Меир Шалев НЕСКОЛЬКО ДНЕЙ

И служил Иаков за Рахиль семь лет; и они показались ему за несколько дней, потому что он любил ее.

Бытие, глава 29, стих 20

УЖИН ПЕРВЫЙ

Глава 1

В теплые дни от стен моего дома исходит слабый запах молока. Стены оштукатурены и выбелены, пол застлан циновками, но из щелей в углах и трещин в полу упрямый запах настигает меня, будоражит ароматом древней любви.

Мой дом когда-то служил хлевом — жилищем лошали, ослицы и нескольких дойных коров. Широкая дубовая дверь была опоясана железным засовом. Поодаль от бетонных яслей возвышались жестяные молочные бидоны, а на стене висела воловья упряжь.

И жила в хлеву женщина — здесь работала, спала, мечтала и плакала. Здесь, на застланном мешками полу, родила она сына.

Голуби разгуливали по крыше, а между балками порхали неутомимые ласточки, всецело поглощенные обустройством своих глиняных гнезд. Столь нежен был трепет маленьких крыльев, что и теперь отголоски его смягчают морщины, проложенные по моему лицу возрастом и усталостью.

Утреннее солнце высвечивало на стенах хлева ярко-желтые квадраты окошек и золотило пылинки, танцующие в воздухе.

Роса собиралась на крышках бидонов, а меж охапок соломы маленькими серыми молниями шмыгали полевые мыши.

Ослица, по словам моей матери, была весьма буйного нрава и незаурядного ума и даже во сне лягалась, а когда ее пытались оседлать, мой Зейде, она мчалась к железной перегородке, на согнутых ногах проносилась под ней на свободу, и если не спрыгнуть с нее, майн кинд,[1] то тогда тяжелая железная балка била тебя в грудь и опрокидывала наземь. И воровать у лошади ячмень умела ослица, и смеяться громко, и бить копытом в дверь, выпрашивая сладости.

Исполинский эвкалипт высился во дворе, раскинув пахучие шелестящие крылья листвы. Никто не помнит, кто его посадил, вполне возможно, что его семя занесло в нашу деревню ветром. Он был старше и выше всех своих собратьев из соседнего эвкалиптового леса, и стоял здесь, и ждал еще задолго до появления деревни. Я не раз забирался наверх по его стволу, а причиной тому были вороны, гнездившиеся на самой его верхушке. Уже тогда я любил наблюдать за укладом их жизни.

Мамы давно нет, и срублен великан-эвкалипт, хлев превращен в дом, а вороны все летают, поколение сменяет поколение, обращаясь в прах и вылупляясь вновь. Эти вороны и мамины рассказы, этот хлев и эвкалипт, все они — живые картины моей памяти, вечные спутники мои.

Дерево было метров двадцати высотой, на самой верхушке его гнездились вороны, а пониже, на более толстых ветвях, виднелись останки «хижины Тарзана», выстроенной детскими руками задолго до моего рождения.

В архивных аэроснимках британских военно-воздушных сил и в рассказах деревенских старожилов эвкалипт предстает как живой, но сегодня о нем напоминает лишь необъятный пень. Дата его срубки выжжена на могучем боку, как день смерти на кладбищенском мраморе: 10 февраля 1950 г. Моше Рабинович, человек, которому принадлежал хлев — моё жилище и по сей день, тот, кто завещал мне свою фамилию и хозяйство, вернувшись с похорон моей матери, наточил топор и казнил дерево.

Глава 2

В течение трех дней рубил Рабинович дерево.

Снова и снова взмывал огромный топор и спустя мгновение обрушивался вниз. Методично, по кругу рубил человек, с натужным стоном замахивался и на выдохе бил.

Угрюмого Рабиновича, широкоплечего и приземистого, с короткими и массивными руками, и по сей день прозывают у нас в деревне «Рабинович-Битюг» — за его необычайную силу и выносливость. Вот уже третье поколение деревенских детей играет с ним в вечного «лютого медведя». Одной ручищей он обхватывает сразу три детских запястья, а ребятишки, визжа и хохоча, безуспешно пытаются высвободиться из железной хватки.

Летели вздохи и щепки, капали слезы и пот, снежинки крутились вокруг. Несмотря на извечные разногласия по поводу деталей любого из происшествий, упоминаемых в деревенской летописи, в памяти всех жителей, даже младенцев, совершенно отчетливо запечатлелись мельчайшие подробности тех дней, той мести:

Дюжину полотенец сменил Рабинович, вытирая лицо и шею.

Восемь деревянных топорищ он поломал и поменял на новые.

Двадцать четыре литра воды он выпил и шесть чайников чая.

Каждые полчаса он высекал тучу искр, затачивая лезвие топора о крутящийся точильный камень.

Девять буханок хлеба с колбасой сьел он и ящик апельсинов.

Семнадцать раз он в бессилии падал на снег, шестнадцать раз вставал и снова бил.

Тридцать два зуба его были крепко стиснуты, десять пальцев судорожно сжаты, и беззвучные рыдания клубились на морозе, покуда не раздался оглушительный треск ломающегося ствола. Зрители шумно выдохнули, будто в зале деревенского клуба внезапно потушили свет, только громче и испуганнее. Затем послышались панические крики и топот убегающих ног, а вслед за ними грянул грохот смерти, который невозможно ни определить, ни сравнить с любым другим звуком, лишь описать то, чем он был: шум падения и гибели большого дерева, и кто слышал его — не забудет никогда: скрежет раскола, рев падения и жуткий удар оземь.

Пo-иному звучит человеческая смерть, но ведь и при жизни человек и дерево звучат по-разному… И уж совсем по-разному звучит тишина, которую оставляют они после своего ухода.

Молчание рухнувшего дерева покрыло все вокруг темным полотном тишины, мгновение спустя разорвавшимся на части от пронзительных порывов ветра, криков людей и животных. Со смертью моей матери в мир пришла другая тишина, светлая и пронзительная, — стоит, смотрит хрустальными глазами и не тает.

Она всегда со мной, поодаль от других звуков — не заглушает, но и не сливается с ними.

Глава 3

Фликт ди мамэ фэдэрэн,

Фэдэрэн ун пух,

Зейделен — а-кишэлэ

Фон гэлн-ройтн тух.

Эту песню я выучил еще до того, как мне стал понятен ее смысл. В ней рассказывается о матери, ощипывающей гусиные перья, чтобы сшить своему сыну пуховую перинку.

Многие матери, я думаю, пели своим сыновьям эту песню, изменялось лишь имя мальчика. Зейделе — речь идет обо мне. И это не прозвище, а имя, мое настоящее имя. «Зейде» на идиш означает «дедушка» — так я был назван матерью при рождении.

Я всегда хотел поменять его, но так этого и не сделал. Сначала смелости не хватало, потом — сил, и в конце концов мы смирились друг с другом и оставили эту затею.

Я был трехмесячным младенцем, когда мама пела мне эту песню и вышивала розовое покрывало, но все же мне чудится, будто я помню отчетливо те ночи. Зимы, проведенные в хлеву у Рабиновича, были холодны, поэтому еще с лета мама договорилась с нашим соседом по имени Элиэзер Папиш, разводящим гусей, и в обмен на ryсиный пух скроила не одну перинку и ему, и его домочадцам.

Элиэзер Папиш, кстати, звался у нас Папиш-Деревенский, чтобы не путать его с богатым братом, Папишем-Городским, державшим в Хайфе лавку рабочих инструментов и стройматериалов. Возможно, я еще упомяну его в своем повествовании.


Итак, меня зовут Зейде, Зейде Рабинович. Мою мать звали Юдит, а в деревне ее называли Юдит Рабиновича. Мамины руки всегда приятно пахли лимонными листьями, а вокруг головы был повязан синий платок. Она была туга на левое ухо и всегда сердилась, когда кто-то пытался обратиться к ней с этой стороны.

Имя моего отца неизвестно, хотя трое мужчин считают меня своим сыном.

От Моше Рабиновича я унаследовал хозяйство, хлев и русые волосы.

От Яакова Шейнфельда — добротный дом, посуду, опустевшие клетки канареек и покатые плечи.

От Глобермана, торговца скотом, именуемого попросту Сойхер,[2] я унаследовал «книпале»[3] с деньгами и огромные ступни.

Вдобавок к сложностям моего происхождения мое имя доставляло мне массу неудобств. Я не был единственным ребенком в деревне, рожденным от неизвестного либо чужого отца, но в целом свете не было мальчика по имени Зейде. В школе меня дразнили «Мафусаилом» и «старикашкой». Всякий раз, когда, возвращаясь домой, я сетовал на данное мне имя и вопрошал: «За что?!» — моя мать объясняла просто:

— Если Ангел Смерти приходит и видит маленького мальчика по имени Зейде, он сразу понимает, что произошла какая-то ошибка, и убирается восвояси.

Так как у меня не оставалось другого выбора, я поверил в то, что мое имя убережет меня от смерти, и рос, не ведая страха. Я был избавлен даже от самых первобытных ужасов, затаившихся в каждом детском сердце. Без опаски я протягивал руку к змеям, гнездившимся недалеко от курятника, и те, с любопытством следя за мной, не причиняли никакого вреда.

Не раз я взбирался на крышу хлева и, зажмурив глаза, бежал вдоль по крутому излому черепиц.

Набравшись смелости, я приближался к деревенским собакам, вечно сидевшим на цепи и поэтому жаждавшим крови и мести, но они лишь приветливо махали хвостами и лизали мои руки.

Однажды, будучи уже восьмилетним «дедушкой», я был атакован парой воронов, когда подкрался слишком близко к их гнезду. Страшный черный удар обрушился мне на макушку, голова моя закружилась, хватка ослабла, и, цепенея от наслаждения, я полетел вниз. Мое приземление было смягчено упругими объятиями плюща, рыхлой землей, опавшей листвой и суеверием моей матери. Я поднялся, побежал домой, и она замазала мои царапины йодом.

— Ангел Смерти — большой педант. У него есть химический карандаш и записная книжка, в которой он всему ведет учет, — смеялась она каждый раз, когда я ухитрялся уцелеть от очередной опасности. — А на Ангела Фон Шлафф[4] невозможно положиться. Он никогда ничего не записывает и не помнит. Иногда он приходит к человеку, а иногда сам проспит и забудет…


С детства Ангел Смерти проносился мимо меня, оставаясь незримым, выдавая себя лишь прикосновением полы своей мантии к моей щеке. Только однажды, осенью сорок девятого года, за считанные месяцы до смерти мамы, я все-таки встретился с ним с глазу на глаз.

Мне было тогда десять лет. Огромная кобыла Папиша-Деревенского была, что называется, «на выданье», а наш жеребец учуял это и совершенно взбесился в стойле. Конь был каурой масти и обычно мягкого нрава. Моше Рабинович, который все и всегда делал «как следует», не роднился особо со своей домашней скотиной, но этого коня нередко баловал, трепал по холке и угощал сахаром. Однажды я застал Рабиновича за тем, что он заплетал коню хвост в толстую косу, вплетая в нее голубые ленты.

Несмотря на бесчисленные советы кастрировать коня, Моше наотрез отказывался.

— Это жестоко, — объяснял он. — Издевательство над животным.

Иногда конь напрягал свой огромный детородный орган и принимался хлопать им себя по животу. Это продолжалось часами, со все возрастающей отчаянной настойчивостью.

— Бедняга, — жалел коня Глоберман, торговец скотом. — Яйца ему оставили, кобылу не дают, рук у него нет, что же ему, бедолаге, делать?

В ту ночь наш конь перемахнул через ограду и соединился со своей возлюбленной. А наутро Рабинович вручил мне уздечку и послал к Папишу за конем.

— Смотри ему прямо в глаза, — наставлял меня Рабинович, — и повторяй: иди-иди-иди… А если он задумает выкидывать фокусы, не связывайся с ним, слышишь, Зейде? Сейчас же оставь его и беги за мной!

В утреннем воздухе раздавалось нетерпеливое мычание голодных телят, пастухи грубо покрикивали на замечтавшихся и замедливших ход коров. Папиш-Деревенский уже суетился вокруг лошадиного загона, чертыхаясь в полный голос, однако счастливая парочка ни на что не реагировала. Их глаза были подернуты туманом любви, чресла истекали, а в обычный лошадиный запах, царивший тут, вплелись новые оттенки.

— И это тебя он послал за конем?! — взбеленился Папиш-Деревенский. — Рабинович что, больной на голову? Доверить такое ребенку!

— Он доит, — ответил я.

— Ах, он до-о-ит… — издевательски протянул Папиш. — Так я бы тоже не отказался сейчас подоить! — Он нарочно говорил громко, чтобы сказанное долетело до нашего двора и до ушей Рабиновича.

Я зашел в загон.

— А ну-ка быстро выходи оттуда! — уже с испугом заголосил Папиш-Деревенский. — Это очень опасно, когда они…

Но я уже занес над конем уздечку и произнес магическое заклинание:

— Иди-иди-иди-иди…

Конь приблизился ко мне и даже позволил надеть на себя уздечку.

— Сейчас он взбесится! — завопил Папиш. — Немедленно перестань!

Как только мы покинули загон, кобыла издала тонкое ржание, конь остановился как вкопанный и отбросил меня в сторону. Его вытаращенные глаза налились кровью, а из глубин груди вырвался оглушительный храп.

— Брось повод, Зейде! — орал что есть мочи Папиш-Деревенский. — Брось и откатывайся в сторону!

Но я не слушал его и продолжал сжимать уздечку в руках. Неожиданно конь встал на дыбы, повод натянулся до предела и я упал навзничь, больно ударившись. Его передние копыта били по земле совсем близко от моего лица, поднимая облака пыли, за которыми я вдруг разглядел Ангела Смерти с записной книжкой в руках, пристально разглядывавшего меня.

— Как тебя зовут? — поинтересовался он.

— Зейде, — ответил я, не выпуская повода из рук.

Ангел Смерти удивленно отпрянул, будто получил невидимую пощечину. Нахмурившись, он полистал в записной книжке.

— Зейде? — в его голосе слышались гневные нотки. — С каких это пор маленьких мальчиков называют Зейде?

Мое тело сотрясалось от рывков и ударов, жуткие передние подковы свистели у моих ушей, подобно кинжалам, выпущенным из рук циркового артиста, уверенного в собственной меткости и в безопасности своей возлюбленной с завязанными глазами.

Моей руке, цеплявшейся за повод, грозило быть выдернутой из плеча, острые камни нещадно царапали кожу, но в душе моей царили спокойствие и уверенность.

— Зейде, — снова и снова повторял я. — Меня зовут Зейде.

Ангел Смерти, окруженный белым сиянием, послюнявил свой химический карандаш, делая какие-то пометки в записной книжке, и удалился прочь, скрипя зубами от досады и шипя от злости.

Призывы на помощь и громкие вопли Папиша-Деревенского заставили Рабиновича поторопиться ко мне на помощь. Неуклюже подпрыгивая, он быстро преодолел расстояние метров в двадцать, пролегшее между нашими дворами. Картину, открывшуюся моему взору, я не забуду до конца своих дней.

Левой рукой Рабинович ухватился за узду и, притянув голову коня до уровня своей, правым кулаком метко ударил прямо по белой звездочке, венчавшей конский лоб.

Оглушенный и опешивший конь попятился, ковыляя. Его мужское достоинство воистину понесло урон. С поникшей головой и уже осмысленным взглядом, он послушно последовал в наш двор пристыженным, замедленным шагом.

Все происходящее заняло не более тридцати секунд, но когда я поднялся на ноги, цел и невредим, двое других моих отцов уже были на месте происшествия.

Яаков Шейнфельд прибежал из дому, а Глоберман примчался на своем зеленом грузовике и, врезавшись, по обыкновению, в многострадальный эвкалипт, соскочил на землю, размахивая своим «бастоном» — тяжелой тростью с металлическим наконечником.

Потом пришла мама. Она деловито раздела меня, стряхнула пыль с моей рубашки, обмыла и замазала раны и все смеялась:

— С маленьким мальчиком, которого зовут Зейде, ничего не может случиться…


Совсем не удивительно, как вы теперь понимаете, что со временем я убедился в правоте матери и в мистической силе своего имени, поэтому мне приходится принимать все меры предосторожности, к которым оно обязывает.

Была у меня когда-то женщина, однако после нескольких «платонических» месяцев она ушла, отчаявшись и недоумевая.

— Сын приведет внука, а внук приведет Ангела Смерти, — говорил я ей.

Поначалу она смеялась, затем — сердилась, а потом ушла. Я слышал, что она вышла замуж за другого и оказалась бесплодной. Но уже тогда я стойко переносил жестокие шутки собственной судьбы, ибо осознал всю ее лукавость. Таким образом, мое имя спасало меня от смерти, а заодно и от любви.

Однако все это не имеет никакого отношения к истории о жизни и смерти моей матери, а истории, в отличие от реальности, не терпят ни прикрас, ни добавок. Возможно, вы скажете, что эти слова написаны мрачным человеком, но это не совсем так. Как у любого человека, и у меня бывают грустные минуты, но и радости жизни мне отнюдь не чужды. К тому же, как я говорил, все трое моих отцов были щедры ко мне.

В моем кармане лежит толстый книпале с деньгами, а во дворе стоит старый зеленый грузовик, унаследованные мною от Глобермана, торговца скотом.

Мне принадлежит большой и красивый дом, стоящий на улице Алоним в Тив'оне, — его передал мне по наследству Яаков Шейнфельд, разводивший канареек.

И наконец, я являюсь владельцем большого деревенского хозяйства, построенного руками Моше Рабиновича, который все еще живет здесь, но уже переписал его на мое имя. Он проживает в своем старом доме, выходящем на улицу, а я — в маленьком и красивом, стоящем во дворе, том самом, что раньше был хлевом. Дом почти целиком увит бугенвиллями, будто щеки — цветными бакенбардами, ласточки в ностальгическом полете задевают его окна крыльями, а трещины в стенах источают слабый молочный аромат. В прежние времена здесь ворковали голуби, дойные коровы тяжелели от молока, роса собиралась на крышках бидонов, и пыль кружилась в золотистом танце. И жила здесь женщина, здесь смеялась и мечтала, работала и плакала, здесь родила меня.

Вот, по сути дела, и вся история. Или, как любят повторять противным менторским тоном деловые люди, — заключительный пункт. Все те подробности, которыми в дальнейшем обрастет эта история, не преследуют никакой цели, лишь служат кормом для парочки ненасытных близнецов — болезненного любопытства и страсти к подглядыванию, гнездящихся в наших душах.

Глава 4

В тысяча девятьсот пятьдесят втором году, по истечении полутора лет после смерти матери, Яаков Шейнфельд пригласил меня на наш первый ужин.

Он подошел к хлеву — покатые плечи, резко проступивший шрам во весь лоб, омраченное одиночеством лицо.

— С днем рождения, Зейде, — он положил мне руку на плечо. — Приходи-ка завтра поужинать со мной.

Сказал, повернулся и ушел.

Мне тогда исполнилось двенадцать лет, и Моше Рабинович решил отпраздновать это событие.

— Был бы ты девочкой, — усмехнулся он, — нам пришлось бы праздновать Бат-Мицву![5]

Помню свое удивление — Моше были несвойственны фразы типа: «если бы…»

Одед, старший сын Рабиновича, который, несмотря на юный возраст, с успехом выполнял обязанности деревенского водителя, подарил мне серебряного бульдога — эмблему грузовика «Мак-Дизель».

Наоми, дочь Моше, приехавшая по такому случаю из Иерусалима, привезла мне книгу с названием «Серебряный Глаз», полную иллюстраций: там было множество рисунков воронов и даже их крики, записанные по нотам. Наоми гладила и целовала меня не переставая, пока я не затрепетал от смущения, страха и желания одновременно.

Немного погодя появился зеленый грузовик. Как обычно, он врезался в громадный пень, кора которого была усыпана, как шрамами, следами былых столкновений, а затем недра кабины извергли очередного отца: Глобермана, торговца скотом.

— Хороший отец никогда не забудет про день рождения своего сына! — заявил Сойхер, никогда не упускавший ни малейшей возможности исполнить какую-либо отцовскую обязанность. Он привез с собой несколько отборных кусков мяса, а мне вручил небольшую сумму наличными.

Глоберман дарил мне деньги к каждому празднику: на день рождения, по поводу окончания учебного года, в честь первого дождя, в самый короткий зимний день и в самый длинный летний.

Даже на годовщину смерти матери он умудрился сунуть в мою руку несколько шиллингов, что возмутило всех, однако никого не удивило, так как Глоберман был известен по всей округе как человек грубый и приземленный.

В деревне поговаривали, что всего через пять минут после того, как англичане депортировали немцев-тамплиеров[6] из соседнего Вальдхайма, там появился Глоберман со своим грузовиком. Он вламывался в опустевшие дома и набивал свой грузовик захваченным фарфором и хрустальной посудой.

— Так что когда мы приехали на подводах, брать было нечего! — возмущались рассказчики.

Однажды я невольно подслушал, как Папиш-Деревенский распекает Сойхера: слово «грабитель» я знал, «мародер» — о смысле догадался сам, но там был еще какой-то непонятный «ахан».[7]

— Ты украл! — обличал его Папиш. — Ты замарал руки воровством!

— Я не украл, — ухмылялся Глоберман. — Я добыл!

— Как это понимать: «добыл»?

— Что-то стянул, кое-что стащил, но красть — ничего не украл! — Сойхер уже откровенно смеялся тем своим особенным смехом, который я помню так отчетливо даже многие годы спустя.

— Я скажу тебе, в чем разница между просто подарком и наличными, — Глоберман повысил голос, — Ломать себе голову, выбирая кому-то подарок, — из а-лах ин кап,[8] но подарить кому-нибудь звонкую монету — из а-лах ин арц![9] И точка!

Несильно сжав мои пальцы в кулак с монетами внутри, он объявил:

— Так меня учил мой отец, и так я говорю тебе!

С этими словами Сойхер извлек из кармана плоскую граненую бутылку, которую вечно носил с собой, и нос мой уловил знакомый запах граппы, маминого излюбленного напитка. Глоберман отхлебнул изрядный глоток, плеснул немного на мясо, переворачивая его на углях, и громко запел:

Дали Зейде медный грош,

Чтоб купил он сладких груш.

Он приходит на базар,

Пальцем тыкает в товар.

Глядь — в кармане нет гроша!

Не купил он ни шиша…

Папа палкой, мама скалкой

Бьют сыночка по ушам…

Моше Рабинович, старший и самый сильный из всех трех моих отцов, снова и снова подбрасывал меня в воздух и ловил своими короткими, массивными руками. А когда Наоми крикнула: «И еще разок на следующий год!» — и я взлетел в тринадцатый раз, моему зрению открылось огромное облако крыльев, грозившее закрыть собою всю деревню.

— Смотрите! — закричал я. — Скворцы летом!

На первый взгляд серая колышущаяся масса, показавшаяся из-за горизонта, действительно походила на большую стаю скворцов, потерявших чувство времени, но вскоре выяснилось, что благодаря сильным рукам, подбрасывавшим меня, я первым в деревне увидел саранчу, опустившуюся на нашу долину в тысяча девятьсот пятьдесят втором году.

Моше нахмурил брови, Наоми испугалась, а Глоберман кто знает в какой раз повторил: «А-менч трахт ун а-гат лахт» — человек строит планы, а Бог смеется…

Не прошло и пяти минут, как из-за холмов послышался глухой грохот, издаваемый арабами-фаллахами, вышедшими навстречу врагу из своих домов на поля. Они были вооружены вопящими женщинами, длинными палками и пустыми нефтяными жестянками, производящими невообразимый шум.

Вечером все деревенские дети вышли на поле с факелами, мешками и лопатами — бить саранчу. Вскоре там появился Яаков Шейнфельд, мой третий отец. Он положил руку мне на плечо и пригласил на праздничный ужин.

— Никакой другой подарок не идет в сравнение с хорошей едой! Деньги заканчиваются, одежда изнашивается, игрушки ломаются, но добрый ужин, покидающий тело так быстро, остается в памяти навсегда! — сказал Яаков Он, как и Сойхер, говорил достаточно громко, чтобы быть услышанным всеми присутствующими.

Глава 5

Странная птица, — говорили про Яакова Шейнфельда в деревне.

Он жил уединенно, в маленьком домике с палисадником, когда-то ухоженным, а теперь наполненным громоздящимися в беспорядке пустыми клетками. Это все, что осталось от многочисленной, уже разлетевшейся стаи канареек.

Свою часть деревенского поля Шейнфельд передал правлению — в общее пользование, птичник закрыл, а жену свою, что ушла от него, забыл.

Ее звали Ривка. Я знал, что она бросила Шейнфельда из-за моей матери. Мне ни разу не довелось увидеть ее, но по общему мнению она была самой красивой женщиной деревни.

— Деревни? — отмахивался Папиш. — Да что там — деревня! Всей страны! Всей планеты! Одна из самых прекраснейших женщин в мире, во все времена!

Папиш-Деревенский был фанатичным почитателем женской красоты. У него дома была собрана целая коллекция художественных альбомов, которые он перелистывал гладящими движениями чисто вымытых рук и вздыхал, повторяя: «Шейнер фон ди зибен штерн».[10]

Образ Ривки, далекий и прекрасный, навсегда отпечатался в памяти деревенских жителей. Даже после того, как она оставила деревню, снова вышла замуж и вернулась в старости вдовой, успев вновь заполучить Яакова перед самой смертью, о ней все еще вспоминают здесь.

С приездом каждой миловидной гостьи в деревню или при рождении на редкость красивой девочки из недр памяти невольно всплывает прекрасное лицо той, что жила здесь, была обманута, ушла и оставила нас «копошащимися в собственном уродстве, скуке и черной земле», но словам Папиша.

Уже тогда, в возрасте двенадцати лет, во мне начало зарождаться, поначалу неясное и туманное, а с годами отчетливое до боли, сознание того, что я — причина одиночества и горя, обрушившихся на Яакова.

Поступи я тогда иначе, моя мать ответила бы на его назойливые ухаживания и мольбы и вышла бы за него замуж.

Как в потаенной шкатулке, я прятал от трех своих отцов тайны, касающиеся их и моей матери. Так, до конца своих дней они не услышали от меня объяснения ее поступкам и ее выбору. Не знали они и того, что, сидя в своем наблюдательном ящике, замаскированном ветвями и листвой, я подглядывал не только за воронами, но и за людьми.

Я также не рассказывал им про насмешки и обиды, в избытке выпавшие на мою долю в школе.

— Как тебя зовут? — смеялись малыши.

— Как зовут твоего отца? — дразнили ученики постарше и принимались наперебой спорить, строя догадки, кто из троих мой настоящий отец.

Рабиновича и Глобермана они побаивались, поэтому все шишки доставались Яакову Шейнфельду, чьи одиночество и траур превратили его в легкую мишень для острот. Кроме того, у Шейнфельда был странный обычай, вызывавший в сердце жалость и, пожалуй, отвращение. Он садился на автобусной остановке у въезда в деревню и бормотал, обращаясь то ли к самому себе, то ли к запыленным деревьям у обочины, а может, к проносящимся мимо него машинам: «Заходите, заходите, друзья! Милости просим, друзья, заходите!..»

Иногда его лицо будто освещалось изнутри, и он торжественно поднимался на ноги, повторяя, словно древнее заклинание: «Заходите, друзья, заходите, у нас сегодня свадьба!»

Мы с Одедом не раз видели его там, проезжая мимо на деревенском молоковозе.

— Посмотри, что от него осталось, — говорил Одед. — Был бы он лошадью, его давно нужно было бы пристрелить.

Ни Одеда, ни Наоми, его сестру, я также никогда не посвящал в то, что произошло когда-то с Яаковом по моей вине.


На следующий вечер, закончив корпеть над домашним заданием, я помог Моше подоить коров, затем вернулся в дом, умылся, надел чистую белую рубаху и направился к Шейнфельду.

Я отворил калитку и немедленно оказался окруженным незнакомыми и упоительными ароматами готового ужина, плывущими в вечернем воздухе.

Яаков открыл дверь, впустил меня в дом, и, пока он бормотал свое: «Заходите, заходите», я почувствовал, как усилившийся дивный аромат обволакивает мои шею и лицо, наполняет мой рот слюной, а сердце — восторгом.

— Что ты там стряпаешь, Яаков? — спросил я.

— Твой подарок, — ответил Шейнфельд. — Там, в кастрюлях.

Подарки Яакова не были такими частыми и показными, как у Глобермана, однако вызывали во мне гораздо больше любопытства. При рождении я получил от него жёлтую деревянную канарейку, которая потом долго висела над моей колыбелью.

Я помню, как трехлетним складывал с ним лодочки из желтой бумаги, и мы пускали их вниз по реке.

К моему восьмому дню рождения Яаков Шейнфельд приготовил сюрприз, очень обрадовавший меня, — наблюдательный ящик, покрытый маскировочными пятнами, с дырочками для наблюдений и вентиляции, ручками для переноски и даже парой маленьких колес.

— Из этой коробки можно наблюдать за воронами, оставаясь совершенно незамеченным, — сказал он мне. — Только дай слово не подглядывать из ящика за людьми!

Внутри ящика Яаков устроил крепления для карандашей, листков бумаги и бутылки с водой.

— Здесь есть специальные отверстия, чтобы втыкать снаружи ветки. Так ты никого не спугнешь, — говорил он. — Придется тебе посидеть в клетке, а птицы будут разгуливать снаружи!

— Они меня совсем не боятся, — возразил я. — Они меня хорошо знают.

— Вороны — совсем как люди, — улыбнулся Яаков. — Может, они и не убегают, но все-таки устраивают для тебя представление. А если ты спрячешься в ящик, они станут вести себя, как нормальные птицы.

На следующее утро я попросил Глобермана подвезти меня и мой ящик до эвкалиптового леса.

Лес простирался к востоку от пшеничных полей, а за ним находилась бойня. Он был дремуч и темен, его пересекала лишь одна протоптанная дорожка — та, по которой Сойхер водил коров в их последний путь.

В верхних ветвях высоких эвкалиптов гнездились вороны, и в это время года уже можно было наблюдать за новым поколением птенцов. Они были величиной почти с родителей, однако только осваивали первые азы полета, а вороны-старики демонстрировали перед ними различные фигуры высшего пилотажа. Годовалые переростки, которых можно легко опознать по торчащим врастопырку перьям, сидели на ветвях маленькими группками. Попеременно каждый из них срывался с места, неловко кувыркался в воздухе, возвращался на прежнюю ветку, толкая соседа крылом, покуда тот не соскользнет вниз и не расправит крылья в полете.

Я сидел не шевелясь внутри своего ящика, наблюдая за всем этим, и вороны совершенно не догадывались о моем присутствии. Вечером, когда Глоберман приехал за мной, руки и ноги мои вконец одеревенели, однако сердце пело от восторга.


На кухне Яаков усадил меня за большой и чисто прибранный обеденный стол. Белые праздничные тарелки сияли полными лунами, а по бокам покоились серебряные приборы.

— Это по случаю твоего дня рождения, — сказал он.

Пока я ел, Шейнфельд неотрывно следил за моим выражением лица, и я не мог да и не пытался скрыть удовольствие.

Еще ребенком я твердо знал, что из еды мне нравится, а что — совсем наоборот, но я никак не мог вообразить, что процесс поглощения пищи может приносить такое глубокое и чувственное наслаждение не только языку и нёбу, но и глотке, желудку и даже кончикам пальцев.

Запах пробирался в ноздри, рот переполнился слюной, и хотя было мне тогда совсем немного лет, я понял, что этого ужина мне не забыть никогда.

Странно, но к наслаждению примешалось ощущение смутной грусти, понемногу подтачивавшей и вкус, и запах, и счастье, переполнявшее меня.

Я вдруг подумал об ужинах попроще, с другим моим отцом, Моше Рабиновичем, который, как правило, довольствовался вареной картошкой, яйцами всмятку и бульоном, который он варил с таким остервенением, словно пытался убедиться, что ощипанные и выпотрошенные куры никогда уже не воскреснут. Моше — человек привычек и традиций. До сегодняшнего дня он молчит во время еды, тщательно пережевывая каждый кусочек, перекатывая его во рту из стороны в сторону, и когда рука с вилкой вновь тянется к тарелке, я знаю, что за шестым жевком последует глоток.

Он да я — вот и все, кто здесь остался. Мама умерла, Наоми вышла замуж и переехала жить в Иерусалим, Одед остался в деревне, но живет отдельно. Изо дня в день мы сидим вдвоем, я и Моше, едим и молчим. В завершение трапезы он выпивает несколько стаканов обжигающе горячего чая, один за другим. Я же мою посуду и навожу порядок на кухне, совсем как мама когда-то.

Затем я встаю и говорю ему: «Спокойной ночи, Моше», потому что ни одного из трех своих отцов я отцом не называю, выхожу и иду к маленькому домику во дворе. Я лежу один в темноте, в постели, когда-то принадлежавшей ей.

Глава 6

Яаков не сел со мною за стол. Он кружил вокруг, подавал, поглядывая на меня, энергично жующего, без умолку говорил, и лишь изредка, когда между словами в его излияниях обнаруживался небольшой зазор, Яаков ухитрялся заткнуть его кусочком яичницы, которую поджарил для себя.

Я немного побаивался, что вот-вот он заговорит со мной о маме, но Яаков принялся рассказывать мне историю, отдельные части которой он успел поведать мне раньше. Историю его детства на Украине, любви к птицам, реки, в которой девушки стирали одежду, а парни пускали к ним по течению бумажные кораблики, сложенные из признаний в любви. «Кораблик любви, — объяснил он. — Мы называли их корабликами любви».

Река называлась Кодима, что всегда безумно веселило меня, так как это название напоминало выкрики Папиша-Деревенского на скачках,[11] время от времени проводившихся у нас, в Кфар-Давиде. И на этот раз я не удержался и громко прыснул со смеху, Яаков тоже улыбнулся.

— Я тогда был совсем маленьким ребенком, еще младше тебя, Зейделе, и Кодима казалась мне большой, как море. Детские глаза все увеличивают. Так сказал однажды Бялик.[12] Когда-то он читал у нас в деревне лекцию и говорил, что швейцарские Альпы действительно очень высоки, но гора мусора во дворе его деда была таки гораздо выше, потому что ему тогда было всего пять лет. Конечно, у Бялика это вышло куда красивее, чем у меня, — вздохнул Яаков.

Высокие клены возвышались по обоим берегам Кодимы, в их тени копошились стаи уток с ослепительно-зелеными головами. В прибрежных камышах завывал ветер, и крестьяне поговаривали, что в этом свисте можно расслышать стоны утопленников. Над изгибом реки нависала черная могучая скала, увенчанная раскидистой плакучей ивой. Так и стирали девушки — упершись коленями в темный камень, их пальцы быстро багровели от ледяной воды, а локти покрывались гусиной кожей.

Яаков прятался за пышными кустами на берегу и подглядывал за прачками. То ли по причине малолетства, то ли благодаря выбранной наблюдательной позиции, а может, из-за обманчивого завораживающего движения вод Яакову казалось, что девушки плывут в безбрежном желто-зеленом океане.

С неба, пара за парой, срывались вниз аисты, в стремительном полете опускаясь на свои старые гнезда. Гибкие шеи откидывались назад, тела содрогались в извечном брачном танце, словно демонстрируя, что еще один год пролетел, но любовь их все так же свежа. Они без умолку трещали своими красными клювами, преподнося друг другу весенние дары, а ноги их пламенели от страсти.

— Потому что любовь на всех одна — и у этих уродливых аистов, и у моих красавиц-канареек.

Весенний ветерок играл складками платьев девушек, стиравших белье, то облегая их фигуры, то раздувая материю вокруг бедер, блики от воды подчеркивали синеватые тени вен на кистях рук.

Пробивавшиеся сквозь листву солнечные лучи, хрупкие и нежные, как фарфор, обрамляли этот пейзаж, который позже Яаков назовет несколько высокопарно «вечной картиной любви».

— Мальчику, наблюдающему за красивыми женщинами, хочется совсем не того, чего хочется взрослому, — пояснил он мне. — Это сейчас ты мальчик, Зейде, а ведь скоро повзрослеешь, так что должен разбираться в таких вещах.

Маленького мальчика не интересуют цицкес[13] или тухес,[14] ему нужно что-то гораздо большее… Не красоту той или этой он ищет — ему большую красоту подавай, весь мир, срывать звезды с неба, всю землю, всю жизнь, и огромный океан обнять… Женщина не всегда может предоставить тебе все это. Когда-то у меня был в хозяйстве работник, однажды мы с ним разговорились на эту тему. Он сказал мне: «Шейнфельд! В целом мире таких женщин, может, наберется пять или шесть. Однако, будучи детьми, мы об этом не знаем, а вырастая, так их и не встречаем». Ты ведь помнишь того толстяка, который работал у меня?

С крыши доносилось влюбленное щелканье аистов.

— На берегу реки собирались холостые деревенские парни, писали на клочках бумаги слова любви и складывали вот так, Зейде… — Яаков вытащил из ящика стола желтый бумажный бланк. — Вот так, а потом та-а-к, теперь переворачиваем, открываем, разглаживаем ногтем, и вот тебе — кораблик!

Яаков протянул мне аккуратный маленький бумажный кораблик, из тех, что отцы складывают своим сыновьям.

— Иногда в таком кораблике помещалось целое любовное послание, но чаще — только рисунок, какое-ниудь пронзенное сердце, или истекающие кровью соловьи, или всякие неуклюжие дома с коровой, деревом и кучей младенцев.

Парни отпускали кораблики нестись по течению по направлению к прачкам, стиравшим в двух шагах ниже по реке. Многие кораблики промокали и тонули, другие переворачивались или запутывались, отнесенные ветром в прибрежные заросли камыша. Лишь некоторые, уцелевшие, немедленно расхватывались девушками, готовыми выцарапать друг дружке глаза, только бы завладсть таким корабликом.

Никто не подписывал писем, будучи вполне уверенным в том, что те же высшие силы, что спасли кораблик, приведя его к суженой, и укрепили руки ее в борьбе с соперницами, откроют ей также имя писавшего.

Воспоминание словно разгладило сухие, горькие вкладки на лице, и подбородок его задрожал. Только спустя многие годы я понял, что таким образом он хотел испытать меня, объясниться и, может, извиниться за грех, которого не совершал. Яаков чувствовал вину, не зная, что виноват во всем не он, а я.

— Может, нам выпить, Зейде, а? — У него всегда выходило «ви-пить», точно как у мамы с Глоберманом, да и у Рабиновича.

— Моше рассердится, — сказал я, — мне ведь только двенадцать.

— Во-первых, я тоже твой отец, Зейде, а не только Рабинович. Во-вторых, мы просто-напросто ему не скажем.

С этими словами он извлек из недр кухонного шкафа пару бокалов, настолько тонких и прозрачных, что лишь когда они наполнились коньяком, стала заметна их округлая форма. Теперь они мои и стоят в моем шкафу, и я по-прежнему остерегаюсь брать их в руки.

Отхлебнув малую толику, я закашлялся. По коже забегали мурашки, и по телу разлилось блаженное тепло.

— Ну как, хорошо?

— Просто как огонь, — выдохнул я.

— Твоя мама очень любила випить, — сказал Яаков, — крепкий гранатовый ликер, иногда коньяк, но больше всего она-таки любила граппу. Это такой итальянский напиток. Глоберман приносил ей иногда бутылочку-другую, и раз в неделю они сидели и выпивали вместе. Он подносил к ее рту маленькие шоколадки и рассказывал ей разные байки. Больше полбутылки могли они так приговорить, а после встать и пойти работать как ни в чем не бывало. Чтобы так мне было хорошо! Конечно, полбутылки посреди бела дня — это не так уж и много, но, с другой стороны, это совсем не мало. Поначалу она этого Сойхера на нюх не выносила. Если встречала его на улице или в поле — она готова была ему глаза выцарапать. Но випивки раз в неделю просто-таки сделали их друзьями. Чтоб ты знал, Зейде, не нужно многого, чтобы подружиться. Впрочем, и для ненависти, и для любви не требуется много причин.

Голос Яакова надломился.

— Все в деревне спрашивали меня, почему я полюбил ее. И в глаза спрашивали, и за глаза: «И с чего это ты влюбился в Юдит Рабиновича, Шейнфельд? Как это ты допустил, чтобы Ривка твоя ушла, Шейнфельд?»

Яаков помолчал, а затем продолжил, отвечая на вопрос, которого я не задавал ему ни вслух, ни в душе.

— Не нужно больших поводов для любви к женщине. Иногда достаточно одного-единственного слова, поворота головы, иногда одного движения губ, когда она говорит «девять» или «восемь». Вот смотри: на слове «девять» ее губы складываются вот так, наподобие поцелуя, на секунду приоткрывая рот, и вот уже она касается верхними зубами нижней губы для «в», а затем ее рот вновь слегка приоткрывается на «я».

Шейнфельд уставился на меня, желая убедиться, что я постиг смысл его слов.

— Чтобы понять эту штуковину, я просто-таки часами торчал перед зеркалом! Выговаривал цифру за цифрой, медленно-премедленно, и смотрел, как шевелятся губы… Однажды даже спросил ее: «Скажи-ка, Юдит, сколько это — четыре плюс пять», — только для того, чтобы увидеть это «девять» на ее губах. Она, конечно, подумала, что я сошел с ума. И чтобы ты знал, Зейде, иногда только одни брови могут удержать возле женщины мужчину до конца жизни. — Он плеснул себе еще немного коньяку, закупорил бутылку и возвратил ее в шкаф. — Ты сегодня больше не получишь. Это было толькo для того, чтобы ты сейчас попробовал, а потом иногда вспоминал. Я сохраню эту бутылку для тебя, Чтобы стояла тут и ждала вместе со мной нашего следующего ужина. Коньяку полезно постоять, а бокалы и прочая посуда, да и все, что здесь есть, все равно перейдет к тебе, когда я умру. Ты пока расти, играй себе да гоняй за воронами, а уж мы втроем, я, Рабинович и Глоберман, позаботимся о том, чтобы у тебя было красивое детство. Что есть у ребенка, кроме его детства, а, Зейде? Силы нет у него, ума тоже, нет у него и жены… Только любовь есть у него, которая ломает ему жизнь и доканывает тело.

Глава 7

Яаков вымыл оба бокала, бережно вытер и убедился в их абсолютной прозрачности, взглянув сквозь стекло на свет лампы.

— Меня тоже всегда тянуло к птицам, — сказал он. — Моя мама, как и твоя, умерла, когда я был совсем ребенком, только детства у меня, Зейде, никакого не было. Отец женился на другой женщине, которая быстрехонько сплавила меня подальше от деревни и от дома к своему братцу, моему сводному дяде. У него была мастерская в большом городе. Она сказала: «Лучше пусть выучит ремесло, чем без толку шнырять среди девок на берегу реки». А на брата ее в мастерской я горбатил с раннего утра до поздней ночи. Его ребятишки ходили в школу в нарядных костюмчиках с форменными пуговицами, а я с трудом грамоте обучился, да и говорю я довольно-таки коряво, так что до сих пор стесняюсь выступать на деревенских собраниях. Иногда я умудрялся ввернуть кудрявое словечко, ну, чтоб красивее было, и тогда все вокруг помирали со смеху. Помню, как-то я брякнул: «Ваш покорный слуга», в смысле «я», а Папиш-Деревенский высмеял меня при всех да напоследок добавил: «Твой покорный слуга, Шейнфельд, по сравнению с остальной болтовней выглядит как алмаз в навозной куче». Представляешь, от самого разит за версту гусиным дерьмом, а он рассуждает о навозных кучах! Стоило ему появиться с своей повозкой, груженной мусорными баками из лагеря военнопленных (он этим мусором гусей своих кормил), птицы падали замертво на лету, такая это была вонь, а он меня навозой кучей называет! В детстве птицы были моим единственным утешением, Зейде. Что есть птицы, как не утешение людям? Или, по-твоему, еврейскому Богу выгодно, чтобы твари живые по небу летали? Мало им земли, что ли? Там, у приемного дядьки во дворе жили бедняжки-воробьи. По утрам я видел, как они мерзнут: маленькие, насквозь продрогшие серые шарики, нахохлившиеся и жалкие, совсем как я, и на головах у них были такие же черные ермолки, а под ермолками так же пусто. Недаром говорят про глупца, что у него птичьи мозги, но ведь тот, у кого есть крылья, в мозгах не нуждается, правда? Воробьи только выглядят серенькими, но, к примеру, пока воробей-муж занят кормлением птенцов, госпожа Воробьиха прямо у него на глазах крутит шашни с новым кавалером. Видел ты когда-нибудь такое, Зейде? Краюшку хлеба, оставшуюся с обеда, я держал во рту вот так и лежал на земле вот так, посмотри, Зейде, и воробьи слетались ко мне, садились на мое лицо и склевывали хлеб прямо с моих губ. Теперь дай папе руку, Зейде, помоги ему подняться с пола. Однажды соседский мальчишка поймал в западню зяблика и собирался выколоть ему глаза иглой, чтобы тот пел не переставая. Слыхал ли ты, Зейде, что если певчей пташке выколоть глаза, то она станет петь и петь без остановки, пока не умрет, обессилев? Тогда я украл у дядьки грош для выкупа пленника, а тот, обнаружив пропажу, спустил с меня семь шкур. «Шмендрик! По миру нас хочешь пустить?» Я убежал тогда к реке и не возвращался домой двое суток. Питался зеленью, пил воду из реки, все сидел и складывал бумажные кораблики, на которых писал: «Татэ, татэ, ком а-эр ун нам мих а айм». Ты не понял, Зейде? Из-за твоего имени я все время забываю, что ты не понимаешь идиш. «Папа, папа, приди и забери меня домой» — вот что это значит, Зейде. Я спускал на воду кораблик за корабликом, пока наконец дядька не отыскал меня. Он приволок меня за руку обратно в мастерскую и опять задал трепку. «Ты будешь обо мне писать такие вещи?» — и послал своих сыновей в погоню за моими корабликами, потому что он тоже знал, как далеко может уплыть такой кораблик. Что я скажу тебе, Зейде? Ребенка можно лупить и наказывать, но духа его тебе не сломить и мечты его не убить. Чтобы описать все, что я пережил у того злыдня, нужно быть Достоевским, но одну вещь я все-таки скажу тебе, Зейде. С птицами я никогда не расставался. Я с ними рос. И всегда в моей жизни была птица, которая пела для меня. Стоит только принять решение. Я просто-напросто поверил, что всякая птица, что летит в небе, крыльями машет ради меня, и те, что на ветках поют — это тоже мне, понимаешь? Только мне… Дядькины дети были уже гимназистами, а я всего лишь в подмастерьях у жестянщика ходил, маленький мальчик со следами ожогов от горячего олова на руках, с бледно-серой кожей, как у мертвеца, и постоянным кашлем от карбида и угольной пыли. А в окне этот мальчик видел, как они прогуливаются по улице, во всем нарядном, в форме гимназистов с пуговицами. Но птицы, Зейде, пели мне. Смотрел я на них из окна и говорил: «И как же ты создал такое, Господи! Птицу, которая летает и поет! Почто же меня не сотворил таким, Господи! Вот я весь перед тобой, ответь мне!»

«Отвэ-эть ми-не, во-от я», — повторял Яаков, со смаком растягивая гласные, наслаждаясь их вкусом, словно пытался подольше задержать их во рту. У него всегда смешно выходили разные словечки, вроде: «мейсяц» или «варэня», он слегка картавил и разговаривал нараспев с тем же трогательным, покоряющим сердце произношением, что было у мамы.

Глава 8

— Вот так я жаждал, вот так я завидовал. Завидовал детям в красивых костюмчиках, птицам, парящим в небесах, реке, в которую молодые прачки окунали руки, и черному камню скалы, в который упирались их колени. И по сей день, Зейде, чужое украсть — не украду, даром ничего не возьму, но завидовать буду и жаждать буду. Потому что страсть и вожделение — это две птицы, летающие так высоко, что никому им крыльев не обрезать. Они стирали у черной скалы, и ветер играл подолами их платьев, а деревенские парни спускались к воде и отправляли в плавание бумажные кораблики с заветными словами. Вот вырастешь, Зейде, и сам увидишь. Ты можешь бегать следом за ней, посылать ей всякие безделушки в подарок, петь ей серенады под окном, как итальянцы, ты можешь пускать ей кораблики по воде, а лучше всего, наверное, проделывать все это одновременно, потому как никогда нельзя знать, что ей полюбится. Вот у нас мельницкий сын увидел однажды карету, направлявшуюся вдоль реки. Парень стоял как раз на улице в тот момент, когда пара зеленых глаз взглянула на него из окошка таким взглядом, который даже в твоем возрасте, Зейде, можно понять. Целый день просидел он потом, пытаясь понять, что бы мог означать этот взгляд, да так и сошел с ума и начал гоняться за каждой телегой, проезжавшей по улице. Побежал он как-то раз за крытой повозкой любовницы одного полкового офицера. Это была одна еврейка, ездившая за своим казаком на все войны, куда бы его ни послали. У нее была огромная повозка со впряженными красавцами-конями, а внутри — вся роскошь, необходимая для любви: кровать с бархатным балдахином и шелковые простыни, делающие мужчину неутомимым всю ночь. Или, может, тебе рановато еще слушать такие истории, а, Зейде? И было там полным-полно колбас разных сортов, всяких деликатесов и выпивки, потому что любовь делает человека голодным, Зейде, и каждая мелочь знала свoe место, свой ящичек, свою полочку, потому что влюбленная женщина становится очень аккуратной, совсем не так, как мужчина, у которого с приходом любви все начинает валиться из рук. И были у нее соболиные брови, за которые кавалер с понятием может убить, не задумываясь. Женщине достаточно всего одной прелестной мелочи, чтобы удержать мужчину рядом с собой. Мы же должны выставляться, как скотина в мясном ряду на рынке, напоказ снаружи и изнутри, но женщины, Зейде, — с ними совсем другая история. Можно любить их всю жизнь именно за эту одну прекрасную мелочь, только помни, что они этого не знают и ни в коем случае не должны узнать. Я ведь не в первый раз тебе это рассказываю, а, Зейде? Что, не в первый? А, мэйле,[15] не страшно. Есть вещи, которые не грех и дважды повторить. Один раз ты говоришь о чем-то, что пришло тебе в голову, а второй раз — когда ты уже понимаешь, о чем говоришь. И если ты думаешь, Зейде, что еврейский Бог заботится, кроме всего прочего, и о наших сердечных делах, так представь себе такую картину: проносится казацкий батальон, лошади топчут землю, горы пыли, грохот, и за всем этим едет фургон, а в нем та еврейка со своим офицером в шелковой постели. Мельницкий сын — дурачок, который гонялся за каждой бричкой, разыскивая ту пару зеленых глаз, — побежал на свою беду и за фургоном. Офицер же, недолго думая и, прости за выражение, не вынимая своего шванца из еврейки, оперся на одну руку вот так, а вторую, ту, что с саблей, высунул в окно и, не прерывая своих занятий, одним ударом раскроил бедняге череп, как арбуз, так, что мозги его наружу полезли со всей любовью, мечтами и прочими глупостями. Потому что любовь, Зейде, она в голове, а не в сердце, как думают в твоем возрасте. А ну-ка, доедай, майн кинд, подчищай тарелку, сиротка моя. Жалко, мама твоя не дожила полюбоваться на нас, отца и сына, как мы здесь ужинаем и радуемся. Извини, старина, если у тебя пропал аппетит от моих майсес.[16] Эс,[17] майн кинд, кушай.

И я кушал.

Глава 9

Моше Рабинович, тот отец, что дал мне свою фамилию и завещал все свое хозяйство, родился в маленьком местечке недалеко от Одессы. Он был младшим из семи братьев, баловнем пожилых родителей. Мать его, уставшая мечтать о дочери, одевала Моше, как девочку, вплетала в его золотую косу голубые ленты, но он не протестовал. Его детство прошло на кухне, среди женщин и клубов ароматного пара, и годы, проведенные за шитьем и вязанием, за безмолвным участием в задушевных беседах кухарок, постепенно превратили Моше в молчаливую мужеподобную девочку, на удивление ловкую в плетении кружев, но уже тогда сознававшую близость и неотвратимость крушения материнских надежд. И действительно, едва только маленькой Моше исполнилось одиннадцать, как она, закатив кисейные рукава платья, метким ударом сбила с ног своего старшего брата и надавала ему неженских тумаков за то, что тот, дернув ее сзади за золотую косу, крикнул: «Мэйдэлэ!»[18] А в двенадцать лет, когда у других девочек появляются первые намеки на грудь, щеки Моше покрылись светлым отроческим пушком, шея и голос огрубели, и мужское начало взяло верх, став явным и неоспоримым. Поначалу мать затаила обиду на предательницу-дочь. Но однажды утром, увидев, каким взглядом дочка провожает удаляющиеся бедра проходившей мимо служанки, поняла, что надежды ее были тщетными, а обида — бессмысленной.

В ночь перед назначенной бат-мицвой мать подкралась на цыпочках к спящей дочери и обрезала золотую косу. Она положила у изголовья кровати костюм для мальчиков и поручила одному знакомому извозчику научить парня справлять нужду стоя. В ту ночь Моше привиделся сон из тех, которые не снятся девочкам, а на следующее утро он проснулся раньше, чем обычно, из-за непривычного ощущения прохлады в затылке. Прикоснувшись рукой к шее, он ощутил под пальцами обрубок косы и оцепенел от ужаса.

С затылка рука переместилась к паху. Запах, исходивший от пальцев, был странен и пугал настолько, что Моше спрыгнул с постели нагишом. Поскольку вместо платья, еще вчера висевшего у кровати, он обнаружил брюки какого-то незнакомого мальчика, Моше, прикрыв руками свое мужское достоинство, вприпрыжку побежал к матери.

Проход на кухню был загорожен богатырского сложения кухаркой, вооруженной огромной черной сковородой, и голому Моше был дан достойный отпор. Он снова и снова бросался вперед и падал наземь, покуда не смирился с неизбежным и не отступил. Он заплакал, и, как часто случается с низкорослыми и широкоплечими, его плач скорее напоминал рычание. Отрезанную косу ему не вернули, новой он не отрастил, и на ту кухню, где прошло его детство, он возвращался только в снах.

На той же неделе в дом прибыл учитель, которому поручили обучать Моше грамоте, Торе и всем тем премудростям, что девочкам ни к чему.

Блестящего ученика из него не вышло, однако после смерти отца именно Моше стал тем хватким и сметливым парнем, на плечи которого легла львиная доля забот о торговых делах семьи. Лишь две странности остались в нем с тех дней, когда был он девочкой: Моше никогда не благодарил Бога за то, что тот «не сотворил его женщиной»,[19] и золотой своей косы не позабыл вовек.

Иногда ненароком рука его легонько ощупывала затылок, словно надеясь обнаружить потерю, временами на Рабиновича нападала искательская лихорадка, и тогда он методично обшаривал каждый угол в доме, от погреба до чердака, копался в сундуках с одеждой и в комодах с постельным бельем.

Однажды Моше приехал по делам на «житний»[20] рынок в Одессу. Когда он проходил мимо одного маленького греческого ресторанчика, его взгляд случайно упал на миловидную еврейскую девушку, удивительно походившую на него обликом и движениями и словно воплощавшую в себе все несбывшиеся мечты его матери.

Рабинович вдруг ясно осознал, что перед ним стоит его женское отражение, та знаменитая сестра-близнец, заключенная в теле каждого мужчины, о которой столько написано, но лишь немногим счастливчикам выпадает встретить ее и еще более немногим доводится прикоснуться к ней.

Целый день он неотступно следовал за девушкой, мысленно прикасаясь к аккуратно заплетенному золоту ее волос и вдыхая в себя воздух, в котором проплывало ее тело секунду назад, пока она не засмеялась, заметив его, и не села рядом на скамейку в городском саду. Незнакомку звали Тоней. Моше лущил жареные тыквенные семечки, очищал их от кожуры и подавал ей на ладони. Лихо орудуя складным ножиком, он нарезал астраханских яблок и сыра, полученного от матери на дорогу.

— Ты — сестра моя, — говорил он ей с трепетом, не вязавшимся с его тяжелой комплекцией, — сестра, которой у меня никогда не было.

Было лето, и в воздухе витали запахи рынка. В порту галдеж чаек смешивался с гудками кораблей. Лицо Тони лучилось любовью, солнцем и счастьем. Моше сказал, что хочет увезти ее к своей матери, в подарок, а она засмеялась и ответила, что поедет.

Через неделю он вернулся в Одессу, сопровождаемый старшими братьями, и увез Тоню, а также двоих ее братьев в дом матери.

У той при виде девушки перехватило дыхание. Она тотчас назвала Тоню своей дочерью, и шесть грозовых туч омрачили лица шести старших невесток, ни одна из которых не дождалась такого обращения. Вдова же долго смеялась, потом всплакнула, а под конец заявила, что теперь она может со спокойной душой воссоединиться со своим мужем. И действительно, через неделю после свадьбы она попрощалась со всеми своими сыновьями и невестками и умерла, как заведено у Рабиновичей, в кровати, вынесенной и установленной под липами во дворе.

Перед смертью она справедливо разделила между сыновьями все свое имущество, драгоценности раздала невесткам, а Тоне завещала запертую деревянную шкатулку, украшенную узором из раковин.

Моше, знавший, что находится в шкатулке, дрожал как осиновый лист, но перечить не смел. Лишь на тридцатый день,[21] оставшись в уединении, Тоня открыла заветную шкатулку. Русые детские локоны, когда-то принадлежавшие Моше, ослепили ее глаза и наполнили их слезами. Пряди блестели и переливались на свету, и ей почудилось, будто они шевелятся, как живые. Тоня испуганно захлопнула шкатулку, с минуту постояла, переводя дыхание, и вновь с опаской приоткрыла ее. Внутри лежала странная маленькая записка: «Спрячь косу подальше от него и верни только в случае крайней необходимости!»


Завершилась Первая мировая война, и на годовщину смерти матери приехали с визитом Менахем Рабинович и его супруга Бат-Шева. Менахем, старший брат Моше, приехал в Израиль еще до войны. Какое-то время он работал в мошавах[22] Галилеи и Иудеи, но в конце концов решил осесть в Изреэльской долине. Его песни и байки сильно взволновали Моше и Тоню, а огромные кипрские рожки,[23] привезенные Менахемом в рюкзаке, сладкие и сочные, истекавшие густыми медовыми каплями, послужили последним аргументом в пользу переезда на Святую Землю по стопам брата.

По прибытии в Израиль Моше и Тоня сразу купили участок земли с домиком в Кфар-Давиде, расположенном по соседству с деревней, где жил Менахем. Во дворе дома рос исполинский эвкалипт. Деловитый Моше решил незамедлительно срубить его, но тут неожиданно вспыхнула первая и единственная ссора между супругами. Кричащая и размахивающая кулаками Тоня прикрывала ствол своим телом до тех пор, пока мужнин топор не опустился.

Жителей Кфар-Давида умиляло сходство между Моше и Тоней, которые и впрямь выглядели, будто родились у одной матери. Оба были невысокими и коренастыми, по-медвежьи сильными и широкоскулыми. Ранняя плешь Моше и обширная грудь Тони были наиболее существенными различиями между ними. Соседи утверждали также, что чета Рабиновичей абсолютно неутомима даже в делах, от которых все давно устали, — в работе, ожидании и супружеской жизни. Силой и рвением Моше превосходил троих взрослых мужчин и потому вскоре получил прозвище «Битюг». Тоня разводила кур, высадила на плантации целый ряд душистых деревьев помелы,[24] в те дни еще не настолько популярной в здешних краях, а во дворе посадила два гранатовых дерева — кисловатый «уандерфул» и сладкую «бычью голову».

Моше построил печь, которую Тоня растапливала кукурузной шелухой и сухой корой, опавшей с эвкалипта. Деревенские жители, благодушно посмеиваясь, звали их «моя Тонечка» и «мой Моше», подобно тому, как они сами звали друг друга. Вскоре родился первенец, названный Одедом, а за ним появилась на свет младшенькая Наоми.

В тот дождливый день, зимой 1930-го, когда Моше с Тоней запрягли повозку и отправились на фруктовые плантации по ту сторону вади,[25] Одеду было шесть лет, а Наоми всего четыре, и не знали они, что еще до захода солнца осиротеют, мама больше не вернется домой и мир померкнет для них.

Глава 10

Некоторые утверждают, что каждое повествование призвано не только расставить вещи по своим местам, но и очистить главное от второстепенного. Другие же говорят, что каждая история рождается на свет лишь для того, чтобы ответить на вопросы. Как-то в школе учитель рассказал нам, что история об Адаме и Еве объясняет людскую ненависть к змеям. Я еще подумал тогда: зачем было сочинять такую сложную историю и громоздить столько грандиозных вещей, как Создание мира, Древо Познания и Бога, только для того, чтобы истолковать такую незначительную мелочь, как страх человека перед змеями. Так или иначе, данное повествование — это не легенда о райских кущах, а всего-навсего маленький правдивый рассказ. Мое Древо Познания, огромное и шелестящее, давно срублено, животные, обитающие в моем райском саду, — это коровы, десяток курей, канарейки да стая воронов, а единственная змея, на которую здесь можно наткнуться, — это гадюка, укусившая Симху Яакоби во время большого пожара, о котором я вскоре расскажу. В этой гадюке не было ни коварства, ни злого умысла ее дальнего предка, однако в моей истории она также сыграла безусловно отрицательную роль.

— С того самого пожара у Яакоби я начинаю отсчет своей любви, — сказал Яаков Шейнфельд, загибая пальцы и перечисляя события. — Точка отсчета важна во всем, Зейде, тем более в любви.

Например, — продолжал он, — когда тебе, уже взрослому, придет время жениться, ты захочешь подарить своей невесте свадебное платье. Можно пойти в специальный магазин и купить его там. Однако ты можешь сшить его своими собственными руками, более того — посадить вначале шелковичное дерево, вырастить на нем червей шелкопряда, самому прясть пряжу, ткать ткань, красить, кроить и шить… Ты сам решаешь, где все начинается, понятно тебе?

Я ничего тогда не понял, и от Яакова не укрылась моя любопытствующая улыбка. Он склонился надо мной и вновь спросил:

— Вкусно?

Я посмотрел Шейнфельду в лицо. Его глаза улыбались, только подрагивающие уголки рта выдавали то напряжение, с которым он ждал моего ответа.

Я был всего лишь ребенком, с тремя живыми отцами и матерью, которая умерла, байстрюк с животом, набитым лакомствами, не знающий ответов на вопросы.

Я улыбнулся, глядя на него, но вину свою спрятал глубоко внутри.

Глава 11

Симха и Йона Яакоби жили в деревне много лет назад. Симха прибыл в Израиль из Сент-Луиса, что в Америке. Там он работал слесарем и был холостяком, вольной птицей. По прибытии же остепенился, женившись на молоденькой девушке из Галилеи по имени Йона, и начал разводить курей. Кстати, выражение «девушка из Галилеи» с детства производило на меня сильное впечатление, и с тех пор всякий раз я чувствую особое волнение, когда на моем пути встречается девушка из Галилеи, будь то в жизни или в одном из моих рассказов.

Вскоре выяснилось, что деревенские жители не в состоянии запомнить, кто из супругов Симха, а кто Йона, так как оба эти имени могут принадлежать как мужчине, так и женщине. В общем, не раз выходило, что мужа называли именем его жены и наоборот. Вполне возможно, что и сам я грешен и что на самом деле девушку из Галилеи звали Симха, а слесаря из Сент-Луиса — Йона. Путаница продолжалась до тех пор, пока не было принято единодушное решение называть Симху Яакоби, а Йону — Яакобиха, а может, и наоборот.

Так или иначе, во время большого пожара гадюка укусила Яакоби, но свою главную зловещую роль по отношению к Яакову Шейнфельду огонь и змея сыграли многие годы спустя.

Большой курятник Яакоби был одной из главных достопримечательностей деревни и гордостью всех ее жителей. В то время когда мелкие пятнистые арабские курочки бегали по деревенским дворам, сносили раз в три дня по одному маленькому яйцу и копошились в мусорных кучах, в курятнике у Яакоби царили порядок и рациональность. Большие белые американские наседки обитали в чистых и новеньких клетках, несли яйца, которые немедленно скатывались вниз по хитроумно сконструированным наклонным доскам, и вообще пользовались всевозможными благами: жестяными поилками, подвесными кормушками и сияющими чистотой поддонами для помета.

Пришедшая беда, по своему обыкновению, не посчиталась со всем этим, не пощадив никого и ничего. Однажды ночью со стороны курятника послышалось истошное кудахтанье. Яакоби зажег керосиновую лампу и выбежал во двор. У самого входа в курятник он случайно наступил на гадюку, послужившую причиной переполоха, и та впилась ему в пятку. Была весна, а ведь известно, что в это время гадюки переполнены до краев ядом и злобой, накопленными за долгую зиму. Яакоби как подкошенный упал на землю, керосиновая лампа выпала из его рук, разбилась, и пламя охватило курятник. Вспыхнули перья и пух, отчаянное кудахтанье и густой дым поднялись к небу. Змея же, таинственным образом, известным лишь ее роду, целая и невредимая, уползла прочь.

— Сделала свое дело и была такова, — пояснил Яаков, — чего ей еще было там искать?!

Соседи прибежали на помощь, но из-за шума и неразберихи никто из присутствующих не понял, что произошло. Вместо того чтобы искать Яакоби, люди принялись тушить огонь и выпускать на волю наседок. Только после того, как огонь был потушен, Яакобиха нашла своего мужа лежащего среди дымящихся головешек и обгоревших куриных тушек. Чудесным образом Яакоби отделался обоженными руками и бедром, однако надышался дыма и был одной ногой на том свете из-за змеиного яда, проникшего в кровь. Крепкое здоровье, крупные габариты и большое везение спасли Яакоби от смерти, но вылечиться он так и не смог. Силы и энергия покинули тело, он перестал работать, вместо этого целыми днями слонялся без дела, мыча несуразный детский мотивчик, заунывные звуки которого чрезвычайно нервировали жителей деревни.

Решительная и работящая Яакобиха всеми силами пыталась удержать разваливающееся хозяйство, но сорняки постепенно вытеснили все росшее в саду, во дворе воцарились грязь и запустение, четыре коровы отказались давать молоко и были проданы Глоберману одна за другой, а укушенный Яакоби не давал проходу собственной жене. Яд гадюки не переставал бродить в его жилах. Он таскался за ней повсюду, лопоча глупости, с докучливым постоянством четырехлетнего ребенка, увивающегося за любимой нянькой. По прошествии двух изнурительных лет Яакобиха заперла свой дом и ушла из деревни задворками, в поля, ни разу не оглянувшись назад. Яакоби ковылял следом, напевал на ходу, то и дело порываясь задрать ей юбку. Так они дошли до главного шоссе, пересекли его, силуэты их растворились меж холмами на севере, а в деревне о них больше не слыхали.


Многие месяцы дом Яакоби стоял пустой и выжидающий. Розовые кусты разрослись, как колючий плющ, их цветы завяли и дурно пахли, а в шипах запутались трупики мышей и ящериц. Стрелы страстоцвета добрались до веранды, обвились вокруг водосточных труб и, в конце концов, проросли сквозь приоткрытые ставни на окнах, проникнув в комнаты. Как в любом заброшенном месте, дремучие заросли пырея и степной акации заполонили двор, пока полностью не скрыли под собой обуглившиеся остатки курятника. Живая изгородь превратилась в неприступную глухую стену, в которой шипели ужи и терзали свою добычу одичавшие кошки. Банды крошечных убийц — ящериц и пауков, богомолов и хамелеонов нашли свое убежище меж буйно разросшихся ветвей. Непрерывный шорох доносился из-под подрагивающих ветвей, и не раз, когда какой-нибудь деревенский ребенок пытался достать из зарослей, окружавших дом Яакоби, улетевший футбольный мяч, он с громким криком отдергивал руку, укушенную, либо ужаленную, либо и то и другое вместе.

Некоторые деревенские жители уже подумывали поджечь эти заросли с их недружелюбными обитателями, как вдруг однажды, в один из знойных летних полдней, со стороны дороги послышался далекий гомон большого количества певчих птиц, медленно нараставший по мере приближения.

Люди и скот останавливались, удивленно поводя головами и прислушиваясь. Звук, столь чуждый, столь пленительный и сладкий, все приближался, нарастая. Понемногу стали уловимы и другие звуки, сопровождавшие птичью симфонию, — мученический скрип пружин, стук клапанов и старческий кашель мотора, порастратившего былые лошадиные силы.

И вот наконец, весь окутанный клубами пыли, на дороге показался длинный, зеленый, чрезвычайно обшарпанный грузовик. Он раскачивался из стороны в сторону и походил на плывущий через поля корабль.

На водительском сидении возвышался сорокалетний грузный мужчина с копной белоснежных волос и кожей нежно-розового цвета, какая бывает у новорожденных мышат, вывернутых плугом на поверхность земли. Он был облачен в поношенный черный костюм с лоснящимися замшевыми заплатками на локтях, а глаза его были надежно спрятаны за парой огромных темных очков.

Фургон грузовика был заставлен клетками, битком набитыми канарейками, восторженно распевавшими свои песни, как дети, выехавшие на загородную прогулку.

— Судьба, Зейде, не преподносит неожиданностей, — сказал мне как-то Яаков, — она все тщательно обставляет, подает знаки и подсылает шпионов. Но мало кто умеет читать эти знаки и способен распознать посланника.

Странный незнакомец проехал прямехонько к запущенному дому Яакоби и вообще производил впечатление человека, который точно знает, что ему нужно. Затормозив, он надел на голову широкую соломенную шляпу и выпрыгнул из кабины. Писк и шорохи, постоянно разносившиеся из дремучих зарослей покинутого двора, враз стихли. На несколько мгновений незнакомец снял свои защитные очки, под которыми оказалась пара совершенно розовых глаз, обрамленных белыми, пушистыми, как одуванчики, ресницами, беспокойными и быстрыми, и поспешил водрузить очки на прежнее место. Гость был невысок ростом, рыхловат, с ярко выраженным вторым подбородком, улыбался располагающе, однако, несмотря на это, внешность его пугала и отталкивала. Он спустил с грузовика клетку за клеткой, занес птиц в дом и закрыл за собой дверь. Дверь еще не успела захлопнуться за ним, а с задней стороны двора, словно по мановению волшебной палочки, уже потянулись испуганные вереницы сороконожек, тарантулов, молодых гадюк и прочей мерзости.

— Потому что звери все чувствуют, — говорил Яаков. — Гораздо сильнее, чем люди. Как-нибудь я расскажу тебе про корову твоей матери и о том, как она умела чувствовать.

Только после того, как солнце исчезло за горизонтом, альбинос вновь вышел из дома во двор и окинул хозяйским глазом свои новые владения. Он вытащил из ящика в грузовике косу и камень, на удивление ловко заточив изогнутое лезвие. Плавными и округлыми движениями, неожиданными для его грузного тела, альбинос скосил сорняки и сгреб их в аккуратную охапку на заднем дворе. Затем он вытащил из нагрудного кармана жестяную коробку «Плейерс», зажег сигаретку, с видимым наслаждением вдохнул дым, но спичку не потушил, а вместо этого щелчком направил ее прямо в центр груды сложенных сорняков. Сухой кустарник и колючки воспламенились с громким, радостным треском, отбрасывая красные отблески на лица любопытствующих. Вскоре все разошлись, а неутомимый альбинос все работал и в ту, и в следующую ночь. Он подстриг зеленую изгородь, вырубил с корнем побеги страстоцвета, срезал розы Яакобихи и привил к черенкам новые сорта.

Так он трудился ночи напролет, но стоило рассвету забрезжить розовыми полосами на темном небе, альбинос торопливо укрывался в доме до наступления вечера.

Он взрыхлил вилами всю землю во дворе, а вороны, которым каждая вскопка и прополка сулят богатые трофеи, спешили приземлиться у его дома, прыгая с грядки на грядку в поисках земляных червей и жуков.

— Вот так все и началось, — вздохнул Яаков. — Тогда никто еще не знал об этом: ни Ривка, жена моя, ни Рабинович-Битюг, ни сойхер Глоберман, а уж я и подавно. Только потом я понял, что именно тогда все и началось…

Он встал из-за стола, подошел к окну и заговорил, не оборачиваясь:

— Курятник сгорел дотла, альбинос приехал, Тоня Рабинович утонула, твоя мать прибыла, Ривка ушла, канарейки разлетелись, Зейде родился, появился итальянец, Юдит умерла, а я остался. Чего уж проще? Таким бывает конец каждой любви. Начинается она всегда по-разному, затем, как обычно, наступают тяжелые времена, но конец всегда один и тот же. Есть тот, кто умирает, и тот, кто остается.

Глава 12

Сгущались темные грозовые тучи, поднимался ветер, вода в вади прибывала, а Тоня и Моше не чуяли надвигающейся беды. Холодные струи дождя выстукивали по крышам, вода клокотала в сточных трубах, коровы жались друг к другу под крытыми навесами. Воробьи, нахохлившись и зажмурившись, дрожали в своих убежищах.

Пара не ведающих страха и движимых лишь любопытством воронов упражнялась в искусстве полета навстречу резким порывам ветра и колким струям дождя.

В три часа пополудни Моше и Тоня Рабинович проснулись после краткого дневного отдыха, перекусили, по своему обыкновению, несколькими апельсинами, толстыми ломтями хлеба, густо намазанными маргарином и вареньем, и выпили несколько стаканов обжигающего чая.

Как только дождь прекратился, они запрягли повозку и выехали за партией грейпфрутов и помел на участок, который находился по ту сторону вади.

Резкий ледяной ветер, дувший со стороны горы Кармель, бил по лицу мокрыми плетками. Впряженный в повозку мул с громким чмоканьем выдирал копыта из глубокой жижи. Моше и Тоня проехали через виноградники, спустились к вади, пересекли его и въехали на плантацию. Работая четко и слаженно, они загрузили повозку ящиками и отправились в обратный путь. Тоня села править, а Моше толкал повозку сзади, помогая мулу выехать на ровный участок. Она обернулась взглянуть на мужа. Пар шел от его раскрасневшегося лица. Тоня любила силу Моше и чрезвычайно гордилась ею.

— Погоди-ка минутку, я своего Моше кликну, — говорила она всякий раз, когда один из соседей сгибался под тяжестью непосильной ноши либо безуспешно пытался усмирить непокладистую скотину.

Во дворе Рабиновичей, прямо рядом с калиткой, покоился огромный обломок скалы, весивший не менее ста двадцати килограммов. Тоня водрузила рядом с ним горделивую табличку, гласившую: «Здесь живет Моше Рабинович, единственный, кто может поднять меня».

Деревенские зубоскалы ехидно подмечали, что подобную табличку следовало бы повесить скорее на саму Тоню. Однако слухи о камне быстро разнеслись по всей долине, и время от времени у калитки Рабиновичей появлялся очередной богатырь из окрестных деревень либо из английских военных лагерей и совершал попытку приподнять валун. Но лишь Моше был достаточно силен для этого, к тому же он знал, каким образом cклониться над камнем и обнять его с закрытыми глазами, как нужно вздохнуть, выпрямляясь, и нести его, как младенца, прижимая к своей груди. Все же остальные возвращались ни с чем, уныло припадая на левую ногу. Уныло — из-за публичного фиаско, а хромали они потому, что все до одного пинали в сердцах по строптивому камню и ломали большой палец на правой ноге.

Дождь вновь припустил. Подъехав к вади, Рабинович отметил про себя, что уровень воды значительно поднялся. Он вскарабкался на повозку, взял из рук Тони вожжи и направил мула строго под прямым углом к кромке воды, однако стоило бедному животному коснуться ее копытами, как оно поскользнулось на мелководье, вскрикнуло неожиданно человеческим голосом и попятилось назад.

С той минуты и далее события разворачивались одно за другим, повторяя странную схему всех несчастий и катастроф. Ноги мула уехали куда-то вбок, и он рухнул между оглоблями. Повозка накренилась и медленно, но неумолимо стала заваливаться на бок. Нижняя половина тела Моше оказалась погребенной под ней, ему раздробило кости левого бедра, обломки которых вспороли ему мышцы и кожу, будто ножом, а рану обжег нестерпимый холод мутной воды вади. Моше закричал от жуткой боли и почти потерял сознание, но ужас, сковавший его сердце, из тех, от которых цепенеешь, еще не понимая их причины, приковал его взгляд к Тоне Ее тело было целиком скрыто под повозкой, лишь шея и голова виднелись над поверхностью воды. Волосы Тони были погружены в жидкую грязь, а лицо ее, обращенное кверху, потеряло свой здоровый румянец и стало пепельно-серым. Вокруг ее головы, с беспечностью резиновых уточек в ванной, плясали на воде грейпфруты и помелы.

— Вытащи меня отсюда, — прошептала Тоня охрипшим от страха голосом. Тонкая, светлая змейки крови выползла из уголка ее рта.

Моше просунул руку под повозку, подмявшую пол себя его левую искалеченную ногу, и попытался приподнять ее.

— Вытащи меня, мой Моше… — ее голос захлебнулся, она хотела кричать и не могла.

— Слушай меня, Тонечка! Я приподниму повозку, а ты выползай наружу.

Ее голова едва заметно кивнула, а глаза расширились в безмолвном согласии.

— Давай! — выдохнул Моше.

Его лицо почернело от напряжения, на могучих запястьях вздулись огромные вены.

Повозка со скрипом приподнялась, и Тоня, извиваясь всем телом, попыталась освободиться, прилагая при этом нечеловеческие усилия, пока вконец не ослабла.

— Я не могу! — застонала она. — Я не могу…

Боль в раздробленном бедре полыхнула с новой силой, и повозка опустилась на прежнее место.

Некоторые из переживших подобные моменты утверждают, будто ход времени при этом как бы замедляется, другие уверяют, что время несется с удвоенной скоростью, третьи же рассказывают, как оно разбивается на мириады осколков, которые никогда не соединить воедино.

Но в тот дождливый день у перевернутой повозки в вади ход времени не соответствовал ни одному из вышеперечисленных описаний. Оно не замедлялось и не торопилось, а текло, как обычно, по своему невидимому руслу, огромное и невозмутимое.

Дождь сменился мелким градом, рябь на воде усилилась, а небо потемнело еще больше. Тем временем отчаянное ржание мула и запах животного страха, исходивший от него, приманили нескольких шакалов, которых были не в силах отпугнуть ни крики Моше, ни комья грязи, которыми он их закидывал. Один из них, осмелев, подобрался поближе и вцепился зубами меж задних ног мула. Рабинович ухитрился выломать длинный деревянный шест из боковой стенки повозки и, размахнувшись изо всех сил, опустил его на спину шакала, переломив тому хребет. Остальные, испугавшись, отступили, но вскоре убедились, что человек не в состоянии подняться с места. Подталкиваемые голодом, обострившим к тому же их сообразительность, шакалы подобрались к мулу с головы, которая находилась на безопасном расстоянии от шеста Моше, и атаковали, жадно вгрызаясь в мягкую плоть носа и губ бедняги.

— Помелы не тонут, — вдруг сказала Тоня.

— Что? — испугался Моше.

— Грейпфруты тонут, а помелы — нет, — объяснила Тоня.

— Скоро придет подмога, держи голову над водой, Тонечка, и не разговаривай.

Дождь усилился, подняв уровень воды в вади еще выше, и грейпфруты желтели со дна маленькими тусклыми лунами. Тоне, лежавшей под дальним краем повозки, было все труднее удерживать голову над поверхностью воды. Моше, просунув край шеста под Тонин затылок, попытался помочь ей, но безуспешно. Его лысина покрылась холодной испариной ужаса. Вода неумолимо прибывала. Видя, как дрожат от напряжения мышцы на шее обессилевшей жены, он отчетливо осознал, что неизбежно произойдет вскоре.

Голова ее на миг скрылась под водой и тотчас вынырнула, подстегиваемая паническим страхом.

— Моше! — послышался по-детски тонкий голос. — Моше, милый, дер цап![26] Коса в шкатулке…

— Где, — закричал Моше, — где коса?

Поверхность воды вспучилась, голова Тони исчезла, затем вынырнула, и на этот раз голос был вновь голосом Тони.

— Это мой конец, Моше.

Рабинович рывком отвернулся, сжал челюсти и крепко зажмурился, пока не иссяк поток пузырьков, поднимавшихся из Тониного рта.

Сгустились серо-желтые сумерки, и шум дождя затмил в памяти страшные звуки смерти. Моше вновь повернул голову и заставил себя посмотреть сквозь наступившую темноту на то место, где скрылась под водой голова жены. Дикий кашель сотрясал его плечи, слезы тоски и бессилия текли по лицу. Невыносимая боль сдавила сердце цепкими пальцами. Задохнувшись от ярости, Моше вцепился в края повозки и, неистово раскачивая ее, завыл:

— Встань, слышишь, встань!

Но не было вокруг никого, кроме равнодушно взирающих шакалов и умирающего мула. Повозка выскользнула из рук, вновь придавив искалеченную ногу, Рабинович потерял сознание, очнулся и снова впал в забытье. Спустя несколько часов, проснувшись от собственного крика, словно сквозь сон, он наблюдал за приближением тусклых огоньков, слышал оклики разыскивающих его людей и лай собак.

Полумертвый от горя, холода и боли, Моше не издал ни звука. Его отыскали по предсмертному храпу мула.

Глава 13

Два года спустя после событий того страшного дня моя мать прибыла в дом Рабиновича, чтобы помогать ему по хозяйству, присматривать за сиротами и доить его коров Совсем немногое мне известно о ее жизни, предшествовавшей приезду в деревню, о том, где она жила и чем занималась.

— А нафка мина,[27] — отмахивалась она каждый раз, когда я приставал к ней с расспросами.

Став постарше, движимый любопытством, я обратился ко всем своим отцам и, по обыкновению, получил три разных ответа. Моше Рабинович рассказал мне, что мама когда-то работала на винном заводе в Ришон ле-Ционе. «Там-то она и пристрастилась к траппе», — ухмыльнулся он.

Сойхер Глоберман, у которого, по собственному выражению, были «глаза и уши по всей стране», поведал мне, что родители моей матери наотрез отказались приехать в Израиль, прослышав, чем она тут занимается. Когда же я настойчиво потребовал объяснений, Глоберман заявил, что мужчине не к лицу копаться в прошлом своей матери.

— Что бы ни происходило между ног госпожи Юдит до того, как оттуда появилась на свет твоя персона, Зейде, это тебя не касается, и знать тебе об этом ни к чему. И точка! — отрезал он в своей обычной грубоватой манере, которая меня, впрочем, уже не обижала.

Яаков Шейнфельд, жертва несчастной любви к моей матери, в ответ на мой вопрос лишь покачал головой.

— Юдит Рабиновича спустилась ко мне с неба и туда же ушла от меня, — он сопроводил сказанное круговыми движениями рук, и шрам, пролегавший по его лбу, побагровел, как бывало всякий раз, когда Шейнфельд бледнел. — Ты еще очень мал, майн кинд, но когда поврослеешь, то поймешь, что в любви есть свои правила. Будет лучше, если папа обучит тебя всем этим премудростям, чтобы потом самому не пришлось страдать из-за разбитого сердца. Иначе зачем ребенку отец? Для того, чтобы тот учился на папиных болячках, а не на своих собственных… И зачем все мы, дети Израилевы, зовем Яакова отцом нашим? Для того, чтобы извлекать лейках[28] из его любви. Мало чего тебе люди наговорят! Первым делом расскажут, что это танец для двоих. Неправда, Зейде! Это для того, чтобы изрядно ненавидеть, нужны двое, а для любви достаточно одного человека. Помнишь, я рассказывал тебе о том, что можно полюбить женщину из-за одной-единственной мелочи, скажем, голубых глаз? Однажды придет к тебе какой-нибудь еврей-умник и скажет: «Зейде, ты влюблен в глаза, но жить-то тебе придется и со всеми остальными частями». Нет, Зейде! Если ты полюбишь глаза, то и жить тебе с глазами, а вся остальная женщина вроде как шкаф для платья…

Яаков встретился со мной глазами и, прочитав в моем взгляде недоумение, отвернулся.

— В этих делах Бог наш тоже не очень-то разбирается. В чем он знает толк, так это в одиночестве, а в любви — видишь… Господь единый, понимаешь? Сидит себе на небе один-одинешенек, ни друзей у него, ни врагов… И что самое ужасное — нет рядом с ним женщины. Наш еврейский Бог всего-навсего сходит с ума от одиночества и не дает людям покоя. Как нас только не называет, и блудницей, и девой, и невестой,[29] и другими дурацкими прозвищами, которыми мужчина зовет женщину. Но ведь она — всего лишь женщина, плоть и кровь… Как жаль, что только теперь я понимаю все эти вещи. Ведь знай я тогда, что в любви важен разум, а не сердце, важны правила, а не сумасбродные мечтания, быть может, моя жизнь сложилась бы удачнее…

Но понимать, Зейде, это одно, а преуспеть — это уже совсем другое дело. Для того чтобы мужчина смог добиться взаимности от женщины, той единственной, о которой он мечтает, кто-то сверху должен управлять целым миром, в котором каждый винтик и пружинка должны прийти в движение и встать на свои места. Ничего не происходит само по себе, мой мальчик, и если кто-то здесь, в Израиле, утонет, то это для того, чтобы кто-то в Америке… ну, скажем, выиграл в карты. А иногда грозовая туча плывет сюда по небу из самой Европы только для того, чтобы здесь мужчина и женщина, спасаясь от дождя, оказались вместе в ненастную ночь. И если кто-то кончает с собой, Зейде, значит, кому-то другому это было необходимо. Когда я увидел Юдит, солнце светило как-то по-особенному и телега, на которой она сидела, ехала под каким-то необычным углом. Едва взглянув на нее, я понял — вот женщина, которую я смогу глазами оторвать от земли, поднять в воздух и унести с собой. Знаешь, в Индии есть такие специальные люди, которые одним взглядом могут двигать чашки по столу. Я вычитал о них в «Детском приложении» у Папиша-Деревенского. У него сохранились все выпуски. Одним взглядом, представляешь? Чашка по столу ездит из конца в конец, направо и налево! А ведь чашку, Зейде, только между нами, гораздо труднее сдвинуть с места, чем женщину.

Глава 14

Менахем Рабинович, чьи истории об Израиле и сладкие рожки поманили за собой младшего брата, случайно познакомившись с Юдит, посоветовал Моше взять ее к себе работницей.

Уже взрослым я наконец-то узнал от дяди Менахема имя, которое за все эти годы ни разу не было упомянуто, ни устно, ни письменно, — имя первого мужа моей матери. Менахем открыл мне его и поведал одну давнюю историю.

Они жили то ли в Млабес, то ли в Ришон ле-Ционе, дядя не знал точно. Муж Юдит служил в Еврейских батальонах,[30] а когда война подошла к концу, вернулся в Израиль и принялся за безнадежные поиски заработка. Он ежедневно выходил на главную улицу поселка и справлялся о работе. По причине горделивого нрава этот вояка считал ниже своего достоинства унижаться перед работодателями, уговаривая их, вместо этого по-солдатски дерзко смотрел им в глаза, еще не осознавая того, что в мирное время такой взгляд приносит скорее вред.

— Люди могут быть только такими, какие они есть, уместно это или неуместно, — заметил дядя Менахем. — Поэтому они улыбаются там, где нужно плакать, палят из пистолетов в того, с кого хватило бы и пощечины, и устраивают сцены ревности своим возлюбленным вместо того, чтобы их смешить.

Долгими часами этот человек лежал на кровати и молчал, отвернувшись к стене. Они снимали угол в бывшем гусятнике, наспех переделанном под жилье. Старые перья, высохнув, рассыпались в пыль, которая забивалась в нос и раздражала глаза. В комнате царило унизительное зловоние гусиного помета.

Юдит надоумила мужа заняться торговлей овощами. Тогда он встал, взял мотыгу и прополол за домом несколько грядок. Но клубни и луковицы не принесли ему успокоения.

Перед домом во дворе возвышалось высокое дерево, в листве которого местные вороны завели обычай собираться по вечерам. Их резкое карканье отдавалось в сердце тревогой. Человек старался не обращать внимания, но когда терпение его иссякало, он возвращался в комнату и захлопывал за собой дверь.

Временами его видели на берегу Яркона.[31] Он сидел на корточках, обхватив колени руками, будто утешая себя.

Не продолжай Юдит выпалывать грядки, ухаживать за птицами, латать одежду и варить варенье из тех немногих фруктов, которые остались в саду, вся их маленькая семья умерла бы с голоду.

В конце концов, муж Юдит заявил, что он решил уехать на год в Америку, штат Делавэр, и устроиться рабочим на один литейный завод, принадлежавший отцу его сослуживца-американца из Еврейского батальона.

— Заработаю денег и вернусь. Один год, Юдит, самое большее — два.

Жена, сидевшая за столом и перебиравшая чечевицу для супа, повернулась к нему своей глухой левой стороной. Тогда он схватил ее за плечи и закричал, принуждая слушать себя.

— В Америке тоже полно безработных. Люди скоро начнут прыгать с крыш, — возразила она.

На столе перед Юдит быстро вырастали два маленьких холмика: коричневый, побольше, — из чечевицы, второй — маленький и серый, состоявший из песка, мелких камешков и сухой шелухи. Меж коленей ее удобно примостилась их двухлетняя дочь, не отрывавшая восхищенного взгляда от проворных материнских пальцев.

— Не уезжай, — взмолилась Юдит, — мы справимся, все будет в порядке.

Дрожащими руками она затянула потуже синюю косынку. Тревога и пророчество звучали в ее голосе, но человек, чье имя нельзя упоминать, не внял им. Предвкушение дальней дороги уже опьянило его. Когда я закрываю глаза и пытаюсь представить, как он выглядел, у меня под веками возникает низкорослый силуэт с неясными чертами лица. Он складывает в небольшой деревянный чемодан неприхотливую снедь — кусок брынзы, пару апельсинов, краюху хлеба и банку оливок. Человек поспешно прощается с женой, дочерью и уезжает в Яффо. А вот и мать, прислонившаяся спиной к мезузе.[32] А это моя наполовину сестра, такая же безликая, как и ее отец, прижимается к ногам матери.

В Яффо он купил самый дешевый билет на грузовой пароход, везущий в Англию партию апельсинов «шамути» и сладких лимонов, и занял свое место среди немногочисленных пассажиров, ночевавших на палубе. День выдался пасмурным, но сладкий цитрусовый аромат, поднимавшийся из недр корабля, хранил в себе солнечное тепло. Он сопровождал пассажиров в течение всего пути, обостряя их тоску по дому и чувство раскаяния.

Из Ливерпуля человек отбыл в Нью-Йорк. Расстояние от Хадсонского вокзала до станции Гранд-Сентраль он проделал пешком, испуганно озираясь по сторонам. Посольку на чужбине заносчивости в нем поубавилось, он блуждал в лабиринте бесконечных станционных коридоров, тоненько выкрикивая «Уильмингтон, Уильмингтон» сдавленным от беспомощности голосом, пока добрые люди не указали дорогу к кассам и перронам. Большинство пути поезд проделал под землей. После, вырвавшись на свет, он прогрохотал по мосту над широкой рекой и ее заболоченным берегом, поросшим камышом, который человек никак не ожидал увидеть здесь, в Америке. Он сидел у окна, провожая взглядом проносившиеся телеграфные столбы, будто протягивая нить, которая укажет ему путь обратно, и повторял про себя название станций — «Нью-Арк», «Нью-Брунсуик», «Трентон», «Филадельфия»… и три часа спустя, когда кондуктор наконец выкрикнул: «Уильмингтон», он вскочил с места и спустился на перрон. Человек едва не сбился с ног, бегая от одной заводской трубы к другой, но литейного завода, принадлежавшего отцу его товарища, так и не нашел. Еще ему запомнилось название улицы и номер дома, где тот, по собственным словам, обитал. После долгих блужданий и расспросов попал на Колумбус-стрит. Дом оказался очень симпатичным. Он стоял, окруженный пахучей стеной из аккуратно подстриженного кустарника, и выглядел вполне подходящим для богатого еврейского фабриканта, однако, как оказалось, принадлежал голландцу, торговавшему одеждой.

Судьбе было угодно, чтобы именно в этот день голландец, заядлый картежник, сорвал крупный куш в покер и поэтому находился в прекрасном расположении духа. Увидев странного гостя, в порыве щедрости он пригласил его в дом и угостил роскошным обедом из пареной рыбы с картошкой, обильно сдобренной маслом и мускатными орехами. Мне не раз казался немного странным тот факт, что дяде Менахему, Одеду и Яакову Шейнфельду известны все эти мелкие подробности, тогда как ни один из них не присутствовал при этом Неужели Одед настолько ненавидел мою мать, что сплел ее прошлое с такой скрупулезностью? Или, быть может, Яаков, сотнями раз проигрывавший в воображении историю жизни Юдит, создал ее заново?

А если бы картошка та была в сметане, крупной соли и крошеном укропе, а не в масле и мускате? Жизнь моей матери потекла бы по другому руслу? Родился бы я вообще?

Так или иначе, голландец угостил мужа моей матери лавровой настойкой, а насытившись, курил с ним тонкие душистые сигары и играл в шашки. Радушный хозяин поведал своему гостю, что этот самый дом построил еще его прадед, а дед, отец, да и сам он «родились вот в этой самой кровати, молодой человек, именно в ней». Затем выяснилось, что в каждой дыре в Америке есть своя Колумбус-стрит и что евреи сроду не занимались литейным делом. В общем, голландец тактично намекнул человеку, что его американский друг из Еврейских батальонов не кто иной, как отъявленный враль. И действительно, тот его сослуживец был скорее всего просто маленьким, задрипанным неудачником, сыном галантерейщиков, торговавших с лотка на чикагских улицах, который и Уильмингтон-то знал только по атласу. Как и большинство лгунов, он не особенно заботился о достоверности своего вранья и спустя какое-то время, по насмешливому рассказу дяди Менахема, приехал в Израиль, объявив себя «оруженосцем Зеева Жаботинского и боевым другом по Иорданской долине». Сняв в Тель-Авиве комнатку, он подрабатывал статейками в ревизионистских газетах в Америке, подписываясь псевдонимом «Пионер из Галилеи».

Окончательно расщедрившись под влиянием винных паров, голландец всучил оторопевшему гостю несколько своих старых костюмов, буханку знаменитого голландского «хлеба семи злаков», тяжелую и пахучую, как младенец, а также снабдил списком полезных адресов и пачкой рекомендательных писем.

Спустя некоторое время, проведенное за обиванием порогов и подачей прошений, первый муж моей матери устроился на работу сторожем в универсальном магазине, торговавшем уцененными товарами. Затем, продвигаясь по служебной лестнице, он был повышен до должности курьера, дослужился до продавца и через короткий срок уже заведовал отделением. Он купил себе коричневые с белым штиблеты, завел знакомства среди мелких торговцев напитками и приучился курить сигареты. Так уж вышло, что год в Америке, обещавший продлиться не более двух лет на литейном заводе, превратился в три года, посвященные курению сигарет и мелкой торговле.

Справедливости ради необходимо отметить, что Юдит, жену свою, он не забывал, и регулярно отправлял ей письма со вложенными в них небольшими суммами денег, и продолжал посылать их даже после того, как та перестала отвечать ему. О двух женщинах, любивших его в Уильмингтоне, он не писал, зная ум и интуицию жены. Опять же, к чести этого человека стоит добавить, что он не вводил в заблуждение ни одну из них, время от времени напоминая, что в Израиле его ждут жена и дочь.

Глава 15

Спи, моя девочка, спи, моя ладная,

Спи, пока светит в окошке луна.

Утром разбудит тебя, ненаглядная,

Пенье пичужки в проеме окна.

Так напевала моя мать, укладывая Наоми спать. Одед кипел от злости, Наоми млела от удовольствия, Моше молчал, меня же тогда еще не было на свете. Когда-то, я полагаю, она пела эту песню своей дочери, потом напевала ее про себя. Слова жили в ее памяти, ждали, пока не появится новая девочка.

— Стало быть, Зейде, у тебя есть полсестры в Америке, — сказал как-то Одед.

Мы ехали на деревенском молоковозе — одна из тех ночных поездок, в которые Одед брал меня с собой.

— Я бы тоже не отказался, — добавил он.

Одед не переставал мечтать об Америке, американских грузовиках и американских женщинах. Целую стену у себя в доме он обклеил вырезанными из путеводителя «Мак-Кинли» схемами автомобильных дорог Соединенных Штатов. Одед часами стоял перед ними, зубря названия и втыкая в карту булавки с бумажными флажками, и составлял маршрут для воображаемой многоколесной армады грузовиков.

— Видишь эту дорогу, Зейде? Это шоссе номер десять. В Америке оно называется «Интерстейт». Обрати внимание на участок Лос-Анджелес — Сан-Бернардино — Финикс, Аризона. Именно здесь находится самая большая в мире стоянка для грузовиков. Там можно разжиться всем необходимым: маслом, горючим, едой и пивом. Как говорится у нас, заправка для машины и для водителя. Каждый день там останавливается до пятисот тяжелых грузовиков!

— Так почему же ты до сих пор не уехал в свою Америку? — спросил я его.

— Этого мне только не хватало, — пробурчал Одед, — изводить жизнь на мечты…

— Что-то машину вправо заносит, — добавил он, затормозил и выскочил из кабины проверить покрышки.

Одед обошел молоковоз, постучал большим деревянным молотком по каждой шине, прислушиваясь к звуку, задержался у одного колеса, плюнул на палец и, обмазав слюной вентиль, внимательно рассмотрел образовавшиеся пузырьки воздуха.

— Какой дурень идет за своей мечтой! — продолжал Одед. — Думаешь, я не знаю, что в Америке все не так уж замечательно, как мне кажется отсюда? Каждый мальчик мечтает быть водителем грузовика, когда вырастет. Да и взрослых хватает, которые любят пофантазировать, но только такой идиот, как я, воплощает свою детскую мечту в реальность. Будь добр, Зейде, напомни мне через час остановиться, проверить еще раз этот вентиль.


Два года было дочери, когда уехал ее отец, а когда он вернулся, ей исполнилось пять. Она стала красивой девочкой, с холодным, не по-детски жестким взглядом. Сжимая в руках тряпичную куклу, она недоверчиво смотрела на незнакомого, элегантно одетого мужчину, стремительно вошедшего в бывший гусятник и радостно размахивавшего толстой пачкой банкнот. Встав на пороге, он широко улыбнулся и произнес:

— Я приехал забрать вас в Америку!

Если бы не заметно подросшая дочь, человек мог бы вообразить, что с его ухода прошло не более получаса. Его жена сидела на том же стуле, у того же стола и все так же перебирала чечевицу. Все та же глубокая складка пролегала меж ее бровей, и все то же унизительное зловоние гусятника стояло в воздухе. Холмики, большой коричневый и маленький серый, возвышались на столе перед ней, словно остановившиеся песочные часы.

Он не успел сделать и шагу, как Юдит, резко поднявшись с места, тяжелой походкой, удивившей мужа, направилась к девочке и встала за ее спиной, будто ища защиты. Присмотревшись к жене повнимательней, он заметил округлую форму ее живота, красноречиво выдающегося вперед.

— Ты беременна! — радостно воскликнул он, но тут же осекся.

Собственные слова и постыдное сознание того, что в течение целых трех лет он не был дома, пощечиной ударили по лицу. Вдруг ему стали понятны тревога, скрытая в первых письмах жены, отчуждение, которым веяло от последующих, и отсутствие последних. Вспомнилось лицо хозяина, потупившего взгляд при его появлении, и кривляния большого черного ворона, с издевательским карканьем спланировавшего на землю перед ним. Быстро овладев собой после минутного замешательства, человек засунул деньги обратно в карман и взял свою дочь за руку.

— Пойдем, папа увезет тебя в Америку, — тихо проговорил он.

— Я хочу взять с собой куклу, — со спокойствием, удивившим обоих взрослых, ответила та.

— Не нужно, — сказал человек. — У тебя будет новая кукла. Не бери отсюда ничего. Поедем сейчас же.

Пригнувшись, он вышел наружу, и девочка, крепко сжимая куклу в руках, пошла следом за ним.

Юдит осталась стоять, не поднимая глаз. Рука, недавно гладившая дочь, бессильно повисла в воздухе. Ужас пригвоздил ее к месту. Она лишь чуть пригнула голову, и ожидание удара мурашками сползло по ее позвоночнику.

Перед тем как захлопнуть за собой дверь, человек обернулся и, улыбнувшись профессиональной улыбкой американских приказчиков, плюнул на порог, презрительно бросив: «Шмуцике пирде» — ругательство до такой степени грязное, что даже знатоки идиша затрудняются с переводом. Грубиян Глоберман, речь которого наполовину состояла из ругательств, и тот долго откашливался, прежде чем объяснил мне его смысл.

Человек затворил калитку на крюк, прошел мимо грядок, среди которых, весь перепачканный красной глиной, стоял сосед, притворяясь всецело погруженным в луковицы и морковь, и исчез с девочкой по ту сторону кипарисовой рощи. На шоссе он остановил попутный грузовик, направлявшийся из Рас-эль-Аин, сунул в руку изумленного водителя долларовую купюру и приказал ему ехать в Яффский порт.

Вечером пришел возлюбленный Юдит и застал ее, бледную как смерть, сидящей в одиночестве за столом.

— Он вернулся?

Юдит не ответила, поскольку вопрос был задан ее левой, глухой стороне.

— Он забрал с собой ребенка? — уже кричал тот.

— Вернулся и забрал, — ее горло сдавил спазм рыданий.

— Я его из-под земли достану, скручу в бараний рог и верну дочку тебе, — взволнованно пообещал он.

Юдит взглянула на мужчину. Его пыл и стремительность, некогда вселявшие в нее такую уверенность, теперь вдруг показались ей жалкими и излишними.

— Не нужно ни за кем гнаться, крутить в бараний рог, и возвращать ее тоже не нужно. Это не ваши мальчишеские игры.

Перед ее мысленным взором развернулось безрадостное пророчество будущих дней.

— Она его даже не знала, — в конце концов выдавила Юдит, — ушла за ним, не сказав мне ни слова, даже не попрощавшись.

Мужчина сел рядом, прижав ее голову к своей груди, и ласково погладил по круглому животу.

— Остались мы, Юдит, ты да я, и скоро у тебя будет новая девочка.

Холодная, недобрая сила поднялась из глубины ее тела. Через полтора месяца она хладнокровно и безмолвно родила красивого мертвого младенца мужского пола.

— Мы поедем туда и найдем ее, — заверял мужчина, стоя над маленькой свежезасыпанной могилой. — Есть суд, в конце концов! Никто не вправе вот так, среди бела дня, отбирать ребенка у матери. В Америке тоже есть законы!

— Никуда мы не поедем. Приговор уже вынесен и приведен в исполнение.

Мужчина, любивший Юдит, увидел, как ожесточение овладевает ею, течет по венам, известью въедается в кожу. Увидел и понял, что лучше уйти и больше не возвращаться.

Глава 16

Таким образом завравшийся ревизионист из Еврейских батальонов повлиял на судьбу многих людей. Тот, чья жизнь, так же как и моя, тесно переплетена с вопросами «Если бы…» и «Не будь бы…», найдет в данном повествовании достаточно пищи для размышлений.

Ведь если на минуту вообразить, что этот литейный завод в Уильмингтоне существовал на самом деле, тогда выходит, что первый муж моей матери вернулся бы домой в срок и меня бы вовсе не существовало на свете. Если бы я все-таки родился, то был бы сыном другого отца, который назвал бы меня другим именем, не спасающим от Ангела Смерти.

С детства меня занимали мысли о причудливых поворотах судьбы. Дядя Менахем, заметив это, рассказал мне забавную историю о трех братьях: «Если бы», «Кабы не» и «Не будь», неотступно следующих за Ангелом Сна. Крылатый Фон Шлафф навевает на человека сон, а эти трое, наоборот, будят бедолагу и, взявшись за руки, водят вокруг него хоровод вопросов, не давая заснуть.

Сойхер, ночной покой которого не тревожили ни вопросы, ни раскаяния и ни угрызения совести, все повторял мне свою любимую поговорку: «А менч трахт, унд гот лахт» — «человек предполагает, а Бог располагает». Поэтому я продолжаю задавать вопросы и находить на них ответы, а трое братьев продолжают плясать у моего бессонного изголовья, однако для Юдит все это не имело никакого смысла, поскольку дочь свою она так больше никогда и не увидела.

Итак, где-то там, в огромной Америке, живет моя наполовину сестра, имя которой ни разу не сорвалось с губ матери, ибо, как я уже говорил, на любые расспросы она повторяла лишь свое извечное: «А нафка мина».

Корабль, принявший на борт в Яффском порту отца с маленькой дочерью, благополучно доставил их в Геную. Они провели несколько дней в дешевой гостинице, насквозь провонявшей анисом, рыбой и чесноком. Из Генуи их путь пролег в Лиссабон, затем в Роттердам, а оттуда — в Америку. Избегая неприятного общества других пассажиров, весь путь валявшихся в своих шезлонгах, остро пахнувших потом, рвотой и табаком, они часами прогуливались вдоль перил, ограждавших палубу. Трофей быстро превращался в обузу, как это нередко происходит в таких случаях. Жажда мести не была удовлетворена, а гнев не находил выхода, поэтому вскоре лицо девочки впервые ощутило тяжесть отцовских пощечин. Его рука била резко и быстро, поэтому никто из пассажиров ничего не замечал, как, впрочем, и не слышал оскорбительного «пункт ви дайнэ мамэ ди курвэ»,[33] сопровождавшего каждый удар.

Позволю себе пообещать, что мы больше не встретим этого ничтожного человека. Останься он с женой и дочерью, вполне возможно, что он стал бы героем этой истории и другой сын, не я, рассказал бы эту историю. Поступив так, как он поступил, этот человек устранил себя из моей летописи и тем самым избавил меня от необходимости описывать его дальнейшую жизнь.

Что же касается бывшего возлюбленного моей матери, могу лишь сказать, что мне неизвестны ни имя его, ни происхождение, а так как трех отцов с меня вполне досточно, я никогда не занимался его розысками.

Только однажды, лет через пятнадцать после смерти матери, в один из моих визитов к Наоми в Иерусалим, на улице Бейт-а-Керем она указала мне на скрюченного древнего старика, медленно и осторожно передвигавшегося при помощи пары деревянных костылей.

— Видишь его? Он был любовником твоей матери.

Вдобавок к потрясению, вызванному этими словами, я впервые понял, что и Наоми кое о чем осведомлена. Откуда ей было знать, что это именно он, и почему она решила мне его показать, я не знаю. Должны ли были ее слова задеть меня? Наоми передалось мое смущение.

— Пошли домой, Зейде, — предложила она. — Поможешь мне приготовить большой салат из овощей, как прежде…

Каждый раз я привожу ей из деревни овощи и сметану, яйца и творог. Я сажусь в большой молоковоз, ведомый опытной рукой Одеда, и мы уезжаем в ночь. И я уже не молод, да и Одед постарел, но как я люблю эти ночные поездки с ним, с его историями, жалобами и мечтами, которые он выкрикивает, пытаясь преодолеть рев двигателя!

Дороги улучшаются и расширяются, молоковозы сменяют друг друга, но ночи неизменно прохладны, и Одед все так же тихонько бранит мужа своей сестры за то, что забрал ее из деревни, и все так же спрашивает меня: «Хочешь погудеть?» Я привычно тянусь рукой к шнуру гудка, и снова детское безудержное ликование захлестывает меня, когда рев молоковоза, мощный и немного печальный, оглашает ночные просторы.

Двое маленьких детей резвились вокруг того старика, сгибавшегося под невидимой тяжелой ношей, но кто может утверждать, что этой ношей является именно моя мать? И мало ли людей, на плечи которых взвален такой груз?..

Глава 17

— То, что произошло с Тоней, было большой трагедией. Было у нас несколько несчастных случаев, но чтобы так — утонуть в вади? В этой луже разве можно утонуть? В речке Кодима тонут, в Черном море… Но у нас?! Там и глубины-то всего тридцать сантиметров. Такая беда не приходит случайно. Ты кушай, Зейде, кушай. Можно одновременно есть и слушать. Я даже подумал как-то: может, из-за того, что они были так похожи, а погода была пасмурной, Ангел Смерти ошибся, взяв Тоню вместо Моше? Она ушла, а он остался со своей виной и тоской, а это, Зейде, совсем непросто — уметь тосковать по умершей женщине, совсем иначе, чем по живой. Я знаю, о чем говорю, — по твоей маме мне пришлось тосковать и при жизни, и после смерти. Сколько тебе сегодня, Зейде? Ровно двенадцать? Да ты ведь сам сирота, все уже понимаешь и без того, чтобы я морочил тебе голову. Что я скажу тебе, Зейде? Будто черная тень опустилась на деревню — молодой вдовец, на шее двое сирот повисли, а еврейскому Богу никакого дела нет. Тоня погибла в конце зимы, а уже через месяц вce расцвело, бутоны раскрылись, жаворонки поют, журавли… ну, это: «кру-кру, кру-кру», ты же знаешь, как они переговариваются в поле, а, Зейде? Голос у них несильный, но даже издалека слышен.

Однажды, в конце Второй мировой, я увидел одного итальянца из лагеря для военнопленных, танцевавшего в поле с журавлями. Издалека я принял их за людей — такими высокими они были, да еще эти хохолки, вроде как короны на голове… Стоило мне приблизиться, как итальяшка дал деру и быстро протанцевал обратно в лагерь, а журавли раскинули свои трехметровые крылья и взлетели. А-ейнер[34] лагерь военнопленных… Ты его, наверное, не помнишь, мал был совсем. Кто-то из них проделал дырку в заборе, они через нее вылезали, как мои бедные птички из клетки, крутились в полях, и никто их не охранял, потому что никто и не думал убегать… Положи себе еще в тарелку, ну, открывай рот, майн кинд. Я помню, как любил покушать младший сын моего приемного дядьки. С того самого дня, как он родился, его рот не закрывался, и первое слово, которое он произнес, было «еще». Представляешь, не «мама», не «папа», а «еще»! Уже в полгодика он показывал пальцем на кастрюлю с едой и говорил «нах».[35] А тот, Зейде, кто умеет убедительно сказать «еще», может прекрасно обойтись без всех остальных слов. Так вот, лопал этот мальчик, как бездонная бочка, а мамаша его любовалась, что за красавец-сынок у нее! Потом он вырос до таких размеров, что она, испугавшись дурного глаза, стала звать его к столу только после того, как все уже поели, становилась рядом с ним и загораживала от всех простыней, чтобы кто-нибудь, не дай Бог, не сглазил ребенка. Так что ты кушай, Зейде, а я тебе спою для аппетита:

«На окно, на ставенку,

Села птичка маленька.

Мальчик прибежал к окну,

К птичке руки протянул.

Улетела птичка, птичка-невеличка,

Плакал мальчик, плакал —

Не вернулась птичка».

Глава 18

Люди в деревне восприняли горе Рабиновича, как свое собственное. Во время шив'а[36] друзья сообща доили его коров и собирали оставшиеся на плантации помелы и грейпфруты. В течение следующих недель, пока худо-бедно не зажила искалеченная нога, они забегали по очереди поухаживать за ним и одалживали: кто мула, а кто — лошадь, покуда не обзавелся новой рабочей скотиной. Сирот приглашали на ужин соседки, а Ализа Папиш, жена Папиша-Деревенского, даже вызвалась помогать по дому.

Но дни пролетали, поток помощников становился все реже, пока не иссяк совсем, а муж соседки признался, что кормление чужих детей ему не по карману.

Моше, половина тела которого была все еще закована в гипс, очень рассердился. Ведь с самого начала он предлагал заплатить соседу за столование, а когда снова предложил ему деньги, тот назвал сумму, на которую можно прокормить целый батальон. Рабинович указал ему на дверь и, договорившись с женой директора деревенского склада о вполне умеренной цене, с того дня и до самого приезда Юдит посылал детей ужинать к ним. Иногда там столовались несколько английских офицеров да бухгалтер-альбинос, выползавший из своего убежища только с приходом сумерек.

Вскоре расцвели нарциссы, которые Моше выкопал на берегу вади и посадил на могиле своей Тонечки. На верхушке эвкалипта галдело подрастающее поколение ворон. Жизнь шла своим чередом, текла по невидимому руслу, неся на волнах мертвых и живых.

Каждый полдень Моше выходил в поле, валился на траву и лежал, как теленок, жуя листья кислицы и подставляя теплым солнечным лучам свои раны. Чибисы сновали вокруг него на длинных, тонких ногах, щеголяя в своих вечно нарядных костюмчиках с иголочки, из высокой травы доносилось счастливое попискивание полевок, благополучно переживших зиму. Аромат цветения разносился по полям и цитрусовым плантациям, будоражил кровь и кружил голову. Моше до сих пор не может избавиться от привычки по наступлении весны лежать в поле нагишом, впитывая первые, по-весеннему теплые лучи солнца.

Годы спустя я не раз наблюдал за тем, как Рабинович, на ходу скидывая с себя одежду, с размаху бросался в зеленое море высокой травы. Однажды, когда я расположился в своем наблюдательном ящике на окраине цитрусовой плантации и завороженно следил оттуда за брачным танцем жаворонков, неожиданно появился Моше, разделся и улегся на землю прямо рядом со мной. Его широкая грудь размеренно вздымалась. Рука неторопливо поглаживала буйную поросль на животе и в паху. Две большие черные мухи прогуливались по его лицу, но он не сгонял их. Моше был бесконечно беззащитен и раним в своей наготе, совершенно не подозревая о моем присутствии, так как зелень надежно укрывала ящик даже от птичьих глаз. Я едва не изжарился от зноя в своей коробке, однако не смел даже пошевелиться, потому что Моше вдруг тихонько застонал: «Моше, мой Моше» — и немного наклонился на бок. Аромат, похожий на тот, который исходил от дяди Менахема в сезон искусственного опыления, разлился в воздухе, но я был слишком молод, чтобы понять, что это за запах. Помнится, я подумал тогда, что пахнут они одинаково, поскольку являются братьями.

Раздробленное бедро Рабиновича быстро срасталось, но, несмотря на настойчивые требования Моше, врач упрямо твердил, что гипс снимать еще рано. Тот, недолго попрепиравшись с доктором, вернулся домой, влез целиком в огромную лохань с водой, служившую коровам поилкой, и лежал там до тех пор, пока его оковы не растаяли, а вода в корыте не побелела, как молоко.

Несколько дней спустя Рабинович запряг телегу и отправился вместе с детьми в соседнюю деревню провести Лейл а-седер[37] в доме брата и его жены Бат-Шевы. Дядя Менахем и Моше разительно отличались друг от друга: первый был худощав, высок и, несмотря на старшинство, выглядел моложе. У него были длинные, тонкие пальцы, нисколько не огрубевшие от работы с землей, густые каштановые волосы и подстриженные усики, которые в кругу семьи почему-то назывались американскими. А еще ему принадлежала самая большая в округе роща кипрских рожковых деревьев, самых сочных и сладких в мире. Я помню, как Менахем, демонстративно надламывая рожок, с гордостью показывал всем присутствующим, как выступают тяжелые капли коричневого меда.

— Если бы у Бар-Йохая[38] было хоть одно дерево с моей плантации, — шутил он, — ему хватило бы одного рожка в неделю!

Менахем говорил о своих деревьях, как скотник о телятах. Роща была «стадом», состоявшим из десятка «быков» и нескольких десятков «коров», дядя же чувствовал себя пастухом, который «если бы смог, погнал бы свое стадо на пастбище, а сам шел бы следом и играл на дудочке».

— Настанет день, Зейде, и ученые изобретут деревья без корней. Когда мы будем выходить на работу в поле, они будут бежать следом на свист, как собаки, и всюду давать нам тень.

Была у дяди Менахема любимая байка, которую я не уставал слушать снова и снова, — об одном украинском крестьянине, кочевавшем по родному краю в компании яблочного дерева, которое росло прямо из нагруженного землей и влекомого четырьмя буйволами воза, за которым летел целый пчелиный рой.

Что бы там ни было, Менахем никогда не полагался на то, что ветер перенесет пыльцу с дерева на дерево, и оплодотворял деревья собственными руками. В конце лета он взбирался по лестнице на мужские деревья, стряхивал ароматную пыль в бумажные пакеты и торопливо посыпал ею ветки «самок». После всех этих процедур от него еще долго исходил сильный и стойкий запах семени, который смущал соседских жен, забавлял их мужей и сводил с ума тетю Бат-Шеву.

Она необычайно любила своего мужа и пребывала в непоколебимой уверенности, что все женщины вокруг заглядываются на него. Справедливо опасаясь, что запах семени привлечет к мужу других соперниц, тетя Бат-Шева часами отдраивала несчастного щеткой под струями горячей воды так неистово, что под конец тот, красный, как вареный рак, кричал от боли. Однако все старания пропадали впустую, и запах ничуть не ослабевал, поэтому каждая женщина, взглянувшая на дядю Менахема хотя бы мельком, немедленно подпадала под категорию «шлёха». Поскольку деревня была маленькой, а ревность — огромной, полку «шлёх» все прибывало, и гнев тети Бат-Шевы перекипал через край.

— Муж вроде моего должен замолкать весной, назидательно повторяла она. — Вообще-то ему было бы невредно помолчать круглый год, но в особенности полезно закрыть рот весной, а не заниматься тем, что у него так хорошо получается, — зубы заговаривать да откровения откровенничать. Ведь эти шлёхи так и шастают вокруг…

Как в воду смотрела тетя Бат-Шева. На третий год супружества у дяди Менахема обнаружилась какая-то странная форма аллергии, не сопровождавшаяся, впрочем, ни чиханьем, ни чесоткой со слезами, а лишь временным, но полным параличом голосовых связок. Тоня в свое время шутливо пожурила Бат-Шеву, что она, мол, заговорила мужа, но та все отрицала.

— Зачем женщине заниматься такими вещами? Именно для этого есть Господь Бог на небе, — Бат-Шева улыбнулась безмятежной улыбкой того, чьи дела вверены в надежные руки.

Как бы там ни было, раз в год, между праздниками Пурим и Песах, дядя Менахем просыпался и понимал, что не может издать ни звука. Когда это произошло в первый раз, попытавшись заговорить и не услышав собственного голоса, он подумал было, что оглох, но вскоре понял, что дело не в слухе. Поначалу вынужденное молчание превратило Менахема в нетерпимого и вспыльчивого человека, а Бат-Шеву, его жену, сделало удовлетворенной и безмятежной. По прошествии времени, когда дядя Менахем пообвыкся и наладил общение с окружающими при помощи записочек, тетю охватила новая волна ревности и подозрений. Теперь она стала опасаться, что весенняя немота ее мужа сделает его еще более изобретательным и подкинет ему пару-тройку новых приемчиков общения со «шлёхами».

— Он у меня та еще птица, — любила повторять Бат-Шева.

Однажды, когда мне было шесть или семь лет, я сказал Менахему, что знаю, в чем разница между ним и Шейнфельдом.

— В чем же, Зейде? — спросила записка дяди Менахема.

— Вы оба птицы, — заявил я, — только Шейнфельд — странная птица, а ты — та еще…

Мама улыбнулась, Наоми прыснула в кулак, плечи дяди Менахема затряслись, и его рука вывела на бумажке: «Ха-ха-ха!»

— Отними у мужчины слова, — говаривала Бат-Шева, — и он примется скакать и кривляться, будто обезьяна в цирке.

Но Менахем не скакал и не кривлялся, а, напротив, как-то притихал и уходил в себя, глубоко-глубоко, что вообще характерно для худощавых мужчин на исходе лета, когда дни начинают укорачиваться. А еще у дяди Менахема появился некий вызывающе-самоуничижительный оттенок в юморе, как это часто бывает у немых. «А мне не нужно бубнить вашу скучную агаду![39]» — гласила табличка, которой дядя Менахем весело размахивал перед носом у всех собравшихся в ту пасхальную ночь. Одед, Наоми и все трое сыновей Менахема и Бат-Шевы покатились со смеху. Даже Моше, при встрече обнявший брата со словами: «Видишь, Менахем, наш первый седер без Тонечки», — увидел табличку, вытер глаза и неловко улыбнулся.

— Менахем тоже считает, что тебе нужно поскорее жениться, — говорила Бат-Шева, а брат, сидевший рядом, утвердительно кивал.

Целый вечер Моше и Бат-Шева развлекали честную компанию песнями со старой родины, Менахем барабанил по столу, а Одед, найдя афикоман,[40] загадал желание «Чтобы мама вернулась».

Моше поперхнулся и побелел, как полотно, а Менахем подошел к мальчику, дружески похлопал его по затылку и написал: «Это очень хорошее желание, Одединю, по пока что ты получишь складной ножик».

Глава 19

Иногда Моше просил у Бога заболеть и ослабеть, так как с болью ощущал резкий контраст между своим цветущим здоровьем и трауром души.

Бывали минуты, когда он молил о смерти, но она не шла к нему, наоборот, после Тониной гибели его сила лищь удвоилась, подобно бесстыжим побегам, неуместно зеленым и свежим, прорастающим из сухой могильной земли. Раны на теле полностью затянулись, и, что постыдней всего, потихоньку зарастала рана душевная. Появились явные признаки всем известного «расцвета вдовцов», так легко распознаваемого, когда речь идет о ком-то другом.

Его говор, обычно косноязычный и медлительный, стал более плавным и непринужденным, и даже плешь заколосилась, хотя это напоминало скорее не густую юношескую гриву, а младенческий пух, лишь отчасти оттенявший блеск лысины.

Моше настолько окреп, что вернулся к ежедневному крестьянскому труду. Он копал, подрезал, удобрял и собирал, а вечером, после дойки, вскинув на могучее плечо коромысло, сооруженное из отреза железной трубы, уносил бидоны с молоком на ферму. Затем он отправлялся за детьми, обедавшими у начальника склада.

Бухгалтер-альбинос приподнялся, здороваясь с ним, но он лишь промычал в ответ что-то неопределенное. Рабинович сторонился всего, что отклонялось от привычного распорядка вещей в мире, а бухгалтер, со своими совиными привычками и странной внешностью, вызывал у него неловкость. Но альбинос вовсе не прилагал никаких усилий, чтобы кому-нибудь понравиться. Он возился с канарейками, делал свою работу и никого не беспокоил. Раз в неделю к нему приезжал деревенский кассир с тележкой, нагруженной квитанциями и бланками, и стучал в дверь. Оконная занавеска слегка отдергивалась, и в образовавшейся щелке появлялось лицо бухгалтера.

— Пожалуйста, потише, не пугайте бедных птиц, — предупреждал он громким шепотом.

После ухода кассира альбинос затачивал карандаш, склонялся над кипой квитанций и корпел, подсчитывая убытки и доходы внешнего, залитого солнцем, мира. В дневное время, когда бухгалтер укрывался от солнечных лучей за затворенными ставнями, его одиночество скрашивало пение канареек. Только к вечеру, когда уставший желток солнца присаживался на минутку отдохнуть на горизонте перед тем, как исчезнуть за ним, он выходил из своего убежища размять кости и подышать свежим воздухом. Вначале приоткрывалась дверь, рука в черном рукаве, беспокойная и вздрагивающая, как мордочка крота, внюхивалась в вечерний воздух, определяя, насколько остыла земля от дневного зноя. Когда рука убеждалась, что все в порядке, следом за нею осторожно вылезал весь альбинос в черных очках, обращенных на угасающее светило. Он вновь исчезал в дверном проеме и минуту спустя торжественно выносил из дома клетки с канарейками, будто выводил на прогулку своих собак. Развесив их во всю длину старого буксировочного троса от грузовика, натянутого между углом дома и стволом близлежащего кипариса, альбинос усаживался в кресло-качалку. Он умещал на коленях поднос, на котором стояла тарелка с аккуратно нарезаными четвертинками огурца, кислым творогом и кусочками селедки, а также бутылка с пивом и потрепанная книга, неизменно вызывавшая тихие вздохи восторга и слезы умиления в его розовых глазах.

Отсутствие матери стало понемногу сказываться на детях. Одед писался по ночам, а Наоми исхудала.

— Наоминька совсем ничего не кушает, — пожаловалась Моше жена директора склада.

— У них еда невкусная, — оправдывалась Наоми по дороге домой.

— Скажи мне, чего бы ты хотела, и я попрошу ее приготовить, — проговорил Моше после некоторой паузы.

— Мы хотим того, чем нас мама кормила, — вставил Одед.

— Нам всем хочется того, чем нас мама кормила, — ответил Рабинович.

Лето выдалось на удивление жарким и душистым. Темнота опустилась на деревню, взмахнув бесшумными совиными крыльями. В воздухе пахло свежим сеном, совсем как в прошлое лето, когда Тонечка была еще жива и они вместе ходили на ток.

Тело Моше чувствовало приближение осени и, расслабившись, готовилось впустить ее в себя. Скоро подует с гор резкий, холодный ветер, в порывах которого закружатся аисты, засвистит, зашумит в зарослях стрелолиста, растущего на краях полей.

Будучи человеком неразговорчивым, Рабинович любил этих кружащих аистов и этот столь привычный его глазу стрелолист за то, что они определяли для него — первые — своими крыльями, а второй — монотонным шумом — ход времени и вечность этого места, которые никакими словами не опишешь.


Последние осы жужжали над опавшими плодами, в небе кучились облака. Крошечная, но бесстрашная малиновка, вернувшись с севера, снова овладела стратегической позицией на гранатовом дереве, с ветвей которого уже доносилось воинственное щелканье, обозначающее границы ее территории и терпения. Мокрый холодный ветер раскачивал кипарисы, сбивая с их ветвей мягкие шишки, упругими маленькими мячиками скакавшие по крышам домов. Вади снова взбухало и клокотало, и каждый день, словно раненый зверь, рыщущий в поисках целебной травы, Моше обшаривал каждый уголок в доме и во дворе, разыскивая заветную шкатулку с косой, которую две ушедшие из его жизни женщины спрятали от него.

В небе, как мазки гигантской кисти, непрерывно меняя форму, встречаясь, растекаясь, смешиваясь и вновь расходясь, метались стайки скворцов. С утра они направлялись на восток, пересекая долину, а к вечеру возвращались, подлетая к дереву, облюбованному под ночлег. Они ныряли, с такой стремительностью исчезая в листве, что казалось, будто их туда засасывает некая непреодолимая сила. Тихий сонный щебет, похожий на лепет засыпающего младенца, раздавался среди ветвей, пока не стихал и он.

В доме оставалось несколько банок варенья, сваренного Тоней еще прошлым летом, о существовании которых никто не знал, пока Моше, в его бесконечных поисках косы, случайно не наткнулся на них. Одед коршуном налетел на лакомство, и в тот же вечер отец обнаружил его в хлеву с банкой и ложкой в руках, с ног до головы измазанного вареньем и трепетавшего всем телом от нестерпимой сладости.

— Вку-усно, — протянул Одед с набитым ртом и протянул Моше ложку с вареньем, — открой рот и закрой глаза!

Не раздумывая, как в детстве, Моше закрыл глаза, открыл рот и, почувствовав на языке знакомый вкус, задохнулся слезами. Наоми, оставшаяся без присмотра, вошла за отцом в хлев и стояла, наблюдая за происходящим широко раскрытыми глазами.

— Хочешь тоже? — спросил Одед, протягивая ложку Наоми. — Мамино варенье, ешь!

Однако та, охваченная внезапной и необъяснимой яростью сирот, выхватила у брата банку и прежде, чем кто-то успел ее остановить, с размаху хватила ею о бетонный пол хлева и выбежала наружу.

Глава 20

— Эс, майн кинд, — рука Шейнфельда поставила передо мной тарелку и ласково погладила по голове.

Яаков никогда не называл меня сыном, а употреблял именно «майн кинд». Он не испытывал перед идишем того благоговейного страха, который вызывал в нем иврит. Я же, со своей стороны, не звал отцом никого из них, ни на иврите, ни на идиш.

Глоберман не раз упрекал меня в том, что я не зову его папой, но Яакову это нисколько не мешало. Только об одном просил он меня — не звать его по фамилии, как все, а только по имени.

— Для примера я расскажу тебе историю о другом Яакове. Не о праотце нашем, в честь которого все мы, Яаковы, названы, а о другом Яакове — Шейнфельде, брате моего прадеда. У нас в семье в каждом поколении есть свой Яаков Шейнфельд. Фамилия остается, а Яаковы меняются. Когда ты услышишь, чем занимался тот Яаков Шейнфельд, то будешь долго смеяться. Он пробовал мыло! Ты когда-нибудь видел, как делают мыло, Зейде? Стоит эдакий огромный котел, величиной с эту комнату, и в него сливают всякую дрянь — пепел, жир дохлых животных, все это кипит на огне и жутко воняет, а со дна этой каши поднимаются пузыри величиной с целый арбуз! Поверь мне: тот, кто хоть один раз увидит эту гадость, больше никогда не захочет мыться с мылом. И именно это дерьмо он должен был совать себе в рот! Ты снова смеешься, Зейде? Когда я был маленьким, мальчику, который ругался нехорошими словами, в наказание затыкали рот обмылком, но на мыловарне приходилось пробовать эту мыльную кашу, чтобы знать, когда потушить огонь, иначе — выбрасывай весь котел. Как узнать? Это секрет, который не написан ни в одной книге! Все дело в чувствительности языка и опыте специалиста. Он принюхивается, пробует на вкус, корчит мину и говорит, чего не хватает, а в нужный момент кричит: «Ицт![41]», и огонь немедленно тушат. А пробовать нужно было из самой середины котла, поэтому Яакову Шейнфельду приходилось висеть на веревке прямо над кипящим варевом, наподобие обезьяны. Эта профессия переходила у нас в семье от отца к сыну, но тот самый Яаков Шейнфельд был бездетным, поэтому в старости к нему пришел хозяин мыловарни и сказал, что пришло время подобрать себе ученика. «А то, хас вэ халила,[42] случится что-нибудь, тогда кто будет пробовать мыло?» Яаков выслушал его молча, на следующий день, как обычно, пришел на работу, повис на веревке над бурлящим котлом, попробовал немного, сплюнул, вытер губы и сказал: «Не хватает немного жира старой клячи!» — и прежде, чем кто-то успел что-либо понять, он разжал руки и полетел прямехонько в котел с кипящим мылом.

Хочешь чего-нибудь сладенького, Зейде? — продолжал Яаков, выдержав трагическую паузу. — Может, мне следовало бы подождать с этой историей несколько лет… Сейчас я приготовлю тебе лакомство, которому научился от одного итальянца.

Он торопливо поднялся, словно пытаясь сгладить впечатление от своего рассказа.

— Это очень просто: нужны лишь яичные желтки вино и сахар. Поди-ка сюда и посмотри. — Он осторожно вылил содержимое яйца себе на ладонь, пропустил белок меж растопыренных пальцев и слегка встряхнул на ладони оставшийся желток. — Видишь, Зейде? Он не растекается. Так проверяют свежесть яиц.

Тем же образом он добыл еще два желтка, переложил их в миску, добавил немного сахара и ароматного вина.

— Что может быть лучше? Желток — это то, чем нас мама кормила в детстве, с него начинаются все воспоминания. Вино — это пища для души, а в сахаре страсть и сила. — Яаков помешивал, тер и взбивал, поставив миску на кастрюлю, наполненную кипящем водой. — Это пахнет гораздо лучше, чем мыло, и наверняка вкуснее. Когда-нибудь я научу тебя этому рецепту, — добавил он, снимая миску с водяной бани Яаков окунул в нее указательный палец и призвал меня поступать в том же духе. — Это итальянская штучка, их излюбленный десерт, — с удовольствием облизнул губы он. — Тебе она нравится? Мне тоже… Рабинович хоть кормит вас чем-нибудь сладким?

— Не так чтобы очень… — ответил я.

В ту пору сладости не были в обиходе. В доме Рабиновича мы намазывали краюху черного хлеба вареньем и пили чай «вприкуску», положив на язык кусочек сахара. Эта привычка осталась у меня до сих пор, ибо так горечь и сладость не смешиваются, а ощущаются одновременно.

Моше, считавший шоколад и пирожные предметами роскоши и неуместным баловством, любил рассказывать о страшной нищете, царившей в доме его родителей, такой, что беднягам приходилось пить чай «вприглядку» — подвешивать над столом кубик сахара на ниточке.

— И вы окунали сахар в стакан? — спрашивал я.

Моше улыбался снисходительной улыбкой человека с тяжелым прошлым.

— Нет, Зейде, на сахар мы только смотрели, а чай пили несладким.

— Не верь моему папе, Зейде, — сказала мне как-то с глазу на глаз Наоми. — У них в России была целая куча денег, лесные угодья, склады и дом со слугами, а отец, когда был мальчиком, съел больше пирожных, чем все мы, вместе взятые.

Глава 21

Дождь моросил не переставая. Моше соорудил для детей большие капюшоны из мешковины и построил небольшие деревянные санки, обитые снизу жестью. Отправляясь на ферму, он водружал на них молочные бидоны, а вечером, по дороге обратно, тащил санки по грязи до дома директора склада и заходил за детьми. Наоми и Одед усаживались в санки между пустых бидонов и ехали на папе домой. Поначалу они развлекались и хохотали, выкрикивая «Но-о-о!» и «Тпр-р-у!», но вскоре игра надоела и им, и Рабиновичу. Лямки санок немилосердно впивались в плечи, толстые, мускулистые ноги Моше тонули по щиколотку в грязи, высвобождаясь из нее с отвратительным чавканьем.

Проведя весь день за работой в поле, Моше вернулся домой совершенно разбитым. Он устало отмахнулся от детей, немедленно повисших на нем с просьбой поиграть с ними в «лютого медведя», и, упав животом на кровать, громко заохал. Прибежала Наоми и, сбросив ботинки, взобралась на отца. Перебирая маленькими ступнями мышцы его спины, она немного облегчила боль в натруженной спине.

Затем дети отправились спать. Моше сварил на завтра яйца и картошку в мундирах, настрогал хозяйственного мыла, разжег костер во дворе и вскипятил провонявшие простыни Одеда. Он провозился за уборкой и стиркой до поздней ночи. Свалившись в постель в дурном расположении духа, Рабинович лежал в темноте, прислушиваясь к ноющим от усталости мышцам.

Год выдался урожайным, но в хозяйстве Моше дела никак не клеились. Коровы выкинули два раза подряд, мангуст нашел лазейку в курятнике и перегрыз десятки цыплят, а дожди затопили половину плантации грейпфрутов.

Днем Моше обрабатывал землю, копаясь в размокшей грязи, а во снах проникал еще глубже и, касаясь костей Тонечки, взмывал вверх, к свету, который исходил от золотой детской косы, лежащей в деревянной шкатулке с орнаментом из ракушек. Затем сон, как правило, обрывался, и Моше просыпался от прикосновения влажного тела Одеда, который, описавшись, приходил к его кровати и забирался под одеяло. Рабинович ждал, не шевелясь, пока тот заснет, а затем бережно возвращал сына на место. Но Одед просыпался опять, и снова раздавались в темноте скрип кроватных пружин, стук ложки о банку с вареньем и частый топот детских ног, направляющихся в сторону Моше.

По утрам Рабинович просыпался в кровати, насквозь промокшей от сиротской мочи, с болью в костях и немой мольбой в сердце. Где ты, Тоня, жена и сестра? Где вы, кисейные платья, обрезанные локоны, в которых заключена его сила?

Глава 22

Так уж случилось, что в тысяча девятьсот тридцатом году жил в деревне Кфар-Давид, что в Изреэльской долине, крестьянин-вдовец, которому приходилось в одиночку доить и пахать, шить и стирать, играть с детьми, рассказывать им на ночь сказки и проверять, надежно ли они укрыты одеялами. Каждое утро он отправлял их в школу, причесанных и сытых, и всякий раз, оставшись один, погружал свое лицо в платья умершей жены. Каким бы сильным Моше Рабинович ни был — он не выдержал.

В то самое время в Петах-Тикве, а может, и в Ришон ле-Ционе жила в нужде оставленная мужем женщина, у которой отобрали ребенка и половину сердца, а горе и страдания навсегда отпечатались на лбу суровой вертикальной складкой.

— Тут и дураку понятно, что судьбе была угодна эта встреча, — сказал Яаков, убирая посуду со стола.

И действительно, с того момента приезд моей матери в деревню был делом времени.

— Я тебя спрашиваю, Зейде, ради этого забирать девочку у матери и топить неповинную женщину в вади? Когда судьба устраивает встречу такого рода, она не полагается ни на случай, ни на везение.

Рука Менахема направляла ход событий. Познакомившись с Юдит, он был достаточно умен и тактичен, чтобы рассказать о ней Моше то, что он рассказал, и умолчать о том, о чем умолчал. Затем Менахем лично съездил к ней на переговоры, но, пытаясь сохранить поездку в секрете, немного перестарался, и Бат-Шева, разоблачившая его приготовления, закатила сцену прямо в центре деревни, истошно голося, что муж ее завел себе новую шлёху в городе.

Менахем предложил Юдит переехать в Кфар-Давид и работать у его брата. Таким образом, она будет обеспечена хлебом, кровом и одеждой, взяв на себя, в свою очередь, заботу о детях, коровах и доме.

— Вам же обоим будет лучше, — заверил ее Менахем.

Однако ни Моше, ни Юдит не торопились с решением. Каждый из них был погружен в собственное горе, и оба они отделывались ответами вроде «Может быть…», «Подождем — увидим…» и другими осторожными словами, словно что-то внутри останавливало их, предостерегая.

Со дня смерти Тони прошел год, и Пурим стоял на пороге. Приготовления шли вовсю, открывались потаенные сундуки, простоявшие закрытыми целый год, и из них извлекались куски пестрой материи, краски и гирлянды.[43] Был устроен конкурс на лучший костюм, и трое соперников вышли в финал. Первым был неизвестный гражданин, по пояс голый и голубовато-зеленый, поминутно провозглашавший себя царем Индийского океана. Вторым был бухгалтер-альбинос, само участие которого было для всех сюрпризом. Он переоделся «юной прачкой». Бухгалтер влез на сцену, обнажив мраморно-розовые колени. Правой рукой он обнимал корзинку с бельем, а в левой держал стиральную доску и почему-то не спускал с Яакова Шейнфельда своих внимательных кроличьих глаз. Третьим, разумеется, был Папиш-Деревенский. Каждый год он удивлял соседей новым остроумным костюмом, а в этот pаз предстал в образе сиамских близнецов. Накрасив ресницы, он обмотался отрезом цветной материи и, к вящему удовольствию зрителей, объявил, что его близнец, страдающий страхом публики, остался дома и шлет всем сердечные приветы.

Дружные аплодисменты, вызванные выступлением Папиша-Деревенского, вдруг как-то скомкались и смолкли.

Протолкавшись между зрителями, на сцену поднялаcь Тоня Рабинович. Одетая в свое будничное платье покойная, не напрягаясь, одной рукой потеснила претендентов на приз и встала рядом с ними.

Тоня настолько походила на саму себя, что ведущий едва не попросил ее сойти со сцены по причине отсутствия костюма. Тут по толпе присутствующих прокатилась волна возмущенного ропота, так как оторопевшие было люди сообразили, что воскресшая Тоня — не кто иной, как Моше Рабинович. Ему было достаточно надеть ее платье, запихнуть за пазуху два больших клока ваты и повязать на голову косынку для того, чтобы превратиться в точную копию своей жены.

— Слезай, Рабинович, хватит! — воскликнул кто-то.

— Постыдился бы, — процедил сквозь зубы Папиш-Деревенский.

Но Тоня Рабинович, подойдя к нему вплотную, выкатила жуткие мертвые глаза, знакомым движением вытерла руки о подол фартука и пообещала густым басом:

— Подожди, я сейчас своего Моше кликну, он тебе в два счета шею намылит!

— Слезай, Битюг! — продолжали кричать из публики.

Несколько рассерженных зрителей уже придвинулись поближе к сцене.

Тоня раскланялась во все стороны, с медвежьей грацией присела в глубоком реверансе и спустилась вниз. Как раскаленный нож в масле, она проделала свой путь через толпу и вышла. Публика немедленно распалась на маленькие рассерженные группки, одна за другой покидавшие место оскорбительного происшествия.

Дома Моше, не снимая с себя платья и косынки, принялся лихорадочно обыскивать шкафы, выворачивать ящики, выдирать из головы волосы и кричать на деревянные стены. Дети со страхом смотрели на него и молчали.

Под конец Рабинович выбежал из дома, направился к камню, обхватил его и поднял, крепко прижимая к ватным грудям. С камнем на руках он проделал на месте полный круг, ревя от натуги и ярости, и с выдохом бросил его на прежнее место.

— Что я скажу тебе, Зейде? Это действительно было большoe горе. Кроме своей боли, он чувствовал к тому же жалость окружающих, а от жалости до жестокости, как известно, один шаг. За его спиной пошли разговоры — мол, несчастный, и все такое… А от этих разговоров до слухов о том, что он сумасшедший, тоже недалеко. Ведь у нас в деревне каждый старался быть тем, за кого его принимают. Поэтому я веду себя как дурак, а Рабинович вел себя тогда как сумасшедший, и никому не известно, мой мальчик, как будешь вести себя ты, когда придет твое время.

В одну из последующих ночей Моше пробрался во двор Папиша-Деревенского и стащил оттуда гуся. Он свернул своей жертве голову, вылил кровь на землю, содрал с гуся кожу, разжег костер из валявшихся подле эвкалипта сухих веток и водрузил на огонь Тонину большую черную кастрюлю. Когда стенки ее раскалились, Рабинович бросил внутрь куски кожи с жиром, переворачивая их снова и снова, а смалец сливал в жестяную плошку, стоящую рядом. Это продолжалось до тех пор, пока шкварки, зарумянившись, не съежились. Затем Моше высыпал их в застывающий смалец.

На рассвете он побежал к пекарю и принес от него теплую краюху хлеба. Отламывая большие куски, он окунал их в смалец и ел жадно, как блаженный. Не из-за голода или жажды мести, не из раскаяния делал он это, но из-за боли, отказывающейся ослабеть, и плоти, не находящей утешения. Слезы растворили комок в горле, гусиный жир смешался с кислотой желудка, и Рабиновича вывернула наизнанку неудержимая рвота, едкая, как его тоска

На звуки прибежала Наоми и, увидев отца, заплакала от испуга. Когда же приплелся заспанный Одед в насквозь пропитанной мочой ночной рубашке и виновато сказал: «Я опять описался, папа», Моше поднялся с колен и закричал:

— Почему? Почему? Сколько я могу стирать эту вонь?! — И вдруг, резко взмахнув рукой, он ударил ребенка открытой ладонью по лицу.

Аромат добрых гусиных шкварок разбудил и привлек ко двору Рабиновича многих соседей. Сгрудившись над кастрюлей, они разгадали причину своих ностальгических снов о старой родине, а также стали невольными свидетелями пощечины, которой Моше наградил своего сына. Все замерли. Рабинович еще никогда ни на кого не поднимал руки. Только однажды он ударил мясника, одного из грубых приятелей Глобермана, такого сильного, что мог разрубить быка пополам. Здоровенный детина пришел попытать счастья с осколком скалы, что лежит у калитки дома Рабиновичей. Не сумев даже сдвинуть камень с места, тот пренебрег сложившейся традицией пинать валун ногой, ломая при этом палец, и попытался втянуть Моше в потасовку, после чего был моментально, с одного удара, сброшен на землю.

Силой пощечины Одеда швырнуло о ствол эвкалипта, его глаза закатились, тело обмякло, и мальчик упал. Моше побледнел, подбежал и схватил его на руки. Наоми завизжала: «Не трогай его!», а Одед, очнувшись и вырвавшись из объятий отца, прижимался то к сестре, то к стволу дерева. Рабинович, не в состоянии выдержать взглядов, направленных на него, кинулся к сеновалу и набросился с кулаками на высокие охапки сена. Он принялся крушить и переворачивать, разбрасывать и потрошить, пока наконец не разворотил их полностью и не упал ничком на землю, усыпанную сеном.

— Встань, слышишь, встань! — разнесся на всю округу надрывный вой, окончательно разбудивший всю деревню.

Зрители старались держаться на безопасном расстоянии, таком, какое принято соблюдать, когда в поле зрения появляется бешеная собака или разъяренный бык. Подходить — не подходили, но пытались увещевать Рабиновича из-за забора, просили его встать и пойти домой. Прибежал очнувшийся Одед и, взяв отца за обе руки, потянул на себя. Он удивился, настолько легким показалось ему тело Моше, поднявшегося с земли.

Рабинович дал увести себя домой, свалился одетым на кровать и уснул мертвецким сном. Проснулся он лишь на следующий день, разбуженный негодующим мычанием голодных коров. Накормив скотину, Моше отослал детей в школу, оседлал коня и поскакал в соседнюю деревню.

— Скажи этой своей женщине, чтобы приезжала! — прокричал он брату, не слезая с коня.

— Погоди, куда торопишься? — Менахем ухватил коня за уздечку. — Совсем загнал лошадь, дай ей передохнуть, сядем, поговорим…

— Не сегодня, — перебил его Рабинович, — пошли ей скорей письмо, пусть собирается.

— Весна скоро, Моше, — рассмеялся Менахем, — коли сегодня не поговорим, до Песаха придется ждать.

— Я подожду. Ты письмо сегодня же пошли, слышишь? — Моше пришпорил коня и ускакал.

— Повторить с десертом, Зейде?

Я с восторгом согласился. Снова вскипела вода, были отцежены желтки, и запахло вином.

— Эта штука всегда получается по-разному, может, недостает немного жиру старой клячи, а? — усмехнулся Яаков.

Он поставил на стол большой хрустальный бокал, тонкий и прозрачный, как стрекозиное крыло, воткнул и него ложечку и поднес ее к моему рту. Не ожидая его указаний, я закрыл глаза и открыл рот. Сладость, испытанная мною тогда, не поддается никакому описанию, а вкус этот не похож ни на одно другое лакомство в мире. Он до сих пор сопровождает меня, и кажется, достаточно дотронуться кончиком языка до нёба, чтобы обнаружить оставшуюся там после глотка сладкую пленку.

— Когда-то я разводил канареек, — снова попробовал поддержать разговор Яаков.

Я кивнул, снова открыл рот и получил на ложечке очередную порцию абсолютного счастья. Шейнфельд внимательно посмотрел на меня, будто пытаясь выведать, что еще мне известно. Мне казалось, он вот-вот спросит: «Как ты мог сделать это со мной?» Однако он ни о чем не подозревал и не спрашивал, ни в этот ужин, ни в последующие, он лишь осведомлялся, вкусно ли мне. Наконец я решился проглотить то, что у меня во рту.

— Может, послушаем музыку? — предложил Яаков.

Час был поздний, со стены на меня смотрела своими холодными глазами первая красавица деревни. Налакомившись, я начал понемногу клевать носом.

Шейнфельд поставил пластинку и завел ручку видавшего виды граммофона. Пространство комнаты вмиг заполнилось скрипучими звуками старых танцевальных мелодий.

— Это танго, — мечтательно сказал Яаков. — Здесь, в деревне, даже не знают, что это такое. Это танец любви между мужчиной и женщиной. Танго — это прикосновение, Зейде, понимаешь?

Двумя пальцами руки он изобразил некое подобие танцующих ног, оставляющих сладкие, липкие следы на дощатой поверхности стола.

— Если хочешь, я научу тебя танцевать…

— В другой раз! — поспешно выпалил я.

— Танго, — невозмутимо продолжал Яаков, — это единственный парный танец, который можно танцевать и одному, и лежа, и во сне. Папиш-Деревенский как-то очень метко выразился, я до сих пор помню его слова: «Танец сдерживаемой страсти и бушующей тоски». Этот Папиш умеет найти такие красивые слова, что сразу западают в сердце.

Испугавшись, что за этим последует неизбежный урок танцев, я поспешно поднялся из-за стола, намереваясь идти домой.

— Я не хочу учиться танцам сейчас.

— Конечно, не сейчас, Зейде, — засмеялся Яаков, — ты ведь еще совсем ребенок. Когда-нибудь, ко дню твоем свадьбы, я научу тебя танцевать танго. Это должен уметь каждый мужчина.

— Я никогда не женюсь, мне нельзя, — твердо сказал я, направляясь к выходу.

Яаков вышел за мной в маленький палисадник Крупные маки увядали, нескошенная пожелтевшая трава щекотала мои голени. Шейнфельд положил руку мне на плечо и подошел так близко, что его щека коснулась моей. Сухие губы легко дотронулись до моего виска. Почувствовав, как я невольно отпрянул, он смущенно отодвинулся и убрал руку с плеча.

— Можешь не навещать меня, Зейде. Можешь даже не здороваться со мной на улице. С тех пор, как Ривка ушла, а Юдит умерла, я все время один, мне не привыкать. Зато через несколько лет, когда я позову тебя на следующий ужин, ты ведь придешь, правда?

Тонкий белый шрам на его лбу, видневшийся даже в темноте, вдруг исчез, и я понял, что лицо Яакова покраснело.

— Ладно, приду.

Теплая июньская ночь обволакивала тело, и ощущение было такое, будто я плыву. Мое внимание привлек запах дыма, поднимавшегося к небу от костров, вокруг которых плясали тени и искры. Побежав в их сторону, я обнаружил своих школьных товарищей, которые с веселым гиканьем и плясками сжигали личинок саранчи, собранных на полях.

— Так придешь? — послышался голос Яакова за моей спиной.

— Приду! — крикнул я в ответ.

Загрузка...