Он чертил карандашом, как всегда не задумываясь над тем, что рисует, но не удивился, увидев на листке силуэты пехотинца в длинной шинели и матроса в коротком бушлате, рядом идущих в контратаку: рука сама собой выразила его главную думу. А может, она выразила общее настроение, царившее на этом заседании, где не было и намека на чью-либо престижность, где все личное вытесняла общая забота — удержать Севастополь любой ценой. Любой ценой!

Следующий день прибавил тревог. Немцы лезли остервенело, и невольно думалось: что же их воодушевляет? Только к вечеру Петров узнал, что именно. В этот день, 16 ноября, они захватили Керчь. Весь Крым был в их руках, весь Крым, кроме Севастополя, и Манштейн, ясно же, торопился поставить здесь победную точку.

Как это получилось там, на Керченском полуострове, было непонятно: войск хватало, за спиной не море, а всего лишь пролив шириной в несколько километров, фланги не открыты, фронт не растянут — перешеек всего 17 километров, — Акмонайские позиции на перешейке достаточно подготовлены… Но что думать да гадать? Ясно было одно: натиск немцев на Севастополь теперь усилится. Как противостоять ему? Чем укреплять оборону, если части редеют (небольшое маршевое пополнение, прибывшее на транспорте «Абхазия», было единственным за все это время), если боеприпасы не подвозятся?…

Петров метался по фронту на своей машине, совсем забыв об опасности, перебрасывал подразделения с фланга на фланг, выискивал направления, куда можно было бы побольнее ударить врага неожиданной контратакой, внезапным артналетом, и повсюду требовал, просил держаться и еще раз держаться.

Этой ночью немцы не прекратили атаки. Такого Петров не видел за всю войну, и по необычной настойчивости врага понял: наступает критический момент. Ни утром, ни днем не ослабевали бои. С наблюдательного пункта командарм видел, как южнее Камары на слабые позиции наших войск пошли до сорока танков. Их накрыл огонь береговых батарей и артиллерийских полков. Десять машин остались гореть на поле, остальные уползли. Немцы захватили гребень высоты 212,1, нависавшей над Балаклавой, но там и застряли. Было даже непонятно, почему, пробившись вверх по восточному склону, они не смогли спуститься по западному.

Днем пришло сообщение о неожиданной атаке немцев в северном секторе обороны. Это даже обрадовало. Похоже было, что враг начинал метаться. Значит, огромные потери порождали у немецкого командования неуверенность в успехе. И Петров уже не удивился, когда в ночь на 18 ноября стихла канонада. Он знал: нет, противник не прекратил наступления, а просто перегруппировывается, чтобы утром ударить с новой силой. Но по всему чувствовалось: это уже кризис.

Только под утро Петров позволил себе несколько часов отдыха. Перед этим узнал, что из Новороссийска идет транспорт «Курск» с боезапасом, первый транспорт за все время боев в Севастополе. Это сообщение и вовсе успокоило. Пусть немцы снова и снова пытаются сбить нашу оборону, но второй Керчи им тут не будет. Теперь от твердо знал: не будет!…

VII

Тяжелая дверь медленно отворилась, и майор вошел под бетонные своды, тускло освещенные электрическими лампочками. Звуки шагов глохли, словно под ногами была мягкая земля. Он спустился по крутой лестнице, шагнул в кабинет командующего армией и остановился у самого порога, увидев не просторное помещение, как ожидал, а крохотную комнатушку, где нельзя было сделать и шага, чтобы доложиться, как положено.

— Майор Рубцов по вашему приказанию прибыл! — сказал он, стараясь не повышать голоса.

Командарм минуту снизу вверх разглядывал его.

— Сколько вам лет? — спросил он, поправил пенсне, делавшее его похожим на школьного учителя, и медленно встал.

— Тридцать семь, товарищ генерал.

— Славный возраст.

Рубцов мысленно усмехнулся: он-то знал, что выглядит старше своих лет. Лицо у него такое — крупные черты и тяжелые брови тому виной — или испытания, выпавшие на долю, прочертившие глубокие морщины, только о славном возрасте ему еще никто не говорил.

— Знаю, как прорывались пограничники. Похвально, что прорывались к Севастополю. Сейчас пограничников здесь не меньше тысячи… Вам знаком район Балаклавы?

— Хорошо знаком, товарищ генерал.

Командарм, прищурившись под стеклами очков, внимательно посмотрел на него и вдруг заговорил о положении Севастополя в целом и о роли Балаклавы в обороне. Обстановка там в последнее время сложилась тяжелая: немцы захватили господствующие высоты, прижали подразделения, оборонявшие этот район, к Балаклавской бухте. Продвижение врага остановлено, но расположение войск настолько невыгодное, что генерал Манштейн, совершенно уверенный в успехе, поспешил доложить Гитлеру о взятии Балаклавы.

— Балаклаву нельзя отдавать, — говорил командарм. — Там крутые горы, обрывистые берега, много скрытых троп. Оттуда ближе всего до горных лесов, где партизаны — наши глаза и уши. Одним словом, в районе Балаклавы — самое удобное место для прохода разведчиков. Нам нужна постоянная связь с партизанами, нам нужно знать намерения немцев… А в нашу сторону от Балаклавы до Севастополя — ровное место… Нет, нельзя отдавать. Наоборот, надо отогнать немцев от бухты…

Рубцов слушал внимательно, но не понимал, зачем командарм говорит ему все это. И словно угадав эти мысли, генерал замолчал, посмотрел Рубцову прямо в глаза, добавил негромко:

— Военный совет армии назначил вас командиром сводного пограничного полка. Вы знаете, откуда ваши бойцы?

— Так точно! Остатки прорвавшихся в Севастополь Одесского и Новороссийского погранотрядов, Евпаторийской погранкомендатуры, Феодосийской заставы…

— Знаете, — удовлетворенно сказал командарм. — Вы ведь и сами здесь служили?

— В отделе боевой подготовки управления погранвойск Черноморского округа.

— Значит, ничего объяснять не надо. Вопросы, просьбы есть?

— Одна просьба, товарищ генерал, — дайте хотя бы пару машин. Раненых из Балаклавы на бричке возят.

— Машины будут, принимайте полк и помните: участок ваш особый, фланговый участок. Южнее вашего полка только Черное море. Фланг всего советско-германского фронта.

Генерал усмехнулся одними губами, и трудно было понять — всерьез он придает значение этому факту или просто шутит, подбадривает…

Штаб полка, куда Рубцов прибыл уже через час, располагался в ничем не примечательных домиках поселка Карань. Здесь было относительно спокойно — до Балаклавы не меньше километра, а высокие конусообразные сопки насыпной земли, оставшейся от довоенных флюсовых рудников, хорошо прикрывали от прямого обстрела и наблюдения с гор, занятых противником. И потому люди здесь вели себя безбоязненно.

Возле одного из сараев в две шеренги стоял строй, человек тридцать, перед ним взад и вперед ходил младший лейтенант с одним кубарем в левой петлице, расписывал прелести службы электриками, радистами, телефонистами. Бойцы угрюмо отмалчивались.

— Ребята, я же знаю, есть среди вас связисты, — умолял младший лейтенант. И заявлял, противореча сам себе: — Служба у нас, конечно, не мед. Я бы и сам пошел в стрелковую роту, но мне сказали: раз связист, занимайся связью…

Он заглядывал в лица то одному, то другому, смешно разводил руками. И вдруг сорвался, закричал зло:

— Связь, по-вашему, что, не нужна? А как без связи бой вести? Поймите, дубины стоеросовые!…

Рубцов прошел мимо, ничего не сказал: обычное дело, житейское, без него разберутся. Но, подойдя к другому сараю и почувствовав запах кухни, остановился. Еще до войны, поездив по заставам, он понял, что кухня отнюдь не последнее дело в любом подразделении. По кухне порой можно было судить даже о боеготовности.

Из-за угла слышался добродушный говорок:

— …Разница е, як же без разницы? Русский мужик спал в хате на высоких полатях под потолком, де теплее, а наши казаки — на низких. Вот кака разница. А остатьне все едино…

Возле котла, вмазанного в глинобитную печь, чистили картошку два бойца, третий, как видно, повар, если судить по грязно-синему фартуку, надетому поверх шинели, сидел рядом и чистил мелкокалиберную винтовку. Он только и встал навстречу майору, доложил, что его боевой пост — кухня — в полном порядке, что на ужин — обычная супокаша с пшеном и картошкой и что будет куда лучше для этого участка фронта, если его, повара, откомандируют в роту или в снайперы. Он так и выложил все это подряд, мешая русские и украинские слова, ухмыляясь. И не понять было, где он говорит всерьез, а где шутит.

— Как фамилия? — спросил Рубцов. Ему нравились такие вот крепкие мужики, уверенные, что их место на самом боевом участке.

— Вовкодав, товарищ майор.

— Это что же — Волкодав?

— Так точно.

— Да с такой фамилией… — Он замялся, подыскивая слово.

— Вот и я говорю: мне бы поближе к этим… к волкам.

Рубцов взял у него из рук мелкокалиберную винтовку — «тозовку», с вытертым до блеска затвором и с совершенно обшарпанным прикладом, как видно, немало послужившую в одном из тиров Осоавиахима.

— С таким оружием на птичек ходить, а не на волков.

— Не скажите, товарищ майор. Если поближе подобраться, можно и волков нащелкать. Главное — неслышно бьет. Будут валиться один на другого, а почему, откуда — никто не поймет.

— Разберутся.

— Пока разберутся, глядишь, я позицию сменю.

— А кто будет борщи варить? — улыбнулся Рубцов. — Или как это у вас — супокашу? Борщ не последнее дело в обороне.

— В обороне — главное харч, — серьезно подтвердил один из чистильщиков картошки, не поднимая головы.

— Това-арищ майор! — взмолился повар и оглянулся на стоявших поодаль командиров, словно призывая их заступиться. А стояли там не кто-нибудь, а самые наистаршие во главе с заместителем командира части майором Юриным. И только тут дошло до повара, что майор, беседующий с ним, не иначе и есть новый командир полка, о котором недавно прошел слух.

Рубцов тоже оглянулся на своих заместителей и помощников и вдруг заторопился.

— Какой вы снайпер, еще неизвестно, а вот какой повар — скоро увидим.

Он отдал «тозовку» и пошел к штабному домику.

Принять полк, как он рассчитывал, по всем правилам не пришлось: бывший командир части капитан Шейнин получил новое срочное назначение и отбыл, едва поздоровавшись. Здравствуйте и до свидания. Вводил Рубцова в обстановку майор Юрин. Низко склонившись над картой, расстеленной на столе, он взмахивал карандашом над красными дугами, обозначавшими расположение подразделений полка, и говорил быстро, словно боясь не успеть сказать всего. Рубцов слушал рассеянно: он знал эту карту в подробностях и не перебивал только потому, что так уж, как считал, было положено при приеме полка — до конца выслушивать новых подчиненных.

Дуги говорили о многом. Даже глядя на карту, трудно было понять, как держатся на своих рубежах роты, особенно во втором батальоне. Генуэзская крепость и высота 212,1, господствующая над бухтой, над Балаклавой, над всей этой местностью, находились у немцев. По всем законам тактики обороняющимся не за что было держаться. Но они держались, цепляясь за камни на склонах. Левофланговому первому батальону было не в пример легче. Но легче лишь в сравнении со своим правым соседом. Если же разобраться, то и у него позиции были очень невыгодные. Начинаясь у высоты 212,1, они тянулись по открытой всхолмленной местности и были как на ладони у противника, сидевшего на господствующей высоте 386,6. Третий батальон был в резерве. Точнее, он тоже прикрывал весьма ответственное направление — открытую долину со стороны Ялтинского шоссе, по которой уже пытались прорываться немецкие танки. Но перед фронтом этого батальона не было немцев, и считалось, что он находится в тылу.

Неподалеку, где-то во дворах, один за другим громыхнули два взрыва, должно быть, залетели шальные снаряды. Рубцов подошел к окну, увидел перебегавших через двор бойцов и повернулся к Юрину.

— Всякое движение днем по деревне должно быть прекращено.

— Совсем-то не удастся, все-таки — штаб, — сказал Юрин.

— Вот именно. Немцы это легко определят, и тогда придется переселяться.

Он решил, не откладывая, сразу отправиться на позиции, чтобы там, на месте, познакомиться с батальонами и их командирами.

Где прикрываясь складками местности, а где ныряя в стылые, каменные щели ходов сообщения, Рубцов в сопровождении военкома и адъютанта вышел к старинному особняку, совершенно не тронутому бомбежками и обстрелами. На зубчатом, как у древних замков, фронтоне ни одной царапины. Целехонькими были решетчатая калитка и даже малахитовая ваза, стоявшая в нише у стены.

— Здесь и находится штаб второго батальона, — сказал военком.

Рубцов невольно оглянулся на темневшие в серой мгле высоты, занятые противником, откуда этот красивый дом был как на ладони.

К калитке встретить командира полка выбежал комбат-2 капитан Ружников с висевшей плетью правой рукой — результатом ранения, полученного еще в финскую войну.

— Давно вы тут обосновались? — спросил Рубцов.

— Вот уже несколько суток, — ответил Ружников и усмехнулся. — Да вы не беспокойтесь, товарищ майор, проверено. Не стреляют немцы по этому дому. Видно, кто-то из больших начальников для себя его облюбовал, вот и берегут.

— А если поймут, что вы этим пользуетесь? В один миг ведь снесут.

— Дом-то могут снести, а нас взять непросто.

Он провел командира полка в цокольный этаж здания, сложенный из гранитных валунов. Сверху лежали стальные двутавровые балки. Такое перекрытие могло пробить разве что прямое попадание тяжелого снаряда или крупной бомбы. Но комбат прошел еще дальше, спустился по лестнице в каменный каземат.

— Сейчас мы находимся под балюстрадой. Дом в стороне, поэтому сверху мы насыпали земли для надежности. А позиции батальона отсюда все видны.

Рубцов подошел к окну, забранному досками, заложенными мешками с песком. Возле узкой щели стояла стереотруба и рядом стул. Недоверчиво оглянувшись на комбата, он сел, настроил окуляры стереотрубы и поразился — так хорошо просматривалась местность. Справа темнели стены и башни Генуэзской крепости. Пологий, искромсанный острыми уступами склон переходил в более крутой, местами обрывистый склон высоты 212,1, врезавшийся в улицы Балаклавы. Дальше в серой осенней хмари горбились другие горы, те самые, из-за которых всего несколько дней назад вырвался вместе с группой пограничников он, майор Рубцов. Там на береговой кромке бухты Ласпи заняли, как думалось, свою последнюю оборону. Выручили лодки, найденные в саду у старого рыбака, вконец рассохшиеся, не проконопаченные. Отбивались от наседавших немцев и конопатили, торопились. А ночью ушли в море. Лодки чуть не черпали бортами, так были перегружены, из бортов фонтанчиками била вода. Те, кто не гребли, непрерывно отчерпывали воду котелками. Кто знает, чем бы кончилось это путешествие, если бы не встретили в море наш «морской охотник». Как выяснилось, ночами катера выходили из Севастополя к побережью, собирали таких вот прорывающихся морем.

— Докладывайте, — сказал комбату.

Ничего нового сверх того, что Рубцов уже знал, комбат не сказал — все те же сведения об опасности сложившегося положения, о том, что башни и стены Генуэзской крепости не берут никакие снаряды, что четвертая рота под стенами крепости находится в тяжелейшем положении, что днем немцы не дают бойцам поднять головы. Но в то же время и немцы не очень-то показываются, боятся меткого огня пограничников, а девятнадцатая батарея береговой обороны капитана Драпушко, расположенная на том берегу Балаклавской бухты, довольно уверенно прикрывает огнем.

— Мин бы нам, автоматов, снайперских винтовок — и жить можно, — говорил Ружников. — Да еще ватники нужны, ватные штаны, шапки-ушанки. А то ведь бойцы лежат на камнях в летнем обмундировании. Одна шинелька согреет ли? Большинство в пилотках и фуражках…

Все вроде бы знал Рубцов о трудном положении, в котором находился полк, но теперь, когда сам увидел окопчики, как редкие норы на склоне горы, не разумом, а словно бы сердцем понял, до чего все тяжело на самом деле. И сжалось что-то в нем, и, он знал, не отпустит это до тех пор, пока он, командир полка, не найдет способа изменить положение. С теплой одеждой вопрос надо решать сейчас же. Надо раздать бойцам хотя бы одеяла, пусть подстилают в окопах или закутываются в них, когда надо сидеть неподвижно. Но самое главное — надо отбивать у немцев Генуэзскую крепость и высоту 212,1. Прав был командарм: без этого Балаклаву долго не удержать…

Рубцов все думал об этом, пока они глубокими ходами сообщения переходили в расположение соседнего первого батальона. Об этом он, едва познакомившись, и повел речь с комбатом-1 капитаном Кекало.

— Как усилить оборону? — спросил он.

— Нужны мины, хорошо бы противотанковые. Немцы могут танки пустить с высоты, спуск тут ровный.

— Пассивность не наш метод. Потеснить их нельзя?

— С нашими силами ничего не получится.

— А если сил подбросим?

— Тогда другое дело! — обрадовался комбат. И начал расписывать, как бы он шарахнул тут, чтобы и следа немцев не осталось на всех господствующих высотах. Видно, изболелось сердце в думах о том, как можно изменить положение. Когда несколько дней назад из последних сил сдерживали немцев, думали об одном: лишь бы удержаться. Теперь, удержавшись, начали мечтать об ответном ударе, о возвращении утраченного.

— Пока ограничимся высотой двести двенадцать, — сказал Рубцов. И начал говорить о том, что носил он в себе с той самой минуты, как вышел из кабинета командарма. О штурмовых группах, которые пойдут ночью на высоту, о значении, какое будет иметь успех операции, о подкреплении, обещанном лично генералом Петровым. — В батальон вольются два свежих взвода. Да если учесть темную ночь, да прославленную храбрость пограничников… Собьем немца с двести двенадцатой?

— Собьем! — Комбат засмеялся радостно и возбужденно. Он уже верил в успех, не мог не верить.

…А ночью ударил мороз, какого в Крыму и не бывало. Заснежило, завьюжило, завыло в бесчисленных щелях штабного домика, застучало мерзлыми ветками по крыше. Рубцов вышел во двор и не узнал его: все было в пестрых проплешинах наметенного снега. Казалось, десятки бойцов лежат на земле в белых маскхалатах.

Пожалел, что поспешила непогода, совсем немного поспешила. Вот в такую бы ночь наступать! Даже при свете ракет немцы не разглядели бы подползающих бойцов. И тут представил он, как лежат в эту минуту бойцы в своих мелких окопчиках, вжимаясь в поднятые воротники шинелей, мерзнут. Он прямо-таки всем телом своим ощутил, как стынут у них спины, деревенеют руки и ноги. Знакомо это, было с ним раз: так заледенел, что потом, придя в избу, не мог расстегнуться — пальцы соскальзывали с пуговиц. Это страшно, когда не слушаются пальцы: а вдруг стрелять? Этак и на спусковой крючок не нажать!

Ему вдруг нестерпимо захотелось туда, на передовую, захотелось, пользуясь темнотой, добраться до бойцов, самому посмотреть, как они там.

Он шел по не видимой в темноте тропе, не шел, крался, прячась за камнями на крутом склоне. Потом склон стал положе, и пришлось гнуться еще ниже, чтобы успеть упасть, затаиться меж камней, когда взлетала очередная немецкая ракета. В бледном, мертвенном свете ракет танцевали снежные призраки, и в этой пляске светотеней не просто было отличить человека от камня. И Рубцов, несмотря на весь свой пограничный опыт, не заметил стоявшего у скалы бойца. Ослепленный только что отгоревшей ракетой, он прямо-таки наткнулся на него в кромешной темноте. Боец отстранился, и где-то у его ног вдруг мелькнул желтый огонек. Только теперь Рубцов разглядел приоткрытую дверь ротной землянки и коптилку на столе.

— Часовой?

— Так точно, товарищ майор.

— Почему нас не остановили?

— Так предупреждали ж, да и сам вижу…

— Что можно видеть в такой тьме да еще после ракеты?

— А я глаза закрываю. Когда ракета горит, нельзя на нее глядеть, а то потом ничего не видно.

— Ишь ты, — удивился Рубцов. — А ну-ка дай руку.

— Какую руку?

— Любую.

Боец перехватил винтовку, нерешительно выставил вперед большую скрюченную пятерню. Рука была холодна, как лед.

— Застыл?

— Есть малость.

— Ну-ка пошевели пальцами. Сожми в кулак. Так. Теперь разожми. Еще раз.

Боец, недоумевая, проделал эти несложные процедуры перед самым носом командира полка.

— Следи за пальцами, не давай им застыть.

— Теперь ничего, не знобко, новая одежка греет.

— Какая одежка?

— А одеяло-то. Я его под шинельку одел.

— Каким образом?

— Это я вас научу, товарищ майор. Сложите, значит, одеяло пополам, вырежьте в середине дырку для головы и одевайте под шинель. Очень даже тепло получается.

Снова взлетела ракета, и то ли немцы что-то заметили, то ли просто так стреляли, для острастки, только длинная пулеметная очередь прошлась по склону. Пули неожиданно громко хлестнули по камням, наполнили ночь стонами рикошетов. За бухтой полыхнуло небо, и громовым раскатом докатился залп девятнадцатой батареи. Стреляли береговики, как видно, по заранее разведанным целям в глубине обороны противника, но пулемет на высоте, словно испугавшись, умолк…

Лишь после полуночи вернулся Рубцов в штаб и сразу с головой ушел в дела, связанные с предстоящей операцией.

VIII

Не верил Иван Зародов, что на этот раз его прихватило всерьез и надолго. В ноябре, когда в степи ранило, хоть и намаялся, хоть и шел через горы без перевязок и прочего, все-таки оклемался. А тут и боя никакого не было, рванула дура-мина — и пожалуйста, лежит моряк черноморского флота, не может ногой дрыгнуть.

Иван морщился на операционном столе, но не от боли, боль перетерпел бы, — от боязни, что не будут разбираться, эвакуируют как миленького. Эвакуировать-то куда проще: отправил — и душа не болит, а тут лечи, заботься, отвечай перед начальством. Хирург пытался заговаривать с ним, острил невпопад, чтоб, значит, отвлечь от боли. И Зародов сказал ему, что думал в тот момент, чтоб заткнулся, поскольку моряк — не кисейная барышня, перетерпит. Да, видно, тут к грубостям привыкли — кто не матерится, когда кости выворачивают? — пуще прежнего начали ему зубы заговаривать. Закрыл Иван глаза, сказал себе: боль терплю и это уж как-нибудь. И пока колдовали над ним, доставали осколки да чистили раны, не взглянул ни на кого, не проронил ни слова.

— В гипсовочную, — сказал хирург. И снова Иван не открыл глаза: в гипсовочную так в гипсовочную, теперь все едино.

Когда носилки поставили, Иван сразу понял, что попал к каким-то другим людям, к молчальникам. Его ворочали, ощупывали осторожно, но все молча; «Вдруг решат, что помер?» — испугался. Иван и приоткрыл один глаз. И увидел ту самую врачиху, которая пеленала его тогда, в степи. Обрадовался такой удаче — ведь и Нина может быть где-то тут — заулыбался во весь рот.

— А ведь мы знакомы.

— Знакомы, знакомы, — хмуро сказала врачиха. — Кто только нам не знаком! — И встала, пошла к двери, сказав на ходу кому-то: — Готовьте его.

Только тут вспомнил Иван рассказы, что самая боль как раз тут, в гипсовочной, когда будут ногу вытягивать, чтобы гипс правильно положить, но не очень испугался: все затмевала мысль о Нине.

К нему подошел сухощавый санитар, показал ночной горшок, противным скрипучим голосом предложил помочиться перед процедурой.

— Не бойсь, выдержу, — сказал Иван.

— Знаю, что выдержишь. Только ведь лучше, когда ничего не отвлекает. Хоть и боли никакой, а все лучше.

— Может, и в самом деле? — Иван вспомнил, что после того проклятого взрыва он ни разу… того… С опаской поглядел на дверь. — А санитарочка-то где сейчас? Черненькая такая, хохлушечка.

— Жить будешь, матрос, — усмехнулся санитар, — если уж перед операцией о санитарочках не забываешь. — И тут же спросил заинтересованно: — Это которая хохлушечка?

— Ниной зовут.

— Панченко? Так она сейчас придет.

— Нехорошо вроде при женщинах-то, — заторопился Иван.

— Ты знай свое делай, тут люди привычные. Ну что, полегчало?

Санитар выпрямился с горшком в руках, и как раз в этот момент открылась дверь. Иван, все ждавший этого, быстро скосил глаза и увидел в дверях Нину. В первый момент он даже не обрадовался, потому что санитар, охламон старый, так и поперся ей навстречу, держа перед собой незакрытый горшок.

Он зажмурился, почувствовав вдруг испарину во всем теле. Но тут же открыл глаза, испугавшись, что Нина уйдет.

— Ну здравствуй, герой. — В ее голосе Ивану послышалась ирония.

— Здравствуй.

— Вот ты мне и попался.

Это прозвучало интимно, даже нежно, и он обрадовался.

— Я бы… когда-хошь… только как же…

— Захотел бы, нашел.

— А я искал. Ей-богу, спрашивал.

Она принялась протирать ему лицо влажной салфеткой, мягко протирала, как гладила. А он все норовил прижаться небритой щекой к ее руке. Как старшеклассник, впервые влюбившийся и не знающий, что теперь делать.

— Неужели я тебя только раненым и буду видеть?

— Вот оклемаюсь…

Он приподнялся, и тут же боль, острая и длинная, как шампур, пронзила ногу и застряла где-то под боком.

— Лежи, лежи! — испугалась Нина. И заговорила тихо и ласково: — Ишь, запрыгал. Тебе нельзя прыгать. Сейчас будем гипсовую повязку накладывать, и надо замереть на это время, совсем расслабиться.

Они не заметили, как вошла врач.

— Панченко, выйдите из гипсовочной, — сказала она.

Откуда-то беззвучно появился санитар со скрипучим голосом, принялся протирать Ивану руки и лицо, как только что делала Нина.

— Меня уже умывали, — сердито сказал Иван.

— Лишний раз умыться не вредно.

Санитар исчез и снова появился с тарелкой в руках. По комнате растекся ароматный запах.

— Проглоти немного, проглоти, — уговаривал он, поднося ложку ко рту Ивана. — Забыл, небось, когда последний раз и обедал-то.

Иван с удовольствием глотал вкусный бульон и все думал о Нине, которую, он был уверен, теперь уж не потеряет. Врачиха возилась с ногой, укладывала ее так и этак, но было это не очень больно и он не обращал на нее внимания. Потом она положила ему на грудь что-то теплое и сказала ласково:

— Разрешаю и советую поспать.

— Когда будут ногу выпрямлять? — спросил он, наслышанный о диких болях при этой процедуре.

— Да она уже выпрямлена.

— А мне говорили… Как же так?

— А вот так. Теперь твое дело — спать и поправляться.

— Значит, меня скоро выпишут? — обрадовался он.

— Скоро не обещаю. На Большую землю отправим, там подлечитесь.

— Эвакуировать?! — изумился Иван. — Так я же здоровый!

— Какой ты здоровый, нам лучше знать.

Она встала и быстро ушла. Несколько минут лежал неподвижно, мысленно ощупывая себя и не находя в себе той болячки, из-за которой нужно эвакуировать. Потом позвал:

— Кто тут есть?

Подошел долговязый блондинистый парнишка, розовощекий, как девушка, с веселыми искрящимися глазами.

— Ты кто такой?

— Ваня Пономарев.

— Ваня? Тезки, значит. Ты чего тут делаешь?

— Я санитар, — обиженно сказал Ваня.

— А ну-ка, санитар, позови эту врачиху. — Иван решил сказать ей все, что думает о своей эвакуации. Чтобы выбросила это из головы, поскольку он все равно никуда не поедет.

Мальчишка убежал и долго не появлялся. А Иван лежал один в пустой комнате и накалял себя злобой на этих засидевшихся в тылу эскулапов, забывших, что тут не что-нибудь, а Севастополь, откуда здоровые не эвакуируются. Ему казалось, что он чувствует, как деревенеет на нем гипсовое полено, замуровывает его. Неподалеку грохнул взрыв, но не напугал, а еще больше разозлил: тут каждый человек на счету, а они здоровых эвакуируют…

Над ним что-то захлюпало. Он повернул голову и в первый момент не узнал своего тезку, так изменили его погасшие, без искринки, словно бы вдруг выцветшие от слез глаза.

— Ты чего?… Врачиху позвал?

Мальчишка помотал головой.

— Плачет она.

— Тогда эту позови… Панченко знаешь? Нину?

— Она тоже плачет.

— Почему?

Он даже не удивился такому коллективному плачу, так резануло его беспокойство за Нину — не обидел ли кто?

— Лейтенанта жалко.

— Какого лейтенанта?

— Раненого?

«Врет, стервец, — подумал Иван. — Все они тут такие — правды не услышишь. Одним голову морочат, чтобы терпели, другим — чтобы не ругались. Потому что всякое бывает, когда у человека сил нет терпеть. А его, видать, настраивают на эвакуацию. Делают так, чтобы разозлился на Нину, которая будто бы плачет по какому-то лейтенанту, чтобы уехал без скандала. Сама врачиха, наверное, и подучила мальчишку. Виданное ли дело, чтобы в медсанбате плакали. Тут каждый день раненые, оживающие и умирающие, тут кровью и страданиями никого не удивишь, тут давно уже заледенели души — иначе нельзя. А они вдруг дружно разревелись из-за одного-единственного лейтенанта. Кто поверит?…»

Так думал Иван. Но мальчишка говорил правду. Лейтенант поступил в медсанбат несколько дней назад с переломом бедра. Тяжелое, но все-таки рядовое ранение. Было бы рядовое, если бы у лейтенанта не была вырвана вся ягодица. Уцелевшей кожи оставалось чуть, только на внутренней стороне ноги, — шину накладывать не на что. Молоденький лейтенант, красивый, большие черные глаза на белом обескровленном лице. И смотрели эти глаза так жалостно-просительно, с такой надеждой на всемогущество врачей, что всем становилось не по себе.

Военврач Цвангер измучилась, раздумывая, как помочь раненому, и оттого, что ничего не придумывалось, становилось еще тяжелее. А тут еще санитарки подступали одна за другой, просили:

— Вы же такая опытная, такая опытная, придумайте что-нибудь. Вы только посмотрите на него и обязательно придумаете.

— Ну что я могу? — говорила она.

— Вы все можете…

Она тогда снова пошла в палату, увидела черные умоляющие глаза и почувствовала, как сжалось сердце. Лейтенант шевелил губами, но ничего не мог сказать. Цвангер оглянулась беспомощно, увидела, что все они тут, ее помощники, стояли, ждали — санитар Будыкин, Ванюша, Маруся… И решилась. Хотя еще и не представляла, как можно наложить гипс при таком ранении.

Они работали, как одержимые. Подвесили раненого к раме, применяемой при сильных ожогах, так, чтобы под него свободно можно было просунуть руки. Правую здоровую ногу согнули в колене, на уцелевшую полоску кожи раненой ноги наложили сложную, переходящую в мостовидную гипсовую лонгету, чтобы она служила подставкой. Сверху наложили такую же лонгету, идущую от подставки под колено, где сохранилось больше кожи, и до внутреннего края стопы.

На голень тоже наложили сложную лонгету, с обходом ран, жестко соединили с лонгетой, охватившей подошву. Раненую поверхность бедра прикрыли большими марлевыми салфетками, пластами стерильного лигнита и заклеили по краям, чтобы при перевязках легче было добраться до раны. Работали, ничего не спрашивая друг у друга, не советуясь. Конструировали на ходу, творили так слаженно, словно у них все заранее было оговорено.

Это было гипсовое произведение искусства, на него ходили любоваться: как здорово получилось! Подвешенный к раме лейтенант мог двигать здоровой правой ногой, мог делать все, что полагается делать человеку в его состоянии. И он ожил, в глазах появились даже веселые искорки.

И вдруг — газовая гангрена на правом плече. Ранение там было небольшое, его обработали, как обычно, и забыли о нем, занятые бедром. А враг просочился, где его и не ждали. Руку срочно ампутировали, но это, по-видимому, было той каплей страдания, которую человек уже не вынес.

Не он первый тяжелораненый, умирающий в медсанбате, пора бы и притерпеться. Да, видно, копится сострадание. И вот прорвалось оно. По лейтенанту плакали все — и врачи и санитары, навзрыд рыдали медсестры…

Утерев слезы, Цвангер накинула шинель и вышла на крыльцо. Из низких туч сыпал редкий снежок, на обледенелой дороге метались змейки поземки. Она прошла по скользкой тропе в глубину парка. Необходимость все время смотреть под ноги и напрягаться, чтобы не поскользнуться, отвлекла от тягостного на сердце. Прислонилась спиной к дереву, постояла, стараясь успокоиться, долго разглядывала трехэтажное здание медсанбата, словно впервые видела его.

Сюда, на Максимову дачу, медсанбат перебрался еще в середине ноября. Здесь был большой парк вокруг усадьбы, за парком — холмы, а на холмах — доты. Все тут было, как в глубоком тылу, — в соседнем здании находились редакции армейской и дивизионной газет и какие-то тыловые службы, о назначении которых Цвангер не знала. Все было бы, как в тылу, если бы не постоянный гул близкого фронта да не бомбежки, едва ли не ежедневные.

И все-таки это было лучшее, что имел медсанбат за последние месяцы. Первый этаж отдали под общее наблюдение ей, военврачу Цвангер, здесь лежали самые тяжелые — с проникающими ранениями в живот и грудь, черепными повреждениями, сложными переломами бедра и позвоночника. На втором этаже разместили раненых, требующих особого наблюдения в послеоперационный период. Наверху были самые легкие — с повреждениями конечностей, ранениями мягких тканей, ожогами. Все устроилось как нельзя лучше. Но главным богатством, оказавшимся тут на Максимовой даче, были тонны гипса в стандартных мешках, сваленные внизу, в котельной. Им сказали, что гипс бракованный, но когда она сама осмотрела его, то выяснила: в основном вполне пригодный. Это особенно обрадовало, потому что с гипсом была прямо-таки беда. Наученная опытом, Цвангер велела засыпать часть гипса в герметически закрывающиеся банки из-под зенитного пороха — неприкосновенный запас, — а остальной пустила в дело, оборудовав гипсовочную, какой не было у нее за всю войну.

Она стояла на холодном ветру и, все больше успокаиваясь, думала о делах, о людях, с которыми свела судьба работать вместе. Не противилась этим думам, знала: они помогают прийти в норму. Ей всегда везло на хороших людей. И теперь судьба не обошла. Взять Степана Андреевича Будыкина. Из простых рабочих, старый уже, пятьдесят четыре года, с неприятным скрипучим голосом и странной особенностью, заставляющей многих, впервые увидевших это, презрительно отворачиваться: во время бомбежек лицо его становилось бледным, как у мертвеца. Сначала и она думала: от страха. Потом поняла: Будыкин бесстрашен, как немногие, а бледность от какого-то сосудистого рефлекса.

Будыкин попал в Крым из-за ревматизма. У него было тяжелое заболевание сердца, приступы стенокардии, но работал он, как все, не жаловался. Даже в самые тяжелые дни не нападала на него сонливость в гипсовочной, всегда он казался бодрым, и не было случая, чтобы у него среди ночи дрогнула от усталости рука, удерживающая конечность в исправленном положении. Никто так не мог.

А Ваня Пономарев? Красивый парнишка, голубоглазый, розовощекий, всегда улыбающийся. «Я так люблю эту медицину, что мне радостно, когда я запахи лекарств слышу…» Она улыбнулась, вспомнив его восторженные восклицания. Как умиленно он говорил, прижав руки к груди: «Такой хороший гипс, что я работал бы и работал. День и ночь работал бы, всю жизнь!» Говорит, что ему семнадцать. Но она знала: ушел на фронт добровольцем, прибавив себе год…

А Маруся Сулейманова. Добрая, работящая девушка с подвижным симпатичным личиком…

А Нина Панченко… Надо же, влюбилась. Просто не верилось, что среди таких ужасов может появиться нежный цветок искренней и тихой любви…

От Балаклавы, до которой было не больше пяти километров, докатилась канонада, похожая на дальнюю грозу. Военврач послушала минуту нарастающий гул и заспешила по тропе: надо было готовиться к поступлению новых раненых.

IX

Ефрейтор попался не из пугливых. Пыжился и молчал, не желая разговаривать, как он выразился, «с теми, кого завтра не будет».

— Озверели от побед, — сказал переводчик. — Бесполезно разговаривать. Можно отправлять в дивизию. Пусть там попробуют вытянуть из него хоть что-нибудь.

— Самоуверенные иногда выбалтывают не меньше, чем боязливые, — заметил майор Рубцов. — Скажи ему, что завтра мы выбьем их с высоты, а затем и из Генуэзской крепости.

Немец выслушал и нагло захохотал.

— Ты, ты, ты… — Он говорил, тыкая пальцем в каждого из присутствующих на допросе командиров, и его злобное «ду, ду, ду» звучало, как выстрелы. — Все вы завтра будете буль-буль в этой красивой бухте.

Переводчик морщился и бледнел от негодования, переводя его слова. А Рубцов улыбался. Ему нравилась откровенность фашиста.

— Скажи ему, что он ошибается. На высоте у них хорошие укрепления, но нет достаточных сил, чтобы быть так уверенным в успехе.

И снова немец рассмеялся.

— Это у вас нет сил. У вас позади только море, а у нас — армии. Ночью на высоту подойдут подкрепления и всем вам будет капут.

— Какие подкрепления? Когда? Сколько?

— Попробуй, посчитай, — осклабился немец.

— Посчитаем. Мертвых…

Больше пленный ничего не сказал, но и сказанного было достаточно. Намеченная ночная атака на высоту 212,1 могла перерасти во встречный бой. И то, что мы это знали, давало нам немалое преимущество. Откуда должны подойти подкрепления, было ясно — с соседней высоты 386,6, известными по данным разведки тропами меж минных полей в поросшей кустарником лощине.

Знать бы это на сутки раньше, можно бы забросить в лощину усиленные группы разведчиков, заминировать тропы, встретить немцев из засады. Теперь ничего не успеть, поскольку подразделения уже на исходном рубеже. Но и за то, что сказал немец, спасибо.

Рубцов перебрал все возможные неожиданности предстоящего боя и пришел к выводу, что менять намеченный план действий нет необходимости. Следует только предупредить командиров подразделений, чтобы усилили разведку и своевременно перекрыли подходы к высоте.

Последние минуты перед боем для командира самые тягостные. Все, что можно, уже сделано, задачи поставлены, связь организована. Остается только ждать, когда медленная часовая стрелка подползет к намеченному делению, когда начнут поступать первые сообщения от атакующих подразделений…

Рубцов вышел из штаба, послушал ночь. Морозный ветер стонал в расщепленном бомбой каштане. Откуда-то доносилась тихая песня «Любимый город может спать спокойно», — видно, не он один заставлял себя не нервничать, коротая последние минуты. В стороне на фоне неба выделялись конусообразные холмы бывших балаклавских рудников. Он старался не думать о времени, но невольно то и дело вынимал часы. Оставалось десять минут, семь, пять…

Рубцов вернулся к телефонам, замер в ожидании, мысленно осматривая местность. Он видел каменистый гребень высоты 386,6, где должны были скопиться вражеские подкрепления, видел редкий кустарник в лощине, по которому ползли сейчас разведчики, и саперов видел, распластавшихся на мерзлой земле, проделывавших проходы в минных полях, и крутые склоны высоты 212,1, облепленные бойцами, старавшимися подобраться как можно ближе к вражеским окопам. Вскинулись ракеты. На минуту замерли бойцы, затаились и снова — вперед, в непроглядную темень, как головой в стену.

Прошло двадцать минут, как вышли роты, а на высоте не прогремело ни одного выстрела. Хороший знак. По времени бойцы должны уже пройти рубеж, оборонявшийся неделю назад. Там, в простреливаемых со всех сторон окопах, к которым не было подхода ни с какой стороны, наверняка еще оставались от тех боев наши убитые. Нелегко перешагнуть через них. Но в страшной этой войне все уже научились подавлять в себе естественную жалость. Могли не только перешагивать через убитых, но даже и лежать рядом, укрываясь за их телами, как за брустверами. Видел Рубцов такое и не осуждал, жизнь превыше всего в этой войне. Жизнь и победа…

Оглушительный в тишине ночи грохот толкнулся в стены штабного домика. Рубцов взглянул на часы: 19-я батарея и артполк открыли огонь точно, минута в минуту. Если не соврал немецкий ефрейтор и вражеские подразделения сосредоточены на высоте 386,6 — а больше сосредотачиваться негде, — то в самый раз им подарки артиллеристов.

Поскакало эхо, заметалось меж гор, смешалось с отзвуками отдаленных разрывов. А вскоре уже трудно было разобрать отдельные выстрелы: артиллерийские залпы с той и с другой стороны, разрывы снарядов, ружейно-пулеметно-автоматная пальба слились в сплошной гул, от которого стены домика мелко дрожали, словно в ознобе.

Сразу затрезвонили телефоны. Из первого и второго батальонов сообщили, что роты пошли на штурм. Это можно было понять и без сообщений: когда враг обнаруживает подбирающиеся в ночи подразделения, решение может быть только одно: броском вперед. Несмотря на огонь, не оглядываясь на раненых, судорожно хватающихся за камни, чтобы не скатиться вниз, удержаться на той позиции, до которой успели добраться. Таиться уже не было смысла, и Рубцов ясно, словно сам видел, представил себе, как политруки, размахивая наганами, ринулись вперед, увлекая за собой бойцов.

А в лощине, он и это ясно представлял себе, разгорался другой очаг ночного боя… Немцы, бросившиеся на выручку своим на двести двенадцатую, напоролись на огонь соседнего батальона, и залегли. Надолго ли? Слишком мало у нас пулеметов, слишком мало, чтобы сдержать врага. Одна надежда — штыки, которых немцы не терпят. Но дойдет ли дело до штыков?

Рубцов приказал выдвинуть в лощину резервные взводы и замаялся, не зная, что еще предпринять. Мысли все время возвращались к пулеметам. Но не было резервных пулеметов, немногие, имевшиеся в полку, все находились там, в атакующих ротах. Ему захотелось обзвонить комбатов и строго-настрого наказать, чтобы, если даже придется отходить, не оставили на поле боя ни одного немецкого пулемета или автомата. Но знал: любой боец сделает это и без приказа, поскольку владевшие автоматическим оружием в ротах считались счастливчиками.

— Товарищ майор, шестая рота ворвалась на высоту! — радостно крикнул телефонист.

Рубцов схватил трубку. Но услышал не только об успехе. Командир второго батальона докладывал, что группа бойцов действительно ворвалась во вражеские окопы, но сейчас она почти в окружении ведет бой с фашистами, подошедшими с соседней высоты.

— Удержаться! Любой ценой удержаться! — крикнул Рубцов. И, кинув трубку телефонисту, шагнул к двери, чтобы теперь же ехать во второй батальон. Но его вызвал к телефону командир дивизии, принялся расспрашивать о ходе боя. А потом снова вышел на связь комбат-2 и доложил, что гребень немцам удалось отбить, но что роты залегли в непосредственной близости от него на склонах высоты.

Он мчался туда, где шел бой, не задумываясь об опасной дороге. Небо на востоке светлело, и это особенно беспокоило его: с рассветом немцы получат возможность вести с высот прицельный огонь.

Карабкаясь по камням, Рубцов поднялся на кручу, в сером рассветном сумраке увидел, что подразделения продвинулись довольно далеко, отогнав немцев от Балаклавы. Бойцы лежали на голом склоне, прикрываясь отдельными камнями. Пулеметы били с гребня, не давая ни подняться в новую атаку, ни отойти.

К нему подполз командир батальона капитан Кекало.

— Окапываться надо, — сказал он. — Окапываться, пока не поздно.

— Отдавайте приказ, — сказал Рубцов. Он думал о том же, только медлил, не веря в надежность такой позиции. Но было ясно: вершину горы теперь не оседлать. А новый рубеж — все-таки победа. Ведь еще вчера немцы были уверены, что Балаклава в их руках. Трудно будет на этом новом рубеже. Но где легко в Севастополе?

Условная красная ракета ушла в небо, залив кровавым отсветом хаос камней на склоне.

— А все-таки бой был успешным, — сказал Рубцов, повернувшись к комбату. — Немецкое наступление сорвали — раз, захватили склон высоты — два. Теперь совсем ясно: Балаклаву им не взять. Вот только бы одеял побольше.

— Одеял? — удивился комбат.

— Без пододежки на голых камнях не больно-то полежишь. А лежать, как видно, придется долго…

Он знал: резервов больше не будет. Неоткуда их взять осажденному Севастополю. А без резервов нечего и думать о серьезном изменении положения в свою пользу. Значит, надо готовиться к обороне, упорной и, вероятно, долгой…

X

Военврач Цвангер прошла в комнату, где они все обычно отдыхали, забралась на свое место за письменным столом в углу под большим плакатом «Смерть немецким оккупантам» и улеглась на скамью с намерением хоть немного поспать. Но не спалось. Ясно увидела вдруг перед собой умоляющие глаза молодого лейтенанта, которого не смогла спасти. Потом вспомнился пожилой боец, тяжело раненный, про которого думали, что он так и умрет, не приходя в себя. А он очнулся, оглядел всех тоскливым взглядом и сказал непонятное: «Песни жалко…» — «Бредит», — сказала стоявшая рядом санитарка. Он помотал головой: «Помру я… Песни у нас хорошие… Жалко…»

Какое страдание и какое величие духа!

А разве забудешь того капитана, измучившего всех в медсанбате категоричными требованиями: «Лечите быстрей! Мне некогда здесь лежать, я слишком нужен на фронте!…»

Ее растолкали грубо, бесцеремонно. Перегнувшись через стол, над ней стоял встревоженный комбат.

— Командарм приезжает. С Кофманом.

Она выскользнула из-за стола, потянулась.

— А я, оказывается, заснула-таки.

— Знаешь, что про нас говорят? Будто мы здоровых на эвакуацию направляем.

Она села на скамью.

— Как это?

— Так это. Кто-то у нас вредительством занимается…


Разговоры о вредительстве были у всех на языке с начала войны. Чем еще можно объяснить отступление? До войны все были уверены: наша армия — самая сильная в мире. И вдруг поражение за поражением, отходим и отходим, сдаем города. Под Москвой враг, под Ростовом, под Севастополем. Много пройдет времени, прежде чем история скажет свою правду, а в тот момент люди хватались за самое первое, что объясняло все разом. Предателей искали повсюду, не находя, часто называли предательством крайнюю осторожность и крайнюю решительность, предусмотрительность и безрассудную готовность в первом же бою умереть за родину.

Командарм Петров считал шпиономанию весьма опасной и как мог боролся с нею. Когда прокурор сообщил ему о вредителях из медсанбата, он вызвал главного армейского хирурга Кофмана.

— Давно собираюсь к раненым, — сказал обычным спокойным тоном. — Составьте мне компанию.

— Может, сначала следователь разберется? — подсказал прокурор.

— Нет уж, позвольте мне воспользоваться случаем.

Как всегда на скорости «эмка» командарма помчалась на южную окраину Севастополя, вылетела в каменистую степь, пеструю от пятен наметенного в низины снега. Скоро впереди показался парк и трехэтажное здание медсанбата. Забегали, заторопились люди, как всегда при приезде командующего. Он скинул шинель на руки адъютанта, набросил на плечи халат, удививший непривычной белизной, и пошел по коридору так уверенно, словно не раз ходил здесь. И вдруг резко остановился, услышав, как ему показалось, детский плач. Удивленно оглянулся на Кофмана и осторожно, словно боясь спугнуть, пошел в темноту коридора. У стены на носилках увидел девушку лет восемнадцати, всхлипывающую тонко и неутешно. Сердце, отвыкшее сжиматься при виде людских страданий, вдруг защемило, как всегда бывало при виде плачущих детей. Подошел, погладил ее по голове, как маленькую.

— Ничего, дочка, потерпи, ничего.

— Как же — ничего, они ведь там без меня остались, бедненькие, — всхлипывая, сказала девушка.

— Кто?

— Я только восьмерых перевязала, а остальные как же?

— Много? — спросил Петров, сразу поняв, что у этой маленькой девчушки взрослое, закаленное сердце: не по себе плачет, по другим.

— Ой, я уж и не знаю теперь. Тридцать нас было. А их целый батальон. Я успела бросить только одну гранату, а две не успела, ранило меня.

— Отбились?

— Отбились, — радостно заулыбалась она, промаргивая слезы. — Тридцать нас было, а так кричали «ура», что целый батальон немцев удрал.

— Как тебя звать-то, дочка?

— Женя, — ответила она с детской настороженностью. — А что?

— Ничего, Женя, выздоравливай.

— В роте Петькой зовут, безобразники. — Она снова улыбнулась удовлетворенно и губы у нее задрожали. — Так и называют: «Наша Петька».

— Все будет хорошо, Женечка, поправляйся.

Он опять погладил ее по голове и отошел.

Спросил, ни к кому конкретно не обращаясь, кто она такая и откуда.

— Санинструктор из седьмой бригады морской пехоты Женя Павликовская, — ответила появившаяся перед ним военврач Цвангер, которую он видел уже не впервые, с измятым после сна лицом. — Оторваны пальцы на ноге, переломы плеча и ключицы, множественные ранения спины. Лежала на операционном столе, как каменная, а теперь, по другим, плачет.

Петров кивнул ей и пошел по коридору, подумав горестно, что ранение спины — обычное для медсестер. Загораживают раненых от пуль и осколков.

— Где тут у вас тяжелые лежат?

— Сюда, пожалуйста, — сказала Цвангер и взялась за ручку двери. Но дверь не открывалась.

Военврач растерянно оглянулась на командарма и сильнее дернула ручку. Дверь приоткрылась, показалась перевязанная голова. Раненый сердито повращал глазами и прижал палец к губам.

— Тс-с-с!

— В чем дело?

— Тише, пускай поспит.

— Кто?

Она решительно отстранила раненого. Посередине палаты на табуретке сидел Будыкин с закрытыми глазами. Испугавшись за него, — может, что с сердцем? — подбежала, пощупала пульс. Пульс был слабый, нитевидный, но дыхание ровное, нормальное, — спит.

Петров вышел из палаты, не сказав ни слова, подождал, пока выйдет Цвангер.

— Разберитесь и накажите, — сказал ей Кофман, и бледное его лицо стало еще белее.

— От второго можно воздержаться, — повернулся к нему Петров. — Раненые свое отношение к санитару высказали недвусмысленно. Вот ведь как! — снова обратился он к военврачу. И добавил с оттенком удивления и восхищения. — Видать, любят его?

— Любят, товарищ генерал.

— Вот ведь как. Раненые — люди нервные, не то что плохих, а и хороших-то санитаров, случается, ругают… Ну пойдемте дальше.

Войдя в другую палату, Петров оглядел койки и остановился взглядом на землистом, измученном и каком-то совершенно безучастном лице одного из раненых.

— Ну что, братец? — спросил, подойдя к нему.

Ничто не изменилось на лице раненого, он все так же смотрел куда-то в сторону, и не было в его глазах ни тоски, ни даже страдания — только пустота.

— Азербайджанец, плохо понимает по-русски, — пояснила Цвангер.

— Тяжело ранен?

— Не очень. Перелом плеча и ранения мягких тканей спины. Но что-то в нем сломалось, — полная апатия. Бледен, вял, глаза сами видите какие. Думали — гипс давит. Подвесили на раму, чтобы мог лежать на боку, ухаживаем, как ни за кем другим, — ничто не помогает. Нервное тут, товарищ генерал, интерес к жизни потерян.

— Что ж ты, братец, — печально сказал Петров. Постоял над ним и повернулся к адъютанту: — Там в машине посылка есть, с лимонами. Принеси.

Через минуту он вложил пупырчатый лимон в руку раненого. Тот некоторое время лежал все такой же безучастный, потом пальцы его дрогнули, сжали лимон. Он скосил глаза, словно только теперь увидел плод, и медленно стал сгибать руку. Тотчас перед ним появился стакан чаю, в подстаканнике, с ложечкой, но раненый даже не взглянул на стакан, глубоко и прерывисто, словно ему не хватало воздуха, нюхал и нюхал лимон, и глаза его светлели. Когда по бледной щеке скатилась слеза, все облегченно вздохнули, словно только и дожидались этой слезы.

— Дети прислали, — сказал Петров, наклонившись к раненому. — Теперь у тебя всегда будет чай с лимоном.

Раненый поднял на него глаза и слабо улыбнулся.

— Ну вот и славно. А теперь, — повернулся он к столпившимся в палате врачам, — покажите-ка мне вашу гипсовочную.

Его провели в небольшую комнату, расположенную здесь же, на первом этаже, и Цвангер принялась демонстрировать ему гипсовые лонгеты с густо посыпанным и втертым гипсом.

— Мы их замачиваем в воде и они высыхают прямо на теле человека. Четыре слоя таких бинтов, и получается очень прочная гипсовая повязка, удобная для эвакуации раненых…

Командарм слушал, не перебивая, не задавая вопросов.

— Как видите, все тут подготовлено и разложено так, чтобы не делать лишних движений, чтобы всегда под рукой была заглаженная, закругленная в краях лонгета нужной влажности. Прооперированные раненые сразу попадают сюда, на стол…

— Ошибок не бывает? — быстро спросил Петров.

— Каких ошибок?

— Ну, скажем, загипсуете не ту ногу, здоровую.

— Как это может быть?

— Вот я и спрашиваю: может ли такое быть?

— Не может!

— Я так и думал, и случай с раненым, которого вы будто бы отправили в гипсе на эвакуацию, а он снял гипс и вернулся в часть на ногах, — это, конечно же, только слух?

— Никак нет, — побледнела Цвангер. И неожиданно улыбнулась. Она наконец-то поняла, о чем речь, и от этого ей стало легко, даже радостно.

— Чему вы улыбаетесь?

— Случай больно уж показательный, товарищ генерал. — Она оглянулась на своего комбата, словно искала у него подтверждения своих слов. — У этого раненого был закрытый перелом бедра. Наложили гипсовую повязку, как обычно, возможно, при этом он боли совсем и не почувствовал. Отправили на эвакуацию, а он перед погрузкой на корабль заявил, что чувствует себя здоровым и не знает, почему его заковали в гипс. Нашлись «добрые» люди, освободили его от гипса. Ну он и прихромал к нам обратно. За справкой. А то, дескать, в части не поверят, подумают бог знает что. Осмотрели его — кости опять смещены. Ну и снова наложили гипсовую повязку.

— Где он сейчас?

— Отправлен на эвакуацию.

Командарм беззвучно смеялся. И все, кто был в комнате, улыбались сдержанно. А Цвангер вдруг подумалось, что случай этот должен послужить им, врачам, уроком. А то подобное может и повториться. И первый кандидат в такие «возвращенцы» — ухажер Нины Панченко. Она вспомнила, как он первый раз попал к ней, весь издырявленный осколками там, в степи, и встревожилась. Точно, не уедет. Хотя бы из-за того, что Нина тут остается…

— С такими людьми отступать?! — сказал Петров. — Ничего у Манштейна не получится. Ничего!

Он стремительно поднялся и вышел. Через минуту машина командарма исчезла за деревьями. А еще через пару минут из-за низких туч вынырнула двойка «юнкерсов», низко прошла над парком, оглушив ревом, сбросила бомбы. Черные кусты взрывов вскидывались между деревьев, и Цвангер, прижимаясь к стене, с тревогой подумала о командарме, об опасности, которой он мог подвергнуться, задержись хоть немного. О себе, даже о раненых подумалось лишь потом.

Совсем близкий взрыв хлестнул осколками по стене, по окнам. Оглушенная, она помотала головой, оглядела себя. Полы шинели были продырявлены в двух местах. Поморщилась: опять зашивать.

«Как все удачно вышло, — думала она, шагая по коридору своего второго этажа. — С командармом разговор хороший получился, и бомбежка обошлась без потерь…» И вдруг услышала крики в палате, где лежали самые тяжелые. Задохнувшись от страха, рванула дверь и сначала не поняла, что происходит. Нина Панченко стояла на подоконнике, раскинув руки по перекрестьям рамы. Раненые дергались, скованные гипсом, кричали один громче другого.

— Вы не бойтесь, — кричала им Нина. — Здание-то под горой. Сколько было налетов, а ни одна бомба сюда не попала.

— Сестра, у тебя руки в крови! — крикнули ей.

— У меня кровь чистая, не пачкает, — засмеялась она.

— Тяжело держать-то, пускай падает. Как-нибудь вытерпим: рама — не бомба.

Только теперь Цвангер сообразила, что происходит: взрывом сорвало огромную раму и теперь она падает, а Нина, слабая Нина, своими изрезанными стеклами руками пытается удержать ее. Не помня себя, она кинулась к ней на помощь, второпях обрезалась о стекло, но даже вначале не заметила этого. «Как же так не предусмотрели?!» — ругала она себя.

Прибежали санитары, поставили раму на место, закрепили.

Военврач попятилась, прикидывая, как далеко могла достать падающая рама. Первой мыслью было — отодвинуть койки от окна. Но куда отодвигать, когда места не хватает?

Так ничего и не придумав, она вышла из палаты, с горечью подумала о бесчисленности вопросов, которые нужно учитывать, решать, предусматривать на войне. Вспомнила, как недавно по приказу комбата проводила читку доклада Сталина. Собрала всех врачей и санитарок на третьем этаже и принялась читать суровые и горестные строки. Когда дошла до слов о бдительности, вдруг с ужасом подумала, что если случится налет, то одна-единственная бомба может вывести из строя весь личный состав медсанбата. Распустила людей, не дочитав, побежала к комбату. А тот тоже понял промашку, навстречу бежал. «Как вы догадались собрать всех вместе?!» — «Так вы же сами велели.» «Мало ли, что велел. Я недодумал, так вы должны были предусмотреть…»

Как все предусмотришь? А надо. Обязательно надо. Обязана. Сколькому научилась она за последние месяцы! А сколькому еще предстоит научиться. И чем быстрей, тем лучше. Война не простит промашек…

XI

Тишина! Какая стоит тишина! За весь вчерашний день только двое убитых и шестеро раненых. И стрельбы почти не слыхать, и самолетов не видно, хотя погода летная — с просветами на небе. Может, перед грозой тишина? Непохоже. Враг, конечно, ударит, и посильней, чем в ноябре. Но ничто пока не говорило о близком наступлении противника.

В это утро командарм, как обычно, побывал в частях, убедился, что передышка используется активно — повсюду ведутся работы по укреплению позиций. Теперь он возвращался на свой КП с намерением позволить себе несколько часов личного времени.

Его маленькая каютка (все в штабе пользовались морской терминологией) показалась Петрову сегодня особенно тесной и мрачной. Над столом горела яркая лампочка, но она никак не заменяла всепроникающего дневного света, а только разгоняла тьму по углам. Затаившаяся тьма, казалось, ждала своего часа, чтобы сразу, как погаснет свет, вспрыгнуть на стол, на кровать, заполнить собой всю каюту. Свет был тут гостем, тьма хозяйкой.

На столе, разъехавшаяся, как брошенная колода карт, лежала стопка открыток с портретами немецких генералов, изъятая у пленного офицера, — фельдмаршал фон Лееб, генерал-полковник Клейст, фельдмаршал Лист, тот самый, у которого в полку в первую мировую войну служил ефрейтором Гитлер. Петров перебрал открытки, положил сверху генерал-полковника Эриха Ливински фон Манштейна, вгляделся в открытое высокомерное лицо. Ничем он особенным не выделялся — все немецкие генералы казались на одно лицо, — но Петров долго смотрел на него, стараясь понять что-то важное, ускользающее. Что он знал об этом истом пруссаке? Решителен до авантюристичности, заносчив, смел, солдат не жалеет. «Мясник», как охарактеризовал его один пленный солдат. Такой будет штурмовать до последнего. Почему же он упустил возможность взять Севастополь с ходу, пока его обороняли немногочисленные разрозненные подразделения моряков?

Петров отодвинул открытки, разделся и, оставшись в одной нижней рубашке, сел к столу, стал писать письма. Давно собирался найти для этого минуту, но все было не до писем. В краткие периоды затишья вспоминал об этой своей семейной обязанности, но вновь наваливались дела и вновь все забывалось до следующего затишья. Бывало, жена даже жаловалась на него. Не дожидаться теперь того же?

Писал он легко и быстро. «…Привет всем, а ребятишкам особенно. Жив, здоров. Иван Петров». Письма заставили вспоминать. Давнее и недавнее, незабываемое.

…Раннее, но уже знойное ташкентское утро. Вот он идет через проходную своего военного училища, которым прокомандовал восемь лет, побритый, подтянутый, на боку шашка, на груди три ордена, блестят сапоги, звенят шпоры. А навстречу летит привычное и радостное для него — «сми-ир-на!». Доклад дежурного, как всегда, лаконичен и четок. А позади дежурного уже стоит, улыбается во весь рот, девятилетний Ваня, сирота, живущий при музвзводе. На нем ладная военная форма, и держит он руку у козырька фуражки по всем правилам.

— Здравия желаю! — звонко кричит Ваня.

Он хватает малыша под мышки, дважды подбрасывает.

— Как дела, Ваня?

— Отлично, товарищ комбриг!

На плацу строй чеканит шаг — рота идет на завтрак. Он останавливает строй, подзывает правофлангового курсанта. Затем снимает фуражку, достает иголку с ниткой и, ни слова не говоря, принимается пришивать курсанту оторванную на рукаве пуговицу. Строй стоит, не дышит, все училище замирает, а он словно и не замечает всеобщей напряженности, работает иголкой. Выглядит все это неестественно, даже театрально, но он старается оставаться невозмутимым, пришивает пуговицу, ни слова не говоря, с удовольствием. Знает: многие осудят его, но никто не забудет. Беспрецедентный случай этот станет легендой и, несомненно, многих заставит внимательней относиться к своему внешнему виду.

…Холодный дождливый день с пронизывающим ветром, — и такие бывают в Ташкенте. По улице идет строй, молчаливый и хмурый. Остановленные посреди улицы курсанты поеживаются, втягивают головы в воротники шинелей.

— Куда это вы направляетесь? — спрашивает он у командира роты.

— В училище, товарищ комбриг. Возвращаемся со стрельбища. Погода мешает проводить стрельбы.

— Постройте отдельно всех командиров.

Редкие прохожие жмутся к стенам домов, с удивлением смотрят на мокнущих курсантов.

— Для чего мы учимся? — спрашивает он у командиров. И сам отвечает: — Чтобы воевать. А вы уверены, что противник будет дожидаться хорошей погоды?…

Он сам идет вместе с ротой на стрельбище. За его спиной вскидывается песня, сначала разрозненно, потом дружнее:

— Эх, винтовочка-винтовка!

Породнились мы с тобой…

И словно нет дождя и ветра. И на стрельбище знакомый сигнал — «Попади! Попади!» звучит, как в хорошую погоду, — призывно и радостно. Знакомо-торопливо стучат выстрелы. Четыре патрона на четыре мишени. Первые две появляются на пять секунд. Надо определить расстояние, поставить прицел и выстрелить. Затем появляются еще две мишени на семь секунд. Снова необходимо определить расстояние, сменить прицел и поразить цели. Некогда думать о дожде и ветре. И все проходит на высоком настрое. Как в хорошую погоду.

…Трудны дороги Средней Азии. Ночной марш выматывает так, что ноги уже не шагают по песку, волочатся. Рассвет застает у говорливого арыка. Здесь устраивается привал, разрешается снять сапоги. Кто-то говорит раздраженно:

— Пусть что хотят со мной делают, дальше не пойду.

Слышатся сочувствующие голоса: все устали, у всех нервы на пределе. Тогда он, начальник училища, подсаживается к курсантам. Долго сидит молча, слушает, как за кишлаком, в пустыне, воют шакалы. Никто не решается заговорить первым, курсанты ждут, что скажет начальник, шагавший вместе со всеми, уставший, как и все. И он начинает говорить о том, что будущим командирам Красной Армии никак нельзя распускать нюни, бояться трудностей, малодушничать, что учения — проверка каждого, проверка готовности, волевых и моральных качеств защитников родины… Ничего нового не говорит, а слушают с вниманием.

И снова дорога, снова ноги тонут в песке и пыль скрипит на зубах. Низкое, но уже раскаленное солнце высвечивает дувалы городской окраины. И вдруг навстречу звучит музыка. Оркестр всегда, какая бы погода ни была, встречает возвращающихся с учений курсантов — так заведено в училище, и это никого в строю не удивляет.

— Ну-ка, ребятки, песенку, пусть услышат люди наше настроение!

И вскидывается песня: «За землю, за волю, за лучшую долю идем мы на смертный бой». И чеканится шаг по булыжной мостовой ташкентской улицы…

Почему таким светлым и радостным вспоминается все довоенное? Даже трудности?…

Манштейн, поджав губы, смотрел на него. Петров перевернул открытку, чтобы не видеть эти холодные глаза, прилег на койку и открыл книгу на закладке. Это была «Война и мир» Льва Толстого. Кто до него читал ее и заложил страницы, он не знал, но, прочитав несколько строк, сразу понял: читали штабисты.

«… — Я не понимаю, что такое значит искусный полководец, — с насмешкой сказал князь Андрей.

— Искусный полководец, — сказал Пьер, — ну тот, который предвидел все случайности… ну, угадал мысли противника.

— Да это невозможно, — сказал князь Андрей, как будто про давно решенное дело.

Пьер с удивлением посмотрел на него.

— Однако, — сказал он, — ведь говорят же, что война подобна шахматной игре.

— Да, — сказал князь Андрей, — только с тою маленькою разницей, что в шахматах над каждым шагом ты можешь думать сколько угодно, что там ты вне условий времени, и еще с тою разницей, что конь всегда сильнее пешки и две пешки всегда сильнее одной, а на войне один батальон иногда сильнее дивизии, а иногда слабее роты. Относительная сила войск никому не может быть известна…»

«Ну почему же, — мысленно возразил Петров, опустив книгу. — Я, например, могу точно сказать, что наша рота сильнее роты немцев. Если представить их равными по численности, по количеству автоматов и пулеметов, по мощи артиллерийской и авиационной поддержки. Потому что у наших больше решимости победить, готовности погибнуть, но не отступить. Недаром же немцы наших штыковых атак не выдерживают, когда в рукопашном бою силы как бы уравниваются. Но в этой войне почти все — на расстоянии. Современный бой в основном огневой. А в огневом бою две пушки всегда вдвое больше одной, если у расчетов одинаковая выучка. Даже совсем робкий артиллерист не убегает, когда на позиции рвется снаряд и кого-то убивает или ранит. Потому что над ним висит строгость военных приказов, грозящих суровым наказанием тому, кто оставит позицию. Другое дело, что менее уверенный в себе наводчик, менее злой будет мандражировать и стрелять не так точно. Но ведь существует беглый огонь, корректировка огня людьми, сидящими в стороне от батареи. Недаром в современной войне широко применяются автоматы, у которых вообще нет прицельного огня и когда весь расчет на массовость летящего металла: авось какая-нибудь пуля достанет противника… Прав Андрей Болконский, но только отчасти, только отчасти…»

Петров снова наугад открыл книгу там, где был загнут угол страницы.

«Деятельность полководца не имеет ни малейшего подобия с той деятельностью, которую мы воображаем себе, сидя свободно в кабинете, разбирая какую-нибудь кампанию на карте, с известным количеством войска с той и другой стороны и в известной местности, и начиная наши соображения с какого-нибудь известного момента. Главнокомандующий никогда не бывает в тех условиях начала какого-нибудь события, в которых мы всегда рассматриваем событие. Главнокомандующий всегда находится в середине движущегося ряда событий и так, что никогда, ни в какую минуту он не бывает в состоянии обдумать все значение совершающегося события. Событие незаметно, мгновение за мгновением, вырезывается в свое значение, и в каждый момент этого последовательного, непрерывного вырезывания события главнокомандующий находится в центре сложнейшей игры интриг, забот, зависимости, власти, проектов, советов, угроз, обманов, находится постоянно в необходимости отвечать на бесчисленное количество предлагаемых ему, всегда противуречащих один другому вопросов».

Эта цитата Петрова почему-то расстроила. Да, конечно, деятельность командующего не имеет подобия кабинетному рассмотрению событий в спокойной обстановке, да, конечно, он находится в середине потока событий и не в состоянии знать абсолютно все, что происходит в этот самый момент на том или ином узком участке фронта. Но видеть общую картину боя он обязан. И должен видеть тенденции. Конечно, бывает, что и не получается так, как он хочет. Бросает, к примеру, части, чтобы срезать клин, вбитый противником, а контратака выдыхается. Но даже из этого факта он может сделать правильный вывод, если у него хорошо работает разведка и четка связь, если дисциплинированны командиры и самоотверженны бойцы… О каких интригах сейчас может идти речь? О каких разноречивых проектах, а тем более обманах? Да если штаб работает вразнобой, если начальник штаба и прочие штабисты не мыслят в унисон с командующим, то разгонять надо такой штаб… «Не та война теперь, не та, — думал Петров. — Да и война ли ныне вообще в так называемом классическом понимании? Не за престиж ведь борьба — за жизнь, за право существовать…»

Ему показалось, что он вдруг ясно почувствовал водораздел между собой и Манштейном. Разный подход к войне, даже разное понимание войны.

Петров взял со стола фотографию немецкого командующего, вгляделся в надменное лицо, подумал, что, наверное, можно, с учетом этого иного подхода к войне, угадать ход мысли Манштейна. Если, конечно, знать его личные качества — пристрастия и привязанности, привычки, симпатии и антипатии. Он подумал, что надо будет подсказать товарищам из «хитрого отдела», чтобы при опросах пленных почаще спрашивали о личных «мелочах» немецких генералов.

И опять перед ним возник этот вопрос: почему Манштейн упустил возможность взять Севастополь с ходу? Ведь если бы бросил сюда все свои силы с намерением штурмовать до последнего, как сделал это на Перекопе, он, несмотря на весь героизм моряков, вполне возможно, смял бы, уничтожил их немногие подразделения и овладел Севастополем. Почему же он разбросал силы по Крымскому полуострову, стремясь ухватить сразу все — и преследовать 51-ю армию, отступавшую на Керчь, и зажать в горах Приморскую армию, и взять Севастополь? Не похожа на него такая тактика, совсем не похожа. Значит, подрастерялся Манштейн. Почему? Что-то его убедило, что Севастополь с ходу не взять. Что же? Героизм советских людей, дравшихся до последнего? Но это было ему не в диковинку. Не мог же он не видеть, что организованной обороны нет. Передовые части немцев встретил только мощный артиллерийский огонь. Артиллерийский огонь! Не в этом ли все дело? «Законы войны», высиженные в кабинетной тиши Клаузевицем, Мольтке-старшим, Шлиффеном, говорили, что определенное количество артиллерии всегда соответствует определенному количеству пехоты. Может быть, получив донесение о мощном артиллерийском огне, которым встретили севастопольцы бригаду Циглера, Манштейн решил, что соответственно много в Севастополе и войск? И, стало быть, без подготовки начинать наступление бесполезно? Может быть такое объяснение?

— Не исключено! — вслух сказал Петров. Он бросил фотографию Манштейна на стол и начал одеваться: пора было ехать на доклад к адмиралу Октябрьскому.

Всю дорогу его не оставляли мысли о законах войны, о которых он начитался у Толстого и надумался сам. Выходило, что законы все же есть. Даже если допустить отсутствие, то и в этом случае выявляются свои закономерности. Законы беззакония? Пусть так. Но Манштейн, возможно, верит в их незыблемость. И этого достаточно, чтобы относиться к ним с максимальным вниманием. Противника надо знать и в мелочах.

По пути Петров не удержался, заехал в политотдел, где располагалась группа по работе среди войск противника, «хитрый отдел», как все называли его в штабе армии. Захотелось теперь же, не откладывая, поговорить с переводчиками, разъяснить, чего именно он от них хочет. Манштейна мало ненавидеть, его надо знать. Знать не только как командующего, но и как простого человека, с его настроениями, привычками, слабостями. Только тогда можно рассчитывать предугадать его желания и действия. И пусть переводчики, допрашивая пленных, выпытывают не только прямые военные секреты, но и все о Манштейне и других генералах, все, вплоть до размеров обуви и названий одеколонов, которыми они протираются после бритья. Как это может помочь ему, Петров не знал, но почему-то был уверен — поможет…

XII

Совещание на флагманском командном пункте прошло, как обычно, быстро: Октябрьский любил четкость и краткость докладов. Когда все встали, чтобы разойтись, адмирал попросил Петрова задержаться.

— Я тут получил бумагу от Крылова, — сказал он холодно, не глядя в глаза. — Позволяет себе учить.

— Учить? — удивился Петров. — Непохоже на него.

— Да, да, учить, — все тем же сухим тоном с достоинством повторил Октябрьский. — Позволяет себе делать выводы об обстановке в целом.

— Но ведь он начальник моего штаба…

— А вы — мой заместитель, — прервал его Октябрьский.

Петров хотел сказать, что Крылов такой начальник штаба, которого не грех и послушать, но сдержался, подумав, что этим только подольет масла в огонь.

— Пусть занимается своим делом и не вмешивается не в свои функции.

— Помилуйте, Филипп Сергеич, но ведь это и есть функции начальника штаба. Он отвечает за всю оборону…

— За всю оборону отвечаю я, — повысил голос Октябрьский. — Прошу не забывать!…

Всю обратную дорогу Петров думал об этом разговоре. То он обвинял Октябрьского, то оправдывал его. Командующий оборонительным районом по существу обороной не командовал. «Но ведь это и хорошо, что моряк не вмешивается в сухопутные дела, — возражал сам себе Петров. — Значит, достаточно мудр. Другой на его месте, возможно, пыжился бы и только мешал делу. А он занимается самым главным, от чего зависит оборона, — обеспечением морских перевозок. Без надежной связи с Большой землей, без полнокровной питающей артерии Севастополю не устоять…»

«Он же адмирал, еще бы ему морем не заниматься», — выскочил откуда-то ехидный голос.

«Ты это брось, — мысленно возразил Петров. — Лучшие бойцы на передовой — моряки, а они его воспитанники».

«Только ли его?»

«Его, его, сам знаешь, сколько зависит от командующего. Каков поп, таков и приход… Да ведь и нелегко ему. Война-то получилась не такой, к какой готовился».

«Она для всех получилась не такой».

«Для него, адмирала, особенно. Ему бы открытый морской бой, чтобы флот на флот. Тогда бы весь его талант проявился и был бы, может, новый Синоп. А тут боевые корабли вроде как и не нужны оказались. Крейсера используются как транспорты…»

«Любая война полна неожиданностей…»

«Вот он к ним и привыкает. И успешно, надо сказать, привыкает. Чего стоит хотя бы его приказ о том, чтобы все флотские части рассматривать как пехотные. Приказ, который он подписал не как командующий СОРом, а как командующий Черноморским флотом! Один этот приказ говорит, что адмирал умеет сдерживать свое самолюбие…»

«А Крылова упрекнул, за свой престиж обиделся».

«Человек есть человек. И самый выдержанный, бывает, срывается…»

В этот самый момент, когда Петров, наедине с самим собой, перебирал достоинства и недостатки Октябрьского, на КП происходил разговор, в котором перебирались достоинства и недостатки его, Петрова.

— А ведь ты его не любишь, — сказал адмиралу член Военного совета флота дивизионный комиссар Кулаков.

— Что он — красная девица? — усмехнулся Октябрьский. — Да и за что любить? Святой терпеливец! Что хочешь ему говори — проглотит.

Они сидели за столом, напротив друг друга, дули на горячий чай в тонких стаканах, отпивали его крохотными глоточками.

— Так ведь ты для него начальник.

— Я бы на его месте сто раз обиделся.

— Не то время, чтобы обижаться.

— Время и для меня не то.

— Ты — другое дело.

Октябрьский вопросительно посмотрел на Кулакова и, не дождавшись продолжения, потребовал:

— Поясни.

— Ты, как бы тебе поделикатнее сказать, создан для парада что ли. А он для войны.

— Моряки вообще любят парадное, а воюют как? То-то!

— Я не хотел противопоставлять.

— Не хотел, а противопоставил.

— Вот видишь, обиделся. А Петров бы промолчал и намотал на ус.

— Больно много он наматывает. — И засмеялся: — То-то у него усы висят.

— Ты его не любишь, а твои моряки в нем души не чают.

— Какие моряки?

— В морских бригадах. Те, что под его началом.

Октябрьский снова засмеялся:

— Так ведь я же не под его началом.

— Поэтому?

— Может, поэтому, — согласился Октябрьский, не ожидая подвоха.

— Значит, ты считаешь, что любовь подчиненного к начальнику должна сама собой разуметься? — неожиданно повернул разговор Кулаков.

— Конечно.

— А может ли быть любовь по приказу?

— Должна быть.

— Любовь по приказу вырождается в лицемерие.

— Что поделать. Если любовь подчиненных к начальникам бывает лицемерной, то любовь начальников к подчиненным всегда искренняя.

— Я думаю несколько иначе. Лицемерие почти всегда ответ на лицемерие, а искренность на искренность. Петров любит всех…

— Ну на всех-то его не хватит…

— Любит всех, — повторил Кулаков. — И бойцов и командиров. За это ему и платят любовью.

— Что это ты, как дамочка, разговорился — любит, не любит. Нашел время. Я его ценю, твоего Петрова. И это будет более уместное определение.

— Про любовь теперь говорить в самый раз. Без любви, без сердечной боли каждого бойца и командира за Севастополь нам в таких условиях долго не продержаться.

Они помолчали, помешивая ложечками в стаканах.

— Кстати, об условиях, — сказал Октябрьский, снизу вверх из-под бровей посмотрев на своего собеседника. — Не кажется ли тебе, что судьба Севастополя будет решаться не в Севастополе?

Кулаков удивленно поднял глаза на адмирала.

— Где же?

— На Керченском полуострове. На днях я ухожу в Новороссийск. Готовить десант…

XIII

Ночь густела над истерзанной землей, непривычно тихая и тем страшная. Мертвенное мерцание ракет выхватывало из тьмы белые наметы снега, черные бугры вывороченной взрывами земли. Других цветов не было — только белый и черный. Весь мир словно бы разделился на черное и белое, на добро и зло, на защищающихся и нападающих. Даже звуки над севастопольской нейтралкой контрастировали, час от часа сменяясь то убивающим грохотом, то мертвой тишиной. И тишина была так же нестерпима, как и грохот разрывов.

— Пальнуть что ли? — сказал молодой боец, сидевший на дне окопа и державший между колен длинную винтовку, которая высоко поднималась над его согнутой фигурой, доставая штыком до верхушки бруствера.

Он встал, отошел по окопу подальше и дважды выстрелил. Тотчас короткой очередью откликнулся немецкий пулемет. Пули хлестнули по мерзлой земле, заныли в темноте рикошетами.

— Я те пальну! — запоздало прикрикнул на него напарник, с которым они дежурили в окопе, стерегли покой отделения. Еще не бывало, чтобы немцы шевелились ночью, и потому ребята отсыпались сегодня и за прошлые ночи, когда приходилось долбить камень, углубляя окопы, и на будущее, впрок.

— Не дрыхнут гады! — сказал боец, не обращая внимания на угрозу своего старшего товарища.

— Боятся, вот и не дрыхнут. Сколько мы их ночами-то трясли. Как ночь, так чего-нито надумают братья-славяне. Потому днем и дрыхнут немцы, а ночью все, как есть, на стреме…

В темноте послышалась недалекая немецкая речь, резкая, то ли команда, то ли ругань. Старший выглянул из-за бруствера, но ничего в темноте не увидел. Этот окоп крутым изгибом подходил совсем близко к передовым немецким позициям — гранату можно добросить, но даже при свете ракет было не разглядеть, где они, немцы, так все смешалось на этой земле, — сплошной хаос пятен. Вдруг что-то ударилось о бруствер, звякнуло и упало в окоп.

— Ложись! — крикнул он и вжался в землю, ожидая взрыва.

Взрыва не было. А он лежал и ждал. И вдруг, как ожгло: бросили камень, чтобы уткнулся носом в землю, а они тем временем — броском к окопу? Забыв о предмете, упавшем совсем близко, вскочил, уставился в темноту. Вспорхнула ракета, высветила все тот же хаос пятен, черных и белых, и ничего не прибавилось и не убавилось впереди. Тогда он скосил глаза, посмотрел под ноги, где лежало это нечто, так напугавшее его. Это была банка. Обыкновенная консервная банка, в которой, когда он поднял ее, что-то громыхнуло, перекатилось.

— Опять немец пакостничает, — сказал он и размахнулся, чтобы запустить банку подальше.

— А чего там? — остановил его молодой.

— Чего бы ни было.

— Надо поглядеть.

— Чего глядеть? Камень внутри.

— Надо поглядеть, — настойчиво повторил молодой. — Давай я.

Старший подал ему банку, и тот ножом отогнул засунутую внутрь крышку, вытряхнул из банки камень, завернутый в бумагу. Бумага была толстая, вощеная, а на ней карандашом нацарапаны какие-то немецкие слова.

— Я говорил: пакость немецкая. Сдаваться, небось, зовут, золотые горы сулят. Выбрось!

— Надо отделенному доложить.

— Ну иди докладывай. Пошлет он тебя.

Боец побежал по окопу, сунулся в подбрустверную нишу, где на бог весть откуда притащенном матрасе, закутавшись в байковое одеяло, спал отделенный.

— А, что? Лезут? — не понял он со сна. — Какая банка? Выкинь ее к такой-то матери.

— Да ведь записка в банке.

— Выкинь. Не хватало нам еще немецкие записки читать. Запрещено, понял?

— Да, может, важное что.

— В немецкой-то записке? Окстись.

Отделенный сел, звучно зевнул в темноте.

Вставать ему страх как не хотелось, но он уже понимал: вставать придется. Пощупав, задернута ли плащ-палатка над нишей, зажег спичку.

— Мос-ка-у, — разобрал одно лишь слово и сунул записку бойцу. Читай, ты в школе проходил немецкий.

— Мало ли что проходил.

— Учат вас, учат, — выругался отделенный. — Придется взводному докладывать.

Но и командир взвода не смог прочесть записку, понес ее ротному. Командир роты отдал записку политруку, тот вызвал писаря, и наконец всем вместе им удалось разобрать: «Расскажите подробней о сражении под Москвой».

— Вот те на, — рассмеялся политрук. — Немцы лекцию запросили. Видать, понравилось.

— Выбросить эту бумаженцию? — ни к кому не обращаясь спросил командир роты.

Все промолчали. Всем памятен был день, когда в расположение роты прибыли спецпропагандисты, выставили громкоговоритель и начали рассказывать по-немецки о том, как наши громили немцев под Москвой. Запомнилось все это потому, что спецбеседа вышла роте боком: немцы открыли такой огонь, что всем показалось — перед атакой. Пришлось отвечать на огонь. Неизвестно, чем кончилась эта заваруха для немцев, а в роте оказались трое раненых, и один тяжело.

— Нельзя, — вздохнул политрук. — Доложить надо. — И повернулся к телефонисту: — Вызови комиссара полка.

Пока телефонист крутил ручку да переговаривался на своих позывных, политрук стоял над ним и, не оборачиваясь, говорил ротному о том, что дело это, по-видимому, будет доложено наверх, аж самому начальнику политотдела товарищу Бочарову.

— Спит твой Бочаров, — сказал ротный. — Чего беспокоить из-за какой-то бумажки.

Политрук хотел что-то ответить, но тут телефонист протянул ему трубку и он, торопясь и сбиваясь, начал докладывать все, как было. Он говорил это извиняющимся тоном, но голос его сразу переменился, когда комиссар полка начал задавать вопросы.

— Мы хотели утром об этом доложить, но потом решили…

— Записку срочно ко мне, — прервал его комиссар. И повторил: — Срочно!

XIV

Начальник политотдела армии полковой комиссар Бочаров в этот поздний час не спал. Он только что вернулся с передовой, из части, где случилось ЧП и где ему пришлось самому рассматривать состояние политико-воспитательной работы и намечать план мероприятий для ее улучшения. А ЧП было не то чтобы такое уж редкое за последнее время, но очень уж неприятное: сержант-артиллерист, из крымских татар, перебежал к немцам и унес списки личного состава батареи. Теперь немцы каждую ночь кричат, запугивают, перечисляя имена бойцов: «Еремеев, Кацура, Бердин… — вас будем казнить лютой казнью!»

Как и ожидал Бочаров, проверка выявила существенные недочеты. Некоторые военкомы батальонов слабо руководили деятельностью политруков и парторгов подразделений, плохо занимались воспитанием боевого актива и агитаторов. Партийные собрания проходили нерегулярно. Разъяснительная работа нередко велась неподготовленными лицами и в ней недостаточно участвовал партийный актив. И в это же время в подразделениях имели место случаи потери бдительности, нарушения воинской дисциплины… Одним словом, набрался полный список недостатков, какие обычно выявляются при пристрастной проверке.

Конечно, был составлен план мероприятий, осуществление которого в основном ляжет на политотдел армии. Его представители проведут инструктажи парторгов и политруков, выступят с докладами о роли командиров в воспитании личного состава, в укреплении воинской дисциплины, помогут политаппарату и секретарям партбюро в подготовке агитаторов и пропагандистов. Во всех частях армии будут проведены делегатские партсобрания, которые обсудят доклады военкомов полков о состоянии партийно-политической работы в подразделениях и о мерах по ее улучшению…

Многое намечено. Можно было бы и успокоиться ему, начальнику политотдела армии. Но спокойствия не было. Все думалось о том, что подобные недостатки могли быть обнаружены и в других частях, если их хорошенько «потрясти», что планы мероприятий не намного отличаются от тех, что обычно составлялись после всяких проверок. И все время возвращался к нему один вопрос, который он давно уже задавал себе: почему изменили крымские татары? Не единицы — это было бы понятно, в любой семье не без урода, — а в массовом порядке, по существу все. Ведь мы же говорили до войны о морально-политическом единстве, и оно было, единство, было, Бочаров знал это не только по официальным отчетам, а и по собственным наблюдениям: много ездил по стране, видел. Выходит, не везде было? Выходит, что-то просмотрели?

«Что значит — просмотрели? — одернул он себя. — Боролись за это единство, выявляли врагов, перевоспитывали заблудших. Но враги и заблудшие в этой нелегкой идеологической борьбе не выступали с развернутыми знаменами, многие таились, пакостили исподтишка, ждали своего часа. И немало их было таких. Как микробы, таящиеся в здоровом организме, они ожили при несчастье, при болезни, при этой общественной трагедии — войне. Гитлеровцы ведь не привозят бургомистров, полицаев да старост, они находят их на оккупированных территориях».

Бочарову вдруг вспомнился какой-то фильм, кажется, грузинский, о дореволюционных временах. Они, военные политработники, тогда еще спорили об этом фильме. Все в нем было вроде бы правильно, и в то же время что-то настораживало. Не понравилось тогда Бочарову, что все революционеры — грузины, а городовые, исправники, капиталисты-грабители — русские. На самом-то деле среди живоглотов-капиталистов немало было и грузин, а в фильме они куда-то поисчезали. На самом деле грузинские князьки служили той общественной системе не за страх, а за совесть, один генерал Думбадзе чего стоил. А постановщики фильма, вместо того чтобы вести водораздел между героями и подлецами по классовой линии, вели его по национальной. Тогда политотдельцы спорили об ошибках постановщиков, а теперь Бочарову подумалось, что это, наверное, были совсем не ошибки, а сознательные действия врагов советской власти.

Такие же «ошибки», несомненно, допускались и здесь, в Крыму. Кулацкая прослойка тут была гораздо активнее, чем в других местах. Полунищих татарских чабанов в степной части Крыма были единицы. Зато в предгорьях, в горах Крыма размножились разбогатевшие табаководы, виноградари, садоводы. Табачные плантации, виноградники, сады обрабатывались приходившими с севера на сезонные работы запорожскими, полтавскими, харьковскими девчатами и парубками. Южнобережные и подгорные татарские «крестьяне» по существу были мелкими хозяйчиками. В период становления колхозного строя здесь усиленно раскулачивали осевших в Крыму украинских и русских кулаков, а местные «мурзаки» — эти мелкие помещики — пользовались покровительством националистически настроенных местных руководителей как «культурные хозяева».

Как видно, проглядели до войны и тот факт, что среди крымских татар существовали еще и пережитки родовых отношений. «Мурзак» был не только самым богатым в округе человеком, но и главой рода.

И влияние панисламистских идей тоже недооценили. А они были живы и сводились ни много ни мало к тому, чтобы создать из тюркоязычных народов нашей страны самостоятельную буржуазную республику. Мы забыли, что после русско-турецкой войны 1877 — 1878 годов тысячи крымских татар переселились в Турцию и связи эмигрантов с Крымом не были порваны.

Национальный вопрос — болезненный и сложный. Между стремлением защищать национальные интересы и национализмом границы зыбки. Но только на том основании, что вопрос сложен, разве можно отворачиваться от него? Мы провозгласили, что ни одна национальность ни в чем не должна ущемляться по сравнению с другими, но ни одна нация не может также иметь особых преимуществ в сравнении с другими. А то часто бывало так: много говорили о русском шовинизме и забывали, что этой застарелой болезнью могут страдать все, не только старший брат — русский народ, но и младшие братья в семье народов. У маленьких даже обостренней бывает чувство ущемленности. Когда-то их угнетали, и после, революцией освобожденные, они стали перегибать палку, искать свое национальное самосознание на путях национализма, противопоставляя себя другим народам и прежде всего русскому народу… Так было кое у кого, но, видно, больше всего у крымских татар.

Все это учла немецкая демагогическая пропаганда. Ворвавшись в Крым, немцы объявили себя покровителями ислама еще со времен кайзера Вильгельма и пообещали восстановить для татар прежние порядки, основанные на «частной инициативе», то есть буржуазные. Все это, вероятно, и совратило людей, связанных круговой порукой родовых отношений, увидевших в союзнике близкой по вере Турции — фашистской Германии — защитника своих интересов. И потому крымские татары пошли в полицаи, в особые вооруженные отряды для борьбы против партизан. А поскольку многие татары в первые дни войны проникли в создаваемые повсеместно партизанские отряды, то они и выдали немцам боевые и продовольственные базы партизан. Много уже получено известий об этом, очень много…

Зазвонил телефон. Бочаров минуту слушал далекий голос и сказал резко:

— Нет, не утром. Такие заявки нужно выполнять незамедлительно. Немецкий солдат, перебросивший записку, сейчас сидит в окопе и ждет. А где он будет завтра? А если он не один, желающий узнать правду?… Нет, нет, выедут немедленно.

Он вызвал командира спецотделения батальонного комиссара Халимова, коротко объяснил ситуацию.

— Что ж, — сказал Халимов, — текст передачи есть, прочтем еще раз.

Он ничуть не удивился, словно подобные «заявки» поступали от немецких солдат постоянно, и ушел таким же невозмутимым, каким и пришел. И Бочаров подумал, который уж раз подумал, что не ошибся там, в Одессе, когда назначал его командиром отделения по работе среди войск противника. Собственно, даже и не назначал, он вроде как сам назначился. В тот раз пришли к нему все спецпропагандисты, только начинавшие свою работу, спросили, кому из них быть командиром. Бочаров рассудил, как Соломон: «Идите, поговорите между собой. Через полчаса доложите, что надумали, тогда я и решу». Они пришли через полчаса и сказали то, что Бочаров и сам думал, — быть командиром батальонному комиссару Халимову, казанскому татарину, хорошо владевшему турецким и немного немецким языком, а главное — имевшему опыт работы в боевых частях.

Выйдя от Бочарова, Халимов рассудил, что лучше всего передачу сможет организовать политрук Красновский, и потому направил его на ЗВАС — звуковещательную автостанцию, — на передовую, придав ему в качестве диктора лейтенанта Арзумова — «отличного немца», как назвали его в отделении.

XV

ЗВАС — крытая полуторка, оборудованная громкоговорящей аппаратурой, — прыгала по ухабистым дорогам. Арзумов перебирал в памяти выученный почти наизусть текст передачи. Напечатанный на машинке, текст этот лежал у него в планшетке, но кто знает, будет ли возможность подсветить его, чтобы прочесть?

Красновского предстоящая передача не беспокоила: ему готовиться было не надо, он выполнял в этом рейсе роль старшего, чьи функции сводились лишь к одному — чтобы не было никаких непредвиденных помех, и потому он всю дорогу дремал и думал о разном.

Это было его главным делом — думать. Другие стреляли, ходили в атаки, командовали ротами, батареями. А он думал. О том, как, какими средствами донести до немецкого солдата нашу правду, как заставить его отшатнуться от того, что он делает, или хотя бы засомневаться. Это было непросто. Ни он, да и никто в отделении не знал в точности, как вести пропаганду среди войск противника. Хотя, казалось бы, опыта в этом деле коммунистам не занимать: еще в гражданскую войну Ленин обращал внимание на необходимость такой пропаганды. Это ему принадлежат слова, что путем агитации и пропаганды мы отняли у Антанты ее собственные войска. Но перед войной так было все засекречено, что даже от будущих спецпропагандистов скрывалась литература по спецпропаганде. Красновскому была известна одна-единственная брошюрка на эту тему, но и та быстро исчезла, потому что ее автор — Блюменталь — оказался врагом народа.

Наше идейное оружие — самое острое, потому что это оружие правды. Мы могли смело и прямо говорить неприятельскому солдату об обмане, огромном мошенничестве, жертвой которого он стал. Мы могли строго научно доказывать правоту марксистско-ленинских идей, нашу правоту в войне, обоснованно показывать перспективу неизбежной победы коммунизма. Могли? Нет, не могли. Не теоретические обоснования требовались на фронте, а прежде всего хорошее знание психологии немецкого и румынского солдата. «Немецкие братья по классу!» — взывали они, спецпропагандисты, в своих листовках в самом начале войны. А «братьев» были единицы. Классовое сознание у основной массы вражеских солдат было задавлено фашистской демагогией.

Однажды, еще под Одессой, они попробовали проверить действенность своих листовок на пленных. Выбрали рабочего из Гамбурга, дали прочитать ему листовку, в которой было написано, что на предприятиях «Герман-Геринг-верке» работает 600 тысяч рабочих. Они-то рассчитывали, что немецкие солдаты, прочитав листовку, поймут размах эксплуатации. А пленный все понял иначе. «Господин рейхсмаршал действительно деловой человек, — сказал пленный. — Был когда-то без штанов, а теперь — миллионер. Умный, деловой парень». Вот так они ткнулись тогда носом в собственную глупость. Не учли, что человек, воспитанный обществом эксплуатации, не против эксплуатации вообще, потому что сам мечтает рано или поздно стать пусть мелким, но хозяином. Вспомнилось откуда-то, что самыми жестокими эксплуататорами становятся бывшие рабы, воспринявшие психологию хозяев. Таких людей можно было лишь напугать, убедив их, что намерения поживиться за чужой счет напрасны, что на этом пути их ждет смерть. Когда-то писали в листовках: «Камаразь осташь ромынь» («Товарищи румынские солдаты»). Скоро опомнились: фальшиво и неубедительно. Хороши «камаразь», которые гвоздят авиабомбами.

Когда-то писали в листовках о грабительской сущности гитлеровской армии. И скоро поняли: нелепо. Большинство солдат и сами это знали. Им ведь обещали дешевых батраков, виноградники в Крыму, хорошую жизнь на чужой земле за чужой счет. Они шли именно грабить, а их стыдили. Получалось, как в басне Крылова «Кот и повар».

«Сдавайтесь в плен!» — призывали в листовках даже в трудные дни октября, когда сами отступали, и тем, надо полагать, только смешили немецких солдат…

Учились на собственных ошибках, на опыте. И вроде бы кое-чему научились. К примеру, поняли, что беседовать с пленными надо сразу же, на передовой. Ответы «свежаков» непосредственнее. Если же с пленным уже проводили несколько бесед, то он приспосабливался к собеседнику и говорил то, что, по его мнению, могло понравиться. Потом они замыкались, а в первые часы, еще не опомнившиеся, часто выбалтывали интересное, помогавшее в непростом деле пропаганды среди вражеских солдат. Один пленный так и признался, что он пошел в Россию завоевывать себе имение. «У нас, — ораторствовал он, — народу много, а земли мало. Фюрер установил закон о крестьянском дворе: после отца весь крестьянский участок отходит старшему сыну. А я — младший… Где мне взять землю? В Крыму надеялся получить». А другой, бывший рабочий с одного из заводов Цейса, вдруг заявил, что он — акционер предприятия, на котором работал. «У нас все рабочие — акционеры и участвуют в прибылях. В конце года администрация докладывает рабочим о ходе дела и определяет дивиденды, если завод работал хорошо» — «А если случится убыток? — спросили его. «Риск во всяком деле неизбежен, — уверенно ответил он. — Тогда для каждого рабочего определяется не дивиденд, а его доля в покрытии убытков. Любишь получать лишнее, умей и платить неустойку».

Вот такие они, рабы, воспитанники своих хозяев. Даже для фашистских заправил находят добрые слова. «Геббельса у нас не уважают — много болтает, — заявил один солдат, тоже из рабочих, — а вот Геринг — деловой человек и демократичный, не гнушается пешком побродить по парку, посидеть на скамейке с простым человеком. Фюрер — спаситель Германии…» Последнее, услышанное из уст рабочего, удивило. «Это почему же?» — «Он дал немцам работу. В Веймарской республике половина рабочих сидела без работы. Пришел Гитлер, и все изменилось». Попытались разъяснить ему, за счет чего это произошло: молодежь он взял в вермахт, а заводы загрузил военными заказами, готовясь к войне. «Э, герр комиссар, — отмахнулся пленный, — человеку все равно, за что он получает свой кусок хлеба с маслом — за то, что вяжет чулки, или за то, что делает снаряды…»

Вот вам и классовая солидарность! Вот на какие выверты способно «классовое сознание»! Мы как-то забыли, что сознание предполагает знание, оно дается не от рождения, а вырабатывается в борьбе за свои права… Сколько людей в первые дни войны верили, что война долго не продлится, что поднимется мускулистая рука немецкого пролетария и сметет фашистскую свору. Не поднялась…

Зимняя ночь долгая: на все хватило темного времени — и на сборы, и на дорогу, и на приготовление к передаче. Они выбрали участок траншеи, который не так близко подходил к немецким позициям и куда гранату было уже не добросить. Дальность тут не имела особого значения: в ночной тишине даже простой голос человека слышен за километр. Установили жестяной рупор на бруствере, и Арзумов постучал пальцем по микрофону. Стук прозвучал громко, как выстрелы, и с немецкой стороны тотчас короткой очередью отозвался пулемет.

— Ахтунг! Ахтунг! — сказал Арзумов. Звенящий голос прозвучал в тревожной ночи мирно, как-то по-домашнему. Он подождал, не начнется ли стрельба, но было тихо. Немцы, как видно, ждали, прислушивались.

— Дойче зольдатен! — Он снова сделал паузу. Напряженная тишина по-прежнему висела над окопами, над погруженной во тьму землей.

Небо над Крымскими горами уже заметно мутнело, но здесь, внизу, тьма от этого, казалось, сгущалась еще больше. Торжественно, явно подражая голосу Левитана, Арзумов начал рассказывать о контрнаступлении Красной Армии под Москвой, о поражении немецких войск на подступах к Москве. Передовая молчала, замерев в напряженном ожидании. А он говорил о том, что шестого декабря войска нашего Западного фронта, измотав противника в предшествующих боях, перешли в контрнаступление против ударных фланговых группировок противника, что в результате этого наступления обе эти группировки разбиты и поспешно отходят, бросая технику, вооружение и неся огромные потери… Рубленые немецкие фразы звучали над притихшей нейтралкой, как команды. Где-то в стороне, видимо, сбитый с толку чужой речью, застучал наш «максим». Немцы вопреки обыкновению не ответили, и снова глухая тишина повисла над окопами, над черной землей. Даже ракеты перестали взлетать.

Первый выстрел с немецкой стороны прозвучал, когда Арзумов дочитал почти до половины. И сразу, словно опомнившись, зачастили пулеметы, пули с коротким сухим стуком зашлепали по брустверу, заныли рикошеты. Жалобно зазвенела жесть рупора от прямых попаданий. Стараясь не высовываться из-за бруствера, Красновский и Арзумов втащили рупор в окоп и долго молча сидели, ждали, когда немцы успокоятся. Уже посветлело небо, а пулеметы все стучали злобно и часто.

Пришлось отойти по. окопу метров на пятьдесят и там выставить рупор на бруствер. Когда Арзумов снова прокричал свое «Ахтунг!», передовая на какое-то время затихла. Потом справа и слева начали рваться мины. Вскоре в глубине немецкой обороны взметнулись кусты разрывов: для подавления минометов наши, как видно, вызвали огонь береговой батареи, поскольку звуки выстрелов докатывались издалека глухим утробным гулом.

И снова затихла нейтралка. И снова зазвенел спокойный голос Арзумова. Он успел сказать, что с шестнадцатого ноября по десятое декабря немецкие войска потеряли под Москвой 1434 танка, 914 орудий и минометов, 5416 автомашин и 85 тысяч солдат и офицеров только убитыми…

На этот раз на окопы обрушился шквал огня. Казалось, ожила вся передовая, как во время самых ожесточенных ноябрьских боев. Земля дрожала от частых разрывов, сверху летели камни, сыпался черный, перемешанный с землей снег, и два спецпропагандиста долго лежали на дне окопа, закрывая руками свою нехитрую аппаратуру.

И вдруг опять упала тишина. В этой тишине, словно детская хлопушка, выстрелила винтовка. И через мгновение горохом рассыпалась разрозненная стрельба. Красновский выглянул из окопа, увидел неподалеку прыгающие фигурки немцев, нечеткие, словно размазанные в мутно-сером сумраке. Перед многими из них трепетали огоньки автоматных очередей: атакуя, немцы на ходу вели огонь.

Пуля хлестнула мерзлую землю возле самой щеки, острой крошкой резануло по глазам. Он сполз в окоп, зажмурившись, закрыв лицо руками. Но тут же заставил себя разжать руки. Увидел испуганное лицо Арзумова и обрадовался: глаза целы.

За выстрелами послышались какие-то крики. И вдруг стрельба стихла, остались только эти крики, глухие, злобные. Смутная догадка заставила Красновского забыть о рези в глазах. Судорожно цепляясь руками за холодные стенки окопа, он поднялся и увидел впереди большую шевелящуюся массу людей. Доносились частые удары, хрипы, русская и немецкая ругань. В занемевшей, без выстрела тишине передовой эта рукопашная схватка казалась обычной дракой. Подхваченный неведомым возбуждением, он засучил ногами, стараясь обо что-нибудь опереться и выскочить из окопа, скорей бежать туда, где «наших бьют». Ноги срывались, и он каждый раз неловко тыкался лицом в бруствер. Вдруг увидел, что Арзумов уже выскочил, и это заставило опомниться.

— Назад! — крикнул он.

Арзумов недоуменно оглянулся на него, крикнул возбужденно:

— Пленного возьмем! Они же там всех побьют!…

Довод был неотразимый. И если Красновский смог одернуть себя и не ввязываться в бой, где толку от них, тыловиков, было никакого, то теперь сам протянул руку, чтобы Арзумов помог вылезти: позаботиться о пленных было их прямым делом. Но тут впереди опять застучали трехлинейки, послышалось дружное радостное «ура!» и затихло, оборванное близкой трескотней сразу нескольких немецких пулеметов. С нашей стороны размеренно и сердито отозвались «максимы», всхрипами коротких очередей зачастили «ручники», и вся передовая ожила, ощетинилась всплесками ружейно-пулеметного огня.

Арзумов раз за разом бил из своего револьвера в рассветную хмарь. Когда курок клацнул последний раз, он повернулся с намерением попросить патронов, но Красновского рядом не было. Растерянно огляделся, кинулся к излому траншеи: неподалеку Красновский помогал кому-то что-то втаскивать в окоп. Первое, что увидел, подбежав к нему, — узкую полоску офицерского погона…


Пленный немецкий лейтенант сидел на табурете посередине ротной землянки и, не мигая, смотрел куда-то в темноту, в пространство. Перед ним на столе грудой лежали документы, письма, тонкие брошюрки. Нетипичный попался лейтенант — бумаг у него было, как у румынского локотемента.

«Нетипичный — это хорошо, — подумал Красновский, искоса поглядывая на офицера, который, как видно, уже приходил в себя, сидел прямо, не горбился. — Нетипичные разговорчивы».

— Судя по фотографиям, вы вроде бы не из богатых, — сказал он. — Чем вам так уж люб ваш фашизм?

— Фашизм — это в Италии, у Муссолини, — небрежно ответил лейтенант. — У нас, в Германии, — национал-социализм.

Это прозвучало неожиданно даже для Красновского, привыкшего ко всяким откровениям пленных.

— Что же такое, по-вашему, национал-социализм?

— Фюрер взял на себя задачу спасти мир от коммунизма. За это мы, немцы, и проливаем свою кровь. Но народы мира, за которые мы деремся, должны оплатить немецкую кровь плодами своих трудов. Мы их возьмем, поделим поровну между всеми немцами. Это и есть национал-социализм.

— Какая демагогия! — вырвалось у Красновского. Сказал он это с презрением, но пленный понял его по-своему.

— Вы, господин офицер, просто не знаете, что такое национал-социализм. Но вы можете это узнать, потому что хорошо владеете немецким языком. Когда мы возьмем Севастополь, рекомендую идти к нам переводчиком.

Красновский побледнел и принялся кусать губы, чтобы не сорваться. Тихо сидевший за спиной у пленного красноармеец с автоматом, приставленный командиром роты в качестве конвоира, удивленно посмотрел на Красновского, и глаза его как-то странно блеснули в желтом свете коптилки.

— Ничего не попишешь, — сказал Красновский, рассчитывая, что красноармеец поймет, как надо. И тот что-то понял, коротко и зло произнес несколько слов, которые он не расслышал из-за близкого взрыва. Захотелось тут же разъяснить красноармейцу, что спецпропагандистам эмоции противопоказаны, что их задача, как говорится, — наступить на горло собственной ненависти, понять врага, научиться вживаться в психологию немецкого солдата и офицера. Иначе нельзя было и думать найти те средства, которыми можно влиять на их сознание.

Обстрел, похоже, усиливался: то были только мины, теперь же глухо, раскатисто ухали снаряды. Красновский посмотрел на пленного, — тот опасливо косился на низкий накат землянки, с которого на стол сыпалась земля.

«Боишься, гаденыш!» — мысленно произнес он и снова глянул на немца, испугавшись, не вырвалось ли у него это вслух. Продолжать беседу было бессмысленно: оба накалены, да и частые разрывы не дают спокойно поговорить. А разговор должен быть именно спокойным, желательно непринужденным, а еще лучше доверительным, как ни необычно это звучит.

Чтобы переждать налет и заодно поуспокоиться, Красновский взял одну из брошюрок. «Wintschaft» — прочел на обложке и отложил, решив: что-то о хозяйстве. Другая брошюрка показалась ему интереснее. Это был солдатский путеводитель по России. В исторической справке вся послепетровская эпоха, вплоть до революции 1917 года, объявлялась временем господства немцев в России. Ломоносов, Суворов, Кутузов и другие великаны русской истории даже не упоминались, зато подчеркивалось, что императрица Анна была герцогиней Курляндской, Иван VI — принцем Брауншвейгским, Петр III — герцогом Гольштейн-Готторпским, Екатерина II — принцессой Ангальт-Цербстской. Страницы справочника прямо-таки пестрели чужими именами — Остерман, Бирон, Миних, Беннигсен, Канкрин, Бенкендорф, Нессельроде, Витте, Штюрмер… Крым объявлялся «исконно германской землей» на том основании, что когда-то, в глубокой древности, сюда приходили готы, и потому Симферополь переименовывался в Готенбург, а Севастополь — в Теодорихтгафен.

Все было выворочено в этом «путеводителе». И только экономическая справка соответствовала действительности — подробно перечислялись богатства Советского Союза. Это было понятно: бандиту не нужно знать правду о великом прошлом страны, которую он пришел грабить, а без точных сведений о богатствах ему не обойтись.

И в который уж раз подумал Красновский об особенностях этой войны. Все интересует фашистов, все, кроме людей. И в какой-то неожиданной ясности открылся ему привычный термин — Великая Отечественная. И подумалось о том, какие же точные слова нашел товарищ Сталин еще в начале войны, прямо заявив, что война эта — за само существование родины нашей, людей, живущих на ее просторах. Эта война будет вестись до полного уничтожения врагов, и умереть за родину в этой войне, значит, спасти родину.

Он покосился на пленного. Тот напряженно смотрел на Красновского, видно, ждал допроса по всем правилам, известным ему. Но вопреки обыкновению задавать вопросы Красновскому сейчас не хотелось. В душе кипела злоба, и он боялся, что при первом же слове немец почувствует это.

Снаружи все еще ухали взрывы, то далекие, то совсем близкие, и тогда сверху на стол сеялась серая пыль. Не стряхивая пыль, Красновский отодвинул от себя путеводитель, и снова на глаза ему попалась брошюрка с часто повторяющимся словом «Wintschaft». Машинально пролистнул ее и вдруг увидел в конце подпись — Геринг. Это заставило читать внимательнее, и чем дальше читал, тем сильнее сжималось в нем все внутри: под экономической маскировкой в брошюрке излагался людоедский план физического уничтожения русских, украинцев, белорусов, всего советского народа. Об этой брошюрке требовалось немедленно рассказать во всех севастопольских газетах, и ее необходимо было срочно направить по команде, чтобы и там, в Москве, сделали свои выводы.

Он решительно сгреб со стола бумаги, принялся засовывать их в планшет.

— Правильно! — сказал конвоир-красноармеец, с радостью подскакивая к пленному. — Пулеметами их надо убеждать, а не словами.

И Красновский догадался, что именно эти слова нетерпеливый красноармеец произнес в тот раз, когда он не расслышал его злой реплики.

Пленный встал бледный, но все такой же бесстрастный.

— Вы пожалеете, если меня убьете, — сказал он.

— Я?! — Красновский вдруг нервно и зло расхохотался. И едва сдержался, чтобы не сказать, что, будь возможность, он бы не только его, но и всех до единого… Помедлил и глухим не своим голосом произнес дежурную фразу: — В Красной Армии пленных, даже таких, не расстреливают.

Снова помолчал, приходя в себя. Сколько ведь было разговоров на эту тему. Да и сами они, спецпропагандисты, не раз убеждались: немцы, а в особенности румыны, начинали задумываться о престижности войны, которую они ведут, обычно после того, как терпели поражение. Победный марш оглупляет, а поражение делает мудрым. Это все они знали, но такова уж была для них война. Пушка бьет сильнее пистолета, но на этом основании не отказываемся же мы от личного оружия. Потому что на фронте все важно, все нужно.

— Ничего не попишешь, — обращаясь к красноармейцу, повторил он ту же фразу. И рукой показал пленному на табурет: — Что вы вскочили? Садитесь. Нам еще обо многом надо поговорить…

XVI

— …Самые будничные факты из жизни Севастополя, доходя до фронта, приобретает огромную агитационную силу. В городе работают предприятия, открыты кинотеатры, школы. Люди верят в надежность обороны, в стойкость защитников Севастополя, и многие не хотят уезжать из родного города. Моряки говорят, что обратными рейсами они могли бы эвакуировать больше людей…

Так говорил старшему политруку Лезгинову начальник политотдела армии Бочаров. Они ехали на политотдельской «эмке» по совершенно свободной от обломков, чисто выметенной улице и оба, словно впервые, видели, как он преобразился, Севастополь, за последние две недели. Вражеские самолеты и в эти две недели нередко появлялись над городом, и взрывы бомб нередко рушили дома, но не было массированных бомбардировок, как в ноябре. И налаживался обычный городской быт, и никого уже не пугала близость фронта.

Машина обогнала медленно ехавший посередине дороги голубой трамвайчик. Бочаров тронул шофера за плечо, вышел и поднял руку. Трамвай остановился, из двери высунулась совсем молоденькая девчонка.

— Что вы хотите, товарищ военный?

— Хотим на трамвае проехаться. Можно?

Кондукторша обрадовалась так, словно всю жизнь только о том и мечтала, чтобы вот сейчас прокатить товарищей военных.

— Конечно! Садитесь, пожалуйста.

Бочаров махнул шоферу, чтобы не отставал, прыгнул на подножку. И Лезгинов тоже ловко вскочил в трамвай на ходу и расцвел от удовольствия: видно, наловчился делать это в свое, не такое уж давнее для него время молодости.

В вагоне было всего несколько человек: две женщины с лопатами на длинных кривых ручках, красноармеец, сразу поднявшийся с места при виде большого начальника, старик лет семидесяти и мальчишка рядом с ним годов пятнадцати, не больше. Да еще какой-то мужчина неопределенного возраста, в запыленной одежде, крепко спал, откинув голову к стенке. Бочаров оглядывал пассажиров и улыбался. И пассажиры улыбались, понимая важность момента: неказист трамвайчик и коротка поездка, а на всю жизнь запомнится.

«Взять вот этих случайных людей. Что в них героического? — думал Бочаров. — А ведь и про них потомки скажут — герои. Просто быть в Севастополе в эти дни уже много значит. Кто очень хотел эвакуироваться, тот уехал. Остались те, кто не хотел уезжать или просто отмалчивался, не хлопотал об эвакуации…»

Вспомнился Бочарову разговор с первым секретарем Севастопольского горкома партии Борисовым и членом Военного совета армии Кузнецовым, вместе с которыми он недавно выезжал в четвертый сектор, к морякам 8-й бригады. Только перед тем радио сообщило о победе под Москвой, и настроение у всех было такое, что казалось, все трудное позади, что теперь немцы ни за что не решаться наступать. И радостно было от таких мыслей, и тревожно. И, как выяснилось, не только ему, начальнику политотдела. Кузнецов так прямо и выразился: «Боюсь, как бы радость не притупила бдительность. Очень мы способны к шапкозакидательству, чуть успех — и нам уже все нипочем…» Говорили об этом и с командиром 8-й бригады полковником Вильшанским, и с военкомом — бригадным комиссаром Ефименко. А в окопах вроде как отшучивались, дескать, смотрите не зазнавайтесь, немец еще силен и коварен. Резче говорить — язык не поворачивался. Слишком много было поражений, очень уж истосковались люди по примерам, усиливающим веру в победу. Можно ли омрачать эту веру, пусть благожелательным, но все же скепсисом?

Вот тогда-то, во время поездки, и зашел разговор о крепком тыле — гарантии крепкого фронта. Ефименко как раз пообедать пригласил. Тишина была на фронте — ни выстрела. Может, еще и поэтому обед показался вкуснющим. Ели, похваливали кока, а заодно и хозяина землянки — старого партийца-армейца. (Ефименко на политработе в Красной армии с гражданской войны.) Говорили об отважных «флотопехотных бойцах», как называл Суворов моряков, воюющих на суше, о славных приморцах, о равных им по стойкости севастопольцах. И тогда Борисов вспомнил слова командарма Петрова о том, что Севастополь стал настоящим советским тылом. Сказал это Борисов вроде как с обидой, дескать, в газетах пишут — «город-воин», чем люди и гордятся, считая себя фронтовиками, а командарм вроде как предложил севастопольцам именоваться тыловиками.

Ответил ему Кузнецов, тонко, деликатно ответил:

— Ездишь по городу и не замечаешь совершенно неестественного положения Севастополя, — вроде бы совсем не к слову заговорил он. — Не было такого в истории войн, чтобы вот так, прижатый на плацдарме, в сотнях километров от тылов и возле самой линии фронта, почти нормально функционировал целый город. По всем законам жизнь в городе должна быть парализована. А Севастополь живет. Предприятия работают, трамвай ходит, дворники улицы метут. После каждой бомбежки метут. Какой-то неестественный симбиоз фронта и тыла…

— Почему неестественный? — спросил Борисов.

— Я вот все думаю: могла ли бы армия так долго держаться, не будь за спиной живого города, частицы живой родины? Малая земля, но своя…

— Малая земля! — задумчиво повторил Борисов.

— Родная земля. По логике фашистов осажденный город, систематически подвергаемый жестоким бомбежкам и артобстрелам, не может жить нормальной жизнью. Это противоречит всему опыту всех войн. Жители могут зарыться в землю и влачить существование без смысла и цели. Но жить целеустремленно, активно работать и помогать фронту… Это должно быть выше разумения германского командования… Вы понимаете меня?…

— Фронт на таком малом плацдарме — дело естественное, а тыл — исключительное? Вы это хотели сказать?

Кузнецов кивнул, встал из-за стола. Был он высок — сгибался под накатом землянки, — строен, но почему-то сразу видно — без военной косточки. Да и где ему было набраться выправки? До войны — секретарь Измайловского обкома парши, а на фронте — все больше согнувшись, в землянках, в окопах.

— Вот о чем надо побольше говорить бойцам — о севастопольском тыле, — сказал он, обернувшись к Бочарову.

— А на предприятиях самые популярные — фронтовые темы, — сказал Борисов. — Недавно разговор услышал. Сидят двое и жалуются друг другу, что их на фронт не берут. Один пытался три года прибавить к своему возрасту, другой — двадцать лет убавить, обоим не повезло.

Посмеялись и на том закончили обед, поехали в город. А у Бочарова все из головы не выходили те двое — старый и малый, мечтающие о фронте, как о награде. И теперь вспомнились, когда он увидел старика и мальчишку в трамвае, неотрывно, жадно смотревших на него.

Он подмигнул им обоим, дескать, держитесь, мужики, будет и на нашей улице праздник, и соскочил с подножки. Оглянулся. Все сидевшие в трамвае с тем же нетерпеливым ожиданием смотрели в его сторону.

— Удивительные люди, — сказал он Лезгинову, садясь в машину. — Прямо сердце сжимается, как подумаю, какие у нас замечательные люди. Что на фронте, что в тылу. Я вот все думаю: главный просчет фашистов, пожалуй, в том, что они не знают наших людей. Исходят из какого-то среднеарифметического западного человека, из которого легко вылепить раба. Но из наших рабы не получатся, не-ет… Вот эту мысль, это чувство нужно донести до каждого бойца. Вы меня поняли?

— Я, товарищ бригадный комиссар, давно все понял, — тихо сказал Лезгинов.

— Да? — Бочаров сердито посмотрел на него. — Вы все-таки послушайте еще раз. Поездите, поговорите с людьми, побывайте на предприятиях. Но завтра должен быть текст беседы на тему: «Крепкий тыл — гарантия победы». Напечатаем листовку, чтобы до каждого бойца донести ее содержание… А вот, кстати, человек, который вам поможет. — Он тронул шофера за плечо, чтобы остановился, крикнул, открыв дверцу: — Александр Акопович! Товарищ Петросян! Минуточку!

Невысокий худощавый человек в сапогах и галифе, одетый в телогрейку, из-под которой выбивалась черная суконная гимнастерка, стоял возле машины и застенчиво улыбался.

— Вот кто вам нужен, — обращаясь к Лезгинову и одновременно пожимая руку Петросяну, сказал Бочаров. — Руководитель севастопольской промышленности. Всех героев тыла в лицо знает.

— Всех-то не знаю, — скромно сказал Петросян.

— Ну почти всех. Найдите минутку, расскажите о них нашему товарищу. Очень нужна листовка о героическом нашем тыле.

Петросян оглянулся на полуразрушенное здание, в подвалах которого, Бочаров это знал, располагался городской комитет обороны, зачем-то посмотрел на блеклое, затянутое тучами небо и вздохнул.

— Разве что дорогой? Я как раз на комбинат еду. Может, товарищу будет интересно?…

— Товарищу будет интересно, — сказал Бочаров. Он не говорил об этом Лезгинову, но сам даже и не рассчитывал, что тому удастся за один день и поговорить с самыми знающими людьми, и побывать на знаменитом спецкомбинате.

— Ну и отлично, садитесь.

— Чтобы завтра был текст листовки, — строгим голосом напомнил Бочаров старшему политруку. Дел у Бочарова на этот день было запланировано множество, и он, взявшийся только подвезти Лезгинова, вполне удовлетворенный, заспешил к своей машине.

XVII

Дорога была неблизкая — вокруг Южной бухты, потом вдоль Северной до Троицкой балки, но Лезгинов с первых же слов Петросяна понял, что дорожного времени ему не хватит: собеседник оказался не больно разговорчивый, часто умолкал, задумываясь о своем, а если говорил, то не больше того, что было прописано в газетах.

Газет в Севастополе выходило много: ежедневно областная — «Красный Крым», Черноморского флота — «Красный Черноморец», Приморской армии — «За Родину», да газеты соединений, да брошюры, памятки, листовки. В них часто писали о необыкновенной оперативности, с которой было налажено на предприятиях Севастополя производство минометов, мин, гранат, шанцевого инструмента.

Знал Лезгинов и о героях труда, совершающих свои подвиги под непрерывными бомбежками и обстрелами. Но такими подвигами бойца в окопе удивишь ли? Вот разве рассказать о подвигах женщин. Об Анастасии Чаус, например, потерявшей во время бомбежки руку, отказавшейся эвакуироваться и снова вернувшейся к своему рабочему месту, делать гранаты, о тысячах бывших домохозяек, вставших к станкам, взваливших на себя нелегкий труд обшивания и обстирывания бойцов. И он все спрашивал Петросяна о трудностях, которые приходится преодолевать людям в тылу.

— А я уж и не знаю, что трудность, а что нет, — отвечал Петросян. — Начинаешь делать, не представляя, как и подступиться к делу, а потом, глядишь, получается, а потом, когда сделаешь, сам удивляешься, что получилось. Ведь и станков почти не было — эвакуировали на Большую землю, а спецкомбинат — вот он. На обработку ствола миномета, к примеру, полагается сорок часов. Стали обрабатывать за четыре. Ничего, стреляют…

Белый фонтан взметнулся недалеко от берега, утробный звук взрыва заглушил шум автомобильного мотора. Они оба взглянули на взбудораженную поверхность бухты и продолжали разговор: обстрел — обычное дело.

У входа в штольню, где располагался Спецкомбинат № 1, стояли несколько машин, загружались пестрыми от многократного использования ящиками с только что изготовленными минами и гранатами. Из полуоткрытых железных дверей то и дело выходили какие-то люди, не поймешь издали — мужчины или женщины, торопливо пересекали открытую площадку и исчезали под скалами, где было непростреливаемое мертвое пространство.

Штольня оглушила скрежетом, стонущим гулом множества работающих станков, хаосом криков людей, не способных расслышать друг друга за этим шумом, тресками, визгами пил и резцов, громоподобными уханьями металла. Звуки шарахались от стены к стене, рвались в глубину туннелей и там, наталкиваясь на встречный хаос звуков, откатывались назад десятикратно усиленной волной. Но люди работали спокойно, будто все были глухими, точили детали на станках, приткнувшихся вдоль стен, шаркали напильниками по стабилизаторам мин, зажатым в тиски, что-то калибровали, оглаживали черными от масла и металла руками.

Вслед за Петросяном Лезгинов протиснулся вдоль стены. Длинная цепочка электрических лампочек тянулась, казалось, в бесконечность, и он все ждал, когда начнется духота штолен, о которой был наслышан. Говорили, что даже спички не горят в этих штольнях, поскольку не хватает кислорода. Но воздух все был не то чтобы свеж, но вполне терпим, и до Лезгинова не вдруг дошло, что это тоже результат героизма тружеников севастопольского тыла, о котором ему предстоит рассказать в своей листовке. Ведь непросто в условиях острого недостатка всего без исключения, от угля до простейшего оборудования, да еще под бомбами, постоянно выдавать электроэнергию для станков, для освещения, для вентиляторов, обеспечивающих в штольнях более или менее нормальные условия.

— Я должен ехать на второй спецкомбинат, — крикнул ему Петросян. — Если хотите…

Вдоль неровной скалистой стены он быстро пошел к выходу, и Лезгинов заспешил следом.

Спецкомбинат № 2 поразил обширностью подземных залов. Здесь тоже было шумно, но не так, как в штольнях Спецкомбината № 1, поскольку рабочие, точнее, сплошь работницы, имели здесь дело не с металлом, а в основном с тканями, нитками, ватой и прочими материалами, из которых шились нательные рубахи и кальсоны, шапки и ватные телогрейки, рукавицы, подшлемники и все такое, без чего, как и без боеприпасов, бойцам в окопах не обойтись.

Не успел Лезгинов оглядеться, как его и Петросяна окружила небольшая, но весьма крикливая толпа женщин, о чем-то вразнобой рассказывающих, что-то требующих.

— Все сразу мне не понять, — улыбнулся Петросян. — Давайте по очереди.

— А чего по очереди, у нас одно дело! — выкрикнула молодая женщина с ямочками на круглых щеках, каким-то образом сохранившая довоенную упитанность. — Два дня как подарки собрали, а отвезти не на чем. Давайте машину.

— Куда вы их хотите отвезти?

— Как куда? На фронт.

— Так ведь нельзя же ехать лишь бы куда.

— А вот товарищ военный проводит. — Она ожгла Лезгинова черными озорными глазами, и старший политрук покраснел.

— У товарища срочное задание…

— Я могу узнать, — неожиданно предложил Лезгинов. — У вас тут телефон есть?

— Телефон-то есть…

Женщина бесцеремонно подхватила его под руку, потащила в глубину штольни. Через минуту втолкнула в конурку, вырезанную в сплошном известняке, такую крохотную, что в ней, кроме стола да двух стульев, ничего больше не помещалось. А на столе чернел телефонный аппарат, довоенный, мирный, каких Лезгинов давно не видел.

Что в Севастополе действовало всегда и безотказно, так это связь. Еще до войны в скалах были проложены кабельные линии, к которым уже в последние месяцы были подключены многие ответвления, тоже проложенные под землей. Линии были закольцованы так, что если взрывом бомбы рвало какую-то из них, то через другие все равно можно было связаться с любым пунктом. В штабе армии, да и у них, в политотделе, располагавшемся отдельно, не раз вспоминали добрым словом флотских связистов. И теперь Лезгинов без труда разыскал Бочарова, доложил о том, где он и что делает, и попросил разрешения отправиться с делегацией женщин в одну из частей.

— Я один тут военный, им больше некому помочь, — вдруг начал он оправдываться. Взглянул на женщину и отвел глаза, снова почувствовав, что краснеет.

— Что ты умолк? — сразу насторожился Бочаров.

— Я думаю… это не помешает моему заданию.

— Не помешает или поможет?

— Поможет.

— Вот так и определяй. Увереннее. Куда они хотят поехать?

— Им все равно.

— Сейчас, подожди минуту.

Лезгинов слышал, как начальник политотдела разговаривал с нем-то, убеждал принять делегацию работниц. «Как это негде принять? Я ведь могу и другим предложить, примут с радостью… Ну то-то же. Ждите…»

— Ну вот, поезжай к артиллеристам, все-таки в тылу. Не в окопы же их.

— Они готовы и в окопы.

— Мало ли что готовы. Немцы хоть и притихли, а все настороже. Забросают минами, что тогда?…

«Эмку» Петросяна, которую он разрешил взять на один час, до отказа забили ящичками, мешочками, свертками, перевязанными веревочками и бог знает откуда взявшимися довоенными шелковыми лентами. Спохватились, что делегацию, которую собирались послать на фронт вручать подарки, сажать уже некуда, и решили, что с подарками управится одна — та самая, понравившаяся Лезгинову женщина с ямочками на пухлых щеках. Она втиснулась на заднее сидение, усевшись прямо на эти свертки, простецки толкнула шофера в плечо:

— Поехали.

Лезгинов оглянулся. Пухлые щечки были совсем близко.

— Как звать тебя, красавица? — стараясь придать голосу снисходительный оттенок, спросил он.

Она засмеялась.

— Мария, а что?

— Как это — что? На фронт едем, надо знать…

— Что знать? С кем погибать придется?

— Зачем погибать?

— Да уж погиб бы… не знаю, как тебя величать…

— Николаем… Старший политрук Лезгинов, — спохватившись, поправился он.

— Вроде старшего лейтенанта что ли?

— Чего это я погиб бы? — не отвечая на вопрос, спросил он, почувствовав в словах ее какую-то волнующую тайну.

Она снова засмеялась, радостно, с вызовом.

— Да уж погиб бы, — повторила, — встреться ты мне до войны.

— Веселая! — то ли удовлетворенно, то ли осуждающе сказал шофер. — В полку будут довольны…

Он оглянулся, вдруг резко вывернул руль влево, потом вправо, отчего веселая Мария ткнулась пухлой щечкой в ухо Лезгинову.

— Этак мы и не доедем, — сказала она все тем же волнующим зазывающим тоном.

— А ты думала, барышня, по бульвару едем? Тут ведь воронки.

— Воронки — не взрывы, — сказал Лезгинов, косясь на близко склонившееся к нему лицо Марии. — Вот если обстрел, тогда плохо.

— Да что вы говорите?! — дурашливо воскликнула она. — А мы-то обстрела и не видели ни разу. Живем в глубоком тылу, как у Христа за пазухой.

— Веселая! — восхищенно сказал шофер, теперь уже не оборачиваясь, не отрывая взгляда от дороги.

А дорога была и не поймешь какая — то громадные камни возникали за стеклом, мокрым от снежной мороси, то тусклые пятна воды в старых неглубоких воронках, то еще и не укатанная россыпь щебня от недавних взрывов. «Эмка» визжала лысыми шинами, но все везла, не останавливалась. И наконец подъехала к небольшому домику с забитыми как попало окнами и наполовину сорванной крышей. От домика бежал к машине человек в ватнике и плащ-палатке, накинутой поверх, — не поймешь, кто по званию.

— А мы вас ждем! — радостно сообщил он, козырнув вылезающему из машины Лезгинову, заглянул внутрь и вдруг бросился открывать заднюю дверцу.

Они стояли друг против друга, не обнимались, не целовались, только улыбались, обмениваясь пустыми репликами, по чему Лезгинов понял, что это не муж встретился с женой, не жених с невестой — просто знакомые.

— Это вы?!

— Это я!

— Помните брют? Которым вы меня угощали?

— Как же, помню.

— А я вас искал.

— Меня или брют?

— Ходил к домику, а домика нет.

— Бомба попала. Разнесло вместе с брютом.

— Жаль.

— Дом или брют?…

— Товарищ… — Лезгинов решил прервать этот, как ему казалось, пустой разговор. — Не знаю, как вас…

— Старшина Потушаев, — небрежно козырнул он и, осторожно взяв за локоток, повел Марию к домику.

— Товарищ старшина! — рассердился Лезгинов. Ему вдруг стало очень обидно. Мало того, что разомлел перед этой пышечкой, так теперь еще какой-то старшина себе позволяет. — Помогите разгрузить машину.

— Будет сделано! — даже не обернувшись, крикнул старшина.

И тотчас из домика выскочили два бойца, забегали, хватая свертки, от настежь раскрытой двери и обратно.

В домике, как оказалось, было все приготовлено к встрече. На столе горели два фитиля в гильзах и четыре немецкие плоские свечки, так что и сразу после улицы Лезгинов разглядел расставленные скамьи, ящики, нескольких бойцов, чинно сидевших у стены.

— Командиры здесь есть? — с вызовом спросил Лезгинов, обращаясь к старшине, устроившемуся вместе с Марией в самом дальнем углу.

— Сейчас комиссар придет. И люди будут, — отозвался из угла старшина. — Да вы не беспокойтесь, товарищ старший политрук, все будет, как надо.

Но успокоиться Лезгинов не мог, вышел на улицу и тотчас вернулся: слякотно было на улице, неуютно. Подумалось, что зря он напросился в эту поездку. Рассчитывал поговорить с Марией, пооткровенничать: откровенность собеседника — это ведь первое дело во всякой политработе. В глубине сознания зрел ехидный вопрос: «Не о трудовых делах тебе хотелось с ней пооткровенничать, а вообще», — но он мысленно отгонял его. Лезгинов был уверен в эту минуту, что руководили им только интересы дела. Он был еще очень молод, старший политрук, и не умел строго спрашивать с себя.

За дверью послышались голоса, и в дом ввалилась большая группа людей. Один из них, в полумраке заколоченного дома ничем не отливавшийся от других, подошел к Лезгинову.

— Военком полка старший батальонный комиссар Коноплин, — козырнул он, — и заоглядывался: — А где делегация?

— Не смогли все-то приехать, только одна. Он указал в угол. — Подарки привезла.

— И за одну спасибо… Потушаев? Никак опять знакомую встретил?

— Честное слово, знакомую.

Старшина вышел из своего угла, ведя Марию за руку. Вокруг насмешливо загомонили бойцы, чем доставили Лезгинову немалое удовольствие. Не нравился ему этот старшина, ну никак не нравился.

— Тихо!

Военком тоже взял Марию за руку и усадил за стол. Потушаев хотел было присесть рядом с ней, но военком сердито посмотрел на него и тот устроился сбоку, в первом ряду.

Далее все пошло так, как Лезгинов и представлял себе. Военком произнес короткую речь о героических тружениках севастопольского тыла, которые, не щадя себя, работают для фронта, делают мины, гранаты.

— А что вы делаете? — повернулся он к Марии.

— Рукавицы.

— Что?

— Рукавицы шью.

— То, что сейчас крайне нужно, — нашелся военком и поднял руку, чтобы успокоить оживившихся бойцов.

Неподалеку грохнул взрыв, и он замолчал, прислушиваясь. И все замерли, ожидая, не рванет ли еще. Но было тихо, видно, шальной снаряд был одним из тех, что и в самые спокойные дни наугад кидали немцы. Таких снарядов можно было не бояться.

— На чем я остановился?… Да, на наших героических женщинах, что заменили у станков мужей и отцов, ушедших на фронт, делают мины, шьют нам рукавицы и все прочее, чтобы мы этого фашистского гада…

Военком закашлялся и, кивнув Марии, просипел:

— Может, вы выступите?

Мария поднялась и долго стояла, оглядывая замеревших бойцов. Было их немного, человек двадцать, но последние ряды терялись во тьме, и оттого помещение казалось очень большим.

— Милые вы мои! — наконец, выговорила она, вызвав шорохи, поскрипывания ящиков, покашливания. — Я вас всех люблю!…

— Всех-то не надо, — буркнул Потушаев.

В зале зашумели, кто возмущенно, кто весело.

— Что вам сказать?…

— А ты пройдись и ладно, — серьезно предложил кто-то.

— Товарищи, товарищи! — окрепшим голосом воззвал военком. — Прошу не забываться. Продолжайте, товарищ…

— Маруся, — подсказал Потушаев.

Военком строго посмотрел на него и хотел что-то возразить, но Мария опередила:

— Мы вас всех любим! — воскликнула она. — Мы только о вас и думаем, дорогие наши защитники. Мы готовы работать день и ночь, чтобы вы ни в чем не нуждались и крепко били проклятого ворога…

Она вздохнула громко, как всплакнула, и вдруг запела чистым, высоким, по-молодому звенящим голосом:

— Ой гудуть, дзвенять мiцнi вiтрила,

Все буйнiше вiтер верховий.

Не одна, мабуть, сьогоднi мила

Цiлу нiчь не склонить голови…

Оборвала песню, всплеснула руками.

— Вот, дура, распелась. Совсем забыла. Я же вам подарки привезла.

Аплодисменты взорвались такие, что, будь домик вблизи передовой, верняком, всполошили бы немцев. Не дожидаясь, когда затихнет шум, Мария схватила охапку мешочков и свертков, принялась рассовывать их в жадно тянувшиеся отовсюду руки.

— Вы поглядите, может, не понравится.

Началась радостная суматоха разглядывания подарков.

— Табачок, братцы!…

— Ой, шарфик! Я и забыл, что бывают шарфики!

— Кофта! Бабська же кофта!

— Отдай мне. Не с молодайкой погреюсь, так в молодайкином…

— Тихо! — прикрикнул комиссар. — Митинг продолжается. — И добавил, обернувшись к Марии: — Разве можно так? В армии существует порядок, дисциплина. Мы бы назвали лучших, а вы бы вручили.

— Так они все лучшие! — с наивным восторгом воскликнула Мария, и новый взрыв аплодисментов заглушил заговорившего было комиссара.

И дальше все пошло не по предписанному. Комиссар все-таки поднял с места пожилого красноармейца, чтобы вышел к столу и сказал слово от имени артиллеристов. Но едва он заговорил, путаясь и заикаясь, как Мария подошла к нему, обняла и запела:

— Артиллеристы — точней прицел. Разведчик зорок, наводчик смел…

— Дочка, а я ведь заряжающий, — сказал красноармеец, вызвав этой репликой дружный хохот.

— А без заряжающего стрелять можно?

— Как же можно? Никак нельзя без заряжающего.

— Значит, ты и есть самый главный в артиллерии. Ну садись на место, — разрешила благосклонно, словно не было никого из командиров и она сама командовала митингом. И тут же, спохватившись, пошла за ним, затерялась в толпе сгрудившихся бойцов, и оттуда сразу послышалась песня:

Я встретился с ним под Одессой родной,

Когда в бой пошла наша рота,

Он шел впереди, автомат на груди…

— Разрешите выйти покурить? — спросил Лезгинов военкома.

— Идите, чего уж. Не митинг, а черт те что!

Говорил он сердито, но в глазах его подозрительно ярко горели отражения свечей. От слез что ли?…

Ранние зимние сумерки уже затягивали дали. Снежная морось перестала сыпать с неба, вдоль оврага тянул холодный ветер, обещавший мороз. Ниоткуда не доносилось ни выстрела, ни разрыва. И ракеты, как обычно, не тормошили низкую кромку туч. Или еще рано было?…

Вышел старшина Потушаев, встал рядом.

— Не удалось полюбезничать наедине? — злорадно спросил Лезгинов.

— Ничего, мы старые знакомые.

Помолчали, слушая песню, доносившуюся из дома. Пели, похоже, все, да ведь и песня-то была не какая-нибудь, своя, севастопольская.

Раскинулось море широко

У крымских родных берегов,

Живет Севастополь могучий,

Решимости полной готов…

— Артистка что ли? — спросил Лезгинов.

— Не знаю.

— А говоришь — знакомая. Отправить бы ее надо, пока светло.

— Отправим. А то и переночует.

— Смотри, старшина. Знаю я вас…

— А вы разве с ней не поедете? — не отреагировав на двусмысленную реплику, спросил Потушаев.

— Я тут пока останусь. Что в доме-то, штаб?

— Штабы в землянках. А тут склад у меня, вещевое имущество.

— Ну и хорошо. Стол есть, свечки есть, ночь поработаю.

Старшина не стал спрашивать, что за работу такую собирается делать ночью старший политрук, отвык на фронте задавать лишние вопросы. А Лезгинов не стал ничего объяснять: с чего бы выкладываться перед незнакомым человеком? Он стоял, прижавшись спиной к когда-то белой, но давно уж вытертой, не пачкавшейся стене дома, и думал о том, что не листовку, как велено, надо бы писать, а доложить начальнику политотдела свое особое мнение. Что листовка? Бумажка, прочел и искурил. А вот когда такая Маруся заявится на передовую, не только на сознание подействует немудреным своим рассказом, но и на сердце, на чувства красноармейские. До печенок проймет. Влюбятся в нее всей передовой? И пускай! Уедет она, а у бойца останется щемящая печаль по ней, по всем, работающим там, в тылу, по Родине, за которую умереть не жаль. Не новое это дело — агитбригады из тыла, но нужно, чтобы было оно не эпизодическим. И листовка пусть будет, но как письмо из тыла бойцам. От Маруси героям-артиллеристам. И пусть она рассказывает о себе, о своих подругах, которые ночи не спят, все работают и думают о своих героических защитниках… Такой должна быть листовка. С конкретным адресом. Другие прочтут? Пускай читают, завидуют тем, к кому уже приезжала Маруся.

Будто какая тяжесть свалилась, когда Лезгинов подумал об этом. И даже старшина уже не казался таким нагловато-пронырливым, как вначале. Теперь Лезгинов думал о том, что, наверное, даже обиделся бы, если бы старшина не проявил внимания к Марии. Как можно оставаться спокойным, когда рядом такая женщина, такая… представительница героического севастопольского тыла?!

— Закуривай, — протянул он старшине пачку «Беломорканала».

— Благодарствуем.

Старшина покопался в отощавшей пачке, выковырял помятую папиросину, прикурил от папиросы Лезгинова и тоже отвалился спиной к стене, стоял простецки, будто рядом с дружком своим, и это почему-то нравилось Лезгинову.

Тишина была на передовой, необычная гнетущая тишина.

XVIII

Майор Ковтун поерзал на стуле всем своим грузным телом, недоуменно потер лоб, искоса взглядывая на испещренный цифрами лист бумаги.

— Ерунда какая-то получается!

Вынул чистый лист, начал переписывать в него цифру за цифрой, внимательно следя, чтобы не ошибиться. Сложил цифры, результат получился тот же.

Он еще посидел, обдумывая, тотчас ли идти докладывать начальнику штаба или заняться основательной перепроверкой полученных данных. Но ведь перепроверяли, сколько можно!

Ковтун был немолод, хватил лиха еще в гражданскую войну. Некоторое время служил тогда начальником штаба в кавалерийском полку, а потом надолго забыл об армии, целых пятнадцать лет директорствовал в сельском хозяйстве. Лишь год назад снова оказался в армии, призванный из запаса. Но армия — то же хозяйство. Работай, как полагается, и будет порядок. Не привыкший к верхоглядству, к погоне за чинами, он чувствовал себя в армии, как в родном совхозе, будто и не было пятнадцатилетнего перерыва в службе.

Сначала дали ему должность начальника разведки в Чапаевской дивизии. Потом он временно командовал полком. А в послеодесской неразберихе Петров забрал его к себе в штаб. Не на должность, а так, «на всякий случай». Лишь в конце ноября получил Ковтун назначение — начальником оперативного отдела штаба армии. Взлетел, что называется. Не свалиться бы с такой-то высотищи!…

Думалось ему обо всем этом спокойно, словно об очередной посевной или уборочной, которые естественны и неизбежны, как смена времен года. Он снова покосился на лежавший на столе лист, думая, что теперь делать, и решительно встал.

— Ерунда получается, — сказал он, входя в «главный штабной кубрик», где полковник Крылов сидел над большой картой СОРа, в тысячепервый раз мысленно проигрывал бой за боем.

— Какая ерунда? — насторожился Крылов. Напряженная обстановка приучила всех штабных работников тревожиться при любом новом сообщении, в котором не было ясности.

— По вашему заданию мы вместе со штабом артиллерии подсчитали расход боеприпасов за дни боев. Странное получается: снарядов израсходовано сорок девять тысяч, а винтовочных патронов всего семьдесят четыре тысячи.

— Перепроверьте.

— Перепроверяли и неоднократно. Ошибки нет. Но ведь такого же не может быть, чтобы на каждые два снаряда было выстрелено лишь три патрона. Что мы, одними снарядами отбивались?…

Крылов долго в задумчивости глядел на Ковтуна.

— Выходит так, — сказал наконец. — В частях ведь как: увидят группу противника, сразу звонят артиллеристам, вместо того чтобы рассеять немцев пулеметным огнем.

— Пулеметный огонь на большом расстоянии неэффективен.

— Неэффективен. Но и снаряды надо беречь. Сами знаете, с каким трудом они доставляются с Большой земли. А предстоят бои, вероятно, тяжелые бои, и каждый снаряд будет на учете.

— Кое-кто поговаривает, что после поражения под Москвой, под Тихвином, под Ростовом немцам уж не до наступления.

— Слышал. Людей можно понять: истосковались в оборонах да отходах по наступлению, в мечтах обгоняют действительность. — Он скосил хитроватый взгляд на майора. — В этих моих словах вы не усматриваете пораженческих настроений?

— Товарищ полковник, как можно!…

— Ну и ладно. Излишние восторги для нас непозволительны. Наступать Манштейн будет, и так уж запозднился. Еще двадцать шестого ноября собирался, были тогда получены достоверные сведения, помните?

— Как не помнить…

— Восьмого декабря собирался.

— Тогда только намечался их московский драп.

— Возможно, это остановило Манштейна восьмого декабря, а может, и еще что-то. Всего скорей, он решил, что если уж бить, так наверняка. А для этого нужно подтянуть все силы.

— Теперь вроде бы уж подтянул.

— Похоже, что так. На аэродромах вновь появились самолеты. Улетали, видно, под Ростов, и вот вернулись. Перед нашим фронтом появились новые дивизии. Всего у немцев сейчас больше, чем у нас, войск, артиллерии, а танков и авиации — не в пример. Не для зимнего отдыха они тут сосредотачиваются.

— Да ведь и мы не те, что в ноябре. Пополнение получено, боеприпасы.

— Боеприпасы — хорошо. А пополнение…

Он не договорил. Да и что было говорить, когда все сотни раз переговорено. И весь разговор этот был вовсе не для того, чтобы что-то новое узнать или уточнить. Даже и мелкие проблемы СОРа были на устах у каждого здесь, в штабе, а не только эта главная боль — 388-я дивизия, необстрелянная, почти не обученная, на две трети укомплектованная запасниками из глубинных районов Кавказа. Многие красноармейцы ни слова не понимали по-русски, и ими приходилось командовать с помощью белых и красных флажков. Не беда бы, можно и обучить, да где время для этого? И прибыла дивизия будто в гости — даже без шанцевого инструмента. Конечно, там, на Закавказском фронте, всякая боевая часть на учете, но уж о лопатах-то можно было позаботиться. Знают же, что в Севастополе нет своего тыла, во всяком случае такого, чтобы враз обеспечить шанцевым инструментом целое соединение.

И на подвоз снарядов мог бы посетовать Крылов. Ставка поручила Закавказскому фронту запланировать на текущую потребность Приморской армии четыре боекомплекта и обеспечить неснижаемый запас не менее двух с половиной — трех боекомплектов. Далеко еще до этих норм, очень далеко.

— Наступать немцы будут не сегодня-завтра, — сказал Крылов и опять умолк, уставя взгляд в карту. Он мог бы и не смотреть, с закрытыми глазами видел весь передний край от Мамашая до Балаклавы. Но сейчас, словно впервые, оглядывал местность у станции Мекензиевы горы, хутора Мекензи, у Бельбека, Бартеневки, Учкуевки, Инкермана, кордона Мекензи, где располагались небольшие подразделения резервов.

— Поражает Балаклава, — заговорил Ковтун, по-своему уловив беспокойство начальника штаба за тылы. — Там всего в нескольких сотнях метров от переднего края живет население. Женщине за водой не сходить — попадает под автоматный огонь. А ведь не уезжают. Мальчишки в бухте рыбу ловят, порой под огнем. А на берегу хлебопекарня работает, баня, магазин, парикмахерская. Я зашел как-то — пять мастеров в белых халатах. Салон. Духами пахнет — «Крымской розой», «Маноном». Балаклавский старожил организовал, Тоща фамилия. Бойцу «отпроситься до Тощи» — все равно как в мирное время в увольнение сходить. Сказали бы до войны, что такое может быть, не поверил бы…

— А на десятой батарее прошлой ночью артиллеристов хоронили, — сказал Крылов. Сказал вроде бы невпопад, но майор понял: начальник штаба настойчиво напоминает о растущей активности противника. — Случайный налет? Не-ет. Немцы не забыли, как им мешала десятая во время ноябрьских боев, и решили разделаться с ней. И ведь, можно сказать, разделались: повреждены три из четырех восьмидюймовых орудий батареи.

— Но и с ними разделались. — Ковтуну все хотелось рассеять тревожное настроение начальника. — Двенадцатидюймовые снаряды «тридцатки», наверное, и болтов целых не оставили от той немецкой батареи, что стреляла по нашим…

Под низким бетонным потолком голоса звучали глухо, и свет от лампы, висевшей над столом, был тут каким-то призрачным. То ли от этих особых казематных условий, то ли от того, что пришла пора подумать хоть о кратком отдыхе, только карта, устилавшая стол, временами казалась полковнику Крылову самой местностью, и он будто воочию видел все то, что в этот миг творилось на 46-километровом обводе Севастопольской обороны, — разведчиков, ползущих по нейтралке, замеревших в окопах пулеметчиков боевых охранений, одиноких дневальных, клюющих носом над коптилками в душных землянках, где отдыхают бойцы, выстывшие стволы орудий на выдолбленных в камне огневых позициях. И противника видел он, чернильной кляксой залившего все пространство карты с востока, с севера. Многие номера немецких частей и соединений, как и их численность, их боеспособность, знал он, начальник штаба армии, но все ему казалось, что в этой чернильной массе таятся еще какие-то части и соединения, какая-то еще неведомая и опасная сила.

— А из восьмой бригады снова докладывали о передвижениях в немецком тылу, — сказал он. — И снова появились группы немецких автоматчиков, переодетых в нашу форму. Зачем бы это?

— Разведка, — сказал Ковтун.

— Разведка. Прощупывание стыков наших частей. И карта не выходит из головы. Та самая, что взяли у пленного офицера. Весь наш передний край нанесен, окопы боевого охранения, огневые позиции батарей. Не все, впрочем, но многие. И самое главное — КП дивизий и даже полков. Конечно, меры-то мы приняли, но не поздно ли?

Ковтун молчал. Да и что мог он сказать? Все в штабе денно и нощно так и этак обсуждают малейшую новость с передовой, пытаясь угадать если не час, то хоть день предстоящего наступления противника.

— Ну ладно, — сказал Крылов, надевая шинель, — пойду подышу.

— А что с цифрами-то делать? — спросил Ковтун. — Я думаю, надо дать указания…

— Указания? Каждый выстрел не проконтролируешь.

— Ну разъяснения что ли? Напомнить, с каким трудом доставляются в Севастополь снаряды, предупредить, что в случае штурма их расход может намного превысить возможности подвоза.

— Не раз уже разъясняли. С первых дней обороны батареи сидят на жестком лимите.

— Еще разъяснить.

— Хорошо, подготовьте указания.

Натянув до глаз папаху, полковник вышел.

Шаги его гулко прозвучали в тишине коридора, затем наверху хлопнула стальная дверь и в «штабном кубрике» повисла прямо-таки ощутимо тяжелая тишина. Ковтун обзвонил сектора, выслушал все те же доклады, что противник ведет себя тихо, и раскрыл служебный блокнот, намереваясь сейчас же вкратце набросать указания штаба о необходимости экономить снаряды и при поражении мелких целей больше пользоваться ружейно-пулеметным огнем.

А полковник Крылов в это время размеренно ходил по пустынному Крепостному переулку. Тьма окутывала Севастополь, ни бухты не было видно, ни домов под горой. Лишь время от времени беззвучно метались по низким тучам отблески орудийных выстрелов, похожие на зарницы, и то там то тут по горизонту порхали слабые подсветки редких ракет. Фронт напоминал спящего громадного зверя, всхрапывающего во сне, вздрагивающего от тревожных видений дня. Тишина стояла такая, что хоть режь ее. Не перед грозой ли?

Вспомнилась такая же тишина полгода назад на Дунае, куда Крылов только накануне приехал служить с Дальнего Востока. 16 лет на востоке — считай вся жизнь. И вот буйно цветущая Молдавия, непривычно ранняя весна. Назначен он был начальником Дунайского укрепрайона, которого еще не было и который ему предстояло создавать. Думалось: надолго приехал. Вызвал семью. И приехала жена с детьми в теплый июньский день, налегке приехала, — багаж был в пути. Они спали на голом полу пустой комнаты и радовались, что все опять вместе, что сады цветут, что жизнь начинается такая прекрасная.

Судьба отпустила Крылову один счастливый день. Один-единственный субботний день 21 июня. Всей семьей они бродили по удивительно тихому зеленому городку Белграду, купались в озере Ялпух, загорали. Все было ласковое и радостное в тот день.

А ночью — пугающий стук в окно. Так и осталось в нем это воспоминание о первом мгновении войны, не воспоминание даже, а ощущение чего-то, вдруг сжавшего сердце неясной тревогой.

Налегке уезжали жена с детьми: багаж так и не пришел. Налегке и он уезжал в Одессу, где получил новое назначение — заместителем начальника оперативного отдела штаба только что сформированной Отдельной Приморской армии. Не успел освоиться на новой должности, как стал начальником оперативного отдела. А через десять дней новое назначение — начальником штаба армии, правда, тогда еще временным. Карьера головокружительная. Если бы было когда поразмыслить о карьере.

На востоке, там, где фронт был ближе всего, что-то беззвучно лопнуло, высветив низкие тучи. Донесся отдаленный рокот взрыва, и снова все стихло. Крылов долго всматривался в ту сторону, ожидая еще чего-нибудь подобного, но было так тихо, что и не верилось в близко затаившиеся огромные массы войск, в сотни готовых взреветь пушек. Не раз уж это наваждение приходило к нему. В редкие тихие ночи вдруг начинало думаться несуразное, будто вся эта нечеловеческая озверелость миллионов людей, никак не вяжущаяся со здравым смыслом, — не более как сон. Жили ведь тихо и мирно, никому не мешали, откуда же эта, вдруг нахлынувшая на нас ненависть? Почему? За что? Такого же не может быть, чтобы ни за что люди вдруг начали нападать, убивать. Защищаться — это было понятно, но нападать?! Почему? За что? Здравый смысл не хотел верить в такую нереальную реальность, и требовалось рассудочное усилие, чтобы все расставить по своим местам, вспомнить о классовой ненависти, о политической демагогии, о фашизме — этом идеологическом извращении, этой крайности, в которую кинулся империализм, не желающий осознавать свою обреченность.

«Боже мой! — думал Крылов. — Ему, политически подкованному человеку, трудно смириться с происходящим. Каково же простым людям, сеявшим свой хлеб и не очень-то задумывавшимся о мировых проблемах? А ведь они — главные ответчики и главные страдальцы, они… Сколько ни произноси умных речей, они, наверное, воспринимают происходящее просто, как миф: жил Иван-крестьянин, обихаживал землю свою, растил детей, строил дома, и вот навалился неведомый, незнаемый Змей Горыныч, и ничего не осталось Ивану, как перековать свое орало на меч и заступить ворогу путь к дому своему. Просто и ясно… Но, может быть, в этой простоте и ясности вся сила наша? И совершенная уверенность в будущем избавлении от ворога, может, именно в этой-то простоте и ясности?

Крылов пошел к штабу, нырнул в услужливо открытую часовым железную дверь, спустился по ступеням на свой, второй этаж.

— А я вас заждался! — Ковтун был необычно возбужден. — Звонили из редакции. Они приняли для завтрашнего номера по радио сообщение — освобожден город Калинин.

— Точно? — обрадовался Крылов, поворачиваясь к большой карте Советского Союза, висевшей на стене. — Калинин — это ж как Ростов. Ростов на юге, Калинин на севере. Наша берет, а?

Только что собиравшийся пойти в свою «каютку» отдохнуть хоть пару часов, он сразу вспомнил о необычном поручении, которое дал ему командарм всего несколько часов назад. Возвратившись за полночь с флагманского командного пункта, где он докладывал оставшемуся за Октябрьского контр-адмиралу Жукову обстановку дня, Петров сообщил неожиданное — о полученном приказе подготовиться к наступлению в направлении Симферополя с задачей сковать силы противника и не допустить вывода его резервов на Керченский полуостров. Поговорили они тогда с командармом, пообсуждали сомнительную возможность такого наступления с существующими силами. Но странный приказ этот обрадовал и обнадежил: похоже было, что там, на Керченском полуострове, затевается нечто серьезное, способное разом решить проблемы Крыма, а заодно и все проблемы Севастополя.

И вот теперь, вспомнив о том разговоре с командармом, Крылов отправился к себе с твердым намерением теперь же, не откладывая на утро, заняться первоначальными наметками плана этого наступления.

Он даже и не ложился в эту ночь, так, прислонился к подушке ненадолго, а в шесть был уже на ногах. В это время, как обычно, командарм выслушивал доклады обо всем, случившемся за ночь, проводил в штабе что-то вроде короткого совещания и уезжал в части. И в это утро все было точно так же. Командарм уже надел папаху и повернулся, чтобы идти к выходу, как резко зазвонил телефон. Он остановился в дверях, встревоженно, словно давно ждал этого звонка, обернулся к Ковтуну, взявшему трубку.

— Докладывает начштаба Чапаевской подполковник Неустроев: немцы обстреливают участок Разинского полка и морского полка Гусарова, — сказал Ковтун.

Командарм шагнул к нему, чтобы взять трубку, но тут зазвонили сразу несколько телефонов.

— В четвертом секторе под огнем весь фронт бригады Вильшанского. — Ковтун, как всегда, оставался спокоен, но в голосе его была тревога.

Петров снял папаху, не оборачиваясь, протянул ее назад, адъютанту, взял у Ковтуна трубку. В трубке бился изменившийся до неузнаваемости голос Ласкина, командира 172-й дивизии:

— Артобстрел по всему фронту!…

— Это не обстрел, — перебил его командарм. — Это артподготовка. Не прозевайте атаку.

Доклады отовсюду поступали одинаковые. Только военком восьмой бригады морской пехоты Ефименко сообщил нечто новое: там немцы еще до артподготовки внезапно, без выстрела атаковали позиции боевого охранения.

— Нет, это не разведка боем, — сказал Петров, словно возражая кому-то, и надолго застыл над картой, вглядываясь в нее, словно там, в паутине линий, условных знаков и значков, можно было разглядеть, как они, эти значки и знаки, станут перемещаться по карте через час, через день.

— Это не разведка боем, — повторил он, не обращаясь ни к кому конкретно. — Это, всего скорей, тот самый генеральный штурм, который противник не раз откладывал. — И оторвал глаза от карты, словно бы с усилием оторвал, несколько мгновений молча смотрел на Крылова, потом сказал: — Вызовите на КП командование нашего резерва.

В подземные казематы штаба грохот множества разрывов не проникал, здесь стояла гнетущая тишина, но каждый предпочел бы сам слышать артподготовку, чем стоять тут у вдруг замолкших телефонов и ждать.

Телефоны затрещали через полчаса, почти все сразу. Сообщения были такие, каких и ждал командарм: противник начал наступление во всех четырех секторах, и повсюду, где позволяла местность, — с танками. Разослав направленцев в войска, Петров остался в штабе. Привыкший непосредственно присутствовать там, где бой, он с трудом заставлял себя оставаться в штабе. Нельзя было уезжать. Приходилось сидеть и ждать, когда определится главное направление вражеского удара.

Загрузка...