УЖИН ТРЕТИЙ

Глава 1

На своем третьем ужине у Яакова мне довелось побывать лишь спустя двенадцать лет, два года из которых я провел в Иерусалиме, учась в университете, а остальные десять — в хлеву у Рабиновича. Наследником всего своего хозяйства Моше выбрал меня, однако Одед совсем не расстроился. Коровам он предпочел стального коня, на котором возит меня время от времени к Наоми.

Я уже не засыпаю, как прежде, в этих долгих ночных поездках, так как являюсь единственным, с кем он делится своими воспоминаниями, мечтами и надеждами, иногда до удивления интимными.

Моше решил понемногу сократить круг своих повседневных забот. Землю он сдал в аренду правлению деревни, а себе оставил только дойных коров да загон телят на мясо. Мне пришлось надеть старый мамин фартук, повязать голову ее синей косынкой и хлопотать, как когда-то она, и по дому, и по хозяйству.

Один из моих учителей в Иерусалиме, тот самый рыжеволосый профессор, которого Наоми зовет «главным воронологом», чувствовал лучше других мою неприязнь к лабораториям и склонность к наблюдению за животными в их естественной среде, а также уважал во мне умение ловко лазить по деревьям и любовь к риску.

Некоторое время после того, как, оставив занятия, я вновь переехал жить из Иерусалима в деревню, он появился у нас и попросил сотрудничать с его кафедрой в выполнении полевых заданий по теме: «Процессы, связанные с заселением воронами территорий вблизи человеческого жилья, и ущерб, наносимый ими популяциям мелких певчих птиц».

В те годы все жители деревни махнули на меня pyкой. Соответствующие выводы были сделаны в тот момент, когда я был замечен лазающим по деревьям в поисках вороньих гнезд. Затем к этому прибавили мое имя, мое безбрачие, посолили, поперчили, приправили воспоминаниями о моей матери, помешали, попробовали вынесли свое заключение.

Среди людей, для которых продолжение рода и неукоснительное соблюдение общепринятого уклада жизни являются одними из основных мерил человека, я тоже считался немного «странной птицей».


Так или иначе, но в тысяча девятьсот шестьдесят третьем я еще изучал зоологию в Иерусалимском университете. Свою учебу я упоминаю лишь как хронологический факт, так как она не имеет никакого отношения к данному повествованию, тем более что на факультете я звезд с неба вовсе не хватал. Учебные лаборатории Терра-Санта и Русского подворья[85] быстро наскучили мне. Я смотрел на ворон, что гнездились на ветвях высокой сосны, росшей неподалеку от университетского корпуса, и боролся с желанием забросить подальше в угол дурацкие препараты, сбежать с занятий, влезть на сосну и заглянуть в их гнездо.

— Я начинаю просто ненавидеть эти микроскопы, — сказал я как-то Наоми. — Все, что мне нужно, можно разглядеть и глазами.

— Так что же ты любишь? — спросила она меня.

— Тебя люблю. С того самого дня, как родился. Я даже помню, как увидел тебя впервые. Мне был один день от роду, а тебе — шестнадцать лет.

— Так чего же ты ждешь сейчас?

— Жду, пока ты станешь со мной одного возраста, — сказал я.

— Я знаю, чего ты ждешь, Зейде. Ты ждешь, пока я состарюсь и не смогу больше забеременеть. Ведь этого ты боишься больше всего — что у тебя родится сын, а потом — внук, и тогда уж Ангел Смерти придет за тобой, идиот несчастный!

У Наоми с Меиром родился сын. Я уже говорил, что мне не хотелось бы ничего о нем рассказывать. Тем более что он родился незадолго до смерти моей матери, так что не имеет прямого отношения к этой истории.

Уже через несколько месяцев после прибытия в Иерусалим я знал наперечет почти все вороньи кланы в городе: большую стаю, обитающую в Лунной Роще, а также тех, что гнездятся в Доме прокаженного[86] и на кладбище. С высоты квартала Ямин-Моше я наблюдал за большим деревом в Армянском квартале по ту сторону границы,[87] служившем местом ежевечерних собраний воронов.

В конце следующего года я уехал из Иерусалима и вернулся в деревню.

Глава 2

В наш первый ужин Яакову было пятьдесят пять, мне — двенадцать, и оба мы были очень смущены. Второй состоялся после моей демобилизации из армии. Как все молодые люди, я был легкомыслен и насмешлив, а Яаков уже тогда казался старше своих лет.

В этот раз мне было уже за тридцать, а ему — далеко за семьдесят. Когда я вскрыл конверт с приглашением на третий ужин, мое сердце сжалось. Я понял, что это отпечатанное на дорогой глянцевой бумаге и разукрашенное всяческими завитушками послание Шейнфельд наверняка специально заказал в единственном экземпляре в типографии.

— Я подожду вас внизу, в такси, — сказал водитель, приехавший за мной.

Это был тот самый таксист, который привез мне прошлое приглашение, все эти годы возивший Яакова на его «посиделки» на автобусной остановке рядом со въездом в нашу деревню.

— Нет уж, заходите, попейте чего-нибудь, пока я оденусь.

— Не спешите, я подожду в машине, мне не впервой, — мягко отклонил мое приглашение тот.

Я заглянул к Моше и предупредил, что сегодня не смогу помочь ему доить коров, мигом надраил до блеска ботинки, вымылся, побрился и надел свежую белую рубашку.

Яаков, вышедший навстречу, был одет в один из тех костюмов, которые достались ему от покойного мужа Ривки. Пиджак, когда-то нарядный и весьма элегантный, висел на Шейнфельде как тряпка. Когда Яаков горделиво прохаживался в нем по своей просторной, прекрасно оборудованной кухне, он выглядел, как нищий, случайно оказавшийся в доме богача.

Его руки дрожали, а голова тряслась так, что, казалось, вот-вот отлетит, однако за всем этим скрывались размеренные и ловкие движения мастера своего дела. Яаков умел перевернуть бифштекс на сковороде одним неуловимым движением кисти, мог с закрытыми глазами определить, насколько прожарилось мясо изнутри, и когда он замешивал тесто для вареников, то закатывал рукава и работал всеми десятью пальцами, ладонями и даже локтями.

— На кухне важно уметь совмещать несколько дел одновременно — варить в двух кастрюлях и при этом еще жарить на сковороде. Это экономит уйму времени, — добавил он. — Люди думают, что время течет только вокруг них и только для них. Но им не понять, что пока ты доишь корову, грейпфруты твои успевают созреть, белье на веревке — высохнуть, а чья-то душа понемногу оставляет тело. Пока ты спишь, черви вспахивают землю, облака плывут по небу, дети растут в животах своих матерей, а в Америке кто-то едет на поезде к своей женщине. Как-то во время войны я прочел в газете: «Армии союзников атаковали врага по всем фронтам». Мне эта фраза сразу понравилась. Представляешь, в одно и то же время абсолютно все армии союзников атакуют врага по всем имеющимся в наличии фронтам! Если бы каждая из них била врага в порядке соблюдения очереди, ожидая, пока с ним закончит предыдущая, то что бы из этого получилось? Война продолжалась бы до сих пор. Когда человек придерживается такой точки зрения, ему удается все вокруг успеть и сэкономить целую кучу времени. Задумывался ли ты когда-нибудь над этим, Зейде?

В кастрюлях кипело и булькало, клубы ароматного пара и тонкие запахи легких приправ поднимались от них. На кухне Яаков всегда отдавал предпочтение тактике легких, почтительных прикосновений, а не атакам и принудительной ассимиляции. От сознания собственного мастерства он не вознесся в своей гордыне, напротив — проникся уважением к зеленому огурцу, свежему яйцу, мясу и фруктам.

— Я когда-нибудь рассказывал тебе, кто научил меня куховарить? Это был мой работник-толстяк, который умел подражать голосам животных и людей. Он был великим поваром. Благодаря ему я понял, что приправы в еде должны мирно сосуществовать, а не смешиваться, как чувства в нашей душе. Поэтому, Зейде, крупная соль, гораздо лучше, чем столовая, которая растворяется в еде без следа. Но в душе любовь, забота и ненависть должны смешаться точно так же, как страх, тоска и радость. Иначе, мой мальчик, твое сердце может разорваться на кусочки.

С этими словами Шейнфельд ни с того ни с сего сунул палец прямиком в центр кастрюли, кипящей на огне, и я подскочил на стуле от неожиданности.

— Тебе что, совсем не больно?

— Больно? — он невозмутимо облизал палец. — Что еще может болеть в этом теле? Я уже наполовину слепой, плохо слышу, даже боль еле чувствую, а о памяти и говорить не приходится. Очевидно, боль и память — такие же чувства, как слух или зрение. Сегодня утром я подумал, что из-за дырявой памяти старики иногда забывают умереть… Так все тянем и тянем, пока все вокруг не забывают, кто мы такие и что делаем в жизни. Ибо что у старика осталось, кроме его старости? Ни сил, ни ума, ни женщины, только воспоминания, которые ломают ему жизнь и доканывают тело. — Шейнфельд задумался на пару секунд, а затем добавил: — Если Бог позволяет пожить тебе еще пару годков, он всего-навсего дает тебе возможность совершить еще пару глупостей. В деревне за рекой жил один старый гой. Когда он дожил до ста лет, то вдруг испугался, что его не захотят пустить в рай, потому что и там предпочитают кого-нибудь помоложе. Может, поэтому Ангел Смерти так рассердился на твою маму за имя, данное тебе. Он-то думал, что в его руки плывет юный ингале,[88] а тут вместо него какой-то Зейде, ой а-брох![89] Так вот, каждое воскресенье этот старик-гой во время молитвы в церкви кричал на ихнего Бога, чтобы тот наконец забрал его к себе, что ему надоело ждать так долго, и что все, кому не лень, лезут перед ним без очереди. Для того чтобы стать стариком, не нужно учиться или долго работать, стоит только подождать, и все придет само. Я, например, несколько лет назад перестал бриться перед зеркалом. Ты спросишь меня: почему?

— Почему?

— Так вот, я тебе объясню. Во-первых, после стольких лет рука знает лицо наизусть. Во-вторых, в моем возрасте, когда человек глядит в зеркало, он видит там незнакомца. Поэтому, если он так настаивает, пускай там у себя, в зеркале, сам и бреется, а я не хочу. К тому же у старости есть еще один плюс — люди вокруг тебя понемногу исчезают. Некоторые — потому, что я надоел им, другие — потому, что я о них забыл, а третьи — просто умирают. Тогда-то ты понимаешь, что Ангел Смерти издалека пристреливается, как в артиллерии. Поначалу снаряды падают мимо цели, все ближе и ближе, пока наконец не попадают в нее. А я все живу на своем необитаемом острове, как Робинзон Крузо. Вот что такое старость… Это остров, и куда бы я ни пошел, он всегда со мной. Ты ведь замечал, что на улице никто со стариками не разговаривает. Это оттого, что они — как одинокие острова со всей этой водой вокруг. Иногда на горизонте появляется далекий корабль. Ты разжигаешь костер до неба, бегаешь по берегу, палишь в воздух и кричишь: «Скорее! Ко мне!», но это всего лишь почтальон или домработница, да еще Зейде раз в десять лет заглянет на огонек… Счастье, что Папиш-Деревенский не забывает обо мне. Иногда он переплывает со своего острова на мой поболтать о том о сем, а в основном для того, чтобы глазеть на Ривкину фотографию на стене и ругмя ругаться. Раньше Папиш приезжал ко мне на автобусе, а сейчас я звоню своему таксисту, и тот привозит его ко мне, как барина. Недавно я пожаловался, что мозги мои высохли, как изюм. Знаешь, что он мне на это сказал? Он меня успокоил: «Ты не должен этого пугаться, Шейнфельд, ты ведь и в тридцать был форменным идиотом…» И над ивритом моим он все время смеется. Что удивительного в том, что я так разговариваю? В те годы, когда Папиш учился в хедере,[90] а потом в ешиве,[91] я работал, как проклятый, на дядьку-злодея. Но в основном, конечно, он сердится на меня из-за Ривки, до сегодняшнего дня не может мне простить. Приходит, садится вот здесь, смотрит на этот ее портрет и все вздыхает. Однажды он попросил меня: «Сделай мне одолжение, Шейнфельд, опиши мне всю эту красоту, как она выглядела без одежды». Чтоб мне так было хорошо, Зейде. Даже не покраснел!

Я рассмеялся.

— Так что, Зейде, если тебе повезет, то сегодня — наш последний ужин, и больше твой папа не будет тебе морочить голову.

Он с трудом встал, подошел к большой черной печи, открыл тяжелую чугунную заслонку. Оттуда вырвались горячие клубы розмарина, вина, оливкового масла и чеснока. Я зажмурился от удовольствия и потянул носом.

— Что ты приготовил на этот раз?

— Бедного ягненка. Есть один слепой старик в деревне Илют, с которым я давным-давно знаком. Он послал его мне со своим внуком. Просто не верится! Я сижу, вдруг — стук в дверь, на пороге незнакомый арабский мальчик: «Это для вас!» И уходит. Гляжу — ягненок! Я сам подвесил его на дерево, зарезал и снял шкуру. Ты бы поверил?! Здесь, в Тив'оне, на улице Алоним, вот так, среди бела дня зарезать ягненка! Тут из-за выброшенной конфетной бумажки на тебя косо смотрят… Сам ягненок, разумеется, ничего не почуял. Это интересно — овцы и козы ни о чем не догадываются, когда их ведут к резнику, а вот коровы — те слабеют и впадают в тоску. Когда-нибудь я научу тебя, как свежевать ягненка. Это одна из тех премудростей, которым отцы обучают своих сыновей. Невинная овечка! Ты, наверное, такого никогда не пробовал, его можно есть одними губами!

Яаков улыбнулся и накрыл на стол. Передо мной возникла тарелка с огромной порцией ягненка с пряным рисом и овощами, а себе он, как обычно, приготовил яичницу с салатом, брынзой и оливками.

— Эс, майн кинд.

Мясо действительно оказалось превосходным.

— Если бы ты захотел, я мог бы кормить тебя с рук, как младенца или женщину…

— Не нужно, Яаков.

— Когда человека кормят с рук, это как видеть его раздетым: приоткрываются губы, подбородок немного опускается, и показывается язык. Если кормишь женщину, главное — вовремя отдернуть пальцы, так как укус после этого напрашивается сам собой. Возьми, Зейде, скушай! — он приблизил к моим губам маленький аппетитный кусочек.

Я отпрянул назад, и Яаков, вздохнув, вернул кусочек на тарелку.

— Тебе вкусно? — спросил он.

— Это очень вкусно, — признался я. — Как будто павлиний хвост раскрывается во рту.

— Павлиний хвост… — протянул Шейнфельд. — Красивую вещь ты сказал, прямо как Папиш-Деревенский. На здоровье…

Он запнулся, и слово «сынок», что готово было сорваться с языка, так и не прозвучало.

Глава 3

Однажды, по рассказам стариков, бумажный кораблик, пущенный вниз по реке, исчез.

— Это было хуже всего. Парень, чей кораблик отнесло далеко по течению, навеки потеряет покой. Даже если он женится когда-нибудь — это не принесет ему счастья. А кораблик будет плыть всю жизнь в его голове и каждую ночь попадать в руки к другой женщине.

Шестьдесят лет спустя прибывает в эту деревню незнакомая молодая девушка и направляется прямехонько к дому одного крестьянина по фамилии Ноздрев, которому давно перевалило за восемьдесят, и ни одна женщина уже не позарилась бы на него.

— С тех пор, как у него исчез кораблик, он четыре раза женился и столько же раз вдовел сразу после свадьбы. Когда такое происходит, наверное, стоит задуматься, не пытается ли Господь сказать тебе что-то, — заметил Яаков.

Гостья позвонила в колокольчик раз, потом другой, но старый Ноздрев был ко всему глух, как тетерев. Девушка долго стучала, кричала в окошко, а когда наконец потеряла терпение, открыла дверь и вошла. Стоило ей коснуться плеча крестьянина, как блаженная улыбка разлилась по его лицу. Старик понял, что это и есть та самая женщина, которая приходила к нему во снах, вытесняя из них всех остальных. Он заплакал, так как был уверен, что вот-вот проснется и видение, по своему обыкновению, испарится. Но гостья обвила его морщинистую шею тонкими, душистыми, совсем настоящими руками и прижала тощее тело к своей пышной груди. В тот же день они пошли в церковь, и там девушка предъявила изумленному священнику маленький бумажный кораблик, пущенный за много лет до ее рождения, приплывший к ней измятым и выцветшим, преодолев в течение шестидесяти лет около трехсот километров к востоку от места, где он был пущен.

«С тех пор я иду вдоль реки и ищу его», — сказала она и указала на Ноздрева.

— А в руках у нее была веточка. Люди, которые ищут что-либо, например, воду или золото, ходят с ивовой рогулинкой, — пояснил Яаков. — Все мы бредем по свету и что-нибудь ищем. Ждем, когда рогулинка вздрогнет и склонится к земле, приплывет бумажный кораблик, и сердце забьется чаще при виде кого-то. Твоя мама тоже ждала. Она надевала свое самое красивое платье, шла через поля до самого шоссе, исчезала за холмами и пропадала иногда по полдня. Юдит не брала с собой ни провизии, ни палки. Даже Наоми она не звала, только телка Рахель сопровождала ее в тех походах. Девочка бежала за ними, пока твоя мама не останавливалась и не отправляла ее домой, и Рахель туда же — подталкивала ее лбом в спину: «А ну, Наоми, иди домой!» Эта корова и впрямь была как бычок. Ты-то помнишь ее совсем старой, но в молодости она прыгала и бодалась, как телок, а если кто-то пытался прикоснуться к ее вымени — могла попросту убить. Однако с твоей мамой она вела себя покладисто и ласково, как кошка. Один раз Юдит даже впрягла ее в телегу, ей-богу, Зейде, проехала таким макаром до самого луга и привезла домой полный воз кормовой люцерны. Под вечер они возвращались с бутылочкой-двумя, которые Юдит покупала по дороге. Ты же знаешь, что она любила приложиться к горлышку… Были люди, которые посматривали на это с неодобрением, но Юдит всегда знала меру. Готовясь к свадьбе, я разыскал то место, где она покупала свою граппу. В одном из монастырей Назарета жил один итальянец, который готовил этот напиток. Один черт знает, как она его нашла!

— А Сойхер, — продолжал свой рассказ Яаков, — с тех пор, как обнаружил, что Юдит любит немного выпить, немедленно принялся задаривать ее бутылками, как змея, обнаружившая щель меж досок курятника. Они сидели и выпивали в хлеву, а двери она оставляла распахнутыми настежь, чтобы люди не подумали чего, но главное, чтобы у гостя в голове не родились всякие идеи, понимаешь меня, Зейде? Она-то его, Глобермана, смертельно ненавидела, а он, со всей своей грубостью и хамством, боялся ее, как огня, но выпивать вместе — это было. Пили медленно и понемногу, но это выглядело как своего рода соревнование. Не как у гоев — кто первый напьется и упадет мордой на стол, а кто первый взглянет на другого и улыбнется. Только теперь я понимаю, насколько Глоберман был умнее всех нас. Он единственный, кто в любви умел не только давать, но и брать взамен. А еще он знал, насколько важно не показывать своих чувств, так как за одну минуту слабости человек расплачивается потом всю жизнь. На ящик, разделявший их, Сойхер всегда ставил какую-нибудь закуску. Едят они, выпивают, обдумывают, что сказать дальше, да все потихоньку, не спеша, вот он и засиживался у нее часами. Один раз я даже видел, как они делают «Лехаим»,[92] рюмка к рюмке, и Сойхер сказал: «Пусть этот звон усладит уши госпожи Юдит!» Мы-то здесь привыкли к мычанию коров и стуку молочных бидонов, понимаешь, Зейде! А она вдруг улыбнулась ему такой улыбкой… Я бы свалился, как подкошенный, и рыдал от счастья, если бы удостоился одной такой улыбки, но Сойхер, хитрая бестия, только посмотрел на нее и даже бровью не повел. Как у нас говорят: «Флейш-хендлер знает, когда поплакать со вдовой, а когда танцевать с ней». Не то что я… Ведь если бы, к примеру, солнце тогда не выглянуло из-за туч, не будь я в саду, когда проехала телега Рабиновича… Встреть я Юдит на следующий день где-нибудь в другом месте, скажем, в магазине, все сложилось бы совсем иначе. Но я увидел ее плывущей по желто-зеленому морю цветов и понял: вот она, ниспосланная мне свыше, мой бумажный кораблик, моя птица, женщина, которая даст мне крылья… «Только протяни руку и возьми, Яаков, — говорил я себе, — чтоб не казниться потом всю жизнь». Нет ничего страшнее, мой мальчик, чем позволить уйти любимой женщине…

Он встал и прошелся по кухне. Я сидел, старательно жуя и проглатывая, и пытался совладать с комком в горле.

— Это одиночество еще хуже, чем у Робинзона Крузо. Что ты знаешь об одиночестве, Зейде! Я был одинок всегда — на речке Кодима, в мастерской у дядьки и даже рядом с Ривкой. Кто может жить вместе с такой красотой? Она была настолько красива, что я даже не могу вспомнить ее лицо, однако для того, чтобы представить себе Юдит, мне нужно лишь закрыть глаза… Даже в детстве, когда я повторял: «Шма, Исраэль»,[93] мне казалось, что только еврейский Бог так же одинок, как и я, именно поэтому его называю Господь единый. «Господь Бог наш, Господь одинокий», бедняжка… Один раз я молился таким образом, а тут входит дядька. Услышал он меня да ка-а-ак стукнет! Я уже не был ребенком, вот и врезал ему сдачи разок, а за ним еще, и еще… За все те побои. Это был первый и последний раз, что я ударил человека. Дядька упал, я же ушел и никогда более его не встречал. Тут у нас как-то в Пурим влез на сцену один шут гороховый, пьяный в стельку, и заявил, что Моисей придумал единого Бога для того, чтобы евреям было легче в пустыне. Представь себе, если бы мы были язычниками, как эти филистимляне или греки, с кучей каменных идолов на спине, в пустыне, да еще этот хамсин[94]… это же какой шлеперай![95] А так — легонький ящик со свитками, один на всех, с удобными ручками: двое здоровенных левитов[96] тащат его, а крылышки херувимов их сверху обмахивают. К тому же не нужно запоминать имена богов и все их прихоти. Нашему же Богу угоден невинный ягненок, иногда голубь да немного манки, а сладостей он вообще не переносит, только соленое…


А в субботний, а в субботний, а в субботний день,

А в день суббо-о-тний

Двух агнцев однолетних без порока,

А в день суббо-о-тний

Двух агнцев однолетних без порока,

Ай-ай-ай-ай!

Ай-ай-ай-ай!

Две десятины пшеничной муки,

Смешанной с елеем,

Жертва всесожженья.

Жертва все-сож-жень-я.[97]

Глава 4

Какое-то время новый грузовик Глобермана еще стоял во дворе покойного бухгалтера, и каждый свой визит в деревню Сойхер навещал его.

— Он должен ко мне привыкнуть, — пояснял новый хозяин, так как ему не хотелось сознаваться в том, что он не умеет водить.

Не выдержав насмешек, он начал потихоньку, собственными силами учиться управлять грузовиком на окольных дорогах. По маленьким фонтанчикам воды можно было безошибочно определить путь, по которому проехал Глоберман, сбивая установленные вдоль обочин головки оросительных установок. После того, как Сойхер задавил осла, под корень уничтожил арбузную бахчу и сломал три яблони, в правлении деревни пригрозили линчевать его, если тот в ближайшее время не найдет себе учителя. Несколько человек поторопились выдвинуть свои кандидатуры на эту роль, однако Глоберман, не колеблясь ни минуты, обратился к одиннадцатилетнему Одеду Рабиновичу. Тот, несмотря на возраст, был известен по всей округе своими талантами в вождении.

Наоми рассказывала, что ее брат согласился пойти в первый класс лишь после того, как ему была куплена книга «Автомобильные и тракторные моторы», а также открылись перспективы переписки с дистрибюторами «Рио» и «Интернейшнл». И действительно, Одед читал только об автомобилях, интересовался исключительно моторами и бредил кинетической энергией. Рвение его было столь сильным, что Одед выучился водить еще до того, как впервые прикоснулся к баранке. Каждое движение было отработано в воображении тысячи раз: он переключал скорости, выжимал сцепление, разгонялся, тормозил и разворачивался, и все это с пылом энтузиастов-фанатиков, лелеющих свою страсть и инструменты служения ей.

— Если будешь целыми днями тарахтеть, как машина, у тебя губы станут как у негра, — предупреждал его дядя Менахем, но Одед знал свое и уже в восемь лет вмешивался в разговоры оторопевших взрослых, отстаивая неоспоримое преимущество водяного охлаждения над воздушным и рассуждая о недостатках цилиндровых моторов.

В те дни с визитом в деревню пожаловал сам Артур Рупин.[98] Воспользовавшись всеобщим волнением и образовавшейся суматохой, Одед прокрался к роскошному зеленому «Форду». Пока дети с веночками на головах приветствовали общественного деятеля, а его водитель пытался завести разговор с Ривкой Шейнфельд, Одед угнал машину в поля. Он ехал, как заправский водитель: круто разворачивался на месте, поднимал тучи пыли и выписывал замысловатые фигуры. Под конец он бросил автомобиль у придорожной канавы и пустился со всех ног под спасительную сень эвкалиптов. Одед появился дома лишь на следующее утро, так как не знал о том, что его выходка вызвала у односельчан чувство восхищения, и справедливо полагал, что с него сдерут три шкуры.

Теперь он обучал Глобермана всем премудростям вождения, а тот послушно следовал его указаниям.

— Грузовик — это тебе не корова, Глоберман! — доносился из кабины звонкий мальчишеский голос, как только Сойхер отклонялся от маршрута и съезжал с дороги в поле. — Ему хвост крутить не надо, для этого существует руль!

На счастье, старый грузовик со всеми своими шестью цилиндрами и тремя скоростями был достаточно вынослив, чтобы выдержать все те испытания и столкновения, которым его подверг новый хозяин. Тот же, отметим справедливости ради, был примерным гражданином, уважавшим букву закона. Не удовольствовавшись уроками вождения, Глоберман съездил в хайфское мандаторное бюро по выдаче разрешений, отыскал там нужного чиновника и обменял у него двадцать килограммов превосходной телячьей вырезки на два удостоверения, подтверждающих права их владельцев водить все возможные виды транспорта: мотоцикл, автобус, автомобиль и грузовик любого вида и величины, одно — для себя, а второе — для своего малолетнего учителя.

— Прав на вождение самолета и поезда у них не оказалось! — довольно гоготал Глоберман.

Несмотря на наличие прав, он продолжал брать уроки у Одеда, пока мальчик не объявил ему, что в этом более нет нужды.

— Я уже умею водить? — изумился Сойхер.

— Нет, но лучше у тебя все равно уже не выйдет, — объяснил ему тот.

Глоберман, однако, продолжал настаивать, и однажды Одед вернулся домой с большим разноцветным букетом роз.

— Это тебе, — сказал он Юдит, — не от меня, от Сойхера.

Юдит взяла букет в руки и только тут поняла, что это не розы, а восхитительное цветистое платье. Она развернула его и, несмотря на раздражение, вынуждена признать, что вкус у Глобермана неплох, а рука щедра.

Под вечер Сойхер явился лично. Даже не постучавшись, он умудрился отворить дверь хлева именно в ту минуту, когда она стояла перед зеркалом и примеряла подарок.

— Так вот я спрашиваю вас, госпожа Юдит, — с торжеством воскликнул Глоберман, — кто сумеет подобрать женщине подходящее платье без всяких примрок, если не флейш-хендлер, определяющий вес коровы с одного взгляда, а?

Юдит обидело даже не грубое сойхеровское сравнение, а то, что он был совершенно прав — платье превосходно сидело на ней.

— Ты не постучался! — выпалила она.

— Это хлев, госпожа Юдит, — заявил Глоберман, расправляя плечи, — я здесь работаю. Вы ведь не стучите в дверь курятника перед тем, как заходите туда за яйцами?

— Здесь не только хлев, это мой дом.

— А Рабинович тоже стучится перед тем, как заходит доить коров?

— Не твое дело, пёс!

Со змеиной грацией Глоберман приблизился к ней и жарко зашептал:

— Я всего-навсего хотел, чтобы когда госпожа Юдит наденет это платье, которое ей так к лицу, и почувствует, как эта ткань гладит ее нежную кожу, она хоть разок подумала бы о том, кто ей его подарил.

— Выйди отсюда сейчас же! Никто не просил у тебя подарков! Я завтра же пришлю тебе это платье с Одедом. — Юдит не на шутку разозлилась.

— Почему завтра? Сейчас! Я хочу получить его обратно сейчас! — воскликнул Сойхер и по-хамски осклабился.

— Я его только постираю сначала, чтобы ты смог подарить его другой женщине, у тебя, небось, в каждой деревне по разгоряченной корове.

— Ради Бога, не стирайте, госпожа Юдит! — Глоберман бухнулся перед ней на колени. — Отдайте мне его с вашим ароматом!

Рахель, стоявшая поодаль и пристально следившая за Сойхером, угрожающе пригнула голову, и из недр ее молодецкой груди раздалось низкое, раздраженное мычание. Глоберман улыбнулся. Он поднялся с колен, подошел к телке и провел ладонью по ее затылку, затем его пальцы гипнотизирующим, неуловимым движением скользнули вдоль коровьего хребта. Явно удовлетворенный осмотром, он поцокал языком:

— Смотри, как вырос. Мясник с понятием выложит за него хорошую сумму.

— Эта телка тебе никогда не достанется, гадина! — воскликнула Юдит.

— У меня все записано, — Сойхер полистал в своей записной книжке. — Рахель, да? Странное имя для бычка… А-а, вот и он, все точно, никаких ошибок… Я должен был получить его полугодовалым, но Рабинович все тянет кота за хвост…

Будучи неглупым человеком, он тут же смекнул, что коснулся больной для Юдит и Моше темы.

— У хорошего флейш-хендлера все дела должны быть в полном порядке, — сказал он Рабиновичу несколько дней спустя, — вот он: записан и ждет своей очереди. Когда ты собираешься мне ее продавать?

— Я еще не решил, — смущенно ответил Моше, — тут не нее так просто…

— Что же здесь такого непростого? — с издевкой спросил Глоберман. — Есть хозяин, у него есть корова, и есть сойхер, который хочет ее купить, ведь так? Хозяин и корова думают об Ангеле Смерти, а сойхер думает о деньгах. И точка! Поэтому сойхер всегда остается в выигрыше. Жизнь потерять очень легко: раз — и готово! Ты больше не мучаешься! А вот деньги потерять — это очень тяжело, так как их можно терять снова и снова, и каждый раз страдаешь опять.

Он посмотрел на Моше и, к своему удовлетворению, увидел, как глаза того затуманились от злости.

— А-бик! — Глоберман поглядывал свысока, хотя прекрасно отдавал себе отчет в том, что люди с телосложением, как у Рабиновича, хоть и не вспыльчивы, зато уж если разозлятся — их не остановишь.

Он шутливо похлопал Моше по плечу, как бы определяя толщину и мощь мышц, скрывающихся под кожей.

— Хороший у тебя кишрэ,[99] Рабинович. Ну, так когда же ты продашь мне Рахель?

— Как же я могу с ней так поступить? — пробормотал Моше.

— С кем с ней, с коровой, что ли? Ты что, состоишь в обществе охраны природы?

— Я говорю о Юдит.

— Юдит? — изумился Сойхер. — Кто же тут хозяин — ты или твоя работница?

Глаза Моше снова потемнели от гнева.

Глава 5

Одед всегда недолюбливал мою мать, часто ссорился с ней и докучал ей, как мог. Даже смерть ее не выглядела в его глазах достаточной причиной, чтобы изменить свое отношение к Юдит. Несмотря на это, я по-своему люблю Одеда и чувствую себя весьма уютно в его компании. Время от времени он возит меня к Наоми, передает ей мои посылки и письма, а «воронологу» — мои отчеты о проделанной работе. Однажды Одед рассказал мне о Дине.

— Я женился на ней в тридцать семь с половиной, а в тридцать восемь уже развелся, что ты на это скажешь, Зейде?

Дина овдовела во время синайской войны, и Одед познакомился с ней у общих знакомых.

— У каждого есть пара таких друзей, — с печалью констатировал он, — которые обязаны сосватать весь мир только из-за того, что сами между собой живут как кошка с собакой.

Я хорошо помню его Дину. Она была моложе его на восемь лет и выше на четыре сантиметра. Красавицей я бы ее не назвал, но вороново крыло волос и медный отлив ее кожи неизменно производили на мужчин глубокое впечатление. В одну ночь, несколько месяцев после свадьбы, Одед выехал, как обычно, в рейс на Иерусалим. Вдруг на середине пути его охватила столь острая и неясная тревога, что он был не в состоянии ехать дальше. Одед припарковал молоковоз у обочины и погрузился в тяжелое раздумье, затем вновь тронулся в путь, опять остановился и в конце концов повернул обратно в деревню.

Возле деревенского клуба он, не останавливаясь, заглушил двигатель, потушил фары и бесшумно, как исполинский металлический мангуст, сполз вниз по склону до самого дома. Чужой запыленный «Форд», капот которого еще хранил предательское тепло, стоял под деревом у входа. Одед подошел ближе, заглянул в окно и увидел свою Дину сидящей верхом на каком-то мужчине. Ее тонкое, мускулистое тело мерцало в темноте своим, особенным блеском.

Ноги Одеда стали ватными; спотыкаясь, он добрел до своего молоковоза, включил двигатель и направился в центр деревни. Там он остановился, вылез наружу, отвинтил сливной клапан у основания цистерны, заперся в кабине и опустил руку на шнур гудка. Молоко широкой пенной струей хлынуло на землю и затопило всю улицу. Пронзительный гудок и мычание голодных телят в загонах, разбуженных сладким знакомым запахом, поднял на ноги всю деревню.

— Это была самая прекрасная минута в моей жизни, — признался Одед. — Так ведь гораздо лучше, чем ворваться в дом и убить их обоих. Правда, вся эта история влетела мне в копеечку: молоко, развод и тому подобное, но сказать тебе по секрету, Зейде, это было огромное удовольствие…

— Хочешь погудеть? — спрашивает он в который раз.

— Конечно, хочу.

Только нестройный хор лягушек вторит долгому гудку, да луна бежит за нами, цепляясь за ватные лапы облаков.

Несколько недель назад в письме к Наоми я описал, как выглядит теперь наш деревенский клуб. Полуразрушенные стены его, поросшие диким плющом, увенчаны менорой[100] из семи голубиных гнезд. Ласточки снуют туда-сюда сквозь вентиляционные люки, неся в клюве снедь для своих птенцов, а старая кинобудка превратилась в логово змей. Вход забит деревянными досками, местами выломанными, а если зайти внутрь — в нос ударяет тяжелый и спертый дух человеческих испражнений. Я прихожу сюда, жду, пока глаза мои свыкнутся с темнотой, и сажусь на один из грязных стульев. Скрип старого рассохшегося дерева вызывает переполох среди множества пернатых обитателей этого места.

Однажды я застал здесь Папиша-Деревенского. Он тоже иногда наведывается в сельский клуб, расчищает себе место среди горок голубиного помета и усаживается со старческим вздохом. Всего несколько лет назад сюда привозили последний спектакль, на котором, по словам Наоми, Папиш-Деревенский «выдал свой короннейший номер». Из города приехал театр; одна молодая актриса, прославленная красавица, взглянуть на которую сбежалась молодежь со всей долины, поднялась на сцену и вела себя, как богиня, соизволившая явиться во плоти пред коленопреклоненным народом.

Вдруг Папиш-Деревенский, успевший к тому времени постареть и отяжелеть, поднялся со стула и громогласно заявил: «А у нас тут много лет назад жила Ривка Шейнфельд, и была она, да будет вам известно, моя юная госпожа из телевизора, намного красивее вас!», а затем, отмахиваясь от хохотавших соседей, покинул зал. Папиш по сей день обижен на Яакова за то, что «из-за его любви к рабиновичевской Юдит Ривка покинула деревню и забрала свою красоту с собой, а нам не осталось ничего, кроме как кувыркаться в грязи и собственном уродстве…»

Дом, в котором жил альбинос, тоже давно разрушен. Крыша была изъедена холодными ветрами и дождем, черви и жуки подточили деревянные балки. Весь дом как бы уменьшался в размерах, съеживался, а после того, как исчез, лишь выросшие на развалинах анемоны указывали на то, что тут когда-то было человеческое жилье. Однако птичник, сооруженный некогда альбиносом, а затем перешедший во владения Яакова, по-прежнему стоит во дворе.

Никто более не наполняет кормушек и не чистит клетки, канарейки свободно влетают и вылетают в отрытые настежь дверцы клеток, да и сам Шейнфельд по прошествии многих лет никогда не наведывался в птичник, избегая встречи со своим прошлым.

— Ранним утром и поздним вечером, — сказал я, — время тянется медленнее, чем обычно.

— Оно притормаживает на поворотах, чтобы мир не перевернулся, — рассмеялся Одед.

Мы подъезжали к деревне.

— Все, приехали, — объявил Одед, развернул молоковоз и покатил по узкой дороге, огибавшей Кфар-Давид.

Раньше она была проселочной. Летом ее взрыхляли тысячи копыт, колес и сапог, а зимой она покрывалась темной, липкой грязью. Затем ее вымостили дробленым базальтом, привезенным с гор. Теперь же на этом месте проходит довольно широкое шоссе, покрытое асфальтом, километра в полтора длиной. Почти на самом перекрестке стоит автобусная остановка, сколоченная из листов жести.

На скамье сидел Яаков Шейнфельд — маленькая, сморщенная мумия любви в синих штанах и белой хлопчатобумажной рубашке. В тени деревьев его ожидало постоянное такси, на заднем сидении которого спал водитель.

Одед притормозил, заглушил мотор, и в уши хлынула тишина. Он выглянул из окна кабины и весело крикну

— Как дела, Шейнфельд?

— Заходите, заходите! Хорошо, что пришли, друзья мои! — сияющий, как жених под хупой,[101] воскликнул тот.

— А где же твоя невеста, Шейнфельд? — решил подзадорить старика Одед.

Однако взгляд Яакова задержался на нас лишь на мгновение и снова ушел куда-то вдаль.

— Посмотри на него, — снова обратился Одед ко мне, — если бы он был лошадью, его давно уже следовало пристрелить.

Синий «Форд» промчался по дороге мимо нас.

— Заходите, заходите, — вновь забормотал Яаков ему вслед, — у нас сегодня свадьба, заходите…

Он улыбался, приветственно кивая головой, глядел на дорогу и не обращал на нас никакого внимания.

Глава 6

Даже отчаянным лгунам хорошо известно, что правда и ложь не исключают друг друга, а, напротив, мирно сосуществуют и даже одалживают одна другой разные мелочи.

Я говорю об этом лишь для того, чтобы подчеркнуть, что у меня нет ни малейшего намерения стереть, придумать заново или объяснить какой-либо отрезок моей жизни. Единственная цель данного повествования — это расставить вещи по своим местам.

Как видно, суждено мне во веки веков носиться над этой бездной, догадываясь и предполагая, а когда мне становится невмоготу, я нахожу утешение в прелести каждого отдельного происшествия. Примером этому может служить «странный тип», приобретший все пять черных костюмов альбиноса, который спустя несколько месяцев вновь появился в правлении деревни. Не произнося ни слова, он выложил на стол пять одинаковых записок, которые он обнаружил в карманах пяти костюмов покойного. Каждая из них гласила: «Птицы — Яакову».

Шейнфельд был немедленно вызван в правление. Так или иначе, он добровольно ухаживал за птицами с самого дня смерти бухгалтера, однако его сердце забилось от волнения. Выйдя из правления, Яаков перво-наперво направился к канарейкам, а оттуда — к себе домой. Не раздеваясь, он улегся на кровать и проспал почти целые сутки. Около полудня Шейнфельд был разбужен Ривкой, впервые за всю их совместную жизнь поднявшей голос до крика и потребовавшей наконец объяснить ей, что происходит.

Яаков взглянул на жену невидящими глазами и абсолютно спокойно объявил ей о том, что унаследовал от альбиноса «бедных птиц».

В первое мгновение самой красивой женщине деревни захотелось упасть на землю и завыть. Но уже в следующую секунду она почувствовала, будто невидимая рука поддерживает ее под локти. Ривке открылись ответы на вопросы, так долго мучившие ее, причины бессонницы мужа, его ночных вздохов и самозабвенного увлечения этими глупыми канарейками.

Озаренная, она медленно вышла из дома, и ноги сами привели ее к сараю на заднем дворе. Ривка просунула руку в узкую щель под фундаментом дома, извлекла оттуда желтую деревянную канарейку и со злостью отшвырнула ее прочь. Схватив деревянную лестницу, стоявшую тут же, у сарая, она направилась в птичник. Там, прислонив лестницу к дальней от входа стене, Ривка вскарабкалась на самую высокую ступеньку и пошарила рукой за деревянной балкой под самой крышей. Ее пальцы нащупали маленькую записную книжку, единственным содержанием которой было «Юдит, Юдит, Юдит, Юдит, Юдит, Юдит, Юдит, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ».

Чувствуя нарастающую уверенность в себе, Ривка вышла из деревни и направилась к дальнему саду. Листья орешника шелестели на ветру, шептали ей, вздыхали: «Юдит, Юдит…» Она проходила вдоль стройных шеренг деревьев из одного конца сада в другой и возвращалась обратно: «Юдит, Юдит, Юдит, Юдит, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ».

У третьего дерева в третьем ряду Ривка остановилась, разгребла ладонями землю у самых корней и обнаружила там синюю косынку, украденную в одну из темных ночей с бельевой веревки во дворе Рабиновича. Губы ее скривились в невеселой улыбке, голова прояснилась, и решение пришло само собой.

— В тот последний день Ривка казалась еще красивее, чем всегда, она просто слепила нас, как яркое солнце, — вспоминать Папиш-Деревенский.

Она ушла, ничего не забрав с собой, только платье, которое было на ней, свою неповторимую красоту да горькую обиду, и вернулась в дом своей матери, госпожи Шварц из Зихрон-Яакова.

Папиш-Деревенский плелся за Ривкой до самого выезда из деревни, безуспешно пытаясь уговорить ее остаться, и обещал лично уладить все недоразумения и семейные конфликты.

— В один прекрасный день взяла и ушла, — сокрушался он годы спустя, — никто не понимал почему, и никто не знал — куда.

Будто птица певчая

Улетела вдаль.

Кто бы мог подумать,

Кто бы угадал…

Пролетели пасмурные

Вторник и среда.

Взоры потемнели,

Смолкла суета.

Опустели улицы

Под моим окном.

Мирно и спокойно,

Скучно и темно.

Папиш-Деревенский декламировал нараспев, особенно грустным и торжественным тоном, губы его тщательно выговаривали каждую букву, а взмахи бровей отмечали рифмы на концах строк.

Госпожа Шварц — энергичная и деловая женщина с лицом, изборожденным тысячей морщинок, не знала ни минуты покоя. Письма приходили и отсылались, почтовые голуби и посыльные появлялись и исчезали. В заключение всей этой переписки в Зихрон приехала машина с персональным водителем и забрала мать с дочерью в порт Тантура. Маленький аккуратный белый кораблик, на обоих бортах которого золотой краской была выведена свежая надпись «Ривка», горделиво покачивался на волнах. С его борта была спущена на воду шлюпка, и два здоровенных матроса переправили Ривку с берега на корабль.

Хаим Грин, состоятельный английский торговец, бывший когда-то простым лейтенантом запаса и простаивавший длинными холодными ночами под домом Ривки в Зихроне, поджидал ее на борту. «Ривка» выпустила из двух своих труб по белому облаку, совершила разворот и медленно удалилась.

Госпожа Шварц подождала, пока силуэт корабля не исчез окончательно за горизонтом, затем села в машину и вернулась домой. В течение долгих двадцати пяти лет ни Ривка-женщина, ни «Ривка»-корабль не появлялись у берегов Израиля, пока однажды в газетах не появилась короткая заметка, гласившая о том, что «сэр Хаим Грин с супругой госпожой Грин прибыли в Израиль с готовностью влиться в местную жизнь». Внизу прилагалась фотография супругов на фоне кораблей, стоящих в Хайфском порту, оба в дорогих пальто с полосатыми меховыми воротниками, с капитанскими фуражками на головах и ослепительными улыбками на лицах.

Папиш-Деревенский, до той поры хранивший в памяти прекрасные черты, как оголтелый выбежал на улицу, тыча в лицо недоумевающим односельчанам газетой, принялся орать: «Она вернулась! Я же вам говорил! Она вернулась!»

И действительно, госпожа Грин оказалась той самой Ривкой, а сэр Хаим — ее мужем, за двадцать пять лет превратившимся из молодого состоятельного торговца в старого богатого банкира.

— Он был весьма достойным и хорошо воспитанным джентльменом, — вспоминал Папиш-Деревенский.

Сэр Грин вкладывал деньги в школы и фабрики, построил не одну учебную лабораторию в университете, основал фонд по выдаче стипендий нуждающимся студентам, а также приобрел роскошный дом на улице Алоним в Тив'оне. Затем, в силу врожденной деликатности, проявлявшейся во всех его поступках, он поторопился умереть, дабы его вдова смогла вернуть себе своего первого мужа и прожить с ним снисходительной победительницей последний год своей жизни.

Однако в тот день, когда она покинула деревню, а «мы все выглядели, как морда с подбитым глазом», Яаков оказался единственным, кто не обратил никакого внимания на ее уход. Возвратясь вечером домой, он позвал несколько раз: «Ривка! Ривка!» Не получив ответа, Шейнфельд приготовил себе стакан чаю и отправился спать. Проснувшись задолго до рассвета, он вышел из дому, так и не ошутив холодной пустоты в постели рядом с собой. В голове Яакова созрел некий план, и он безотлагательно окунулся в приготовления.

Вечером того же дня, вернувшись со склада, Юдит обнаружила, что к одному из стропил в хлеву привязана деревянная клетка, а в ней — крупный кенарь, самый большой и красивый из оставленных альбиносом умевший к тому же насвистывать коротенькие арии из модной в свое время оперетки. К свежевыкранному донышку клетки снизу была приклеена записка, гласившая, а может, и цитировавшая довольно избитое: «Птицы поют о том, что человек не может выразить словами».

Глава 7

Я уже рассказывал вам о том, что Бат-Шева, жена дяди Менахема, называла его «той еще птицей». Моше называл брата «диким петухом», но любил безмерно, уважал зa мудрость, а однажды, в порыве откровенности, даже поведал ему о своих еженощных поисках косы. Они были очень разными, Моше и Менахем, но это обстоятельство скорее сближало их. Живя в разных деревнях, они все же часто гостили друг у друга. Одед запрягал телегу и забрасывал на нее несколько мешков с соломой, чтобы хоть немного смягчить немилосердную тряску ее деревянного остова. Не по годам ответственный и серьезный, он требовал, чтобы отец доверил ему вожжи. Затем все влезали на телегу, и Наоми смеялась, указывая пальцем на Рахель, озабоченно глядящую на приготовления из-за приоткрытой двери хлева.

— Иди, иди, иди, — звала ее Юдит, и та, легко перемахнув через невысокую изгородь, присоединялась к поездке.

Телка беззаботно трусила вслед за телегой на своих длинных ногах, не отставая ни на метр, и лишь временами останавливалась для того, чтобы сорвать пару цветков клевера.

Моше недовольно наморщил лоб.

— Зачем она всюду за нами бегает, как собака? — проворчал он.

— Но ведь она же никому не мешает, идет себе спокойно и даже не лает! — принялась уговаривать отца Наоми.

— Она пощиплет немного травки по дороге, — вмешалась Юдит, — вот тебе и экономия.

— Это же не имеет никакого вида! — кипятился Моше.

Дорога вилась вдоль толстенной трубы старого водопровода, по которому когда-то вода из источника поступала в деревню. По обеим сторонам дороги в изобилии росли кусты клещевины, а у кромки поля шмыгали попискивающие комочки полевок. По ночам шакалы устраивали на них охоту, а под утро завывали своими тонкими, леденящими кровь голосами прямо под окнами домов, стоящих на окраине деревни. Сторожевые собаки, несмотря на превосходство в силе и размерах, и те приходили в ужас от первобытной дикости, звучавшей в этом вое. Они отчаянно царапались в двери, умоляя впустить их внутрь, и неясно, чего они боялись больше — укусов шакалов или самого искушения свободой

Много лет спустя я оставил учебу в университете, вернулся домой и некоторое время работал на общих полях, бывших собственностью деревни. Целый месяц я сидел за рулем старого «Д-6», вспахивая поле на тот же манер, каким люблю писать письма — вдоль до конца грядки и обратно. Соколы парили над моей головой, цапли и вороны, хорошо усвоившие собственную выгоду от каждого сельскохозяйственного сезона, скакали за мной по выкопанной борозде, выклевывая из земли червяков и личинок жуков, выброшенных на поверхность плугом, и учиняя кровавую расправу над несчастными полевками, чьи подземные ходы взламывали его острые ножи.

Здесь, на окраине поля, изгиб русла вади терялся в зарослях камыша. Благодаря близости воды и изобилию ила берега были покрыты буйной порослью. С детства я прихожу сюда: осенью — за спелой малиной, а весной — за букетами анемонов и нарциссов. Зимой Моше не разрешал мне сюда приходить. Из-за дождей вода в вади поднималась и мутнела, а берега покрывались топкой предательской грязью.

— Как ты можешь посылать его туда одного? — кричал он на маму.

— Ничего с ним не случится, — спокойно отвечала та и добавляла: — Иди, Зейде, и не задерживайся допоздна.

Я уходил, ощущая затылком беспокойные взгляды трех моих отцов.

Теперь Моше позволял Одеду править телегой даже на переправе через вади. Все сидели не шелохнувшись. Рабинович никогда и ни с кем не говорил о своей Тонечке, но это было то самое место, та самая вода… Даже лошадь, которую Моше приобрел много лет спустя, опасливо вытягивала шею, осторожно ступая по хлюпающей грязи, а у самой воды заупрямилась, однако, понукаемая Одедом и подталкиваемая вперед весом телеги, продолжила свой путь. Отражения дрожали на кругax, расходившихся от лошадиных копыт, но колеса телеги, поднимавшие со дна клубы ила, тут же мутили их.

Снова оказавшись на твердой почве, Рабинович оглянулся назад. Рябь понемногу улеглась, вода вновь прояснилась, и вади, подобно женской плоти, снова был гладок и спокоен, и на его поверхности не осталось ни единого шрама.

На подъезде к железнодорожной станции, той самой, на которой сошла когда-то моя мама, Одед остановил телегу.

— Сделаем привал и перекусим, — предложил Моше. — Некрасиво заявляться в гости голодными.

Все были рады спрыгнуть с повозки и немного поразмяться. Наоми расстелила на траве старую простыню. Рахель резвилась в сторонке, бодая порхающих бабочек и стрекоз, жевала цветы и блаженно пофыркивала.

Юдит открыла походную корзинку и вынула оттуда сэндвичи с яичницей и зеленым луком. Мы сидели в тени огромных эвкалиптов, росших у края платформы. С их верхушек на нас глазели нетерпеливые вороны, надеясь полакомиться остатками трапезы после нашего ухода. Несколько самых смелых слетели вниз и прыгали поодаль, поблескивая черными нагловатыми глазками.

Каждый год голос покидал горло дяди Менахема как раз в сезон созревания его знаменитых кипрских рожков, когда зелень первых плодов приобретала коричневые оттенки.

«Здравствуй, Зейде! Как дела?» — написал он в блокнотике, вырвал листок и протянул мне. Я поспешил вытащить из кармана заранее приготовленную записку, будто я тоже немой: «У меня все хорошо, дядя Менахем». Не знаю почему, но я всегда обращался к нему: «дядя Менахем», хотя его младшего брата отцом никогда не называл. Менахем затрясся в беззвучном смехе и ласково погладил меня по голове. Я терпеливо ждал, так как знал, что произойдет дальше. Он вытащил из кармана большой носовой платок, сложил его по диагонали так, чтобы получился треугольник, затем снова сложил, перевернул и затолкал концы платка в складки, пока у него в руках не возникла толстая матерчатая сосиска. Тогда он высвободил концы и завязал узелок с двумя маленькими ушками.

— Мышь! — восторженно кричал я.

Положив импровизированного зверька на ладонь левой руки, быстрыми пальцами правой дядя Менахем выщелкивал его прямо мне в лицо, а я пугался и хохотал, будто впервые.

Весенняя немота не позволяла ни смеху, ни стону вылететь из его горла. Зная это, Менахем тщательно готовился к предстоящим безмолвным неделям. Он заблаговременно раздавал распоряжения своим сыновьям во всем, что касалось ведения хозяйства, а также приобретал новый блокнот, при помощи которого общался с окружающими. В начале каждой страницы дядя написал красными чернилами: «Я потерял голос», чтобы никому ничего не объяснять. Пообвыкшись с годами, Менахем нашел в своей странной аллергии немало приятных сторон и иногда ловил себя на том, что с нетерпением дожидается весны. Как выяснилось, в дни этого вынужденного молчания он гораздо лучше и собраннее работает, успевает читать книги и слушать музыку, а его обострившиеся чувства улавливают тончайшие оттенки звуков, запахов и красок. Время от времени лицо Менахема озаряла таинственная улыбка — отражение возвышенных мыслей, не нуждающихся в словах.

Через несколько недель после Песаха к дяде возвращался его голос. Этому предшествовало ощущение странного теснения в груди, будто там вызревал некий плод. Способность говорить обнаруживалась внезапно, средь бела дня, когда очередная мысль, промелькнувшая в мозгу дяди Менахема, вдруг звучала вне его головы, произнесенная вслух, либо собственное изображение в зеркале обращалось к нему во время утреннего бритья. Менахем моментально одевался и бежал в Кфар-Давид через поля, втайне надеясь на то, что какая-нибудь шлёха из фантазий его ревнивой жены, явившись во плоти и крови, встретится на его пути и позволит околдовать себя с помощью вновь приобретенного дара речи

— Моше! Юдит! Дети! — восторженно кричал он, врываясь к нам во двор.

Слова, томившиеся в груди Менахема Рабиновича всю весну, вылетали из него, взволнованные, как стайка стрижей, щебечущих и кувыркающихся на лету.

Глава 8

Рахель росла, и в облике ее все более явно проявлялись бычьи черты. Мускулистые плечи, располагавшиеся выше обычного, были гораздо шире зада. Вымя было крохотным, а челка на лбу росла низко, как у быка, что придавало ее морде озорное выражение. Своими нахальными повадками и чрезмерно игривым нравом Рахель вызывала в Рабиновиче смущение, граничившее с неприязнью.

— Коровы так себя не ведут, — повторял он.

Время от времени Моше мысленно возвращался к намерению продать ее Глоберману, но каждый раз, когда он пытался затронуть эту тему, Юдит поворачивалась к нему своей левой, глухой стороной, однако можно было заметить, как лицо ее мрачнело, а пальцы непроизвольно сжимались в кулаки.

Дядя Менахем тоже заметил необычную привязанность Юдит к своей корове, однако, в отличие от своего брата, уважал право любого человека на странности. Он посоветовал ей проконсультироваться со своим соседом, Шимшоном Блохом, признанным авторитетом в деле разведения крупного рогатого скота.

— Только не позволяй ему задавать тебе идиотских вопросов, — предупредил дядя Менахем.

Шимшон Блох снискал себе воистину заслуженные любовь и уважение среди жителей всей долины, однако в той же мере он вызывал их возмущение своими любительскими исследованиями о сезонах возбудимости у быков. Полевой материал для своих экспериментов Блох собирал, задавая женщинам абсолютно бестактные вопросы.

— Профессор в университете режет мышей для того, чтобы понять, как устроены люди, я же задаю вопросы женщинам, чтобы узнать, что чувствует корова…

— Женская любовь — это тебе не течка у телки! — обрушилась на него как-то Бат-Шева.

— Самка всегда остается самкой, а самец — самцом. Можно подумать, большое дело — яичники да трубы… Какая разница, на скольких ногах она ходит? — оправдывался Блох.

Бросив на Рахель всего один-единственный взгляд, он сокрушенно покачал головой и авторитетно заявил:

— Пустые затеи!

Вынув из заднего кармана брюк складной деревянный метр, Блох произвел измерения: от плеч до основания хвоста и высоту в холке.

— Одна и та же длина, — печально констатировал он, — дас из а-тумтум, нит а-бик ун нит а-ку.

— Я хочу оставить эту корову себе, — настаивала Юдит. — Если она не будет давать молока, Рабинович продаст ее Глоберману.

— Такая уж коровья судьба, — вздохнул Шимшон Блох, — много молока из нее не выжмешь…

— Немного тоже поможет.

— Есть только один способ, — сказал Блох, — доить ее почаще, может, со временем что-нибудь да выйдет. Иногда это помогает.

Юдит вернулась домой и сразу же принялась за дело. Поначалу Рахель страшно нервничала, то и дело вздрагивала, пыталась лягнуть, однако та шептала ей на ухо ласковые слова и поглаживала по бокам, пока корова не присмирела.

Рабинович, застав работницу за этим занятием, быстро смекнул, что за этим стоит, и заметил, что она даром тратит силы и время. Глоберман же, не удержавшись, съехидничал:

— Может, госпожа Юдит подоит и других бычков? Они будут ей очень благодарны!

— Я буду доить эту корову, пока у нее не брызнет молоко из сосков, а у меня — кровь из-под ногтей, — ответила Юдит. — Не видать ее тебе, как собственных ушей.

Глава 9

На окно, на ставенку,

Села птичка маленька.

Мальчик прибежал к окну,

К птичке руки протянул.

Улетела птичка, птичка-невеличка,

Плакал мальчик, плакал —

Не вернулась птичка.

В роскошной деревянной клетке, подвешенной на стропилах, томился красавец кенарь — подарок Яакова. Поначалу он пел вдохновенно и добросовестно, но, обнаружив, что никто не восхищается его искусством, устыдился и смолк. Через две недели от тоски у него начали выпадать перья. Стоило Юдит распахнуть дверцу клетки, как он упорхнул — сердито, пристыженно и радостно, в той мере, в какой смешанные чувства способны гнездиться в птичьем сердце, и полетел назад к своему хозяину.

Обнаружив, что кенарь вернулся, Яаков понял, что любовные дела нельзя доверять посредникам, а так как набраться смелости и поговорить с Юдит с глазу на глаз он не мог, Шейнфельд решил совершить красноречивый поступок. Съездив в город, он купил пачку желтой бумаги («желтый — цвет любви»), разрезал каждый лист на квадратики разной величины и расписал их словами любви. Затем он спрятал все это в шкаф.

Каждый день после обеда мама позволяла себе глоток-другой граппы, после чего прятала бутылку в свой тайник и снова шла работать. Однажды она забыла прибрать за собой, а Глоберман, всегда являвшийся не вовремя, заглянул в хлев и увидел бутылку, стоявшую на столе. Он никому ничего не сказал, однако к концу своего следующего визита спросил ее, будто невзначай:

— Может, при случае выпьете со мной рюмочку, госпожа Юдит?

— Может быть, — ответила моя мать. — Если придешь в подходящее время и будешь прилично себя вести.

— Завтра, в четыре часа после обеда. — сказал Сойхер. — Я принесу бутылку. Я умею себя вести.

На следующий день, ровно в четыре, прозвучал знакомый грохот, и зеленый грузовик в который раз врезался в ствол эвкалипта. Глоберман, выбритый и сияющий чистотой, без веревки на плече, в свежевыстиранном костюме и новом картузе, был неузнаваем («ойсгепуцт[102]» — по меткому определению Яакова). Сойхер постучался в дверь тонкой, отполированной тросточкой и терпеливо дожидался, пока ему не открыли.

Юдит, в том самом цветастом платье, отворила дверь, и он вежливо поздоровался с ней. Глаза и туфли Сойхера блестели от волнения, а сам он источал тонкий аромат дорогого кофейно-шоколадного одеколона. Юдит отступила на шаг, пропуская Глобермана внутрь. Тот вошел, выставил на стол бутылку зеленого стекла, поставил рядом две пузатые рюмки и объявил:

— Французский коньяк. А еще я принес вам птифуров, госпожа Юдит, прекрасную закуску для такого напитка.

Они сидели и пили коньяк, и впервые Юдит вела себя благосклонно по отношению к торговцу скотом, который, изменив своему обычаю, пил умеренно и молча, не отпускал грубых шуток и не упоминал Рахель. Прощаясь, он попросил разрешения Юдит навестить ее на следующей неделе и с тех пор приходил каждый вторник с бутылкой и птифурами, стучался в дверь хлева и ждал, пока его пригласят войти.

— Хотите, я расскажу вам историю? — спрашивал Глоберман, уверенный, что она согласится.

— В каждом из нас осталось что-то от ребенка, — объяснил он мне много лет спустя. — Чем легче всего подкупить человека? Мужчину — игрушкой, жепщину — сказкой, а ребенка, Зейде, лучше всего научить чему-нибудь. И точка!

Сойхер рассказывал Юдит о женщинах в своей семье, у которых в минуты любви менялся цвет глаз.

— Таким образом отец догадывался, когда кто-то срывал цветок невинности его дочери, а муж — о том, что жена ему изменяет.

Глоберман рассказал ей о своем младшем брате, который был до того изнежен и брезглив, что не выносил их семейной профессии, не мог сдержать тошноты, находясь в мясной лавке их отца, и, в конце концов, перешел в вегетарианство.

— Единственный интеллигент в нашей семье, нежный и деликатный, как цветок. Настоящий поэт!

Двадцати лет от роду, молодой интеллигент из семьи Глоберман уехал в Париж изучать искусство. Однажды друзья, желая избавить его от унылой девственности, подпоили парня и подложили в его постель девицу. Утром, ощутив тепло ее кожи и мягкое прикосновение груди, он влюбился еще до того, как открыл глаза.

В тот же день они поженились, и только после свадьбы юный Глоберман обнаружил, что его невеста — младшая дочь мясника.

Сойхер громко расхохотался:

— Теперь он забросил и вегетарианство, и искусство, зато стал отличным мясником, большим специалистом по колбасам из конины, потому что от судьбы, от наследственности и от крови, госпожа Юдит, никто еще не сумел уйти. Если же кто-то пытается увильнуть, то Господь посылает за ним свою большую рыбу, и та его живо проглатывает.

— Может, теперь ты мне что-нибудь расскажешь? — спросил он у матери, не говорившей ни слова.

— Мне не о чем тебе рассказать, Глоберман.

— У каждого есть маленький пэкалэ[103] за плечами, — настаивал Сойхер. — Расскажите мне о чем угодно — например, о большой рыбе, которая проглатывает вас каждую ночь, госпожа Юдит. Куда она несет вас? Расскажите о своих руках или об этой красивой складке меж глаз…

— Вот тебе мои руки, Глоберман, — сказала мама и протянула к нему свои ладони, — пускай сами тебе расскажут.

Глоберман взял ее руки в свои. Его сердце неистово забилось. Впервые за много лет Сойхер ощутил, как страх леденит его.

— Откуда вы пришли, госпожа Юдит? — прошептал он.

— А нафка мина, — мама отняла свои руки. — Какое это имеет значение?

— А почему сюда?

— Потому, что здесь меня выплюнула большая рыба, — рассмеялась госпожа Юдит.

Рабинович кидал неодобрительные взгляды в сторону хлева, а Яаков, до ушей которого через открытую дверь долетали смешки Юдит и Сойхера, отчаянно затосковал.

Однажды он подстерег Глобермана на шоссе, и когда зеленый грузовик показался из-за поворота, Яаков выпрыгнул на дорогу прямо перед ним.

— Зачем ты отбираешь ее у меня?! Ведь у тебя есть все: деньги, мясо и женщины повсюду! Почему?

Однако крик ревности и страдания так и не вырвался из его сжатого спазмом горла, а заколотился в груди, резанув по сердцу. Глоберман, успевший затормозить на расстоянии шага от специалиста по певчим птицам и чудом не сбивший его, вылез из кабины и заорал:

— Ты что, Шейнфельд, рехнулся, что ли?! Найди себе водителей получше прыгать перед ними на дорогу!

— Все в порядке, — сумел выдавить из себя тот и убежал.

В последние дни желтые записки понемногу стали исчезать из тайника в шкафу Яакова. Сначала они расползлись по стенам его жилища, затем перекочевали на забор и деревья во дворе, а оттуда разлетелись по всей деревне: повисли на доске объявлений у входа в правление, на стене молочной фермы, а также на электрических столбах и деревьях.

— И как это я решился пойти на такое? — удивлялся потом Яаков.

Превратив свою любовь в достояние всей деревни, он нимало не стушевался — напротив, количество записок, бросавшихся в глаза благодаря своему цвету и выражениям, вроде: «на одиноком ложе», «в час ночной», «глубока, как океан» и тому подобное, все возрастало.

— И как этот безграмотный находит такие красивые слова? — удивлялся Папиш-Деревенский.

Но Яаков ни на кого не обижался. Однажды, на общем собрании деревни, во время обсуждения бюджета по прокладке нового шоссе (в то время дорога была усыпана гравием и зимние дожди из года в год размывали ее, превращая в топкую грязь), он попросил слова и вдруг заговорил о превратностях своей любви. Самым удивительным является то, что Шейнфельд не был ни осмеян, ни призван к порядку.

Как правило, деревенским не требуется много причин, чтобы приклеить к тому или иному жителю ярлык идиота или сумасшедшего, однако в случае Яакова этого не произошло. На усталых лицах появилось мечтательное выражение, а глаза засветились сочувствием. Людям вдруг захотелось, чтобы мечта Шейнфельда сбылась. Всем, кроме Папиша-Деревенского.

— Любви ему подавай! — разорялся он. — Пусть сначала вернет Ривку назад!

Однако Яаков, чувствуя на себе одобрительные взгляды окружающих, настолько осмелел, что через несколько дней опубликовал в деревенском бюллетене целую серию очерков и заметок под общим названием: «Письма к Юдит», состоящих главным образом из пылких признаний и взываний к милости.


Шейнфельд встал из-за стола, порылся в ящике комода и достал оттуда измятый желтый листок.

— Однажды я сжег все эти записки, а вот эта, маленькая, случайно уцелела. Обрати внимание, Зейде, какие красивые слова…

Большой «икс» занимал почти все место на клочке бумаги, а под ним было написано: «На закате я буду ждать в поле. Приди! Прошу, не разбивай моих надежд!»

— А «икс» для чего? — спросил я.

— По-русски — это буква «ха». Каждый paз, когда она не приходила, я рисовал наверху очередное «ха». Ха и еще ха, и еще — так судьба смеется над человеком.

Но Юдит упрямо не приходила на встречи, поэтому однажды вечером Яаков сам направился к ней.

Юдит доила Рахель. Вошедший Яаков хотел было улыбнуться и сказать ей, что у него огромное терпение и что оба они могут успокоиться и ощутить всю прелесть ожидания. Но когда та спросила, чего он хочет, колени его вдруг ослабли, будто у идущего на казнь, он споткнулся о стоящее рядом ведро и упал, стукнувшись лбом об острый край кормушки. На минуту Яаков потерял сознание, а на лбу его от удара осталась глубокая кровоточащая рана. Подбежавшая Юдит промыла ее коньяком из бутылки, вытерла своей косынкой, и прежде, чем Шейнфельд сообразил, пришел он в чувство или нет, его рот распахнулся и оттуда посыпались пугающие, пропитанные болью слова.

— Я вдруг понес околесицу: о том, что если бы родился женщиной, то был бы ею. Как идиот валялся там, в луже крови на полу… Я — это ты, Юдит, я — это ты…

Глава 10

Наоми было тогда около одиннадцати, и происходящее не ускользнуло от ее внимания. Когда она спросила Юдит, каково ее мнение о Яакове, та ответила:

— Наомиле, Шейнфельд — просто зануда. Посмотри на него хорошенько, потому что каждая женщина должна знать, как выглядит зануда.

— А кого ты больше всего любишь? — спросила Наоми.

— Тебя, — улыбнулась Юдит.

— Нет, из них троих, — настаивала Наоми, — папу, Шейнфельда или Глобермана?

— Из них троих я больше всего люблю тебя и Рахель, — терпеливо повторила Юдит, — а теперь иди, Наомиле, дай мне немного побыть одной.

— Мне иногда не хватает этого ее: «Наомиле», — призналась мне как-то Наоми. — Мне не хватает запаха лимонных корок и еще многих вещей.

Я рассказал Наоми старую историю, услышанную от Яакова, и она сказала, что он прав — мужчины ищут в своих женах не мать, не дочь и не блудницу, как написано в глупых книгах.

— Сестру свою они ищут, — добавила Наоми. — Свою сестру-близнеца, заключенную в них самих, такую близкую, но такую недосягаемую…

— Вы просто дураки, — помолчав, добавила она и обняла меня за плечи. — Пожалуй, только мы, женщины глупее вас, и в этом — ваше счастье.

— Что же с нами будет, Наоми?

— С вами — это с кем? С мужчинами?

— С нами — это с тобой и со мной.

Она засмеялась.

— Все будет по-прежнему: я спрошу, как тебя зовут, ты ответишь: «Зейде», я подумаю, что здесь какая-то ошибка, и пойду спать с другим.

За много лет до этих событий, когда мне было семь или восемь, я гостил у Наоми с Меиром в маленькой квартирке близ рабочего квартала. Неожиданно проснувшись посреди ночи, я услышал за стеной их приглушенные голоса. Через несколько минут стало тихо, дверь их комнаты скрипнула, и в темноту коридора ворвалась узкая полоска света, в которой промелькнул обнаженный силуэт Наоми.

Она прошла по коридору, заперлась в ванной и пустила воду, шум которой, впрочем, не смог заглушить звуки ее рыданий. Затем она так же тихо вернулась обратно, задержавшись на мгновение у проема двери в спальню. Неяркий свет упал на ее наготу наискось, выхватив из темноты мерцающий треугольник ее тела, от выемки на ключице и до золотистой дюны бедра.

Я никому не рассказывал об этом мгновении, на ставшем для меня «вечной картиной любви». Через несколько лет, когда я спросил дядю Менахема о его мнении по поводу поисков сестры-близнеца, он сказал, что в этой теории много правды, это еще нашим предкам было известно. На самом же деле все намного сложнее, однако когда это знание приходит к человеку, оно оказывается совсем ненужным.

Папиш-Деревенский презрительно фыркнул и заявил, что, по его мнению, мужчины настолько безобразны, что ни у одного из них, так ему хотелось бы думать, нет никакой сестры-близнеца. Затем он добавил, что только безвыходное положение заставляет женщин любить этих обезьян.

Глоберман же расхохотался и сказал:

— Ну, Зейде, мазаль тов![104] Так все и начинается: сначала сказки про сестру-близнеца, потом будешь лапать себя перед зеркалом… Может, после этого тебе захочется сесть на свой собственный шмок?

Раненый и ошалевший Яаков лежал на грязном полу хлева и пристально глядел на Юдит. От волнения он позабыл о ее левом, глухом ухе, а выражение внимания и удивления на ее лице было растолковано им как отвращение к крови, сочившейся из раны. Как безумный, он вскочил на ноги, побежал домой, ворвался, вышибив дверь на лету, и закричал: «Ривка! Ривка! Помоги мне!» Эхо ответило ему из пустого дома, холодной постели и от инкубатора, отделения которого были наполнены высохшими трупиками цыплят. Лишь тогда он заметил, что уже много дней не видел своей жены, и понял то, о чем уже знала вся деревня, — Ривка ушла и не вернется больше никогда. Почти на ощупь Яаков нашел корыто и промыл рану водой.

Затем он сидел перед своим маленьким зеркалом для бритья, окунал в спирт иглу и, шипя от боли, зашивал рану. Нить жгла, как огнем, прорезая живую ткань, а края раны дрожали, пока не сомкнулись воедино. Сильнейшая боль пронизывала его мозг, из глаз текли невольные слезы.

С сегодняшнего дня, решил Яаков, дрожа в своей одинокой постели, конец всем этим изнурительным церемониям с объяснениями, цветами, подарками и красивыми словами, к которым он так или иначе не имеет особого таланта. Теперь он вызовет судьбу на поединок — схватит ее за рога и повалит на лопатки либо будет раздавлен.

— Я расскажу тебе кое-что о судьбе, Зейде, а ты ешь и слушай. Был у нас один богатый еврей, который хотел перехитрить судьбу. Звали его Хаим, но люди дали ему прозвище «Лехаим», так как он любил сильно чокаться рюмкой о рюмку, когда выпивал. Глоберман чокался так с твоей мамой, но делал это осторожно, чтоб услышать звон хрусталя, и все приговаривал: «Пусть ушки госпожи Юдит тоже получат удовольствие». Но тот богатый еврей любил чокаться гораздо сильнее, а потом облизывать кровь и вино с женских пальчиков, пока женщина не сомлеет от наслаждения и не растает в его руках. Человека, как тот Лехаим, я не встречал больше никогда. Однажды он появился у нас в селе — еврей лет шестидесяти, без жены, с двумя телегами и двумя детьми. Никто не знал, кто он и откуда. Этот Лехаим к старости сумел накопить целую кучу денег, а сундуки его были битком набиты добром. А еще он любил громко, во всеуслышание повторять: «Когда я умру, этим малышам не придется просить милостыню! Оба они будут хорошо обеспечены». Но тут произошло то, что происходит всегда, когда денежные интересы смешиваются с семейными, — дети выросли и стали поджидать смерти Лехаима. А тот возненавидел своих сыновей, да так сильно, что вскоре решил бросить работу и прожить свои деньги самому, до конца жизни, чтобы детям не осталось ни гроша. Он продал свой огромный особняк и дорогую мебель, а себе оставил лишь маленький домик, двух лошадей и одну служанку. Затем Лехаим подсчитал, что ему осталось жить еще семнадцать лет, и вычислил, сколько денег ему понадобится на одежду и на питание: столько-то килограммов мяса, муки, соли и сахара; столько-то на уголь, на выпивку и на рюмки, чтоб чокаться «лехаим» с женщинами и резать им пальцы. Он был настолько аккуратным, что внес в рубрику «расходы» даже взятки, которые евреи должны были давать чиновникам, пожертвования на синагогу, милостыню и субботние трапезы. Затем он принял во внимание все еврейские посты,[105] добавил к ним пост кануна Песаха, поскольку являлся старшим сыном в семье, умножил на семнадцать лет и отнял от общей суммы стоимость питания на сто девятнадцать дней. Также он не позабыл про расходы на мыло и всякие мелочи — тут пуговица отпадет, там стул поломается. Еще он подсчитал, во сколько ему обойдется овес для лошадей, и оставил небольшую сумму на покупку новых коней после того, как старых отошлют к живодеру. Обо всем подумал — о нюхательном табаке, о молоке для кошек и о зернышках для щегла в клетке — все, все принял в расчет. Тогда-то его сыновья поняли, что он не шутит, и подняли крик: «Отец крадет наше наследство!» Они обратились к раввину, но тот сказал, что делать нечего — человек волен распоряжаться своими деньгами, как пожелает. Тогда сыновья спросили: «Что будет, если отец все-таки проживет дольше, чем предполагает, и под конец жизни, старым и нищим станет нам обузой?» На это Лехаим ответил: «Не беспокойтесь. Не проживу. У меня все подсчитано и отмерено. Когда закончатся деньги, я умру, а когда умру — закончатся деньги». Для пущей уверенности он даже съездил в город Макаров и заказал там большие песочные часы с таким количеством песка внутри, чтобы хватило ровно на семнадцать лет. Я помню, как их привезли на телеге, обернутые громадным куском ваты. Часы были сгружены во дворе. Лехаим посмотрел по сторонам, убедился, что все зеваки в сборе, махнул рукой и крикнул: «Ицт! Давай!» Двое здоровенных парней перевернули часы, и все увидели, как время, отпущенное Лехаиму, побежало к концу. Именно за это я люблю песочные часы — они измеряют не общепринятое время, а свое собственное. Лехаим ужасно гордился своими песочными часами и тем, что сумел высчитать все до копеечки. Он так часто рассказывал, как перед смертью сядет и будет наблюдать падение последних песчинок своей жизни, что все в округе говорили только об этом. И вот однажды вечером, девять месяцев спустя, сидел он на своем ящике с монетами, ел свою селедку и улыбался песочной струйке, как вдруг к нему в дом ворвались два грабителя, которые, раскроив ему череп одним ударом, разбили часы и забрали все деньги. Тут все убедились, что Лехаим был прав. Его жизнь, песок и деньги закончились одновременно, а сыновья, как и было обещано, остались ни с чем, Уж если судьба и согласится сыграть с тобой в игру, которую ты сам придумал, играть она будет по своим правилам. Так что везение и случай, которые люди так разыскивают, они не в картах и не в костях, а в самой жизни. Поэтому ты, Зейде, играй только в шахматы, ибо в нашей жизни достаточно игральных костей, которые кто-то бросает нам сверху.

Глава 11

Все это время Юдит не переставая доила пустое вымя Рахель. И вот однажды произошло то чудо, о котором говорил Блох, — молоко появилось. Сперва на дно ведра падали отдельные капли, а затем брызнули долгожданные струйки.

— С нее все равно никогда не надоить столько молока, сколько дает настоящая дойная, — сказал Моше.

— Главное, чтобы она оправдала свой корм, — ответила Юдит. — Для тебя разве не это самое важное?

— И телят от нее не будет, — упрямился Рабинович.

Глоберман, до которого дошли слухи о молоке Рахель, внес эту новость в свою записную книжку, однако надежды не терял. Он знал, что Моше терпеть не может эту странную корову и даже слегка побаивается ее, поэтому при каждой встрече, будто невзначай, напоминал, что не отказался бы ее купить.

Сойхер был мудрым человеком и за долгие годы торговли научился разбираться в тонкостях человеческой души.

В то тяжелое время Глоберман, покупая корову, присматривался также и к хозяйским детям — к их заплатанным рукавам, стоптанным подошвам ботинок и грубым шерстяным носкам. Затем он вытаскивал из кармана пыльное печеньице и следил за жадностью, с которой оно будет выхвачено из его руки.

— Сам посуди, — говорил он мне, — чего только не говорят обо мне в округе! Глоберман такой, Глоберман сякой! А я на самом деле чем занимаюсь? Фокус-покус! Была корова, а стало три банкноты по десять лир каждая…

С наступлением зимы Глоберман стал сетовать на плохую погоду и непроходимую грязь:

— Ой-ей-ей, какие дожди нас еще ждут, Рабинович… Ой-ей-ей, какие цены на сапожки и пальто для детей!

О каких, собственно, детях он говорил — неясно. Вполне возможно, что где-нибудь Глоберман и прижил ребенка-другого, но никто и никогда их не видел. Однако двух простых слов: «пальтишки детям» хватило, чтобы морщина озабоченности пролегла на лбу Рабиновича.

Глоберман почуял, что настал подходящий момент вытащить «книпале» и потрясти перед носом Моше

Однако Рабинович боялся рассердить Юдит, а та, как одержимая, доила миниатюрное вымя Рахель. По совету дяди Менахема она добавляла в коровий корм сладкие рожки, даже поглаживала у нее под хвостом влажной теплой тряпкой, как подсказал ей Шимшон Блох, — и все зря.

— Приведи ее на несколько дней к Гордону, — предложил ей как-то Блох, — пусть полюбуется на моего красавца — может, ей и захочется.

Когда Юдит и Рахель вошли в его двор, хозяин, обутый в резиновые сапоги, вышел им навстречу, весело улыбаясь.

— Ко мне или к быку? — сострил он.

Юдит не смогла сдержать улыбку.

— Шошана дома?

— Она в курятнике.

— Я схожу на кухню вскипятить чайник.

Хозяйка вернулась из курятника; Юдит тем временем успела приготовить две чашки чая.

— Ты видела, какие красивые цыплята? — спросила Шошана. — Мы купили у Шейнфельда инкубатор. Вдруг ни с того ни с сего он решил его продать.

Юдит промолчала.

— Ему очень тяжело с тех пор, как ушла его жена.

Юдит помешала ложечкой чай. Ее глаза пристально следили за черными чаинками, кружащимися на дне стакана.

— А у тебя как дела, Юдит? — спросила Шошана Блох.

— Все в порядке, — ответила та.

— Все еще в хлеву?

— Мне там удобно.

— Это нехорошо. Нехорошо для тебя, плохо для Рабиновича, худо для всей деревни. — Она накрыла ладонь Юдит своей рукой. — Так не годится, Юдит. Ты уже не молоденькая девушка. Или, может, собираешься всю жизнь в хлеву прожить?

— Так я решила.

— Ты пока еще здоровая и сильная. А что будет через десять, двадцать лет? Что будет с твоим сердцем? Тело-то не вечно, Юдит!

— А нафка мина, — отвернулась Юдит. — Сердце давно опустело, а тело привыкло.

Она выпила еще один стакан чаю, обняла на прощанье Рахель за шею, пообещала, что придет за ней через неделю, и направилась навестить дядю Менахема. Оттуда Юдит пошла домой, быстро шагая, чтобы заглушить собственные мысли.

Глава 12

Целую неделю провела Рахель рядом с Гордоном, но не выразила ни малейшего желания познакомиться с ним поближе. Правда, один раз она попыталась перескочить к нему через ограду, и Блох, обрадовавшись, что его замысел удался, поскорее впустил ее туда. Однако оказалось, что Рахель пришла не ради любовных утех. Она так и норовила забодать Гордона, сбить его с ног и, в конце концов, чуть было не повалила на землю. Только при помощи шланга с холодной водой Блох сумел оттащить ее от опешившего быка.

— Пустая трата времени и сил, — сказал он Юдит. — Эта девочка парнями не интересуется. Забирай ее домой и попытайся подоить еще.

Был серый зимний день. Стайки стрижей метались над головой Юдит, нарядные и хищные в своих темных костюмчиках.

Они перешли вади вброд. Рахель опустила морду в воду и вдоволь напилась. Она шумно дышала, из ноздрей ее вырывались струйки пара. Временами Рахель заигрывала с Юдит, легонько бодая ее в спину или бедро. Юдит принимала игру, шлепала корову по холке, смеясь и подскакивая рядом с ней. Однако на душе у Юдит лежал тяжелый камень, а в уголках глаз стояли слезы. Так они дошли, запыхавшись, до ореховой рощи Шейнфельда. Голые ветки, между которыми темнели пятна вороньих гнезд, причудливым узором выступали на фоне серого неба.

Из-за деревьев показалась долговязая фигура Глобермана, беззаботно напевавшего себе под нос. Завидев неразлучную парочку, он умолк и направился прямо на них, размахивая на ходу своим бастоном и сбивая сиреневые головки чертополоха. Поняв, что улизнуть им некуда, и встреча неизбежна, он самодовольно заулыбался. Юдит, раздосадованная по той же причине, остановилась. Отвращение к Глоберману вспыхнуло в ней с новой силой. Не принимая во внимание их еженедельные посиделки, Сойхер по-прежнему внушал ей страх и брезгливость.

Сойхер приблизился на расстояние дюжины шагов, остановился, сгреб с головы грязный картуз, прижал его к груди и поклонился.

— Госпожа Юдит… бычок Рахель… Какой сюрприз! Какая честь для бедного сойхера!

— Ты меня выслеживал, Глоберман? Откуда ты узнал, что я здесь?

— Птичка в небе напела, — заулыбался Глоберман, — когда госпожа Юдит покидает деревню, солнце перестает светить, птицы перестают петь, а мужчины перестают дышать…

Он выудил из кармана небольшую коробочку и протянул ей:

— Маленький пустячок для ваших прелестных ушек. Ойрингалах[106] из чистого золота.

— Я у тебя ничего не просила и не люблю твоих подарков, — отрезала госпожа Юдит. — Раз в неделю я не прочь выпить с тобой, Глоберман. Это все.

— Еще ни одной барышне не приходилось ничего просить у Глобермана, так как он всегда знает заранее, что подходит этой барышне и что ей нужно

Он протянул к ней ладонь, на которой лежали серьги, но Юдит даже не прикоснулась к ним, и Глоберман улыбнулся себе под нос:

— Так куда же вы направляетесь, госпожа Юдит? Ведете бычка на прогулку?

— Ей нужен самец.

— Нужен самец? — передразнил Сойхер. — Этой корове никогда не был нужен и не понадобится никакой самец. Вы только посмотрите на нее, госпожа Юдит! У нее тухес быка, пуним[107] быка и фисалах[108] быка. Вы еще увидите, госпожа Юдит, что когда мы ее зарежем и разделаем, у нее внутри найдутся маленькие яички.

Он приблизился к Рахель, которая угрожающе пригнула голову, но отступила назад.

— Она учуяла Глобермана, как старик чувствует Ангела Смерти, — пробормотал Сойхер. — Им видели когда-нибудь старика за несколько дней до смерти, госпожа Юдит? Он теряет покой, ходит взад-вперед по дому, обнюхивает углы, как мышь, а заснуть не может. Взгляните-ка на своего бычка. Он унюхал сейчас что-то, чего мы с вами не чувствуем. Так себя ведут старики перед смертью да еще женщины за день-другой до родов, когда они внезапно начинают приводить весь дом в порядок.

Тут Сойхер сделал шаг вперед, протянул руку и провел ею вдоль хребта Рахель, определяя толщину мяса под шкурой. От этого прикосновения и у коровы, и у женщины по спине пробежал холодок.

— Ой-ой-ой, это лучшее мясо в мире, — замурлыкал Сойхер. — Нет ничего вкуснее, чем мясо бесплодной коровы. Этого не знают даже величайшие французские повара. Только мы, мясники, понимаем в таких вещах. Чего только не вытворяют, эти болваны в белых колпаках! Маринуют, приправляют, вымачивают, кормят коров пахучими травами, я слышал даже, что японцы поят коров пивом, а французы купают их в коньяке. Но главного они не знают. Вот оно, мясо для королевского стола!

Со стороны востока летела большая стая скворцов, возвращавшихся с полей к месту своего ночлега — большим деревьям рядом с водонапорной башней.

— Вот они, — сказала Юдит, — уже пять часов. Мне нужно идти.

Стая летела, загораживая половину неба, смешиваясь и выписывая причудливые узоры. Хлопали тысячи крыльев. Воздух густел.

— Эту корову ты не получишь никогда, Глоберман, — сказала Юдит.

— Все коровы, в конце концов, попадают к сойхеру, — настаивал тот.

— Только не эта, — сказала Юдит. — Это моя корова.

— Все мы ваши, госпожа Юдит, — Глоберман нахлобучил картуз на голову, поклонился и отступил. — Все мы ваши и все попадем под конец каждый к своему сойхеру и каждый к своему шойхету.

Глава 13

— Так почему я влюбился в нее, ты спросишь? Я тебе объясню. В этой деревне, где работа всегда одна и та же и грязь всегда одинаковая; все те же пот, дождь и молоко проливаются каждый день и ничего никогда не меняется — как же я мог не влюбиться в нее? Каждый год все повторяется. Почки набухают, бутоны расцветают в одно и то же время; посев, урожай, лето, зима… И вдруг в эти места приезжает женщина. Ты спрашиваешь, почему я полюбил ее, а я отвечу тебе вопросом на вопрос: «Разве это жизнь для еврея?» Вытащили нас из синагог, где мы изо дня в день повторяли все те же молитвы, и увезли нас на израильскую землю в Кфар-Давид, где тоже все повторяется! Я очень быстро понял, что в этих местах сегодня и завтра похожи, как родные братья. Ты ешь, Зейде, не отвлекайся, можно одновременно есть и слушать. Так вот — я не боюсь тяжелой работы и долго ждать умею, если нужно. Я, слава Богу, с малых лет работал, и терпения моего хватило бы на десятерых, потому что все Яаковы умеют тяжело работать ради своей любви. Семь лет для нас не больше, чем несколько дней. Тот, кто столько выстрадал ради любви, будет терпеливо относиться и к скотине, и к деревьям, и к самому времени. Ко времени, идущему по кругу, как сезоны года, и ко времени, идущему по прямой, как человеческий возраст. Но апельсины никогда не созреют к лету, а петух никогда не снесет яиц… Папиш-Дсревенский, с которым я никогда не соглашаюсь ни в чем, — ты ведь знаешь, что он считает меня идиотом, я считаю его очень умным, и оба мы ошибаемся — так вот, Папиш-Деревенский, пробыв здесь всего два года, спрашивал: «Что же происходит с нами, друзья? Что это за жизнь? Сколько можно любоваться каждый год, в один и тот же сезон, все теми же лимонами, которые растут на том же дереве?» Он сказал это как бы шутя, но на самом деле это очень тоскливо. Однажды Глоберман рассказал мне про двух городских женщин, гостивших в деревне, которые зашли в хлев поглазеть на телят. Стоят и смотрят туда, где у взрослого теленка, извиняюсь, уже кое-что болтается, и довольно приличных размеров. Потом одна открывает рот и спрашивает: «А что делают из молока этих телят?» Ну, что ты скажешь об этом, Зейде? А когда ребята вдруг закончили хохотать, вторая захотела показать, что она умнее, и говорит: «Глупая, у них еще нет молока, они же совсем маленькие!» Смешно, да? Вот ты смеешься, Зейде, а меня тоска берет, потому что как ни старайся — бык молока никогда не даст. Бывает, что уродится двухголовый теленок или цыпленок с четырьмя ногами, — такой гвалт поднимается! Люди приходят, спрашивают, фотографируют, но все четыре глаза вскоре закатываются, обе головки сникают, бедный уродец подыхает, гости разъезжаются, и всё возвращается на свои места — как было, так будет и дальше. И ты еще спрашиваешь меня, почему я влюбился в нее?

Он открыл дверцу печи, и оттуда пахнуло свежеиспеченным штруделем — горячим ромом, жженым сахаром, лимонной цедрой и печеными яблоками. Яаков вонзил лучинку в румяную корочку, вытащил ее, облизал и довольно усмехнулся. Он вытащил противень, орудуя тонкой и крепкой нитью, отделил от него шдрудель, который затем перенес на специальную подставку.

— Видишь? — пробормотал он. — Штрудель нужно остужать только на решетке, ни в коем случае не на блюде — чтобы он не расквашивался снизу, как тряпка.

— Где ты всему этому научился? — удивился я.

— Одно время у меня был работник, он-то и научил меня.

Яаков налил нам обоим по рюмке прозрачной и крепкой грушевой наливки, затем заявил, что yстал, и приказал мне не трогать посуду.

— Завтра придет уборщица, Зейде, она все уберет, — он обессилено упал на кровать.

— О чем ты задумался, Яаков?

— О свадьбе, — его голос задрожал, — о брачном союзе души и тела. Сосватать их труднее, чем мужчину с женщиной. В таком союзе развод невозможен, разве что самоубийство. Но что в нем проку? Душа и тело должны вырасти вместе, вдвоем, и состариться, как две дряхлые птички в клетке. Тело ослабевает, душа во всем раскаивается, но сбежать друг от друга они не могут. Остается только научиться прощать друг другу. Эта мудрость приходит, когда кончаются все остальные хохмэс.[109] Если же не можешь простить другому — прости хотя бы самому себе…

Он вздохнул и умолк. Я развалился в кресле рядом с ним, не зная, заговорит он снова или нет. Яаков лежал на спине, положив под затылок согнутую руку. К моему изумлению, вторая его рука внезапно поползла в штаны, также принадлежавшие в прошлом сэру Хаиму Грину, и остановилась на глубине, не оставлявшей сомнения в намерениях.

Заметив мой взгляд, он смутился и убрал руку, однако через несколько минут она снова оказалась в своем гнездышке, будто жила собственной жизнью. Мы оба почувствовали себя неловко, и Яаков сказал:

— Послушай, Зейде, так мне удобней лежать, ты уж не обижайся. И я, и он уже такие старые и дряблые — вот мы поддерживаем и утешаем друг друга. Сколько у человека друзей в моем возрасте?

Мы оба рассмеялись.

— Погляди на нее, — сказал Яаков, подремав несколько минут и проснувшись оттого, что я поднялся со стула. — Бывает, взгляну на эту фотографию и не могу вспомнить, кто это такая, ни запаха ее волос на подушке, ни прикосновения ее кожи к моей. Он исполнял любую ее прихоть, этот англичанин Грин. Увез ее, потом вернулся, купил этот дом и тут же умер, потому что ей захотелось побыть одной… В Англии он был важной шишкой, чуть ли не лордом, но в этой истории он сыграл очень небольшую роль. Сыграл и сошел со сцены, не жалуясь. В каждой пьесе актер играет лишь одну роль, маленькую или большую, но на протяжении жизни каждый из нас участвует во многих пьесах. Если поставить спектакль по жизни Папиша-Деревенского или Рабиновича — там мне отведено совсем немного места, зато в пьесе о твоей матери мне уготована роль чуть побольше. Однако никогда, Зейде, никогда не позволяй кому-то другому играть главную роль в твоей жизни, как это сделал я.

— Как он мог жить с ней после того, что позволил ей уйти? — удивлялся я. — Никак не могу понять.

— Не слышу, — проорал Одед сквозь рев мотора. — Что ты сказал, Зейде?

Я повторил свой вопрос, на этот раз — крича во весь голос, и он рассмеялся.

— Ты рассуждаешь, как ребенок. Ничего странного в этом нет. Что ему осталось после того, как канарейки улетели, а твоя мама не захотела его? А в Тив'оне его ожидал красивый дом, хорошее питание и костюмы покойного в шкафу. Добавь к этому уборщицу и таксиста, который возит его, когда ему захочется посидеть на автобусной остановке, и ждет, пока ему надоест сидеть и долбить свое: «Заходите, заходите!» На кухне у него висит фотография жены, а у постели — красивый портрет твоей мамы. Чего ему не хватает?

— И Ривка согласилась на это? — недоумевал я. — Зная, что он любит другую женщину?

— Любит другую, ну и что? — кричал Одед. — Пускай любит, кого хочет. Важно — не кого он любит, а с кем он живет.

Он заглушил мотор, издавший при этом измученный стон.

— Когда предчувствуешь конец, смотришь на все иначе, — прорезал внезапно возникшую тишину громкий голос Одеда.

Однако Яаков не предчувствовал конца, не посмотрел ни на что иначе, и любовь не покинула ни его души, ни тела.

— Теперь им наконец-то хорошо вместе, — гонорил он мне, поглаживая рукой у себя в штанах. — Теперь тело и душа прекрасно познакомились друг с другом. Я знаю, где у него болит, а оно знает, что меня мучает.

Глава 14

Ни свет ни заря Яаков поднимался и немедленно направлялся в птичник; менял воду в поилках, чистил клетки, составлял питательные смеси из фруктов, зелени, семян кунжута и свеклы, яичных желтков и скорлупы. Беспокойным он давал маковые зернышки, невеселых потчевал семенами гашиша, а охрипших — медом.

— По правде, Зейде, — сказал он мне как-то, — я не так уж и восхищался их пением. На воле, в лесу, есть птицы, которые поют куда красивей.

Яакова успокаивало однообразие этой работы, нравились уединение и покой. Он выходил из дому лишь затем, чтобы развесить новые желтые записки, по-прежнему вызывавшие живой интерес у большинства деревенских жителей. Люди останавливались, читали, а вскоре стали вывешивать свои собственные анонимные заметки, написанные на листках, вырванных из тетрадок и блокнотов, на пахучих обертках от апельсинов и грубых этикетках, срезанных с мешков с молочным порошком. Развернувшаяся было дискуссия на тему любви Яакова и Юдит плавно перешла к теме любви вообще. В конце концов, пришлось установить добавочную доску объявлений, так как неожиданный вал афоризмов, прописных истин и всяческих глупостей совершенно заполнил все свободное место и потихоньку оттеснил официальные объявления правления деревни, главного агронома и комиссии по образованию. Новая доска была выделена исключительно для заметок на романтические темы. Рядом с ней теперь всегда можно было увидеть группку крестьян, тычущих пальцами в приколотый листок бумаги, споривших, смеявшихся и мечтательно вздыхавших.

— Ты не обязана отвечать ему взаимностью. Пришла бы на одно из свиданий, побеседовала немного объяснила бы парню все, что необходимо объяснить, как это делает любая порядочная женщина, — сказал однажды вечером заглянувший в хлев Рабиновича Папиш-Деревенский.

Юдит поспешила повернуться к нему своей левой, глухой стороной, однако слова «порядочная женщина» успели пощечиной ударить ее по лицу. Она побледнела, как полотно.

— Я порядочная женщина, — гневно проговорила Юдит, — и не виновата в том, что этот человек — сумасшедший. Я порядочная женщина. Разве я просила этой любви? Я развела его с женой?

— В таких делах нет логики, Юдит. Сегодня это вопрос вежливости, но через недельку-другую, не приведи Господь, это может стать вопросом жизни и смерти, — увещевал ее Папиш-Деревенский.

— Перестань морочить Юдит голову, Шейнфельд, — Рабинович сердито насупил брови. Желтые записки, пестревшие на каждом углу, безумно раздражали его — Она приехала сюда, чтобы работать, а не для твоих мешигэс.[110]

В конце концов, одна такая записка оказалась пришпиленной прямо к стволу эвкалипта, росшего во дворе, и Моше даже не потрудился ее прочесть. Он со злостью сорвал бумажку и побежал к Яакову в птичник. Двух ударов его толстенных кулаков оказалось достаточно, чтобы вышибить дверь, сорвав ее с петель. Канарейки переполошились и панически заметались в своих клетках. Яаков взглянул на Моше наивными и ясными глазами.

— Стой спокойно, Рабинович, ты перепугал всех моих птиц.

Моше опешил и стал как вкопанный. Шейнфельд успокоил канареек и, зная, что от крика они наверняка охрипнут, принялся готовить им целебную смесь из лимонного сока с медом.

Рабинович, смутившись, поторопился вернуть дверь на свое место. После его ухода Яаков побрился, умылся, сменил одежду и, вздохнув, отправился в поле, на очередное свидание — из тех, что заканчивались еще одной буквой «ха».

Глава 15

Несмотря на нелегкий разговор в поле, Юдит и торговец продолжали встречаться раз в неделю: сидели, выпивали и беседовали.

Бутыль и рюмки Глоберман оставлял в хлеву, а однажды, услышав от Юдит, что она никогда не пьет ни с кем другим, он почувствовал, как сердце его наполняется неожиданной радостью.

— Это наша бутылка, — мягко проговорил он, — только наша. За нас, госпожа Юдит!

— Лехаим, Глоберман, — ответила та.

— Хотите, я расскажу вам одну историю о моем отце?

— Рассказывай о чем хочешь.

— Все, что знаю и умею, я услышал от своего отца, — заявил Сойхер. — Главное, чему он научил меня, — это важнейший закон флейш-хендлеров, гласящий: «Нельзя класть принцип и заработок в один ящик».

— Я уже заметила, Глоберман, — сказала Юдит.

— Он научил меня торговаться, облапошивать и всегда оставаться в выигрыше. Мне еще не было десяти, когда он посылал меня ночевать в хлеву хозяина коровы, чтоб тот не накормил ее солью перед продажей — от соли они потом много пьют и утром весят больше. Некоторые пытаются заработать на коровьем дерьме… Вы знаете, как превращают навоз в деньги, госпожа Юдит? В ночь перед тем, как ее взвешивают, корове дают чтo-иибудь для запора — так все дерьмо остается у нее в животе и поутру взвешивается вместе с мясом.

Старый Глоберман скупал скотину у арабов из Кастины и Газы.

— Он был великим торговцем. Поначалу папаша поставлял мясо турецкой армии, затем английской. Однажды он купил у шейха в Газе тридцать голов, дал ему в задаток пару грошей, остальную же сумму обещал заплатить, когда все коровы благополучно прибудут к нему в мясную лавку. А у шейха был пастух, полный дурак, который решил вести скотину из Газы в Яффо пешком, по берегу. Он брал с собой не более пяти коров в один присест, чтобы не потерять все стадо, если, не дай Бог, на него нападут бандиты или дикие звери. По прибытии первой группы коров старый Глоберман встретил пастуха радушно, с большими почестями, и подал угощение, не забыв приготовить в стороне ледяную бутылку ливанского арака.[111]

«А это что?» — пастух притворился, будто не понимает,[112] и провел дрожащим от желания пальцем по запотевшему стеклу.

«Холодная вода», — ответил старый Глоберман, хорошо знакомый со слабостями пастухов.

Он налил полный стакан, и пастух отпил первый глоток.

«Хорошая вода», — выдохнул он.

«Из нашего колодца», — улыбнулся старый Глоберман.

«Хороший колодец», — похвалил пастух.

«На здоровье», — прикоснулся старик Глоберман ко лбу, — ишраб, йа сахби,[113] ведь ты после долгой дороги».

Он кинул в стакан осколки льда, подал на стол маслины, очищенные огурцы и свежую петрушку и поджарил на углях кусочки мяса, а когда пастух был сыт и пьян, Глоберман-отец вытащил из костра oбyгленную головешку и нарисовал на стене мясной лавки пять вертикальных черточек, перечеркнутых одной горизонтальной линией.

«Это пять коров, которых ты привел сегодня, хабиби.[114] Теперь иди, а когда вернешься и приведешь еще пять, мы поедим еще мяса, выпьем еще хорошей воды из колодца и нарисуем еще пять черточек на стене. Таким образом, ты переправишь сюда всех коров, а в последний раз приведешь с собой господина шейха, чтоб он увидел собственными глазами и сосчитал сам».

Они окунули ладони в пепел и «подписались» на стене, подтверждая таким образом правильность учета. Пастух поблагодарил радушного хозяина, выпил на дорогу последний стаканчик и возвратился домой.

Через неделю араб привел следующую группу коров. Они снова ели и пили, а под конец Глоберман нарисовал пять черточек на стене. Так повторялось еще несколько раз.

Последние пять коров прибыли в сопровождении самого шейха, хозяина стада, рассчитывавшего получить звонкой монетой за свою скотину. Но тут он обнаружил… — Глоберман хлопнул тростью по сапогу и расхохотался, — он обнаружил ужасную вещь!

— Что же?

— В ту неделю отец побелил все стены в своей лавке. Три слоя извести! Ни следа от их писулек не осталось! Теперь попробуй с ним поспорить, сколько коров он получил! — Сойхер задыхался от хохота.

Юдит отпила еще глоток и улыбнулась. Она развязала синюю косынку, и волосы рассыпались по ее плечам.

Во дворе снова зашумел своими гигантскими ветвями эвкалипт, повинуясь набиравшему силу вечернему ветру. Сойхер знал, что сейчас Юдит встанет и скажет: «Ну, Глоберман, уже половина пятого, я должна идти работать». Он встал, водрузил на голову свой парадный картуз и шутливо козырнул.

— Я лучше сейчас пойду — так вам не придется меня выставлять, — сказал он. — Другую историю, госпожа Юдит, я расскажу вам в следующий раз.

Он вышел во двор, весьма довольный тем, что на протяжении всей беседы сумел удержаться и ни разу не сказал: «Точка!», и принялся громко звать Одеда, чтобы тот вывел со двора грузовик.

— Если бы не наш многострадальный эвкалипт, — заметила как-то Наоми, — он въезжал бы каждый раз в гусятник Папиша. Смотри, сколько шрамов на стволе…

Иногда я гляжу в окно на испещренный отметинами пень. Силой фантазии я воскрешаю его и вижу, как удлиняется ствол и вырастают могучие зеленые ветви. Всякий раз мне слышится тот ужасный треск ломающегося дерева — предвестник несчастья, и я невольно пригибаю голову, ожидая рева падения и удара, но ничто не может разбудить меня, рассеять тот сон, в котором она умерла. Что до меня, я бы выкорчевал этот пень из земли и пустил на топку, чтоб не торчал, как обелиск на кладбище. Но Моше упирается, не дает никому прикоснуться к нему — лелеет памятник своей мести, как бережет он и валун у калитки — свидетельство своей силы. Проходя мимо пня, Рабинович иногда останавливается и по-дружески, как старый соперник, похлопывает по нему. А в конце лета, когда с горы Кармель на долину опускается прохлада, он обходит его вокруг, обдирая крепкими пальцами молодые побеги, и приговаривает:

— Это тебе в наказание. Умереть — не умрешь, а вырасти снова тебе никто не даст.

Затем он садится на пень, кладет на колени деревянную доску, высыпает на нее горкой ржавые, кривые гвозди и принимается за свое любимое занятие. Через короткое время по другую руку Рабиновича вырастает вторая горка гвоздей, на удивление ловко выпрямленных, и по мере того, как она растет, первая неуклонно уменьшается.

Теперь он очень стар. Его лицо приобрело багровый оттенок, будто от чрезмерных усилий; годы придали ему выражение трехлетнего ребенка, глядящего на мир непонимающими глазами, но в руках старика живет все та же дикая сила, и гвозди все так же послушно, с легкостью проволоки, распрямляются в его грубых пальцах.

— Это его успокаивает, — говорит Одед.

Затем Моше тщательно начищает гвозди морским песком и слитым машинным маслом, пока они не начинают сиять как новенькие, что вызывает у него на лице счастливую улыбку. У него всегда была страсть к блестящим предметам, вспоминал дядя Менахем. Маленькой девочкой, бывало, он грациозно, но скромно, поднимал подол своего платья, опускался на четвереньки и одним точным ударом молотка вгонял в деревянный пол гвозди. Мать быстро сообразила, что не следует препятствовать некоторым из пристрастий маленьких девочек, начертила на полу в кухне квадрат метр на метр и позволила Моше вбивать гвозди только там. За несколько недель вся поверхность очерченного углем квадрата заполнилась тесными рядами железных шляпок.

— Моше был очень славной девчуркой, — заключил дядя Менахем свой рассказ о младшем брате. — Мальчик, который в детстве носил платья и заплетал косу, вырастет и победит всех других мужчин, завоевывая сердце женщины.

Глава 16

Однажды со стороны полей показалась стремительно шагающая тетя Бат-Шева, одетая в неожиданное черное платье, с белым от гнева лицом. Картина была столь необычной и интригующей, что соседи не удовольствовались подглядыванием из окошек, а вышли из домов и пошли за ней.

— Что это за платье? — испугался Моше.

— Это платье вдовы, — гробовым голосом заявила тетя Бат-Шева, — ты что, ослеп? Менахем умер, и я овдовела.

— Как умер?! — закричал на нее Моше. — Ты что болтаешь, сумасшедшая!

С неспокойным сердцем он вскочил на лошадь и поскакал в соседнюю деревню. Навстречу ему вышел сам Менахем. Живой и невредимый, он напоил его лошадь и пригласил Моше в дом. Там «покойный» признался, что и вправду иногда изменял своей Бат-Шеве, но та, несмотря на свой ревнивый характер, крайнюю подозрительность и беспрестанную слежку, ни разу не смогла застать его с поличным.

— Это и впрямь было ошибкой с моей стороны, — сокрушался Менахем. — Я должен был дать ей возможность поймать меня со шлёхой-двумя, может, тогда бы она успокоилась. Если у женщины есть только подозрения, а доказательств — никаких, она просто с ума может сойти!

Несколько дней назад Менахем, не выдержав допроса с пристрастием, устроенного женой, сознался, что действительно нередко встречается со шлёхами.

— Где? — спросила Бат-Шева.

— В моих снах, — ответил Менахем и расхохотался.

Он-то думал, что жена его тоже рассмеется, так как сны являются единственным общепринятым убежищем, на власть над которым не претендовали даже самые жестокие тираны истории. Однако Бат-Шева вместо смеха подняла такой тарарам, что терпение Менахема лопнуло. На этот раз он выкинул номер похлеще: стал встречаться со своими шлёхами в самом неподходящем для этого месте — в ее, Бат-Шевы, собственных снах.

— Ты не оставила мне никакого выбора, — улыбнулся он, когда Бат-Шева накинулась на него. — Если ты дашь мне возможность встречаться со шлёхами в моих снах, тогда мы, пожалуй, выйдем из твоих.

— Через мой труп! — отрезала Бат-Шева.

В последующие ночи обнаружилось, что во сне ее бурная фантазия предоставляет мужу не только новые места для тайных встреч, но даже новых шлёх для удовлетворения мерзкой похоти.

Она старалась впредь не засыпать по ночам, однако строптивый муж расширил поле своей деятельности и на ее дневные грезы. На этот раз она разглядела совершенно ясно (так как в этих грезах было светло, как днем) лицо распутницы, с которой изменял ей Менахем. Это была Шошана Блох, одна из немногих женщин, к которым Бат-Шева не ревновала своего мужа.

— Я сегодня видела тебя с этой блоховской шлёхой! — взвилась она.

— Не могла бы ты описать, чем мы занимались? — Менахем уставился на жену невинными глазами.

Когда же та открыла рот, собираясь дать наглецу достойную отповедь, он прикоснулся к ее губам ладонью и кротко попросил:

— Только рассказывай медленно, дорогая, чтобы я тоже получил удовольствие.

Бат-Шева выскочила наружу, во двор, уставилась прямо на нестерпимо сияющее солнце и часто заморгала, но даже это не помогло избавиться от навязчивой парочки прелюбодеев, торчащей прямо у нее перед глазами. Они преследовали ее до самой Хайфы, a затем всю дорогу от центральной автобусной станции до магазина готового платья Куперштока. Там Бат-Шева потребовала черное платье.

— Когда же скончался ваш муж? — соболезнующим тоном осведомился продавец.

— Он не скончался, — ядовито обронила Бат-Шева. — Это я с ним покончила.

— Я… я… не совсем вас… — пролепетал испуганный продавец.

— Для меня он умер, и я хочу купить платье вдовы. Что здесь непонятного?

Платье ей очень шло, и этот факт подлил масла в огонь ее злорадства.

Вернувшись домой трехчасовым автобусом, Бат-Шева направилась в центр деревни, стараясь привлечь как можно больше внимания к своему траурному убранству. Так она прошла через всю деревню, совершая остановки почти в каждом дворе, пока не достигла наконец плантации своего мужа.

Менахем, все еще источавший запах рожковой пыльцы, подрезал сухие ветки на одной из верхушек. Вдруг он заметил свою супругу, стоявшую неподалеку. Бат-Шева скользнула взглядом по мужу, повернулась на каблуках и ехидно спросила:

— Мне идет?

— Очень, — улыбнулся Менахем.

Внезапно он ощутил прилив нежности к этой молодой красивой вдове, объятой гневом, черным, как ее платье. Менахем спрыгнул с дерева. Ему захотелось увидеть Бат-Шеву, освобожденную от тесной материи, руки его потянулись, будто расстилая это платье по земле, а губы жаждали прикоснуться к белизне ее бедер, покоящихся на черном. Но Бат-Шева отпрянула от него и закричала:

— Для меня ты умер! — Она захлебывалась словами. — Ты и все твои шлёхи! Теперь все увидят меня в этом платье и поймут, что кончено — Менахема больше нет!

Бат-Шева не унималась весь день. Она ходила за мужем по пятам и проклинала его, но Яаков, целиком погруженный в свои сердечные дела, ничего об этом не знал. Он прибыл к Менахему для того, чтобы в очередной раз посоветоваться насчет Юдит, и тоже стал невольным свидетелем скандала, который устроила Бат-Шева.

— Что происходит? — испугался Яаков.

— Он умер! — кричала Бат-Шева. — Ты не понимаешь, что такое «умер»? Разве ты не знаешь, почему женщина одевается в черное?

«Покойный» выглянул из окна и отчаянно зажестикулировал, знаками приглашая Яакова встретиться на сеновале.

— Ну, как она тебе нравится? — спросил он.

— Может, я лучше пойду, а? — замялся Яаков.

— Нет, нет, — успокоил его Менахем. — Сейчас самое подходящее время заниматься вопросами любви.

Шейнфельд описал Менахему свои безуспешные попытки, показал несколько желтых записочек, a также пожаловался на Юдит, распивавшую с Глоберманом коньяк и слушавшую его дурацкие истории. Mенахем долго смеялся, затем помрачнел, а под конец потерял терпение.

— Ты увлекаешься мелочами, Яаков, — сказал он. — И это ты называешь любовью? Парочку цеталах[115] и несколько фейгалах? Слушай и запоминай, что я сказал, потому что больше повторять не буду. В большой любви важны только великие планы и серьезные поступки… А теперь извини, Шейнфельд, моя жена сидит по мне шив'а — я должен пойти и утешить ее.

Глава 17

С тех пор прошло немало лет. Многое из того, что тогда волновало и будоражило деревенские улицы, давно забыто. Шрам, некогда венчавший лоб Яакова, заметно побледнел. Швы хорошо срослись, и багровая отметина проступает только в те минуты, когда лицо Яакова краснеет от воспоминаний.

Так или иначе, Шейнфельд решил совершить великий поступок. В один из жарких дней месяца элула тысяча девятьсот тридцать седьмого года, в послеобеденный час жители деревни вдруг услышали громкий, беспокойный щебет большого количества канареек. Пока люди сообразили, что несется он не из птичника, а откуда-то с улицы, птичий гам уже успел пересечь деревню. Все поторопились наружу и увидели Яакова Шейнфельда, правящего телегой, на которой стояло несколько больших клеток, полных канареек, направляющегося прямо во двор Рабиновича.

Свита, состоявшая из деревенских жителей, один за другим покидавших свои дворы и молча присоединявшихся к шествию, все росла. Яаков направил коня прямо к хлеву и громко позвал Юдит.

Теплые пыльные летние сумерки сгустились над землей. Была пора, когда созревают первые гранаты, набухают и лопаются, наливаясь терпким соком. Был час, когда горлица тихо воркует в темной листве кипариса. Вороны слетались на свои ежевечерние посиделки. Юдит в хлеву мыла пустые молочные бидоны, а Рабинович раскладывал по кормушкам фураж перед вечерней дойкой.

— Смотри-ка, кто к тебе пожаловал! — произнес Моше, заслышав голос Яакова.

Юдит ничего не ответила.

— Выйди к нему. Я не хочу, чтобы эта пиявка заходила сюда.

Наоми считала, что отец ревновал мать к Яакову, а мне кажется, что Моше попросту настолько надоели назойливые ухаживания и мягкотелое самоуничижение Шейнфельда, что он не мог этого больше выносить. Рабинович чувствовал крайнее раздражение и знал, что если выйдет наружу, добром это не кончится.

Юдит сняла с головы свою синюю косынку, вытерла ею лоб и ладони и вышла из хлева.

— Чего ты хочешь? Что тебе нужно от меня и от бедных птиц?!

И тогда произошло событие, навечно вошедшее в деревенскую летопись, о котором знают даже люди, не бывшие тому свидетелями.

Яаков ухватился за веревку, хитроумным способом соединявшую щеколды замков на всех четырех клетках, и поднял руку.

— Это для тебя, Юдит! — выкрикнул он.

Яаков с силой дернул за веревку, и все четыре дверцы распахнулись одновременно. Юдит оторопела. Моше, по ту сторону стены хлева, затаил дыхание. Яаков, который сам до последней минуты не верил в то, что совершит нечто подобное, замер. Воцарилась тишина. Стих даже ветер, готовый подхватить и понести сотни желтых крылышек. Да и сами канарейки, почуяв коренные изменения в ближайшей будущем, умолкли.

Лишь когда Яаков снова прокичал: «Это для тебя, Юдит!», тишина вмиг была нарушена шумом крыльев, вырывающихся из клеток и взмывающих к свободе. По толпе прошел единый вздох. Юдит почувствовала, как досада поднимается в ее душе.

— Теперь у тебя нет больше канареек, Яаков, — сказала она. — Жалко…

Шейнфельд спустился с телеги и подошел к ней.

— Зато у меня будешь ты, — сказал он.

— Никогда! — Юдит шагнула назад.

— Будешь, — убежденно ответил он. — Видишь, только что ты в первый раз назвала меня Яаков.

— Ты ошибаешься, Шейнфельд, — Юдит нарочно нала ударение на последнем слове.

Однако Яаков не ошибался. Это был первый раз, когда она назвала его по имени, вкус которого на ее устах, внезапный и будоражащий, имел оттенок миндальной горечи.

— Это ты ошибаешься, Юдит. Кроме этих бедных птиц, мне больше нечего тебе отдать. Осталась только моя жизнь.

— Твоя жизнь мне тоже не нужна.

Юдит повернулась и ушла обратно в хлев, а Яаков, понимая, что вновь она не выйдет, взял коня под уздцы, повернул телегу с пустыми клетками и вернулся домой.


В хлеву Юдит поджидал Рабинович, прекративший дойку и стоявший, подпирая плечом стену.

— Ну, Юдит, — спросил он, — может, теперь ты согласишься встретиться с ним разок?

— Почему? — удивилась та.

— Потому, что после такого ему осталось только покончить с собой. Чего можно ждать от человека, который пожертвовал своей гордостью, заработком и всем остальным? У него ведь нет ничего за душой.

Рабинович сам не осознавал того, что в нем говорила мужская солидарность, которая возникает между двумя мужчинами, соперничающими из-за одной женщины. Юдит почувствовала, как тошнота подкатывает к ее горлу.

— Не переживай, — сказала она. — Тот, кто действительно любит женщину, не покончит с собой ради нее. Самоубийцы любят только самих себя.

— Скольких мужчин ты знаешь, которые пошли бы на такое ради женщины? — спросил Рабинович.

— А скольких женщин знаешь ты, которые хотели бы, чтобы им такое устраивали? И скольких женщин ты вообще знаешь, Рабинович? С каких это пор ты стал таким знатоком? И почему ты суешь свой нос, куда не следует? Я только твоя работница. Если хочешь сказать что-нибудь о еде, которую я приготовила, или о молоке, которое я надоила, — пожалуйста, а кроме этого — ничего. Понятно?

За забором в смущенном молчании стояли, переглядываясь, деревенские жители. Лишь спустя час они начали расходиться — все так же молча, как на похоронах. Пыль улеглась. Воздух был пропитан ощущением надвигающейся беды.

Глава 18

— Когда я был маленьким, — рассказывал мне Одед, — папа сидел по ночам и чистил потемневшие грошовые монетки, покуда они не засияют, как золотые, а я боялся, что вороны разобьют окна, чтобы утащить их. Я удивляюсь, что ты до сих пор не нашел у них в гнездах ни одной такой монетки.

— Они не прячут блестящее в гнездах, а закапывают в землю, — сказал я.

Левая, более загорелая рука Одеда покоится на руле. Правая порхает между ручкой переключения передач и всяческими кнопками. С его раскрасневшегося от жары лица стекает пот, серая майка прилипает к складкам на животе, а ноги в сандалиях нажимают на педали.

— Для того чтобы справиться с рулем старого «Мэка», нужно было иметь железные руки. А со всеми этими гидроусилителями, амортизаторами кресел, автоматической коробкой передач и прочими усовершенствованиями единственная физкультура, которой я занимаюсь, — каждую ночь дубасить кулаком по будильнику, — засмеялся Одед. — Я пробовал как-то уговорить Дину поехать в Америку и взять напрокат здоровенный семитрейлер, самый большой — фирмы «Питербильт», с двойной спальной кабиной, холодильником, вентиляцией, радио, душем и прочими новшествами. Такую лошадку только выпряги из телеги! Это самая лучшая и удобная машина в мире! Представляешь: глядеть по сторонам свысока — что может быть лучше? Миля за милей ты проезжаешь леса, пустыню, поле, горы… Когда ты измеряешь свой путь в милях, а не километрах, все выглядит совсем по-другому. Миля — это миля, при всем уважении к километру. Достаточно послушать, как звучат оба этих слова, чтобы все стало ясно. Чем у нас приходится заниматься водителю? Перевезти немного молока, яиц да перцев в придачу из нашей долины максимум в Иерусалим. Как рассыльный из лавки, с велосипедом и ящиком. Хорошо, хоть иногда вызывают из армии в милуим[116] — перетащить парочку танков из Синая[117] на север или обратно. Такая поездки — хоть какое-то развлечение. Не то что я, упаси Бог, пренебрегаю этой страной и ее дорогами, но здесь семитрейлер даже не может развернуться, обязательно нужно задом сдавать, чтобы вписался в поворот. А там — огромная страна, широкая и щедрая во всем. Когда там говорят: «Большой каньон» — это действительно большой каньон — не то что у нас. Помню, повезли нас как-то в экскурсию на юг, в Негев,[118] до самого Эйлата. Целый день, как проклятые, мы тащились по жаре, чтобы увидеть каньон, а когда наконец дошли до него, оказалось, что он не больше щели в заднице. Возьми, к примеру, Миссисипи — она широкая, как море. Ты знаешь, как пишется «Миссисипи»? Ну, Зейде, тиллигент университетский, посмотрим, справишься ли ты со всеми этими «эс» и «пи». А-а, сдаешься? Есть такая песенка: «эм-ай-эс, эс-ай-эс, эс-ай-пи-пи-ай!» Меня научила этому одна из туристок — американка, которая путешествовала автостопом. А там, когда ты заруливаешь по пути на бензоколонку, тебе предлагают отличную еду, чистый туалет и музыку, а чашку кофе тебе тут же наполняют вновь, как только она опустеет. Это у них называется «рифиль». Я видел в одном американском фильме: сидит себе водитель в буфете на бензоколонке, попивает кофе, потягивается. Тут к нему подходит официантка — не какая-нибудь девчонка, настоящая леди в белых туфельках, как у медсестер, и в маленьком фартучке. Не успел он выпить еще половины стакана, как она его спрашивает… Нет, ты только послушай, что она ему говорит: «Вуд ю лайк э рифиль, сэр?» А здесь тебя потчуют кофе-боц,[119] скряги несчастные, от одного названия вытошнить может, и мокрым бутербродом с трупиком помидора внутри, это у них называется «сэндвич»; туалет, полный дерьма, а о бумаге каждый заботится сам. Кому у нас нужны туалеты на придорожных бензоколонках? В Израиле, где бы тебе ни приспичило, всегда можно до дому дотерпеть…

В воздухе запахло хвоей. Из-за поворота открылся вид на гору, густо поросшую невысоким сосновым лесом. Солнце поднималось все выше. Молоковоз заскользил вниз по руслу дороги, на перекрестке повернул налево, и вдруг, после непродолжительного подъема, перед нами распахнулась вся долина, будто выскочила из-под колес. Одед вздохнул полной грудью и с улыбкой обернулся ко мне:

— Наоми частенько упоминает это место на выезде из Вади-Милек.[120] Вот: Гив'ат-Зайдад, Кфар-Иегошуа, Бэйт-Шеарим, а вот и Нааляль. Долина… И тогда я ее спрашиваю: «Может, ты соскучилась по дому, сестренка? Ты мне только скажи, и я тут же увезу тебя обратно». Видел бы ты физиономию Меира, когда я это сказал!

Перед глазами расстилалась земля, по которой так тосковала Наоми; убегала вдаль, до синих гор, почти до самого горизонта. Тут и там, среди шахматных клеток полей, возвышались одинокие дубы — память о могучем лесе, шумевшем здесь когда-то.

— Ты прекрасно знаешь, что я с твоей мамой не очень-то ладил, но в нашем отношении к Меиру мы были единодушны, — сказал Одед.

Мы переехали через Нахаль-Кишон,[121] пересекли Сде-Яаков, повернули направо и с ревом поднялись на холм, который уже давно переименован в Рамат-Ишай, хотя Одед все еще называет его древним арабским названием — Джедда. Мы продолжали путь, петляя вместе с дорогой, опускаясь и поднимаясь. Рядом со старым зданием английской полиции он поведал мне в тысячный раз о приключениях сержанта Швили, который расхаживал по улицам арабских деревень с плеткой в руках, учиняя скоротечные суды и расправы над мирными жителями.

— Ты ведь напишешь обо всем этом, правда, Зейде? Иначе зачем я тебе рассказываю?..

Глава 19

— Все они теперь подохнут, — стращал Яакова Папиш-Деревенский. — Это же домашние, нежные птицы! Такие на воле не выживут.

Однако освобожденные канарейки Шейнфельда с удивительным мужеством перенесли зной и ветер, а затем дождь и даже град. Они питались семенами диких злаков и промышляли у кормушек, гнездились на деревенских деревьях и, казалось, не боялись ни кошек, ни хищных птиц. Те же, в свою очередь, наводили ужас на воробьев и стрижей, истребив немалое их количество, но канареек Яакова почему-то не трогали. Теперь их можно было увидеть повсюду, на каждой крыше.

К концу зимы канарейки составили множество смешанных пар со щеглами, а новорожденным бандукам-полукровкам передали в наследство неблагодарную судьбу наемных певцов серенад. Тысяча желтых щебечущих почтальонов любви порхала в воздухе, тысяча желтых записок рассаживалась на ветках деревьев, армия одетых в желтое канторов, выводящих мотив древней мольбы, не имеющей ни начала, ни конца.

Но Юдит не вняла их голосу, и через год после освобождения, отчаявшись, птицы вернулись к Яакову, бессильные повлиять на ход событий, и попросились обратно в свои старые клетки. По деревне прокатилась волна негодования.

— На этот раз, — сказали все, — Юдит Рабиновича зашла слишком далеко.

Яаков Шейнфельд, несмотря на все предсказания деревенских, не покончил с собой. Правда, освобождение канареек было его последней публичной попыткой завладеть сердцем Юдит. Поток желтых записок прекратился, да и сам он довольно редко показывался на улице. Все недоумевали, а Яаков был на удивление спокоен. Он позволил канарейкам вновь поселиться в своих старых клетках, но дверцы не закрывал, чтобы птицы могли улетать и возвращаться домой, когда им заблагорассудится.

Иногда Яаков поднимался на высокий холм, что за деревней, становился под большое дерево и часами глядел вдаль, будто ожидая кого-то. Время от времени до него доносились крики и пение итальянских военнопленных из ближайшего лагеря. Яаков прислушивался и улыбался самому себе, будто предчувствуя что-то. Обычно он усаживался на большой валун у обочины шоссе и ждал. От этого ожидания у него бегали по коже мурашки, а пальцы рук судорожно сжимались. В те дни там еще не было автобусной остановки, а когда приняли решение ее построить, то местом для этого выбрали тот самый валун. Водители и прохожие привыкли останавливаться рядом с ним, чтобы обменяться с Шейнфельдом словцом-другим, так что атмосфера ожидания, необходимая каждой автобусной остановке, там уже царила.

Возвратясь домой, он заходил в птичник, чистил кормушки и счищал с заброшенных поилок осевшую на стенках соль.

— Только большие планы и поступки, — повторял Яаков самому себе. — В большой любви есть место только для больших поступков.

Пустые клетки, открытые дверцы и сухой мусор в кормушках словно говорили о том, что самое заветное его желание ждет для своего исполнения лишь нужного часа, когда весь мир вокруг будет готов к этому. Такие мысли пугали, как и размышления о необъятности Вселенной, о бесконечности времени и о невидимых лучах силы притяжения, — все мысли, вызывающие ощущение края пропасти, на дне которой клубится туман.

— Как бутон, ожидающий того единственного дня, когда он раскроется и превратится в цветок, — объяснял он мне, нетерпеливо расхаживая по кухне, как поэт, ищущий утешения в метафоре. — Так же, как улитки, вылезающие из земли зимним днем, каждая в своем месте. Как это объяснить? Откуда они знают? Некоторые говорят, что это Бог. Так я тебя спрашиваю, Зейде, неужели еврейскому Богу нечем больше заняться? Когда температура, влажность и все остальное совпадают в нужном порядке и в нужный момент — у улитки просто не остается другого выбора, и она выползает! И я сказал себе: ты, Яаков, приготовишь все так, чтобы и у нее не осталось никакого другого выбора.

Мы вышли на балкон. Было темно, но Яаков указал рукой на запад, в сторону скрытой темнотой горы Кармель, и заявил:

— Еще пророк Элияу[122] говорил об этом! Если правильно разложить дрова, — учил он, — огонь разгорится сам по себе. Если исполнить по всем правилам ритуал дождя, то на небе обязательно появится грозовая туча.

Яаков пришел в необычайное возбуждение и уныние одновременно. Будто в жару, он то вставал, то вновь садился, бормотал о порядке вещей и о высшем проявлении этого порядка — силе земного притяжения, которая удерживает все на своих местах и сохраняет в мире равновесие.

Деревья не ходят, коровы по небу не летают, думал он. Морская вода не выливается на сушу. Звезды, в отличие от людей, не сталкиваются, разбиваясь друг о дружку. Если, следуя тем же законам, собрать воедино все составные части этой огромной мозаики, то последней, потерянной, желанной детали не останется более ничего, нежели встать на свое законное место.

— Так я понял то, что сказал мне Менахем Рабинович о большой любви и о больших поступках, — сказал мне Шейнфельд. — Если все готово: столы, стулья, хупа, платье, угощение и рабби — тогда и невеста будет обязана появиться. И я понял, что все, сделанное мной раньше: канарейки, записки и мольбы, — все это было ошибкой! Не любви я должен был добиваться, не сердца ее и не тела — лишь приготовить саму свадьбу. Так приготовить, чтобы Юдит не смогла не прийти. Toгда-то ко мне и пожаловал мой работник. Когда он пришел, я понял: ну вот, Яаков, закончились твои мытарства! Теперь ты научишься всему, что необходимо для свадьбы, и тогда все встанет на свои места.

Глава 20

Рахель была продана Глоберману зимой тысяча девятьсот сорокового. В ту неделю дул сильный восточный ветер, который приходит в начале адара, а иногда в середине швата[123] и каждый раз обрушивает на долину пять дождливых ночей и шесть солнечных дней без единого облачка.

В третий день Юдит воспользовалась хорошей погодой и уехала вместе с Наоми в Хайфу закупить кое-что по хозяйству, а Моше в их отсутствие продал корову. И сердце, и разум, каждый по-своему, пытаются понять — почему. Однако этот вопрос не столь важен, а ответ на него, если и существует, ничему нас не научит. Ведь даже если многие из читателей познали муки безответной любви, лишь малая их часть выпустила бы ради нее на волю тысячу канареек и еще более немногие продали бы бесплодную телку, единственную привязанность своей работницы.

Вполне вероятно, что Моше попросту дал себя уговорить; однако возможно, что он взбунтовался или хотел показать, кто в доме хозяин. А может, просто нуждался в деньгах? У меня нет никакого объяснения этому, так же как и многим другим людским деяниям, кроме, пожалуй, любимой поговорки самого Глобермана: «А-менч трахт ун а-гат лахт» — «человек строит планы, а Бог смеется».

Так что причины этого поступка, на мой взгляд, второстепенны, однако последствия его были весьма значительными. Рахель была продана на бойню, мама спасла ее и вернула домой, а через девять месяцев появился на свет я, Зейде Рабинович.

По понятным причинам, продажа Рахель была npoизведена поспешно и скрытно. Рабинович, внезапно осмелевший, и Сойхер, жадность которого возобладали над всеми остальными чувствами, на этот раз не торговались. Глоберман, всегда пересчитывавший банкноты перед тем, как вручить их хозяину коровы, быстро сунул в руку Моше пачку растрепанных купюр, стараясь поскорее улизнуть со своею добычей. Он привязал веревку к рогам Рахель и помахал своим бастоном перед самым ее носом, потому как опасался, как бы эта полутелка-полубычок, сильная и непредсказуемая, не набросилась на него.

— По морде быка хоть можно понять, что он замышляет, а у такого тум-тума ничего невозможно предугадать! — посетовал он.

Однако в отсутствие Юдит Рахель потеряла всю свою отвагу. Она обреченно прошла за Сойхером несколько шагов, затем, жалобно замычав, уселась в человеческой позе посреди дороги, враз превратившись из резвой телки-подростка в несчастную старую скотину, ведомую на убой.

По опыту Моше и Глоберман знали, что в такой ситуации корова может упорствовать часами, и оба порядком нервничали, опасаясь возвращения Юдит.

— Мне не обойтись без твоей помощи, Рабинович, — сказал Сойхер.

Обычно крестьяне помогали ему увести купленного быка. Когда речь шла о дойной корове, хозяин предпочитал удалиться в дом, чтобы не видеть, как ее забирает Сойхер. А если корова была к тому же любимой — безутешный хозяин уходил на дальние плантации и разговаривал там сам с собой, с камнями и деревьями либо направлялся в центр деревни и докучал односельчанам до тех пор, пока Сойхер со своей жертвой не покинут двор и жалобное мычание не стихнет за холмами.

Это был своего рода обычай, да и Глоберман никогда не просил ни у кого помощи. Но на этот раз Моше без промедления подскочил к Рахель сзади, схватил за кончик хвоста, обернул его вокруг кулака и с силой дернул. От неожиданности и боли несчастная вскочила на ноги и уныло поплелась за покупателем.

К вечеру вернулись из Хайфы Наоми и Юдит. Войдя в хлев и обнаружив пустующее стойло Рахели, девочка закричала и расплакалась, а Юдит лишь спокойно проговорила:

— Ступай домой, Наомиле, — и более ни слова.

Позднее, во время вечерней дойки, она сохраняла полное молчание, от которого у Рабиновича враз пересохло в горле, а пальцы онемели настолько, что причиняли коровам боль. Затем Юдит зашла в свой угол и задернула за собой штору.

Моше, заранее приготовившись к скандалу и упрекам, вооружился множеством аргументов и оправданий, однако ретировался ни с чем. Войдя в дом, он увидел, что Одед все еще сидел за столом, а Наоми молча лежала в постели с закрытыми глазами.

— Хорошо, что ты ее продал, папа, — сказал мальчик. — От нее все равно никакого проку не было.

— Шел бы ты спать, Одед, — проговорил Рабинович.

Сам он еще некоторое время бродил по дому, не находя себе места, затем вышел во двор и потоптался немного у входа в хлев, а когда наконец зашел внутрь — обнаружил, что Юдит там нет.

Облегчение и беспокойство, возникшие одновременно, не смешивались друг с дружкой, а существовали в нем порознь, принося несравнимо большие мучения. Он вернулся в дом, лег в постель и принялся ждать.

Снаружи дул сильный ветер. Влажное благоухание кипарисов разносилось в воздухе. Эвкалипт размахивал исполинскими ветвями. Начал накрапывать дождь, затем припустил сильнее, а затем хлынул сплошной стеной, заунывно гремя по жести водосточных труб. Моше закрыл глаза и напряг свой слух. Ему почудилось, будто в реве ливня он слышит тяжелое дыхание и стук тяжелых копыт по грязи, то приближающихся, то вновь исчезающих в ночи.

Несколько раз он соскакивал с кровати и выходил во двор; под конец не выдержал, обул сапоги, накинул на голое тело рубашку и бросился со всех ног к эвкалиптовому лесу. У самого полога Рабинович вдруг остановился, с трудом переводя дыхание. Холодный воздух обжигал легкие, а ноги тонули в грязи. Так и не решившись перейти через лес, усталый и задыхающийся Моше повернул обратно. С тяжелым сердцем он вернулся домой, лег в постель и зажмурил глаза.

«Иди, иди, иди, — слышал он, — мэйдалэ» — устами матери, «Рабинович» — голосом Юдит и Тонечкино: «Мой Моше», наполнявшееся мутной водой, и неясно было, на самом ли деле он слышит это либо попросту стук дождя и завывания ветра, заглушившие все другие звуки. А может, это была боль, скулившая в его висках.

Только через час, когда звякнул засов на дверях хлева — таким ясным и мелодичным звоном, какой можно слышать только во сне, Моше догадался, что он наконец-то заснул. Спустя пару минут, снова закутанный в одеяло, он медленно проплыл по двору до самого хлева и увидел их обеих, промокнувших до костей и дрожащих.

Рахель, каждое дыхание которой оставляло облачко пара в холодном воздухе, стояла на своем обычном месте, склонив голову к Юдит, лежавшей на грязном бетонном полу — не то спящей, не то в глубоком обмороке.

— Что она здесь делает? — закричал Рабинович.

Юдит ничего не ответила. Она насквозь промерзла, вся покрылась гусиной кожей, а глаза ее были тусклы, как у мертвой рыбы.

Моше проснулся. Кинувшись в дом, он убедился, что пачка банкнот, вырученных от продажи Рахель, лежит на своем месте. Его сердце окаменело.

По возвращении в хлев Рабинович увидел, что Юдит уже пришла в себя, поднялась с пола, разожгла дров в пустой железной бочке и принялась вытирать сухой мешковиной Рахель. Обе они постанывали от усталости и боли в промерзших суставах.

— Откуда взялась эта корова? — вновь закричал Моше.

Юдит шмыгнула носом, ее всю передернуло.

— Это не твое дело, Рабинович, и не поднимай на меня голос, — тихо проговорила она.

— Как ты ему заплатила?

— Тебе это не стоило ни гроша, — она выжала воду из волос. — Я выкупила Рахель, и теперь она моя.

— Сойхер вернул тебе корову? — воскликнул Моше. — Да где это слыхано?!

Юдит не ответила.

— Ты украла ее!

Юдит разразилась смехом, в котором прозвучало столько презрения и неприязни, что ему тотчас захотелось заткнуть уши, дабы не услышать ответа.

— Если ты не заплатила ему деньгами, так чем ему заплатила? — его голос дрожал.

— Рахель теперь моя, — повторила Юдит, — а за корм и стойло она отплатит своим молоком.

— Чем же ты заплатила ему, курвэ?[124] Пирдэ[125] своей? — закричал Моше неожиданно грубо, с чувством, о существовании которого он даже не подозревал. Слова, вырвавшиеся из его груди, были столь оскорбительными, что он не поверил собственным ушам, когда они прозвучали.

Услышанное пригвоздило Юдит к месту. Будто на невидимой оси, она медленно развернулась в его сторону.

— Однажды я уже слышала такие слова, — проговорила Юдит совершенно спокойно, сняла со стены висевшие на крюке вилы и двинулась на него.

Она не замедлила шага и не набросилась, не пыталась угрожать или испугать. Юдит ударила вилами, и в этом движении чувствовалась не ненависть, а лишь крестьянская сноровка. Моше, вмиг сообразивший, что это не пустые угрозы, успел податься назад, но наступил на валявшуюся за его спиной лопату для навоза и потерял равновесие.

Одеяло соскользнуло с его плеч, и он упал навзничь в стылую жижу. Взглянув наверх, он вновь увидел над собой вилы, вскинутые деловито, будто протыкающие стог сена. На сей раз он не успел увернуться, и один из зубьев впился ему в плечо. Рана оказалась глубокой и на удивление болезненной, и Моше громко взвыл, однако лицо Юдит оставалось по-прежнему спокойным и неподвижным. Она с силой выдернула вилы и замахнулась в третий раз, но Моше успел откатиться в сторону, вскочил на ноги и выбежал наружу в чем мать родила.

Он забежал в дом, запер входную дверь на засов, в изнеможении опустился на пол и лишь спустя несколько минут нашел в себе силы доползти до кухни, где он смыл с себя кровь и грязь и обработал рану спиртом. Руки Рабиновича дрожали от слабости — ощущения столь незнакомого, столь чуждого ему. Кое-как забинтовав свое плечо, он лег в постель и лишь тогда осознал, что спазм, обручем сдавивший его горло, не имеет никакого отношения к страху или гневу, а есть не что иное, как ревность. И это чувство было ему в новинку.

Он заснул и вновь проснулся, удивленный тем, что не услышал обычного ночного крика. Поначалу Моше хотел было вернуться в хлев, однако болезненные толчки в плече напомнили ему о том, что произошло, и он решил, что благоразумнее будет подождать до утра.

Рабинович задремал вновь и сквозь сон почувствовал, как нечто тяжелое давит ему на грудь и он задыхается; но там были лишь руки и чресла ангела, обнявшие его, нежные сосцы, прикосновение которых оставило на его груди двойной ожог, и перст, прикоснувшийся к его губам: «Ша, Моше, ша…» Ангел шептал ему на ухо слова покаяния, затем его плоть обволок нежный, теплый бархат. Вожделение было настолько велико, что сон продолжался и после того, как Моше открыл глаза. Раненое плечо вновь дало о себе знать, и боль сделалась нестерпимой, к тому же поднялась температура.

Тягучий нежный аромат, забытый и в то же время незабываемый, покрыл его лицо невесомым покрывалом.

— Кто ты? — спросил Моше

— Ша, ша… Спи сейчас…

Гроза к тому времени утихла, а пение малиновок возвещало о приближающемся восходе. Рабинович понял, что остался один, и провалился в сон. Проснулся он необычайно поздно, солнце стояло уже высоко, воробьи и вороны завершили свое утреннее выступление, а голуби возвращались с завтрака на зерновом складе. Воздух был теплым и сухим. Лишь запах сырой земли, исходивший от его кожи, свидетельствовал о реальности ночных происшествий.

Юдит принесла ему в постель большую чашку чая с лимоном и осмотрела рану.

— Сегодня не вставай с кровати, Моше, я уже подоила.

— Сама? — спросил тот.

— Я сходила под утро к Шейнфельду, он пришел и помог мне.

С той ночи никто более не слышал крика Юдит

— Есть женщины, которые чувствуют минуту, в которую происходит зачатие, — сказала мне Наоми, — я уверена, что и она почувствовала это. Такие вещи Юдит чуяла, как животные. Когда у меня случилась первая менструация, твоя мать провела со мной целую беседу о всяческих женских делах. Так что была ли она в ту ночь со всеми тремя либо забеременела, не переспав ни с одним из них, — только она знала, как все произошло. Но теперь, Зейде, это уже не имеет никакого значения. Это еще один секрет, который Юдит взяла с собой в могилу. Там очень тесно — в могиле твоей мамы — от всех этих секретов…

Так или иначе, но ночной крик более не нарушал ночного покоя. Одним чудилось, будто смех доносился из хлева, другие же не слышали ничего, однако всем было абсолютно ясно, что произошло нечто из ряда вон выходящее, и по деревне поползли слухи. Возможно, реальные факты послужили для них пищей, вполне может быть, что и нет, но количество неопровержимых доказательств все росло: белки глаз Юдит потускнели, а груди налились. Живота пока не было видно, однако кое-кто из деревенских уверял, что видел, как она лакомилась в поле листьями щавеля.

Однажды утром, месяца через два после событий той ночи, Рабинович случайно заглянул в хлев и увидел, как скрученную в три погибели Юдит, повисшую на могучей шее Рахели, выворачивает наизнанку жестокая рвота. Тут он убедился, что сплетни были отнюдь не беспочвенны.

Через несколько недель одновременно, будто сговорились, к нему пожаловали Шейнфельд и Сойхер.

— Это недопустимо, чтобы Юдит растила ребенка среди коров! — заявили они.

Втроем они направились в хлев обсудить этот вопрос с Юдит, однако та поспешно заверила их в том, что ей покойно и удобно в своем углу, вблизи от любимой Рахели. Тогда мужчины переглянулись и, вернувшись в дом, принялись жарко спорить, что-то измерять и чертить схемы.

На следующий день, с утра пораньше, Глоберман и Шейнфельд уехали на грузовике в город, а Моше Рабинович засучив рукава занялся подготовкой фундамента.

После обеда вернулся зеленый грузовик, рессоры которого просели под неимоверной тяжестью мешков с цементом, песком и гравием, всевозможных рабочих инструментов и досок для опалубки.

Глоберман зашел в хлев и произвел конфискацию всех до единой бутылок с граппой и коньяком.

— Это нехорошо для нашего малыша в животе, — пояснил он и наполнил шкаф яркими, широкими платьями для беременных, сухофруктами, колбасными кругами и знаменитыми птифурами.

Постройка нового хлева заняла около двух месяцев, а после того, как коровы были переселены туда, Рабинович, вооружившись своим десятикилограммовым молотом, разрушил все внутренние перегородки в старом помещении. Шейнфельд и Глоберман проворно очистили пол от строительного мусора, а в последующие недели выросли новые стены, создав две небольшие уютные комнаты и душевую с кухней. Затем они пробили еще несколько окон и натянули железную сетку, укрепляющую потолок. Под конец их навестил и сам хозяин лавки, у которого были приобретены почти все инструменты и стройматериалы. Так объявился в наших краях Папиш-Городской, брат Папиша-Деревенского, обретший материальность после долгих лет существования преимущественно в рассказах и байках.

Папиш-Городской яростно спорил с братом на любую тему, попутно успевая штукатурить, белить и мостить полы, протягивать электрические кабели и водопроводные трубы, вдохнувшие жизнь в это строение и превратившие его в дом. Дом, в котором я родился, каждый кирпич которого хранит сотни воспоминаний, а стены источают слабый запах молока.

Все это время мужчины довольно редко переговаривались друг с другом, однако чувствовали некую братскую солидарность, возникшую между ними. Сойхер привез из соседней друзской деревни чугунную печь, Моше перенес ее на плечах в новый дом, а Яаков отправился в свой заброшенный сад и спустя несколько часов вернулся с полной поленьев телегой.

— Это для тебя, Юдит, — сказал он, — апельсиновые чурки хорошо горят и дают приятный запах.

Глава 21

— От кого она беременна? — осведомилась Наоми у Одеда.

— Эта? От всех, — ответил Одед.

— От кого она беременна? — пристала Наоми к отцу.

— Ни от кого, — сказал Моше.

— От кого ты беременна? — спросила она у Юдит.

— А нафка мина, — ответила та, а затем добавила: — От самой себя я беременна, Наомиле, от самой себя.


— Ты помнишь, как ты родился? Помнишь, Зейде?

— Никто не помнит дня своего рождения.

— Зато я хорошо запомнила тот день, когда ты появился на свет. Я была здесь.

— Я знаю.

— Может, я останусь здесь, с тобой, и не поеду домой?

— Наоми, у тебя в Иерусалиме ребенок и муж!

Теплые запахи деревенской ночи доносились из открытого окна. Тихий шорох сброшенной одежды донесся из темноты.

— Не зажигай света, — сказала она, так как не могла видеть, что мои глаза зажмурены.

Наоми скользнула в мою постель.

— Как тебя зовут?

— Зейде, — сказал я.

Снаружи донеслась предрассветная песня дроздов, согревающая утренний морозный воздух.

— Твои глаза стали совсем голубыми, Зейде, — сказала она. — Открой их и посмотри сам.

Давняя тоска брызнула из ее глаз. Наоми поднялась с кровати проплыла по комнате белым силуэтом, едва различимым в темноте.

— Посреди урока я выскочила из-за парты и со всех ног побежала сюда. Она лежала на полу, а в воздухе пахло так, как пахнет от дяди Менахема осенью. Этот запах исходил от вод, которые отошли у Юдит. Он хорошо знаком всем женщинам и врачам.


— Не пугайся, Наомиле, и никого не зови, — прошептала Юдит. — Ступай домой и принеси чистых полотенец и простыней.

Ее лицо исказилось от боли.

— Не умирай! — закричала Наоми. — Пожалуйста, не умирай!

Юдит улыбнулась, и губы ее побелели.

— От этого не умирают, — сказала она, — только живут еще дольше…

Она рассмеялась сквозь стоны:

— Ох, и заживу же я теперь, Наомиле! Ох, и заживу!

В глиняных гнездах под крышей галдели и пищали, широко разевая красные глотки, голодные птенцы ласточек. В новом хлеву Рахель отчаянно мычала и билась лбом о деревянные перекладины стойла.

— А теперь, — сказала Юдит, — курвэ родит себе новую девочку.

Лежа на спине, она задрала платье над животом, прижала пятки к полу, раздвинула колени и приподняла ягодицы.

— Быстро! — приказала Юдит. — Постели подо мной простыню!

Наоми со страхом взглянула на ее раскрытую плоть, которая показалась ей кричащей.

— Что ты видишь, Наоми?

— Там будто стенка внутри, — прошептала девочка.

— Это ее голова. Сейчас она будет выходить, a ты не бойся, Наомиле, — это будут легкие роды. Только протяни руки и прими ее.

— Это мальчик, — сказала Наоми.


— И тогда она разорвала свое платье, — горячо шептала Наоми мне на ухо, — так, что все пуговицы отлетели, и все торопила меня: «Скорей, Наомиле, скорей! Я больше не могу, дай мне его!» Я уложила тебя ей на грудь, белую, как у голубки, и тогда она закричала!

До сих пор Юдит вела себя хладнокровно и решительно, а теперь, когда последние ночные крики рвались из ее груди и рта, Наоми стало страшно и захотелось убежать из хлева.

Она отступала, обтирая липкие руки куском мешковины, пока стена не поддержала ее, а потом стояла, не спуская глаз с женщины, которая извивалась в луже крови и кричала, сжимая сына в своих объятиях.


Шейнфельд, Рабинович и Глоберман пришли на брит[126] в своих лучших костюмах и не отходили от меня ни на минуту.

Яаков, тогда еще не умевший шить, купил мне несколько смен детской одежды. Моше Рабинович смастерил колыбель, которую, по желанию, можно было ставить на пол, либо подвешивать к потолку. Глоберман же, верный своим принципам, вытащил большую пачку банкнот, послюнявил палец и принялся раскладывать их на пять маленьких стопок, громко объявляя при этом: «Один ребенку, один маме, один папе, один другому папе, один еще одному папе…»

— Дай уже свой подарок и замолчи! — закричали на него Папиш-Деревенский и Папиш-Городской.

Глава 22

Спи, мой Зейде, спи, мой ладный,

Спи, пока светит в окошко луна,

Утром разбудит тебя, ненаглядный,

Пенье пичужки в проеме окна.

Если Ангел Смерти приходит и видит мальчика по имени Зейде, он тут же понимает, что здесь какая-то ошибка, и уходит искать себе кого-нибудь другого. Я же, еще в детстве уверовавший в магическую силу сноего имени, всегда был уверен, что стоит мне стать дедом — тут же появится Ангел Смерти, с лицом, покрасневшим от гнева, назовет меня моим настоящим именем и возьмет мою жизнь.

Я помню отдельные маленькие эпизоды, очень ясные, одни из моих первых воспоминаний. Однажды ночью я проснулся и увидел маму лежащей на спине. Была душная летняя ночь. Простыня скомкалась и сползла с нее, обнажив руки и грудь, лицо утратило свою обычную суровость, и даже вертикальная складка на лбу исчезла. Я встал, чтобы укрыть ее, а когда простыня вспорхнула над ней, мама потянулась и заулыбалась во сне, будто волна прошла по ее телу. Я вновь взмахнул простыней — слабый вздох вылетел из ее полуоткрытых губ. Koгда же я в третий раз взялся за краешек простыни, они неожиданно открыла глаза, ясные и холодные.

— Хватит, Зейде, иди спать.

— Но я хочу, чтоб тебе было приятно! — сказал я.

Я помню, как мама встала, взяла меня за руку и, уложив в кровать, вернулась в свой угол.

Еще я помню: когда мне было три с половиной, я пожаловался, что не умею читать весенние записки дяди Менахема, и Яаков научил меня всем буквам.

Я никогда не забуду вкуса тонких соленых ломтей сырого мяса, которым однажды угостил меня Глоберман.

Также я ясно помню Моше, играющего с нами в «лютого медведя», и тот первый раз, когда я упал с эвкалипта. Все присутствующие были уверены, что мне пришел конец, а когда я открыл глаза, ожидая увидеть Господа и ангелов, мама сказала: «Вставай, ничего не произошло».

Многие из ее историй проникли в мои воспоминания и слились с ними.

Ослица умерла от старости еще до моего рождения, однако я хорошо помню, как она повадилась воровать ячмень у лошади — когда та набирала полный рот зерен, ослица кусала ее за шею. Глупая лошадь пыталась ответить ослице укусом — зерна рассыпались по полу, и воровка проворно подбирала их губами.

— Я тоже это помню, — рассмеялась Наоми. — А еще я помню, как мы втроем ели гранаты. Вначале мы сидели на камне, а потом — на той бетонной дорожке, которую папа сделал для Юдит. И еще — как она посылала меня ловить голубей, а потом убивала их: сворачивала им шею двумя пальцами, пока не раздавался «кнак», закусывая при этом нижнюю губу — вот так…

Мы стояли под деревом — обычном месте вороньих сборищ на старом кладбище в Немецкой колонии[127] в Иерусалиме, и Наоми, смеясь, предложила соревнование в лазанье по деревьям.

— Ты у нас мастер по части падений, но залезу я, пожалуй, быстрей тебя!

А потом она добавила:

— Я должна навестить маму Меира. Может, пойдешь со мной, Зейде? Это здесь, недалеко.

Наоми всегда называла свою свекровь «мама Меира» или «госпожа Клебанов», поэтому я до сих пор не знаю ее имени. В саду у нее росли огромный розовый куст, старое миндальное дерево и целые заросли жимолости.

Этот розовый куст был не совсем обычным. Он был высоким, как дерево, а шипы его были величиной с кошачьи когти. Куст был настолько огромен, что давно перестал нуждаться в уходе и орошении, и столь пахучим, что люди в изумлении останавливались рядом с ним, а мошки теряли сознание в глубоких лабиринтах его лепестков.

Даже в дни засухи, когда все остальные клумбы и палисадники чахли и хирели от жажды, куст госпожи Клебанов, предмет ее гордости, зеленел во всей своей красе.

Она была вдовой, и, несмотря на все усилия поскорее состариться, ее лицо хранило отпечаток былой красоты.

— Я тебя помню, — сказала она, — ты сын работницы. Ты был совсем мальчиком на свадьбе Меира.

— Я тоже была на этой свадьбе, — пошутила Наоми, — меня вы не заметили?

— У тебя еще было такое странное имя… — пыталась вспомнить госпожа Клебанов.

— Меня зовут Зейде, — сказал я.

— И сколько же тебе лет?

Мне было тогда двадцать три.

— Человек твоего возраста по имени Зейде может оказаться только жуликом, — заявила госпожа Клебанов. — Скажи мне, пожалуйста, это правда, что вы жили в хлевy, с коровами… Ты и твоя мать, ведь правда?

— Что-то в этом роде, — усмехнулся я. — Впрочем, когда я родился, это был уже не хлев и никаких коров там уже не было.

— Все это очень интересно, — заключила госпожа Клебанов. — Как-то я рассказала об этом родственникам моего мужа… Подумать только — женщина с ребенком живут среди коров!

Через открытую дверь балкона доносилось странное металлическое лязганье.

— Это птицы стучат клювами по баку с водой. Только они приходят навестить меня… — пожаловалась мать Меира.

Я выглянул в окно. На балконе, на четырех кирпичах, покоился большой железный бак с водой — неприкосновенный запас жителей Иерусалима на случай необходимости. Госпожа Клебанов ежедневно крошила сухой хлеб на его крышку, и воробьи регулярно слетались на бесплатное угощение. Как и все птицы, обитающие в этом холодном, неприветливом городе, воробьи умели ценить добро, и госпожа Клебанов с удовольствием наблюдала за тем, как благодарно блестят их маленькие круглые глазки. По эху, которое отвечало на стук клювиков, утверждала госпожа Клебанов, можно определить, сколько воды осталось в баке.

Иногда раздавался стук более низкий и резкий, и это означало, что прилетел ворон, разогнал воробьев и теперь лакомится их хлебом.

Госпожа Клебанов не очень-то жаловала животных черного цвета, к тому же превосходивших по величине ее ладонь. Обуянная праведным гневом, она выбегали на балкон, размахивая шваброй. Громкими криками «убирайся вон!», «рух мин он!»[128] и «кишта!»[129] она прогоняла разбойника прочь.

Раскрасневшаяся, она вернулась в гостиную и тут же удалилась на кухню, чтобы успокоиться после биты, а заодно заварить нам чай. Наоми прошептала мне на ухо, что ее свекровь, как правило, собак бранит на иврите, коз — по-арабски, а кошек — исключительно на идиш, но, поскольку в данном случае определить национальность неприятеля было затруднительно, для пущей уверенности она обругала его на всех трех языках.

— Забрать ее в Иерусалим было то же самое, что вырвать цветок из земли и выбросить его на дорогу, пусть топчут, — говорил Одед.

Со дня свадьбы его сестры прошло много лет, однако время не притупило его досады. Помню, еще ребенком я ездил с ним навестить ее в Иерусалиме.

Взволнованный, еще не успевший сбросить с себя остатки сна, я бежал в предрассветной темноте к молочной ферме. Одед позволял мне вскарабкаться на самый верх цистерны и проверить надежность запоров на крышках.

Затем я засыпал в кабине и просыпался лишь с рассветом, когда Одед подъезжал к заднему двору молокозавода «Тнува — Иерусалим».

Наоми уже стояла там и махала руками; Одед приветствовал ее длинным, пронзительным гудком, а ночной сторож выскакивал из своей будки и кричал: «Тихо! Хулиганы! Пять часов утра! Люди еще спят!» Тогда водитель из Кфар-Виткина, приятель Одеда, открывал окно и возмущался: «Шимон! Шимон! Сам замолчи!»

Одед останавливался, выскакивал из кабины и обнимал сестру.

Потом он снова нырял в кабину и сгружал посылки из деревни, которые Юдит предварительно заворачивала в грубую коричневую обертку от молочного порошка и перевязывала веревкой. Внутри находились овощи, фрукты, сметана, творог и неизменное письмо.

— Это из дому, Наоми, только для тебя, слышишь? Съешь все сама, а ему ничего не давай! Я серьезно говорю, что ты смеешься?

— Если бы я был там, когда он появился, все закончилось бы иначе, — любил поворчать Одед, — никуда бы он ее не увез, этот Меир. Я бы его даже во двор не впустил. Через поле пролез, как шакал, который крадется в курятник. Мама твоя — тоже мне, большой герой! — не могла схватить его за шкирку и вышвырнуть к чертовой матери!

А через пару дней, когда мы ехали домой, я засыпал, убаюканный дорогой, и просыпался всегда на одном и том же месте — там, где молоковоз выезжал из Вади Милек и долина, от одного взгляда на которую на душе становится тепло, снова расстилалась перед нами. Одед рассказывал мне о железной дороге, некогда пролегавшей здесь, о голодных стадах, которые арабы-пастухи выводили попастись на плодородных деревенских полях, «А мы выходили и выпроваживали их плетками», о полицейском Швили и о разрушенной кирпичной трубе в поле, оставшейся от лагеря итальянцев-военнопленных.

— Ты ведь напишешь обо всем, правда, Зейде — выкрикивал Одед.

Глава 23

Яаков вскипятил кастрюлю с водой, вылил яйцо себе на ладонь, дал белку проскользнуть сквозь растопыренные пальцы, а желток поместил в мисочку. Он добавил немного вина и сахара, и в руке его заблестела мешалка.

Теплые винные пары коснулись моего лица.

— Яичный желток! — провозгласил он. — В нем наша жизнь и наша сила!

Его руки внезапно задрожали.

— Никогда не забывай меня, — вдруг сказал он.

— Не забуду, конечно, — ответил я.

— И Глобермана не забывай, и Рабиновича тоже.

— Ты устал, Яаков? Может, мне лучше уйти?

— Открой, пожалуйста, дверцу шкафа.

Я исполнил его просьбу.

— Будь добр, достань-ка оттуда коробку, — попросил Яаков.

Белая картонная коробка, длинная и плоская, пряталась за висящей одеждой как привидение.

Разумеется, я прекрасно знал, что в ней лежит.

— Открой ее! — сказал Шейнфельд.

Показались слегка потемневшие от времени туманно-белые кружева.

— Это свадебное платье твоей матери… — его голос задрожал. — Ты помнишь? Я собственными руками сшил его.

Я невольно отпрянул, и глаза мои увлажнились. Несмотря на то что мама носила его всего несколько минут, казалось, что пустое платье, похожее на брошенную в поле высохшую змеиную кожу, тоскует по своей хозяйке так же сильно, как я или Яаков.

— Она уже надела это платье и собиралась ко мне, но тут что-то произошло. Все сидели вокруг столов и ждали, однако вместо невесты появился ты, Зейде. Маленький мальчик десяти лет, с картонной коробкой в руках, а в ней — это самое платье, разве ты не помнишь? Ты пришел, отдал ее мне и убежал, не глядя никому в глаза. Потом гости разошлись, а я ушел в дом, закрыл за собой дверь и упал на кровать с этим платьем в руках. Вся красивая посуда из немецкого фарфора осталась стоять на столах, мухам на радость. Так я пролежал целую неделю. Я не спал и не бодрствовал, а сердце мое было холодно, как снег, что выпал несколько дней спустя. Ты был ребенком, Зейде, но ты, наверное, помнишь тот большой снегопад тысяча девятьсот пятидесятого года? Он засыпал тогда всю страну… Эмек а-Ярден был покрыт слоем в несколько сантиметров. Что тебе сказать? Это был большой сюрприз. Деревья ломались, куры гибли, двое телят замерзли, во временном лагере погибло двое новых репатриантов[130] — на них обрушился навес полевой кухни. Но для нас, приехавших оттуда, где сугробы доходят до пяти метров в высоту, где в сани запрягают трех лошадей, а волки величиной с телят, этот снег был детским лепетом… Сани здесь строят, чтоб провезти по грязи несколько бидонов с молоком, а Папиш-Деревенский однажды застрелил волка, забравшегося в гусятник, так что я тебе скажу, Зейде, не волк — одно название, размером не крупнее кошки… Ладно немного снега в Иерусалиме или в Цфате. Но здесь? Воистину говорят: пути Господни неисповедимы… Кто был готов к таким холодам? Деревья-то уж точно не были, а в особенности этот эвкалипт. Австралийский неженка — разве такое дерево годится для снега? Яблоню, вишню и березку я видел под снегом, но у этого ствол влажный и мягкий: упади на него немного снега — вот он и сломался. Снежинка, еще одна и еще, пока последняя не скажет: «Ицт! Сейчас!» И вот огромная ветка отламывается от самой верхушки, и вся деревня слышит этот треск, свист ветра в листьях, а потом — удар… Все вскакивают и бегут туда, потому что кто же не знает об огромном эвкалипте Рабиновича с большим вороньим гнездом на верхушке? Ты ведь в детстве лазил на него, а Глоберман, Рабинович и я сходили с ума от страха, что ты, не дай Бог упадешь. А Юдит лишь смеялась, потому что с мальчиком, которого зовут Зейде, ничего плохого случиться не может… Но теперь тебе следует быть осторожнее со своим именем, потому что ты уже не ребенок, а Ангел Смерти терпеть не может, когда его обманывают. У каждого из нас, так мне думается, есть свой Ангел Смерти. Он рождается с тобой, в течение всей жизни находится неподалеку и ждет своего часа. Поэтому если кто-то успел сильно состариться — то уж наверняка проживет еще много лет, потому что его Ангел Смерти дряхлеет вместе с ним, потихоньку превращаясь в старика — полуслепого, с дрожащими руками и ноющим по утрам телом. Когда же он, в конце концов, получает свое, то сам умирает через секунду — как пчела, ужалившая человека. А тут — одинокая женщина, твоя мама; совсем не красавица, но с лицом открытым и светлым, как окно, выходящее в палисадник… И эта складка боли меж ее бровей, как шрам от любви… Когда ты видел ее доящей корову, режущей овощи или моющей ребенка, ты тут же понимал, какими эти руки могут быть добрыми. Так почему, ты спрашиваешь, я влюбился в нее? Может, ты хочешь знать, чего я добивался от нее? Чего вообще может хотеть от женщины такой человек, как я? Ты уж прости меня, Зейде, но после тридцати мужчине не тухес нужен и не цицкес, да и красота уже неинтересна… Как говорит Глоберман: «Столько женщин вокруг, что шванц уже громко зевает». Добрые женские руки мужчине нужны, чтобы приласкали, смыли бы плесень с его души; pyки мягкие, как вода, говорящие: «Я здесь, Яаков, я здесь, ша, спи сейчас, ша…»

Загрузка...