УЖИН ЧЕТВЕРТЫЙ

Глава 1

Свой четвертый ужин Яаков приготовил мне в тысяча девятьсот восемьдесят первом году, через несколько недель после своей смерти.

Она была спокойной и тихой — как у тех, чья душа оставила тело постепенно: не выпорхнула из клетки его ребер, не была вырвана силой из тела и не сгорела, воспламенившись, как факел. Бессменный водитель такси нашел Яакова лежащим на тахте, одетым и обутым.

Он рассказал, что лицо Шейнфельда было безмятежным, а тело — уже остывшим; в его позе и выражении лица не было и тени страдания.

— Я тоже немолод, — сказал водитель, — и я желаю себе умереть такой смертью…


Когда умер Яаков, я был в Иерусалиме. Я лежал с открытыми глазами в гостиной Наоми и Меира, как вдруг резко зазвонил телефон, прервав их беседу. Они всегда разговаривали по ночам, и каждый раз, прислушиваясь к их голосам, я не мог разобрать ни единого слова из этого тихого, горького бормотания.

Наоми и Меир давно переехали из маленькой квартирки, в которой я гостил ребенком, в красивый большой каменный дом, в котором они проживают и поныне.

Сперва они спали на узкой кровати в одной комнате, затем — приобрели двуспальную кровать; потом они сменили ее на две узких кровати в одной комнате, а теперь каждый из них спит на своей широкой кровати в собственной комнате… Это тоже один из способов измерить бег времени.

Как всегда, я лежал и ждал, когда снова откроется дверь ее спальни и полоска света вновь выхватит из темноты золотистый треугольник ее тела.

Всякий раз, когда Яаков упоминал тех прачек на речке Кодима, называя их своей вечной картиной любви, я думал о той ночной женщине, с мокрым от слез лицом и ореолом света вокруг.

Однако с возрастом каждый из нас безвозвратно утратил что-то: я — свою наивность, а она — свою юность, и нет на свете ничего более жалкого, чем попытки вернуть прошлое.

Меир поднял трубку.

— Да, да, — сказал он кому-то, — он здесь. Минутку… Это тебя, Зейде. И скажи ему, кто бы это ни был, что сейчас четыре часа утра…

— Я здесь, в Иерусалиме, на молочном заводе, — в трубке послышался голос Одеда. — Я думал, тебе будет важно об этом узнать. Шейнфельд умер.

— Когда? — спросил я, удивляясь силе, с которой сжалось мое сердце.

— Вчера утром.

— Почему никто… Почему не позвонили раньше?

— Кто? Кто должен был позвонить? — неожиданно резко ответил Одед и, помолчав, добавил: — Его уже похоронили. Вчера, после обеда.

— Когда ты возвращаешься в деревню?

— Подожди меня у выезда из города. Через час я освобожусь.


Всю дорогу домой я думал только об одном: о том секрете, что знали лишь я и она, — о причине ее отказа Яакову. С самого дня ее смерти я набирался мужества рассказать ему все. Я шептал эти слова, идя по улице, выкрикивал их страшным голосом, находясь в полном одиночестве в дальнем дубовом лесу, однако поговорить с Яаковом так и не решился.

Одед, видевший, насколько я расстроен и взволнован, не проронил за всю поездку ни слова.

Даже когда я ни с того ни с сего громко заявил: «…лучше уж так. Если бы я рассказал ему, он бы умер уже давно…» — Одед сделал вид, будто не расслышал моей исповеди из-за шума мотора, и вновь промолчал.

Несколько дней спустя я был вызван в одну из адвокатских контор в Хайфе, где мне официально сообщили о том, что красивый и просторный дом в Тив'оне на улице Алоним, вместе с садом, кухней и всевозможной утварью, переходит ко мне по наследству.

— Как вы поступите с домом? — спросил меня и адвокат.

— Сдам внаем.

— Я был бы рад поселиться в нем.

— Дней через десять вы сможете въехать.

Адвокат потупил глаза и неловко кашлянул в кулак.

— Там, на кухне, висит фотография одной женщины, — смущенно проговорил он. — Я буду вам признателен, если вы оставите ее там.

— Вы знали эту женщину?

— Госпожу Грин? Не в юности, к сожалению, но в ее преклонные годы. Я был адвокатом четы Грин. Много лет назад, после того как она умерла, я вызвал в эту контору господина Шейнфельда, чтобы передать владение домом в его руки, и он сказал мне, что был ее первым мужем. Сознаюсь, я был удивлен. Теперь вы — хозяин этого дома. Смею задать вам, господин Рабинович, личный вопрос: кем вы приходитесь этим людям?


В ту ночь господин Рабинович остался ночевать в своем новом доме.

Как обычно, он заснул только к утру и снов не видел.

На следующий день раздался громкий и настойчивый стук в дверь.

— Кто там? — спросил господин Рабинович.

— Это из магазина.

В дверях стоял молодой человек, источавший острый аромат лаврового листа и колбас. Было похоже, что он хорошо знаком с планировкой дома. Направившись прямиком на кухню, парень поместил в холодильник несколько завернутых пакетов, набил до отказа отделение для овощей и фруктов, а затем зазвенел бутылками.

— За все уплачено, — объявил он, оставив на столе визитку магазина и закрытый белый конверт с моим именем. Уже в дверях молодой человек вдруг обернулся ко мне и глубоко вздохнул. — Мы все глубоко сожалеем, господин Рабинович Зейде. Господин Шейнфельд Яаков был хорошим человеком и большим знатоком кулинарного дела. Правда, в винах он мало разбирался, зато сковородка и ножи прямо-таки танцевали у него в руках. Мой хозяин специально проходил рядом с этим домом, чтобы понюхать запах, доносившийся из кухонного окна, а потом говорил нам: «Для нашего магазина — большая честь поставлять продукты господину Шейнфельду Яакову, потому что этот человек умеет готовить одновеменно в трех кастрюлях!» А еще мой хозяин велел кланяться и передать, что если вы, господин Рабинович Зейде, останетесь здесь жить — мы будем рады обслуживать и вас!

Выпалив на едином дыхании всю эту речь, парень ушел.

Господин Рабинович Зейде принялся обшаривать все углы в доме.

В конверте оказались подробные инструкции по приготовлению четвертого ужина.

В ящике тумбочки у кровати нашлась мамина синяя косынка.

Белое подвенечное платье висело в пгкафу, сияющее чистотой и совершенно лишенное какого-либо запаха.

Я извлек его оттуда, расправил и положил на кровать, затем уселся в стоящее рядом глубокое кресло и заснул.

Глава 2

Как отчетливы воспоминания: листья клена пожелтели, опали и, как отрубленные кисти рук, уплыли, кружась по течению. Крестьяне разобрали ловушки из металлической сетки, предназначенные для ловли диких гусей, и сняли с крыш разложенные для просушки фрукты.

Как удивительно постоянство вещей: ветер, дующий с севера, проносящиеся клочья облаков, первый зимний дождь и следы волков, обнаруженные утром у самого порога.

Земной шар вращается. И вот зима сдает позиции: камышовки заливаются в зарослях у вади, неутомимые пчелы слетаются на белое покрывало цветущих яблонь.

Перед глазами Яакова порхали в пьяном танце желтые бабочки, солнце парило высоко в небе, и вот уже — как знакома эта радующая глаз картина — маленький зимородок стремительно ныряет в собственное отражение, прачки полощут белье в прохладной речной воде, стоя на черной скале у изгиба реки.

Тогда-то, рассказывал мне Яаков, и обозначились в его сердце основные оттенки любви, потому что в чувстве маленького мальчика восхищение преобладает над страстью, а зачарованность — над ревностью. И любовь эта всегда сильней, чем любая другая из тех, что придут позже, потому что размером она — с него самого, и сила ее равна всей силе его маленького тела.

В детствe, добавил Яаков, он любил не какую-то определенную женщину, а всех их: землю, по которой они ступали, небо над их головами и еврейского одинокого Бога, создавшего их.

Он любил эти колени, упиравшиеся в черный сланец, и упругие груди, угадывавшиеся под грубой материей их рубашек.

Из своего укрытия ему казалось, будто девушки плывут по зеленоватой, искрящейся на солнце воде. Ветер играл подолами их юбок, раздувая, облегая, обрисовывая.

— Вечная картина любви, — повторял Яаков, щурясь от наслаждения, отчасти вызванного воспоминанием, отчасти — столь поэтической метафорой, слетевшей с его корявого языка.

Глава 3

Я не имею склонности к кулинарии, да и гурманом меня не назовешь. Как всякий нормальный человек, я могу по достоинству оценить вкусную еду, однако никогда не интересуюсь способом ее приготовления и не прошу рецептов. В делах гастрономических я придерживаюсь мнения Глобермана: «Хорошая еда — это та, после которой ты насухо вытираешь тарелку кусочком хлеба. И точка!»

Стол терпеливо дожидался меня. Все те же большие белые тарелки, ставшие теперь моими, празднично поблескивали на нем. Начищенная до сияния медь кастрюль пламенела, как закат.

В кухонном шкафу затаили дыхание ножи: кого из них выберет рука нового хозяина, открывающая дверцу?

Я повесил на стене перед глазами письмо с инструкциями, оставленное Яаковом, и надел на себя его кухонный фартук.

Поначалу я чувствовал себя неуверенно, так как весь мой кулинарный опыт сводился к приготовлению нехитрых трапез на двоих — меня и Моше: яичница, овощной салат, картофельное пюре и куриный бульон. Однако инструкции Яакова были просты и подробны, мясо — мягко и послушно, зелень и овощи были умело подобраны, а количество их — точно рассчитано. Половник и нож, казалось, сами летали у меня в руках, сковороды и кастрюли подчинялись моим приказам, и очень скоро я почувствовал себя вполне уверенно.

Радость и печаль не смешивались в моем сердце, как водяные пары и капли масла. Все происходило одновременно; вещи существовали по соседству, одна рядом с другой в тесной шкатулке времени. Одной рукой я резал, другой — помешивал, отцеживал и солил; я улыбался, горюя, обдавал кипятком, вспоминал, вытирал слезы и перчил.

Под конец я расставил на столе готовые блюда, с той долей торжественности, которую человек может позволить себе, только оставшись в полном одиночестве. Развернувшись на каблуках, я развязал фартук, раскланялся на аплодисменты невидимой публики и загасил огонь на плите.

С фотографии на стене на меня с интересом взирала Ривка. Быстро произведя в уме кое-какие расчеты, я пришел к выводу, что из нас двоих право старшинства принадлежит мне.

— Эс, майн кинд, — улыбнулся я Ривке и сел за стол.

Глава 4

— Что происходило у Юдит внутри, под кожей? Какие тайны хранит в себе женщина — не память, а сама она, ее плоть? Этого никто не знает… Ведь даже ты, Зейде, ничего не знаешь о своей матери. Что тебе известно о ней? То, что она растила детей Рабиновича, варила, стирала, доила, а по ночам кричала? И это все, что тебе известно… Иногда я думаю, что Юдит приехала в нашу деревню, чтобы искупить какую-то вину. И эта корова… Для чего, скажи мне, человек столько сил кладет на бессловесную скотину, да еще называет ее Рахель, если не во имя искупления? Однако она никогда — ни словом, ни жестом — не выдала своих секретов. Да, хранить тайны она умела… Юдит многое скрывала тогда, и еще столько же я скрываю ради нее по сей день. Ты думал, я рассказал тебе обо всем, что знаю? Рабинович, может, догадывался кое о чем, но он никогда не копался в таких вещах, к тому же, когда человек столько лет живет своим собственным горем, несчастья других его давно не интересуют. Только однажды, когда на собрании правления кто-то из деревенских пожаловался на ночные крики Юдит, Рабинович встал и сказал: «Может, от этих криков у ваших коров молоко пропадает? Нет?! Так кому какое дело до этого?! Каждый кричит по-своему: Реувен — громко, а Шим'он — шепотом». Так он сказал, Зейде, этими самыми словами, а потом развернулся и ушел. Я сначала не понял, что это за Реувен и Шим'он такие, пока Папиш-Деревенский не объяснил мне, что это имена, которые на иврите дают для примера. Я еще подумал тогда, что имя Яаков никогда и никому не послужит примером. Так она продолжала плакать каждую ночь, просто сердце разрывалось. Ночью трудно утаить плач или крик. Это тебе не какой-нибудь Зейде, от которого можно скрыть, кто его настоящий отец, и не все эти женские секреты: откуда ты приехала? кого ты любила? Ведь если они не оставляют никакого следа на ее теле, то где же? В душе? Какой же след может остаться в душе? Например, такие крики, которые весь день ждут наступления ночи, чтобы вырваться на свободу… Она лежала в хлеву, рядом со своей Рахелью, одна жует жвачку из люцерны, а вторая — из воспоминаний. И этот крик… Всю ночь… Как волчий вой, все поднимается и опускается над деревней, все ищет… Что я скажу тебе, Зейде? Были здесь некоторые — имен называть не хочу, так они говорили: «Если Юдит Рабиновича будет так и дальше выть — с гор спустятся шакалы искать у нас родственников…» А вскоре пошли по деревне пересуды. Одни говорили: «Это женское дело — боль, которую мужчинам не понять, так как болит она в тех местах, которых у них вообще нет». Другие утверждали: «Это страдания любви», третьи же были склонны думать, что это раскаяние, приходящее во сне. Ведь каждый раскаивается в чем-нибудь: некоторые раскаиваются потихоньку, но есть такие, что и во весь голос. Бывают люди, которые всю жизнь только и делают, что раскаиваются. Я знал когда-то одного плотника-гоя, который все время сожалел: о еде, которую он съел, о женщинах, которых любил, о каждом своем слове и поступке. Иногда этот плотник приходил к людям уже через неделю после того, как продал им построенный на заказ комод, чтобы снова разобрать его по винтику, а затем собрать по-другому. Два-три раза в год он менял свое имя, оставляя старое со всеми проблемами, как змея, которая сбрасывает свою старую кожу. Вот ты, Зейде, всегда жалуешься на свое имя, почему же ты его до сих пор не изменил? Пошел бы в министерство и сказал: «Не хочу больше больше Зейде! Хочу стать Гершоном, а может, Шломо или, на худой конец, Яаковом». Было бы даже забавно, если бы и ты стал Яаковом. Правда, это небезопасно, так как наши с тобой имена — это судьба. С такими именами не шутят, мой мальчик.

Глава 5

Вторая мировая война была на исходе. В одну из ночей в дверь к Яакову Шейнфельду постучался весьма необычый гость.

— Я сразу понял, что он послан ко мне — так же, как змея и альбинос, ведь такие гости не бывают случайными. К тому же он, подобно своим предшественникам, пришел со стороны полей, минуя главное шоссе.

Так или иначе, но умоляющая рука торопливо постучала именно в дверь дома Яакова, а когда тот открыл, то увидел на пороге толстяка огромного роста, с удивительно некрасивым лицом. Редкие волосы его были приглажены к затылку, а маленькие мышиные глазки испуганно бегали.

На ночном визитере была синяя униформа, в которой Яаков мгновенно узнал комбинезон — из тех, что носили итальянские военнопленные, содержавшиеся в лагере неподалеку от деревни. Шейнфельд не раз видел их: «они разгуливали по окрестным полям, резвились и играли, как дети».

У них в заборе была лазейка, о которой все, включая лагерное начальство, были прекрасно осведомлены, — через нее-то пленные и выбирались наружу. Однако лицо непрошеного гостя было искажено гримасой ужаса, а со лба ручьями стекал холодный пот.

Он бухнулся на колени и выпалил на правильном, но заикающемся от страха иврите:

— За мной гонятся! Умоляю, спрячь меня!

— Кто гонится? — спросил Яаков.

— Спрячь меня, господин, — повторял итальянец снова и снова, — только на одну ночь, пожалуйста!

— Но кто ты? Еврей? Откуда ты знаешь иврит? — Яаков подозрительно сощурился.

— Я могу разговаривать на любом языке, который услышу хотя бы один раз, — произнес незнакомец, и у Яакова от изумления отвисла челюсть — последние слова были сказаны его, Шейнфельда, голосом. — Я и тебя могу научить. Позволь мне войти, запри крепко дверь, и тогда ты услышишь все, что захочешь.

— Но ведь я не могу просто так пустить в дом незнакомого человека! — настаивал Яаков. — Я, наверное, должен сообщить…

Незнакомец выпрямился во весь рост. Мягко, но довольно настойчиво он протолкнул Яакова и дом и запер за собой дверь.

— Не сообщай! Не говори никому ни слова, — взмолился он.

— Знаешь, Зейде, почему я пожалел его? Не потому, что он вдруг заговорил моим голосом, и не потому, что бежал из лагеря. Просто я увидел, как он подсел к столу, схватил солонку, высыпал немного соли на ладонь и принялся слизывать ее, совсем как коровы, лижущие свой соляной камень в кормушке. Мне был знаком этот жест. Раз человек так делает — значит, он предельно слаб либо отчаялся. Моя мама так делала в последний год своей жизни. У нее всегда лежал маленький камешек соли на столе, и еще один был припасен в кармане. Некоторые люди, когда чувствуют слабость, сосут соль, в отличие от других, которые предпочитают кубик сахара.

Я всегда мечтал, как в один прекрасный день заработаю целую кучу денег и куплю своей маме пачку соли — белой и мелкой, как у богатеев, вместо того серого камня, который только коровам лизать. Когда я увидел, как этот несчастный итальянец лижет соль, то сразу понял, что он действительно нуждается в помощи.

Яаков выставил на стол перед пленным хлеб и творог, наскоро поджарил яичницу и молча наблюдал, пока тот насыщался, а затем отвел его в старый птичник. Притащив туда два мешка опилок, Шейнфельд сказал:

— Ложись спать. Поговорим завтра утром.

На следующий день Яаков проснулся раньше обычного, разбуженный громким пением канареек. Несколько минут он лежал и прислушивался, а затем встал с кровати. Назойливая мысль, отчасти бывшая принятым решением, но скорее загаданным желанием, не давала ему покоя и мешала снова заснуть.

Яаков направился к птичнику и обнаружил, что итальянец уже проснулся, однако все еще лежит на мешках с опилками и с большим вдохновением дирижирует хором канареек, размахивая толстыми, как сардельки, пальцами.

— Как тебя зовут? — спросил Яаков.

— Сальваторе, — пленный проворно вскочил на ноги и отвесил глубокий поклон.

— Сальваторе… А фамилия? — спросил Яаков.

— Просто Сальваторе. Тому, чьи родители умерли, а жены с детьми нет и никогда не будет, не нужна фамилия.

— Сальваторе, — Яаков откашлялся, — присаживайся, в ногах правды нет.

Пленный сел, однако и в этом положении его огромное тело, казалось, заполняло собой весь птичник.

— Откуда ты родом?

— На юге Италии есть одна маленькая деревушка — Калабрия. Там я родился.

— Тогда я не должен тебе объяснять, что такое деревня: здесь невозможно ничего утаить, и каждый знает, что варится в кастрюле у соседа. Закопай я тебя в землю — все равно люди увидят. Но ты говоришь на иврите и выглядишь как один из наших, поэтому мы дадим тебе еврейское имя, оденем по-здешнему, а если кто спросит — я скажу, что ты мой работник.

Так итальянский военнопленный Сальваторе, человек без фамилии, превратился в еврейского крестьянина по имени Еошуа Бер. Никому даже в голову не приходило, что он — беглый пленный, потому что Сальваторе оказался блистательным подражателем и, кроме родного итальянского, прекрасно изъяснялся на иврите, немецком, английском, русском, идиш и арабском. С Яаковом он разговаривал исключительно на иврите и обращался к нему не иначе как «Шейнфельд». Когда тот сделал eму замечание, итальянец пояснил, что попросту не смеет называть его по имени:

— Во-первых, потому, что я всего-навсего твой работник, а во-вторых, из-за самого имени…

Яаков купил для Еошуа рабочую одежду, так как в синем комбинезоне военнопленного невозможно было показаться на людях. Оказалось, что новый работник умеет доить, ухаживать за виноградником, готовить бетонный раствор, косить траву, выкуривать личинок жуков из коры деревьев и чинить водопровод. Спустя несколько недель буквально вся деревня говорила о том, что у нового работника Шейнфельда золотые руки. Иногда крестьяне за символическую плату нанимали его подсобить по хозяйству.

Он был безмерно благодарен Яакову, искренне привязался к нему, старался услужить и помогал, как только мог. Целыми днями Еошуа готовил, мыл посуду, прибирал в доме и ухаживал за садом. Обнаружив погибающие розовые кусты, посаженные еще альбиносом-бухгалтером, он высвободил их из смертельных объятий плюща и привил к ним новые сорта.

Еошуа оказался также и ловким охотником — он удивил всех своим умением убивать кротов, поражая их внутри извилистых земляных ходов одним слепым ударом вил. Со стороны казалось, что у него за плечами богатый опыт в сельском хозяйстве, и никто даже представить себе не мог, что причиной всему на самом деле является его необычайный дар подражания. Ему было достаточно понаблюдать минутку за крестьянином — вспахивающим, жнущим либо собирающим урожай, чтобы самому проделать то же самое, привычными движениями и с необычайной ловкостью. Даже сложным и ответственным вещам, таким, как подгонка дощатых полов или принятие родов у коровы, он научился с одного взгляда.

Одна лишь Наоми почуяла неладное. Однажды она заявила, что работник Шейнфельда «очень странный», а когда ее спросили, что она имеет в виду, девочка не растерялась и ответила: «Он выглядит, будто его зовут не Еошуа, а… Большуа».

— С тех пор прозвище «Большуа» прилепилось к нему, не отдерешь, — вспоминал Яаков.

Один раз Большуа ухитрился выкрикнуть на секунду раньше, чем Глоберман (но его же, Сойхера, голосом, и к тому же на идиш), точный вес коровы, выставленной на публичную продажу.

— Как тебе это удалось? — спросил его Яаков, когда они пришли домой.

— Я подражал его гримасе в тот момент, когда он смотрел на корову, вот у меня и выскочило. И точка! — пояснил Большуа.

— Больше таких вещей не делай, — предостерег его Яаков. — Глоберман опасный человек. Он совсем не ребенок. Ума у него много, а жалости — ни на грош. Если Сойхер что-нибудь заподозрит — для тебя это плохо закончится.

Но сам Яаков все более и более интересовался замечательным даром Большуа. Он буквально засыпал работника вопросами, так что под конец тот даже рассмеялся и ответил, что, к огромному сожалению, настоящего таланта у него нет.

— Как это — нет? — удивился Яаков.

— Мой отец! Вот у кого был настоящий талант! Он был владельцем передвижного кукольного театрикика. А я… Я лишь подражаю ему.

Большуа был весьма сентиментален, и поток слез, хлынувший из его глаз при одном воспоминании об умершем папе, был настолько обилен, что вскоре у него начало капать со щек прямо на рубашку.

— Ростом я тоже в моего дорогого папу, только он был худощав и подтянут, а не такой боров, как я.

Яаков спросил, как получилось, что он так растолстел, и Большуа рассказал ему, что однажды, в молодости, у него был возлюбленный.

— Каждую ночь я готовил ему и себе по порции забайоне, чтобы тело было сильным, а сердце любило. Потом мы расстались, но я продолжал готовить себе забайоне каждую ночь, чтобы оживить воспоминания, и съедал все подчистую, чтобы развеять тоску. Так я растолстел.

Яаков был очень смущен. Он никогда раньше не слышал о любви между двумя мужчинами, к тому же не знал, что означает слово забайоне, показавшееся ему странным и неприличным одновременно. Тогда Большуа убежал куда-то, вскоре вернувшись с двумя яйцами и бутылкой сладкого вина. Он отцедил меж расставленных пальцев желтки, добавил сахара и вина, вскипятил воды, взбил и дал попробовать Яакову.

— Очень вкусно, — промычал с набитым ртом Яаков, удивляясь легкости, с которой самые обыденные продукты превратились в такую роскошь.

— Если бы у тебя нашлась бутылка хорошего вина, Шейнфельд, это получилось бы еще вкуснее.

— Расскажи мне еще что-нибудь о своем отце, — попросил Яаков.

Подражание, по словам Большуа, настолько вошло в кровь папаши, что тот позабыл, как звучит его собственный голос, и разговаривал со всеми голосом последнего человека, с которым беседовал. Таким образом матери маленького Сальваторе становилось известно обо всех проказах и изменах своего муженька, когда тот, возвращаясь поздней ночью домой, разговаривал во сне голосами ее лучших подруг.

— Он не был таким, как я, — улыбнулся Большуа. — Папа любил женщин, а те отвечали ему любовью за то, что он умел преобразиться именно в того мужчину, который был им нужен.

— В кого? В кого же он преображался? — запальчиво воскликнул Яаков, надеясь получить ответ, который наконец развеет туман, нависший над его собственной любовью.

— Ты думаешь, наверное, что он им Казанову изображал. Им же был нужен… их собственный муж.

Яаков не знал, что и сказать.

— Они-то надеялись, что у него получится только приблизительно — чтобы было только похоже, но не совсем одно и то же, — веселился Большуа — ведь каждая женщина любит своего мужа, она лишь хотела бы внести несколько небольших изменений…

— Отчего же он умер? — поинтересовался Яаков.

— А нафка мина, — ответил Большуа голосом Шейнфельда. — Однажды он вернулся с похорон друга, не сказал никому ни слова, лег в кровать и умер. Поначалу никто ему не верил — все думали, что он подражает покойному приятелю, и никто ему не мешал. Когда же папаша стал дурно пахнуть, все поняли, что на этот раз он не притворяется.

В то время мне было три или четыре года, и я помню его смутно. Иногда работник Шейнфельда приходил к нам в детский сад, вырезал маленькие фигурки из цветной бумаги, пел голосом разных птиц и животных, а также умело копировал, разумеется, за ее спиной, нашу воспитательницу.

Все уже были наслышаны про его необычайный талант. Некоторые от души смеялись и просили его показать свое искусство, но были и такие, которых бесили шутки Большуа, взламывающие бетонные ограды их сонного мирка.

Его подражания были настолько точны и безукоризненны, что обманывались не только люди, но даже звери и птицы. Большуа не раз вызывал переполох среди кур, имитируя голодное мяуканье котов; у коров высыхало молоко после того, как он, подкравшись, шептал им на ухо голосом Глобермана его излюбленные словечки на идиш, а молодых телок итальянец сводил с ума, имитируя сладострастный рев блоховского красавца Гордона. Однако настоящее веселье пошло, когда Большуа начал подражать крикам соек, самых шумных и наглых из всех пернатых.

Десять лет прошло с тех пор, как сойки спустились с покрытых лесом гор и поселились в деревне шумным цыганским табором. Они быстро приспособились к новому месту и промышляли исключительно воровством, завоевав себе репутацию отъявленных пройдох и плутов. Насмешницы издавали крики испуганных матерей, имитировали условный свист влюбленных и в самый неподходящий момент кричали «Дио!» и «Ойса!» над головами лошадей.

Однако в конце концов справедливость восторжествовала — пришел итальянец и воздал нахалкам сторицей. Средь бела дня он до смерти пугал соек глухими и низкими вздохами филина, подражал брачной песне самцов в сезон высиживания яиц, а в разгар спариваний ошарашивал их писком голодных птенцов.

Глава 6

У Одеда все еще хранится его водительское удостоверение, выданное в хайфском мандаторном бюро. Когда посреди поездки он показал мне эту потертую от времени бумажку и рассказал, каким образом она досталась ему, я улыбнулся и почувствовал, что мне немного недостает Глобермана, которого я, как и моя мама, терпеть не мог, одновременно испытывая к нему своеобразную симпатию.

— Он был продувная бестия, этот Сойхер, жаль, что ты унаследовал от него только ноги, а не голову, — прокричал Одед.

В половине второго ночи, когда я прихожу к нему на молочную ферму, Одед уже там: перекрывает клапаны, вскарабкивается на широкую спину цистерны своего молоковоза и затягивает винты на круглых крышках. Затем мы отправляемся в путь. Острый запах патентованной зубной пасты «Слоновая кость» и дешевого одеколона заполняет собой все внутреннее пространство кабины. Одед, конечно, не может сравниться по силе со своим отцом, Моше Рабиновичем, хотя кое в чем они, безусловно, похожи. Как нередко бывает у отцов и сыновей, невозможно определенно сказать, является ли сын улучшенной и утонченной версией своего отца либо попросту еще не «дорос» до него.

Одед был чемпионом деревни по борьбе на руках, однако знаменитый камень Моше Рабиновича он так и не смог поднять. После бесчисленного множества неудачных попыток соседи принялись подшучивать над ним. Тогда Одед решил проделывать свои опыты по ночам. Однажды его застал у камня Большуа и поинтересовался, чем он занимается.

— Пытаюсь поднять его, — пояснил Одед.

— Человек не в состоянии сделать это.

Тогда парень указал на выцветшую табличку, написанную рукой Тони, все еще торчавшую у ворот. Поскольку талант имитации не включает в себя возможность обучения грамоте, итальянец, побоявшись быть разоблаченным, побежал домой и спросил у Яакова, что написано на той табличке. Тот с готовностью продекламировал ему легендарную фразу, известную каждому деревенскому жителю: «Здесь живет Моше Рабинович, единственный, кто может поднять меня!» Большуа страшно изумился и сказал, что раз так, он тоже попытает счастья.

— Ничего у тебя не выйдет, — охладил его пыл Яаков. — Многие до тебя пытались, да без толку.

Большуа снова направился к воротам Рабиновича, обхватил камень руками и совершил несколько рывков в надежде приподнять его от земли. Валун и не думал сдвигаться ни на сантиметр, однако это не омрачило веселого расположения духа итальянца. Незаметно для самого себя он втянулся в рутину деревенской жизни, и теперь к кругу его занятий прибавилось еще одно: ежедневные попытки сдвинуть с места камень Рабиновича.

По утрам он вставал, выпивал сырое яйцо и стакан цикория, надевал рабочую одежду и уходил в поле. К обеду Большуа возвращался домой, переодевался в обширное платье, которое сшил из остатков Ривкиного гардероба, повязывал ее кухонный фартук и готовил обед. После обеда он снова надевал мужскую одежду и до темноты возился по двору. Вечером Большуа выпивал еще одно сырое яйцо, шел к камню и совершал очередную неудачную попытку.

Глава 7

Так, потихоньку, Большуа стал частью жизни Яакова.

— Тебе совсем не нравится еда, которую я готовлю, — огорченно вздохнул он однажды, увидев, как Яаков, едва дотронувшись до содержимого своей тарелки, встает из-за стола.

— Ты очень хороший повар, но вся штука в том, что это еда для итальянцев, а люди всегда любят то, к чему они привыкли с детства.

Большуа ничего не ответил, но уже на следующее утро заглянул к Ализе Папиш и попросил разрешения поглядеть, что она готовит. Затем он вернулся домой и зарезал курицу. Вечером того же дня, сияющий в предвкушении комплиментов, работник подал Яакову на ужин куриный бульон с плавающими золотыми каплями жира и картофельное пюре с жареным луком и сметаной. Особенно живописно выглядели выложенные по кругу веточки укропа, присыпанные сверху крупной солью.

Яаков ел, урча от удовольствия. После ужина Большуа плеснул в свои необъятные ладони немного оливкового масла, приказал своему хозяину снять рубаху и хорошенько размял его плечи и затылок.

— У тебя загривок жесткий, как камень, Шейнфельд, — озабоченно констатировал работник. — Может, твое сердце сохнет по какой-нибудь женщине?

Болезненное самолюбие Яакова, впрочем, вполне простительное для отвергнутого мужчины, не позволило ему ответить. Видя это, Большуа прекратил всяческие расспросы. Однако несколько недель спустя, когда итальянец, казалось, был всецело погружен в приготовление теста для вареников, он вдруг поднял голову и спросил, как бы невзначай:

— Как, ты сказал, имя того крестьянина, что поднял камень?

— Я тебе говорил уже тысячу раз. Его зовут Mоше Рабинович, — проворчал Яаков, — и на табличке ведь написано.

Он рассердился, потому что почуял на себе испытующие взгляды итальянца.

— В его хлеву я видел одну женщину. Она пила граппу.

Яаков упорно молчал.

— Кто эта женщина?

— Это Юдит Рабиновича, — сказал Яаков неожиданно осипшим голосом.

— В этой стране я еще не встречал никого, кто пил бы граппу, — продолжал Большуа. — Интересно, где она ее достает…

— Глоберман ей привозит, — вздохнул Шейнфельд

— Почему же он привозит ей граппу, а не ты?

Яаков молчал.

— А еще я видел ее мальчика, — продолжал Большуа, — он всегда приходит посмотреть, как я сражаюсь с камнем его отца.

— Это не его отец! — вскричал Яаков и тут же сообразил, что допустил ошибку.

— Так кто же его отец?

— Это не твое дело, — отрезал Яаков.

— Этот мальчик выглядит так, будто сам не решил еще, на кого он похож.

Яаков опять промолчал.

— Я чувствую твою боль, — сказал Большуа, — и хочу помочь тебе.

— Мне не нужна ничья помощь, — сказал Яаков и, неожиданно для самого себя, добавил: — Так или иначе, она, в конце концов, будет моей.

На секунду Яакову показалось, будто не он произнес эти слова, а итальянец решил подшутить над ним в очередной раз и заговорил его голосом. Однако Большуа уставился ему прямо в глаза и серьезно сказал:

— Шейнфельд, как ты уже слышал, женщины меня не интересуют, но именно поэтому я разбираюсь в некоторых вещах лучше, чем другие мужчины.

— Я это знаю, — проговорил Яаков.

— Но главное в том, что мне известна самая важная вещь — тот секрет, о котором ты и не подозреваешь.

— И что же это за секрет?

— А то, что в любви есть свои правила. Это тебе не «гуляй, Вася». Если их не будет — любовь затопчет тебя копытами, как лошадь, которая почуяла, что на ней нет уздечки. Вот так-то… Первое правило гласит: мужчина, который по-настоящему любит женщину, должен жениться на ней. Второе правило: мужчина, который хочет жениться, не может сидеть дома сложа руки и ждать, пока Господь за него все устроит.

— Ты уже и «гуляй, Вася» выучил? — улыбнулся Яаков.

— Не меняй тему разговора, Шейнфельд. — Большуа стал еще серьезней. — Я с тобой о твоей жизни разговариваю, а ты к словам придираешься. В любви есть законы, а когда есть законы — жить становится гораздо легче. Мужчина, который хочет жениться, должен уметь станцевать свадебный танец, приготовить свадебный стол и сшить свадебное платье для своей невесты, а не сидеть дома и повторять: «Так или инече, она будет моей!»

Яаков весь дрожал. Итальянец в нескольких словах, простых и понятных, сформулировал ответы на вопросы, так долго мучившие Яакова, ответы, которые вес эти годы лишь мерцали в тумане, отказываясь приобретать ясную форму.

— Возьми, к примеру, воронов. Они ведут себя одинаково везде: и здесь, и в Италии. Где угодно… Нет птиц умнее их. Понаблюдай, как ворон добивается расположения своей избранницы.

— Я прекрасно знаю, — обиженно отмахнулся Яаков. — В птицах я разбираюсь лучше тебя.

— Сейчас он устроит ей представление, — сказал Большуа, глядя в окно. — Пойдем во двор, Шейнфельд, и посмотрим, что ты знаешь о воронах.

Они вышли. Черный самец взмыл высоко и на секунду завис, покачиваясь на потоке теплого воздуха. Затем он весь будто сжался в комок и камнем упал вниз. Почти коснувшись кроны дерева в том месте, где на ветке чернела фигурка его восхищенной возлюбленной, ворон неожиданно, с громким хлопком, расправил свои крылья и хвост. Черно-серое тельце враз прекратило свое падение, кувыркнулось и вновь взмыло вверх.

Все это проделывалось с такой легкостью и быстротой, что казалось, отважный ухажер не терял скорости ни на йоту во время исполнения фигур высшего пилотажа. Теперь ворон снова падал, вертясь и размахивая крыльями в свистящем воздухе, словно он ранен и несется навстречу собственной смерти, и когда казалось, что через секунду он разобьется оземь, вновь победно взмывал в небеса.

— Так вороны-самцы ухаживали за своими невестами во всех странах во все времена, — назидательно проговорил Большуа, — и, несмотря на то что он и она живут вместе всю жизнь, каждый год он будет танцевать ей танец любви. Таковы правила. Если такой кавалер вдруг начнет чирикать серенады или станет поить ее граппой — она даже не посмотрит в его сторону.

— А на земле он кажется таким уродливым, — сказал Яаков.

— Поэтому, Шейнфельд, он ухаживает за ней не на земле, а в воздухе. Третье правило ухажера: всегда показывай себя с красивой стороны, а не с безобразной.

— Нет у меня никаких красивых сторон, — пробурчал Яаков, на что Большуа резонно заметил:

— У каждого человека есть одна-две красивые стороны. Любовь — это дело для ума, а не для сердца. В любви все продумано и взвешено, — добавил он. — Здесь есть над чем поломать голову. Любить надо так же, как строить дом или писать книгу.

— Умом любить или сердцем, — устало отмахнулся Яаков. — А нафка мина.

— Это очень даже нафка мина, — настаивал работник, — но я вижу, что ты смеешься, Шейнфельд, значит, для тебя еще не все потеряно.

Тут Яаков, утлый челн которого слишком долго носило по волнам неразделенной любви, понял, что наконец-то чувствует себя уютно и легко в могучих и уверенных объятиях правил и законов, находясь рядом с этим чудны м великаном, столь осведомленным в делах любви.

— Ты помог мне, Шейнфельд, когда я был в беде, и поэтому мне хочется отблагодарить тебя. Я помогу тебе завладеть сердцем этой женщины из хлева Рабиновича. Но для этого тебе придется научиться шить, стряпать и танцевать. Таковы правила.

— Но я же ничего этого не умею, — Яаков вопросительно взглянул на итальянца.

— В стряпне и шитье тоже есть свои правила, значит, ты можешь этому научиться.

Покончив с грязной посудой, Большуа отряхнул мокрые руки над раковиной, вытер их о фартук, наброшенный поверх цветастого платья, и, внезапно подойдя к Яакову, рывком поднял его на ноги.

— Постой-ка секундочку, Шейнфельд, вот так.

Он положил левую руку на макушку Яакова, а другой крепко ухватил его за плечо.

— Не падать, пожалуйста, — пропел он, а затем мягким, но сильным толчком крутанул Яакова, как волчок.

Яаков зажмурился, увидев вокруг себя вихрь мельтешащих оранжевых полос, и, несмотря на то, что не произнес ни слова, он услышал свой собственный голос, который сказал:

— Ты будешь танцевать!


С рассветом Яаков наведался в старый птичник, поймал несколько красавцев-бандуков, которые все еще ночевали там, и попросил Глобермана подвезти его с клетками до Хайфы.

— Ты что, опять взялся птичек разводить? — поинтересовался Глоберман.

— Вот, решил продать несколько. Мне очень нужны деньги.

Всю дорогу Яаков ломал голову, каким образом ему удастся разыскать в Хайфе того английского офицера, когда он не знает даже его имени, но когда они подъехали к военному лагерю «нэви», Шейнфельд увидел его стоящим у ворот, будто тот ждал его все эти годы. Англичанин ничуть не изменился с того времени, когда приезжал к альбиносу за птицами, разве только на рукавах его прибавилось золотых нашивок, а на висках — седых волос.

Яаков передал ему птиц, и тот щедро заплатил. Оттуда Сойхер с Шейнфельдом направились в арабскую текстильную лавку, где Яаков по указанию Большуа купил несколько больших пестрых отрезов ткани. Затем они заехали в музыкальный магазин на улице Шапиро, откуда Яаков вышел с большим граммофоном в руках. Он приобрел его в рассрочку (к граммофону прилагались бронзовая ручка и огромный раструб, а также несколько пластинок, названия которых он слышал от итальянца).

— У любви есть свои правила, — пояснил Яков Глоберману после того, как тот ироническим тоном поинтересовался, что означают все эти покупки. — Ты думал, что только тебе и Рабиновичу это известно? Теперь и я это знаю. В любви все продумано и взвешено — Юдит будет моей, и ребенок тоже.

Вернувшись в деревню, Яаков обнаружил странное скопление людей у своего забора. Ствол молодого эвкалипта, тонкий и стройный, как мачта, который Большуа срубил в лесу, а затем тащил до самой деревни, возвышался во дворе, воткнутый в землю и укрепленный для верности несколькими туго натянутыми веревками. Завидев Яакова, работник кинулся к нему, схватил покупки, развернул отрез материи и ловкими, умелыми движениями стал натягивать ткань, кусок за куском, пока не соорудил вокруг жерди большую палатку, пеструю и нарядную, походившую издалека на огромный цветок. Проворный, как кошка, итальянец вскарабкался на электрический столб с отверткой, торчащей из кармана, и с плоскогубцами, зажатыми в зубах.

— Осторожнее с электричеством, — выкрикнул Яаков.

— Просьба не беспокоиться, — засмеялся Большуа, — на днях я наблюдал за работой электрика из соседней деревни.

Он перерезал один из проводов, ловко обмотал оголенные контакты изоляционной лентой и протянул его через отверстие в крыше палатки. Граммофон был установлен на небольшой деревянной этажерке, и все четыре пластинки покоились рядом.

Он зажег лампу, распахнул кусок материи, служивший дверью в палатку, и торжественно объявил:

— Теперь мы можем начинать!

Большуа утверждал, что во всем мире на самом деле существуют только четыре танца, и каждый из них содержит не больше четырех основных движений.

— Поворот… подпрыгнуть… вперед и назад, — перечислил он. — А все остальные танцы — это не что иное, как вариации и подражания четырем основным: вальсу, польке, мазурке и танго. Что же до пастушьих, охотничьих, танцев урожая и дождя, когда люди держатся за руки и ходят по кругу, — это вообще не танцы.

Яаков расхохотался и тут же поймал себя на мысли, что, пожалуй, впервые за последние несколько лет смеется от души. Большуа охотно присоединился к нему и залился смехом, столь похожим на его, Яакова, смех, что, казалось, эхо вторит ему.

— Именно поэтому, Шейнфельд, я буду обучать тебя танго, — сказал Большуа, — потому, что это одно из правил: жених должен танцевать со своей невестой именно танго.

Он покрутил ручку граммофона и поставил пластинку. Яаков, перепугавшись, что сейчас его заставят танцевать, вскочил на ноги и покраснел, но Большуа опустил свою сильную руку ему на плечо и усадил обратно.

— Сиди спокойно, Шейнфельд, просто сиди и слушай музыку — каждый день, пока твое тело не пропитается ею.

Сперва танго проникло в уши Яакова, затем заполнило собой грудь и живот, и уже через несколько часов, когда, казалось, он больше не выдержит, Яаков попытался взбунтоваться и встать, но было уже слишком поздно. Он почувствовал, что мышцы его размякли, ноги стали как ватные, а колени сгибались, будто тело весило теперь вдвое больше. Шейнфельд встал со стула и тут же опустился прямо на землю, улегся и широко раскинул руки, будто омываемый теплыми струями дождя. Вечером, когда граммофон неожиданно утих и Большуа, подставив Яакову могучее плечо, вывел его во двор, тот почувствовал, что тело его невесомо, а поступь на удивление непринужденна и мягка. Ощущение было настолько удивительным и непривычным, что Яаков засмеялся радостным и счастливым смехом, и все тело его, казалось, смеялось вместе с ним.

Глава 8

Теперь Большуа распоряжался всем в доме Шейнфельда. Установив четкий распорядок дня, он контролировал каждый шаг Яакова, используя любую свободную минуту для занятий. Работник решал, когда они будут просыпаться и засыпать, чем им заниматься и куда идти. Он неустанно повторял, что самое главное — все правильно спланировать. Иногда Яаков ловил на себе испытующие взгляды итальянца, а время от времени ему даже казалось, что тот будто принюхивается к нему, скорчив при этом мину крестьянина, пытающегося определить, созрели ли яблоки для урожая.

— Помнишь, Шейнфельд, я говорил тебе о первом правиле любви, которое гласит, что любить нужно умом, а не сердцем? Теперь настало время рассказать тебе еще об одном правиле: в любви нужно пожертвовать многим, но никогда не снимать с себя последнюю рубашку и не раскрывать всю душу до конца. И еще раз повторяю: любовь, как любой вид искусства или спорта, требует размеренного образа жизни и правильного питания. С сегодняшнего дня ты не выйдешь больше на улицу! — решительно заявил он. — Тебе не нужно встречаться с людьми, тем более — с ней. Вместо этого ты будешь ходить по своему дому, двору и полю, только так, а не иначе. Раз, два, три, четыре… Раз, два, три, четыре… Нет, Шейнфельд! Ты не должен считать. Я буду ходить за тобой и считать: раз, два, три, четыре… Я буду считать, потому что для этого нужно напрягать мозги, а в танго это запрещено. Вальс — совсем другое дело, чтобы танцевать вальс, нужно работать головой, и фокстрот, и даже наша тарантелла — все это танцы для ума, пусть глупого, но все-таки ума. Однако танго — это танец прикосновений…

Внезапно он вскочил на ноги и уже через секунду стоял за спиной своего ученика. Он прижался к Яакову своей широкой грудью и объемистым животом, опустил свои медвежьи лапы на его ребра, оттуда его руки скользнули к бедрам и с силой сдавили их.

— Вот так, — сказал итальянец. — Это танго. Это прикосновение.

Яаков почувствовал, как его ягодицы испуганно сжались, а сердце вот-вот выскочит из груди.

— Не умом, Шейнфельд, — проворчал Большуа ему в затылок. — Если у тебя была бы хоть капелька ума, ты не позвал бы меня и я бы не пришел.

Яаков хотел возразить и сказать, что он никого не звал, но уже в следующий миг понял, что это не имеет смысла. Руки итальянца крепко держали его, направляя и поддерживая.

Глава 9

Время шло. Вторая мировая война завершилась. Поначалу Яаков хотел было скрыть эту новость от Сальваторе, но в конце концов сжалился и рассказал ему. Итальянец часто задышал, пробормотав: «Мне нужно… прогуляться…» Через час он вернулся обратно и расказал, что хочет остаться.

— Я думал, что ты захочешь вернуться домой, в свою деревню, — сказал Яаков.

— Тому, чьи родители умерли, а жены с детьми нет и никогда не будет, некуда возвращаться, — сказал итальянец. — Меня зовут Большуа, я работаю у тебя по хозяйству, залечиваю твои раны, готовлю тебе еду, шью, убираю и танцую. И вообще, Шейнфельд, чего ты расселся? У нас с тобой еще куча дел…

С окончанием войны начали возвращаться домой молодые парни, воевавшие под английским флагом Они нарушали сонный деревенский покой своими заграничными манерами: пили пиво, горланили песни по-английски, рассказывали о чужбине и тоске по дому. Иногда их навещали старые фронтовые друзья, среди которых оказался парень из Иерусалима по имени Меир Клебанов.

В тот день Одед был в отъезде, Юдит стряпала на кухне, Моше возился в сарае на заднем дворе, а Наоми сидела на крыше хлева, заменяя разбитую черепицу на новую. Когда она распрямилась и вытерла лоб, то увидела, как вдалеке блеснул на солнце приближавшийся на большой скорости легковой автомобиль — по тем временам довольно редкое зрелище в деревне. Наоми следила за ним глазами, пока тот не остановился рядом со старым зданием полиции. Из машины вышла маленьким черная точка и пересекла площадку, а Наоми даже не подозревала, что через несколько месяцев эта точка возьмет ее в жены и увезет с собой в Иерусалим.

Маленькая фигурка брела по окраине поля и, приближаясь, вырастала в размерах. Затем она пересекла вади и, подойдя поближе, превратилась в молодого мужчину, пока безымянного, но с проступившими уже чертами лица и легкой, стремительной походкой.

Несмотря на то, что Наоми не могла этого слышать, в походке незнакомца был некий намек на то, что он посвистывает на ходу. Теперь стало ясно, что путь неминуемо приведет его в их двор. И действительно, спустя минуту до нее донесся слабый свист. Это была солдатская песня, привезенная возвращавшимися с фронта батальонами.

Наконец он приблизился достаточно, чтоб она смогла разглядеть его как следует. Наоми увидела парня лет двадцати семи; волосы его, густые и гладкие, были причесаны на городской манер — прямым пробором, кожа была светлого оттенка, лицо — не красиво и не безобразно, а стрелки на брюках — аккуратны и педантичны.

— Вы кого-нибудь ищете? — спросила Наоми, когда он проходил мимо хлева.

Свист прекратился. Парень оглянулся по сторонам. Его новенькие полуботинки были начищены до блеска, несмотря на прогулку по полю.

— Здесь частный двор, — сказала Наоми.

Теперь незнакомец понял, что его собеседница стоит на крыше, и взглянул наверх.

— Извините, — сказал он. — Я ищу семью Либерман.

У него оказался приятный баритон и грамотное произношение.

— Вам нужно выйти обратно на улицу и повернуть налево. Это шестой по счету отсюда дом.

— Спасибо, — сказал парень, сделал еще несколько шагов, затем остановился, повернул назад и спросил: — А когда вы оттуда слезете?

— Потом.

— Я бы поднялся к вам, но я боюсь высоты.

— Тогда вам действительно лучше оставаться внизу.

— Как вас зовут?

— Эстер Гринфельд, — ответила Наоми.

Парень вынул из кармана блокнот и ручку, записал что-то, потом выдернул листок и опустил его на землю во дворе. Сверху он положил камень, чтобы записку не унесло ветром, и выпрямился.

— Налево… Шестой дом отсюда… — пробормотал он и отправился своей дорогой.

Оба были уверены, что Наоми не удержится и спустится поглядеть, что он там написал, но знали также, что сперва она подождет, пока парень не скроется из виду. Не хватало еще, чтобы он видел, как она прыгает с крыши на охапку соломы, соскакивает на землю и бежит к записке!

«Будет жалко, если какая-то Эстер Гринфельд получит письма, которые я напишу тебе», — было написано на клочке бумаги.

Через два часа парень снова заглянул к ним во двор. Он оглянулся по сторонам и вдруг услышал голос Наоми:

— А я уже здесь!

Она кончила чинить черепицы и, наслаждаясь заслуженным отдыхом, сидела и ела гранаты в старой «хижине Тарзана», построенной Одедом в былые времена. Ветви эвкалипта скрывали ее от глаз гостя. Сквозь густую листву она увидела, как он приближается к огромному стволу, обходит его вокруг и глядит наверх.

— Вы хоть иногда спускаетесь на землю?

Но тут из хлева вышла Юдит и неприветливо спросила, кого он ищет.

— Эстер Гринфельд.

— Нет у нас никакой Эстер Гринфельд, — сказала Юдит. — Во всей этой деревне нет женщины с таким именем. Идите искать Эстер Гринфельд в другом месте.

Наоми удивилась металлическим ноткам, прозвучавшим в голосе Юдит, которая обычно бывала приветлива к прохожим и никогда не забывала предложить им стакан воды.

— Ты слышала? Тут нет никакой Эстер Гринфельд, — крикнул парень, глядя на дерево. — Ты Наоми Рабинович. Я спросил у Либерманов, кто живет в шестом доме направо от них. Ты — Наоми Рабинович, и я буду посылать тебе письма.

Сказав это, он был вынужден сделать несколько шагов назад, так как Юдит перешла в наступление, словно выталкивая незнакомца пристальным недобрым взглядом и вытирая при этом руки о фартук энергичным жестом, свидетельствующим о готовности к войне.

— Я еще вернусь, — выкрикнул на прощание парень. — Меня зовут Меир Клебанов!

Всю длинную дорогу до шоссе он проделал, пятясь задом, размахивая руками, спотыкаясь и посылая воздушные поцелуи, будто протягивая за собой невидимую и неразрывную паучью нить. Он удалялся, вновь уменьшаясь в размерах, пока опять не превратился в черную точку.

Два дня спустя пришло письмо из Иерусалима — первое из множества последовавших за ним. В деревне начали поговаривать, что Наоми Рабинович завела себе ухажера из столицы, а несколько недель спустя Меир нанес свой первый официальный визит.

Одед снова был в отъезде, а Юдит, и на этот раз настроенная весьма воинственно, категорично заявила:

— Этот парень не для тебя, Наомиле, — и не согласилась впустить его в дом.

Наоми вынесла на подносе угощение для себя и для Меира, и парочка уселась в тени огромного эвкалипта, непринужденно болтая.

— А мама у тебя того… С характером! — сказал Меир.

— Она действительно с характером, — сказала Наоми, — только это не моя мама.

Меир ел с явным удовольствием и ни о чем больше не расспрашивал, а потом Наоми проводила его до самого выхода из деревни и там поцеловала, стоя в тени пыльных пихт, растущих у автобусной остановки.

— А через минуту я приехал из Тель-Авива на своем «Мэке», — сетовал Одед. — На противоположной окраине шоссе стоял парень и голосовал, подняв руку. Только Наоми рядом с ним уже не было, поэтому я не понял, что к чему. Смотри, Зейде, что порой может означать одна-единственная минута!

Глава 10

Что-то здесь не так… — Большуа не находил себе места.

Он обшарил и обнюхал каждый угол в доме, пока наконец не извлек на свет божий искомое — коллекцию желтых записок, когда-то предназначавшихся Юдит. Скривив брезгливую гримасу, итальянец потребовал у Яакова немедленно сжечь их.

— Видишь, Шейнфельд, — он грел руки над маленьким импровизированным костром, — посмотри сам и убедись, что любовные письма сгорают так же быстро, как обычная бумага…

Теперь Большуа по утрам возился по хозяйству, иногда нанимался в помощь к кому-нибудь из крестьян, однако большую часть дня проводил вместе с Яаковом. В конце каждого дня он направлялся во двор Рабиновича попытать счастья с камнем.

Я тогда был мальчишкой пяти или шести лет, и мне хорошо запомнилась эта картина: весь путь от дома до калитки он потирал огромные ладони, имитируя возгласы одобрения в адрес самого себя. Все деревенские дети бежали за своим любимцем, не отходя от него ни на шаг. Он же, чувствуя всеобщее внимание, принимался паясничать пуще прежнего: высоко подскакивал и размахивал в воздухе кулаками, нанося сокрушительные удары воображаемому противнику.

— Вылитый Макс Шмелинг,[131] — восторгался Папиш-Деревенский. — А-пункт! Мама родная не отличит!

Большуа подходил к камню, не медля ни минуты, обхватывал его руками и принимался кряхтеть. Его лицо приобретало багровый оттенок, дыхание становилось прерывистым, однако камень Рабиновича, повидавший на своем веку еврейских мясников, черкесских кузнецов, лесорубов с Кармеля и бравых моряков из города Салоники, казалось, умел отличить настоящую силу от подражания ей, и не сдвигался даже на миллиметр. Деревенские жители ожидали, когда же Большуа не выдержит и пнет его, сломав при этом палец на ноге, однако итальянец не терял самообладания, ногами не пинался, словом, умел проигрывать достойно.

— Разве можно сердиться на камень? — приговаривал Большуа. — Он ведь ничего не понимает и ни в чем не виноват. Тут все дело в подходе. Вот увидите — настанет день, и я подниму его, как Рабинович!

Затем он возвращался к своему ученику, к граммофону и к урокам танцев.

— Целыми днями я только и делаю, что танцую, — пожаловался Яаков, — а ведь мне еще предстоит освоить шитье и стряпню!

— Скоро, скоро, — отмахивался Большуа.

Они гуляли в поле, когда он вдруг прищурился и сказал:

— Этот сад тебе уже не понадобится, Шейнфельд.

И действительно, апельсины и грейпфруты уже осыпались с веток; рои фруктовых мушек вились над ними, а непрополотые сорные травы возвышались почти в человеческий рост.

— Апельсиновые чурки незаменимы для приготовления пищи, — добавил Большуа, — их угли жарки, а дым ароматен. Пришло время срубить все эти деревья, а когда они высохнут, я научу тебя готовить разные блюда для свадебного стола.

Яаков приобрел пару топоров и большую двуручную пилу; вместе с Большуа они срезали под корень всю плантацию, посаженную много лет назад им и Ривкой.

Его тело болело, как избитое, на коже ладоней и пальцев вскочили волдыри, а глаза разъедали острые испарения древесных масел. Большуа посмотрел на Яакова и засмеялся.

— Делай, как я! — сказал он. — Притворяйся человеком, который не устал.

Большуа рубил ветки и складывал их в большие охапки.

— Ну вот, Шейнфельд, — радостно сказал он, — теперь у тебя нет сада, значит, и пути обратно тоже нет.

Я встал, вскипятил в кастрюле немного воды, разбил два яйца, вылил их содержимое себе на ладонь и, расставив пальцы, дал белкам проскользнуть между ними в раковину. Затем я смешал желтки с сахаром и вином в маленькой кастрюльке и хорошенько взбил содержимое. Не останавливаясь ни на секунду, я установил кастрюльку над водой, кипящей в кастрюле побольше, и помешал еще пару минут. Нагретые желтки вобрали в себя вино и сахар, и в воздухе разлился пьянящий аромат. Я облизнул палец и провел кончиком языка по верхним зубам справа налево, затем слева направо: сладко, сладко, сладко, сладко, окдалс, окдалс, окдалс, окдалс.

С набитым животом и легкой головой я снова сел за стол, затем собрал грязные тарелки и вымыл их. Я взглянул в окно, расположенное прямо над раковиной: мягкое солнце «уже-семь-пополудни-и-скоро-закат» залило фруктовый сад. Пузырьки памяти всплывали и лопались один за другим, ласково щекоча, а лицо Яакова по ту сторону окна было нежно и печально.

— Так почему я влюбился в нее, Зейде? — Яаков улыбался. — Не только я, Глоберман тоже любил ее, и Рабинович с Наоми… Мы все по-своему любили ее, поэтому ты и вырос сыном троих отцов. Вся деревня гудела тогда, все спрашивали, чей же это ребенок. Только я не понимал, из-за чего весь этот шум. Ведь по любви и во сне можно забеременеть. Но, чтобы быть окончательно уверенным, я подстерег ее однажды на улице, схватил за руку и этими самыми словами спросил: «Юдит, скажи прямо, ты приходила ко мне ночью? Тогда, в ту ночь, когда Рабинович продал корову?» Ведь ты знаешь, Зейде, когда женщина хочет иметь ребенка, она способна и на такое… Она может прийти ночью, а мужчина ни сном, ни духом, или же он думает, что это сон, и боится проснуться, как это случалось со мной уже много раз. Бывало, мне снилось, что Юдит входит в мою комнату, что она здесь, рядом; я чувствовал ее руки здесь и здесь, ее губы на моих губах и, ты уж прости меня, Зейде, ее грудь на моей груди. Всегда спрашивают зачем мужчине грудь? И каждый дает свой ответ. Одни говорят: «Для того, чтоб мы, мужчины, всегда помнили, кем могли бы быть». Другие утверждают: «Грудь необходима мужчине на тот случай, если произойдет чудо и она нальется молоком. Если уж наш еврейский Бог смог добыть из камня воду, выжать из мужчины немного молока для него — пара пустяков!» Однако я утверждаю, что все это сказки. Грудь дана мужчине для ориентира — для того, чтоб он мог расположиться прямо напротив женщины — тогда глаза раскрываются и глядят друг в друга, и остальные части тела тоже совпадают… Может, в одном из таких снов ты и пришла ко мне, Юдит? Я лежал с открытыми глазами и видел, что ты со мной, обнимаешь меня за шею и за бедра, обвиваешь руками и ногами, Юдит. Ведь ты была со мной… «Я здесь, ша, Яаков, ша… я здесь… спи…» И от всех этих «ша» и «Яаков» я под конец встал с кровати и пошел вслед за нею в хлев Рабиновичей, будто в полусне, и там я помог ей подоить. Позже я глядел на ее растущий живот и думал: а может, это действительно было, может, она и вправду была со мной? Ты же знаешь, как бывает — в конце концов ты просыпаешься и видишь, что ее рядом нет, но, с другой стороны, ты чувствуешь, прошу прощения, что простыни промокли, а в воздухе пахнет осенью. Понимающий человек сразу сообразит, что это означает только одно: пришла пора любви. Так мне когда-то объяснил Рабинович. Осенью, когда животные разыскивают корм и делают запасы на зиму, для мужчины самое время подыскать себе кого-то, кто согреет его, когда настанут холода, зато весной хорошо резвиться на травке и делать детей. Именно поэтому столько людей кончают с собой, когда приходит весна, — не у всех есть желание принимать участие в этом всеобщем веселье. Как поется в пуримской песне: «Все должны плясать и веселиться!» Вот все и веселились, пока однажды Рабинович не переоделся в платье своей покойной Тонечки, не поднялся на сцену и не показал всем, что бывает, когда человека силой заставляют веселиться… К чему это я говорил про осень? Ах да, аромат рожков… Разве есть доказательство лучше этого, что ты была со мной, Юдит? Разве такое бывает само по себе? Все это я высказал ей там, на улице, а она с силой выдернула руку из моей руки и сказала: «Шейнфельд! Не выставляй себя на посмешище! Не приходила я к тебе ни ночью, ни днем, и к этому животу ты не имеешь никакого отношения!» — «А кто имеет отношение? Скажи мне, Юдит, кто?» Я весь дрожал. «Никто из тех, о ком ты знаешь, или тех, о ком ты думаешь. Так что не воображай, что если я приходила к тебе ночью, а утром ты помогал мне доить, то это дает тебе какие-нибудь права!» Но я не оставлял ее в покое. Я все приходил, а она меня выгоняла… Однажды Юдит сказала: «Видишь эти вилы, Шейнфельд? Если не перестанешь говорить о моем животе, получишь их себе в живот!» Меня просто с ума сводило то, что она называет меня по фамилии. Только три раза она назвала меня по имени: когда я выпустил ради нее всех канареек, в ту ночь, когда она пришла ко мне, а про третий раз ты сейчас услышишь. Ты думаешь, я испугался? Я paccтегнул рубашку и сказал ей: «Давай, бей вилами, Юдит!» Потому что у беременных женщин бывают разные прихоти, и с этим нужно считаться. Если она хочет соленых огурцов с вареньем — дай ей, хочется ей ссориться — ссорься с ней, а если она решила ударить тебя вилами — пусть бьет. И тогда она рассмеялась… Ох и расхохоталась же она! «Когда же это кончится, Яаков?» — вот так, с вилами в руках она назвала меня по имени в третий раз. За несколько дней до родов я закупил все нужные вещи и смастерил желтую канарейку из дерева, твою первую игрушку. После того, как ты родился, я снова и снова приходил и каждый раз твердил: «Я прощу тебя, Юдит, скажи только, чей это ребенок?», пока однажды она не влепила мне пощечину: «Проклятый зануда! Мне не нужно ни твое прощение, ни чье другое!» Зануда — это очень обидное слово для человека, который влюблен, а ответа на свой вопрос и так и не получил. Так до самого конца и не сказала… Мы прибежали и увидели огромную эвкалиптовую ветку на снегу, разбитые яйца бедных ворон, их черные перья, ее синюю косынку — все это было там, все, кроме ответа. И Рабинович стоял рядом, уже оттачивая топор, хотел наказать дерево, как будто оно в чем-то виновато. И тогда я подумал, Зейде: может, это вовсе не судьба, а ее бессердечный брат-случай? Я уже рассказывал тебе об этом? У судьбы есть брат и сестра: добрую сестру зовут удача, а злой брат называется случаем. Когда они смеются все втроем — земля дрожит. Так вот, удача — это то, что она к нам приехала, случай — то, что она умерла, а судьба — это то, что она уже шла ко мне на свадьбу, которую я приготовил, в платье, которое я для нее сшил, и по дороге что-то произошло… А снег в наших местах — разве не случай? А то, что ты, Юдит, пришла ко мне в ту ночь, что это, удача или судьба? А бумажная лодочка, которая попадает в руки девушки, — это случай? Что сказать тебе, Зейде, теперь все это не имеет значения, а нафка мина, как она повторяла. Вся деревня провожала ее на кладбище, только я не пошел… А ну-ка, спроси меня: почему? Попытаюсь тебе объяснить. Скажем так: я чувствовал, что если бы это были не похороны, а свадьба, то меня бы не пригласили. Понимаешь? Так я и не пошел. Это старое сердце, которое всю жизнь было одно, побудет в одиночестве еще какое-то время. Ему не привыкать.

Глава 11

— Когда же мы будем шить свадебное платье? — волновался Яаков, когда они закончили рубить деревья в саду и заполнили доверху поленницу во дворе.

— Все в свое время, Шейнфельд, — промурлыкал Большуа.

— И когда я наконец смогу станцевать танго с женщиной?

— Когда настанет день, Шейнфельд, — сказал тот.

— Почему ты все еще зовешь меня Шейнфельдом, а не Яаковом?

— Все будет хорошо, — успокоил его итальянец, — и с платьем, и с женщиной, и с именем.

— Тебя забавляют все эти игры, но я так никогда ничему не научусь.

— Во-первых, забавляться вовсе не позорно, а во-вторых, ты всему научишься, — ответил Большуа. — Тебе пока нет никакой необходимости танцевать с женщиной, в танго это не имеет никакого значения.

— Ты ведь говорил, что танго — это прикосновение, — сказал Яаков.

Большуа заулыбался:

— Женщины, Шейнфельд, настолько похожи одна на другую, что это не имеет никакого значения, а танго — это действительно прикосновение, однако не такое, как в других танцах. Ты можешь прикасаться к кому угодно — к женщине или к мужчине.

Пролетело еще несколько недель. Движения Яакова становились все более уверенными и плавными. Большуа наставлял его, на первых порах оставаясь невозмутимым, но со временем, воодушевленный успехами ученика, осыпал Шейнфельда похвалами, не забывая, однако, время от времени изрекать нравоучения, одно нелепей другого:

— Танго нужно танцевать вместе, но врозь…

Или:

— Ты не женщину ведешь, а самого себя!

Замечания эти окончательно сбивали Яакова с такта и толку, но итальянец прекрасно знал, что делает. Однажды утром он проснулся и объявил: «Пришел твой день!», и Яаков понял, что прошлым вечером работник навещал Папиша-Деревенского, потому что теми же самыми словами, сказанными таким же торжественным тоном, Папиш приветствовал молодых гусей, впервые входя к ним со шлангом для откормки в руке.

Большуа склонился в реверансе, протянул к нему свои большие руки, прикрыл глаза ресницами и пропищал «Станцуй с мной» так трогательно, что Яаков расхохотался, несмотря на страх, сковавший его ноги. Он набрался смелости, подошел к своему учителю и тут же оказался в его надежных, уверенных объятьях. Сердце Шейнфельда билось все сильней, но ноги и бедра уже двигались сами по себе, он прислонился к огромному животу Большуа, и парочка закружилась в танце.

— Так бывает в танго. Иногда ты женщина, а я мужчина, иногда наоборот, — веселился работник.

Яакова смущали его ароматное дыхание и прикосновение большого, ловкого тела, но более всего сбивали с толку замечания, которыми итальянец сыпал на каждом шагу:

— Женщина — это не рояль, который нужно толкать!

— Женщина не слепая — ей не нужен поводырь!

— Женщина — не воздушный шарик, она никуда не улетит!

— Так что же такое женщина? — закричал неожиданно Яаков.

Большуа заулыбался и прошептал, кружа его вокруг себя:

— Раз, два, три, четыре… Женщина — это ты, это ты, это ты…

Рюмка выскользнула из моих пальцев, с негромким звоном разбилась о стенку раковины, и тонкая струйка крови окрасила мыльные пузыри в розовое.

Снаружи ухал филин. Короткая предсмертная борьба послышалась в ветвях. Предутренний ветер «уже-четыре-утра-скоро-я-стихну» шумел в листве.

Я снова лег на кровать в спальне Яакова, посасывая порезанный палец, но заснуть никак не мог. Я встал и подошел к окну.

Утренняя прохлада указывала на то, что через двадцать минут первые птицы возгласят приход нового дня. А мне, как вам уже известно, достаточно услышать предрассветное пение птиц, чтобы точно определить время года, который теперь час и сколько времени мне осталось прожить. Зимой первой просыпается малиновка, которая в пять утра, еще в темноте, будит своим пением воробья и славку, присоединяющихся к ней, a зa несколько минут до шести черный дрозд и сойка оглашают окрестности своим пением. К концу весны раньше всех поднимаются соколы и жаворонки, а в разгар лета их опережает только рыжая славка. У воронов, как и у людей, нет определенного часа, но как только один из них просыпается, в тот же час за ним принимаются галдеть и остальные.

— Ночью земля укрывается одеялом и спит, — сказала мне мама однажды, когда, проснувшись засветло и принявшись за кормление скотины, она вдруг увидела, что ее сын, Зейде, бессмертный байстрюк, тоже не спит и прислушивается, — а утренние птицы проклевывают в этом одеяле дырочки.

Глава 12

Иногда Яаков замечал, что Большуа ориентируется в доме и во дворе гораздо лучше, чем он сам.

— Может, ты уже бывал здесь когда-то? — то и дело спрашивал он беззаботно-шутливым тоном, за которым скрывался некоторый страх.

— Возможно, возможно, — отвечал на это Большуа.

Однажды, вернувшись с ежевечерней схватки с камнем Рабиновича, прямо с порога он направился к сараю. С уверенностью пророка итальянец ринулся на беспорядочную кучу хлама, разгребая и разбрасывая вокруг ненужные вещи, пока наконец не добрался до искомого — старых тяжелых кастрюль, принадлежавших когда-то бухгалтеру. Большуа придирчиво осмотрел их, и по лицу его расплылась гримаса удовольствия.

— Это твои?

— Моего покойного соседа, — ответил Яаков, — а теперь мои.

Кастрюли были в ужасающем состоянии. Большуа поскреб ногтем по их грязным стенкам, и глаза его заблестели.

— Хороший повар согласится продать свою маму ради таких кастрюль! — итальянец был в полном восторге.

Он послал Яакова за железной щеткой, а сам тем временем, смешав немного пепла, масла, лимона и песка, принялся натирать полученной массой бока кастрюль. Через несколько минут из-под слоя копоти и грязи засияла мягким блеском красная медь — самый теплый, красивый и человеческий из всех металлов.

Большуа вбил три гвоздя в стенку кухни. Висевшие на них кастрюли напоминали своим видом три маленьких заходящих солнца.

— Сейчас тебе будет приготовлен особенный ужин, — сказал итальянец. — Иди подыши свежим воздухом, Шейнфельд. Я позову тебя, когда все будет готово.

Яаков вышел наружу, однако, завернув за угол дома, незаметно пробрался к окну кухни и заглянул внутрь. Итальянец, нарядившись в старый Ривкин фартук и закатав рукава, большими ловкими руками резал, помешивал, посыпал и подливал. На лице его были написаны такие сосредоточенность и уверенность в себе, что Яаков заулыбался. Похоже, что однажды он наблюдал за работой какого-то знаменитого повара, а теперь забавляется, подражая его вдохновенным минам.

Вдруг, на глазах у изумленного Яакова, итальянец погрузил палец в кастрюлю с кипящим соусом, подержал его там несколько секунд, затем вынул и засунул в рот. Он добавил специй, помешал, вновь погрузил свой палец в соус, причмокнул от удовольствия и позвал Яакова к столу.

Еда была удивительно ароматной и совершенно не походила на все то, что Яаков ел до сих пор.

— Хорошенько прожевывай и не спеши, — сказал итальянец. — К тому же я разрешаю тебе не доедать до конца, а оставить кое-что на тарелке. Это полезная привычка.

Яаков непонимающе взглянул на итальянца.

— Когда двое действительно любят друг друга, — продолжал Большуа, — они никогда не едят слишком много. Если ты видишь в ресторане пару, которая много ест, это значит, что они ненавидят, просто готовы убить один другого, а главное, каждый из них хочет поскорей набить себе желудок.

— Это почему же? — поинтересовался Яаков.

— Для того, чтобы у него была уважительная причина спать ночью отдельно.

С минуту помолчав, он продолжил:

— Самое главное, Шейнфельд, как в любви, так и в еде, — это правила. Когда их нет, судьба начинает беситься, удача запаздывает, и тогда приходит злой случай. Когда же человек придерживается правил, судьба становится послушной, удача больше не нужна, а случай и вовсе остается за дверью — стучится, кричит, умоляет, чтоб его впустили.

В доме осталось несколько листов желтой бумаги, которые не были разрезаны на записки. Обнаружив их, итальянец заставил Яакова записывать на них правила и запреты для начинающих поваров, местами весьма странные. Затем они были развешаны на стенках кухни

«Муку не хранят вместе со специями».

«Нож должен быть длиннее диаметра пирога».

«Кориандр — это сумасшедший братец петрушки».

«Есть, как и читать, нужно только при ярком свете».

«Груши следует хранить так, чтобы они не соприкасались друг с дружкой».

«Телячью грудинку едят зимой, а заднюю часть — летом».

«У каждого напитка есть свое блюдо-приятель».

Однажды летним утром, безо всякого предупреждения, когда оба сидели в палатке в одних трусах и Яаков старательно зубрил под диктовку Большуа: «Яйца следует вылить вначале в отдельную миску и лишь затем — в общую», итальянец вдруг хлопнул себя ладонью по лбу и воскликнул:

— Кретино! Кретино! Как я не додумался до этого раньше! Я знаю, как поднять с места камень Рабиновича!

С того самого дня он перестал подражать кому бы то ни было, даже разговаривать стал каким-то другим голосом, чужим, и Яаков предположил, что этот голос — его собственный, настоящий.

Наступили новые времена. Работник более не играл с соседскими детишками и не докучал коровам и воронам. Теперь итальянец посвещал все свое свободное время изучению повседневной жизни Моше Рабиновича, его движений, повадок и интонаций.

Глава 13

Однажды пришло письмо от подруги Наоми, учившейся на семинаре «Тнуат а-мошавим»[132] в Иерусалиме. Она приглашала Наоми погостить на несколько дней.

— Ты едешь к нему? — без обиняков спросила Юдит.

— Я еду не к нему, — рассердилась Наоми, — и вообще, к кому это — «к нему»? Я еду к своей подруге, однако, возможно, навещу и Меира.

Одед подвез сестру в Иерусалим на своем молоковозе.

— Где же вы будете ночевать? — в его голосе чувствовалась сдерживаемая злость.

— На улице.

— Я спрашиваю, где тебе придется ночевать, так отвечай и не умничай!

— Я буду приставать к незнакомым мужчинам на улице, в особенности к тем, у кого золотые зубы и усы желтые от табака. Я буду проситься переночевать, а когда они скажут, что у них дома нет места, я буду говорить: «Это вовсе не беда, дорогой, мы вместо прекрасно поместимся в одной кровати…»

— Если скажешь еще хоть одно слово, я разверну машину и увезу тебя обратно в деревню!

— Ты не развернешь никакую машину и никого обратно не повезешь. У тебя в цистерне молоко скиснет

— Ну, и где твоя подруга? — спросил Одед после тpexчacoвoro молчания, когда рассвет занимался над Иерусалимом.

— Она вот-вот подойдет, — ответила сестра.

И действительно, скоро подошла подруга и забрала Наоми в свою однокомнатную квартирку в близлежащем Бухарском квартале города. Там их уже поджидал Меир. Он повел Наоми в рабочую столовую в Бэйт-Исраэль,[133] где подавали крепкий сладкий чай с острыми приправами.

Предутренний холод стоял в воздухе. Наоми сжала в ладонях горячий стакан, толстостенный и невысокий, совсем непохожий на тонкие русские чайные стаканы в доме ее отца.

Солнце взошло. Издалека доносился звон колоколов. Они купили несколько свежайших сдобных булок, и Наоми, не удержавшись, съела две еще по дороге к дому Меира. На улице Принцессы Мэри, круто сбегавшей вниз, Меир снял несколько зернышек кунжута, прилипших к уголкам рта Наоми: одно — осторожным прикосновением пальца, второе — легким дуновением, а третье — нежным поцелуем.

Комната, которую он снимал неподалеку от книжного магазина Людвига Майера, оказалась небольшой, но уютной. Главными ее украшениями были красный ковер — гордость Меира, а также низкая кровать с резной спинкой, которая пришлась весьма кстати.

— Ты просто дура, Наомиле, — сказала моя мать.

— Ты последняя, кто может давать мне советы, — ответила ей на это Наоми.

Потом я слышал, как они долго плакали на два голоса, а через несколько месяцев, весной тысяча девятьсот сорок шестого, в тени большого эвкалипта во дворе Рабиновича была сыграна свадьба.

Я помню странных гостей в диковинных нарядах, приехавших из Иерусалима и Хайфы, и стаю одичавших канареек, неожиданно спустившуюся к нам с неба.

А еще я помню большой граммофон, который Большуа принес на плече из цветной палатки, установил рядом с хлевом, на протяжении многих часов без устали крутя его бронзовую ручку и меняя пластинки.

Яаков не танцевал. Он сидел в сторонке, наблюдал за происходящим, а потом вдруг подозвал меня к себе.

В то время мне было шесть лет от роду. В тот день, на свадьбе Меира и Наоми, Яаков впервые обратился ко мне со взрослыми разговорами. Усадив меня к себе на колени, он произнес:

— Каждый человек, Зейделе, чувствует приближение собственной смерти — когда умирают его родители, затем — когда у него рождается ребенок, а потом — когда этот ребенок женится. Ты когда-нибудь слышал об этом?

— Нет, — признался я.

— Так вот, теперь ты знаешь.

Более всего, признаюсь, мне хотелось спрыгнуть с его колен и продолжить расхаживать меж столов, обращая на себя всеобщее внимание и восторг, имевшие материальное воплощение в конфетах, которые люди совали мне в руки, однако Яаков не выпускал меня из своих цепких объятий.

— А еще у тебя есть трое отцов, — продолжал он свои странные речи, — которые все умрут раньше тебя самого. К тому же у тебя есть специальное имя против смерти, зато детей, боюсь, у тебя никогда не будет. Это ты унаследовал от меня. У меня тоже нет детей, только часть одного маленького мальчика. Тридцать три и три десятых процента от тебя, Зейделе. Однако, когда ты родился, сынок, я плакал так, как плачет отец целого ребенка. Люди говорят, что отцы плачут от счастья, но это не так. От грусти мы плачем, потому что многих знаков, посланных Ангелом Смерти, мы не замечаем, зато этот… Это его возможность сообщить мужчине о том, что его очередь продвигается… Ну, Зейде, я чувствую, ты устал от моей болтовни, тебе, наверное, хочется играть и танцевать. Так беги, резвись, ведь сегодня свадьба — все должны плясать и веселиться…

Родственники Меира не сводили с меня своих городских, изучающих глаз, перешептывались при виде черного вдовьего платья тети Бат-Шевы и очень испугались, когда Рахель, посреди всеобщего веселья, неожиданно вышла из хлева и протрусила легкой рысцой в проходе, немедленно образовавшемся в толпе, переворачивая на своем пути все, некстати подвернувшееся, до самого места, где сидела моя мама.

Смущенным хихиканьем был встречен дядя Менахем, которого за три дня до свадьбы поразила его обычная весенняя немота, принявшийся раздавать гостям маленькие записочки, на которых было написано:

«У меня пропал голос, я — дядя невесты и муж этой красивой вдовы. Поздравляю!»

Менахем поманил меня пальцем. Добрая, большая рука по-дружески похлопала меня по спине, а затем сунула в руки записку:

«Пускай все на нас уставились, нам-то какое дело, а, Зейде?»

Мама Меира, надутая, как индюк, не переставала громко жаловаться на вонь, несшуюся из гусятника Папиша-Деревенского, и на грязь, прилипшую к ее каблукам.

В конце концов, неожиданно подошедший Глоберман схватил ее за запястье, рывком поднял с места и потащил танцевать. Лицо госпожи Клебанов побагровело от быстрых движений, а также от смущения, внезапно охватившего ее. Огромные ступни Сойхера с проворством хищников сновали вокруг ее туфелек и между ними; его рука бесцеремонно исследовала ее изогнувшийся от изумления позвоночник, а затем скользнула ниже, опытным движением оценивая упругость того самого холмика, роль которого так велика в определении качества товара.

— Не верьте возрасту, госпожа Клебанов, — шептал Глоберман. — Вы такая красивая, деликатная и аппетитная женщина… Разве дама с таким чудесным холмиком должна к себе так относиться?

Странный, манящий аромат исходил от Сойхера. Госпожа Клебанов не догадывалась, что это запах крови. Рука его вновь поползла кверху, ощупывая выступающие под платьем позвонки. Из ее уст вырвался тихий стон.

— С какой вы стороны? — пролепетала мать жениха, еще пуще раскрасневшись.

— Со стороны Рабиновича, — вежливо пояснил Сойхер.

— Вы его брат?

— Нет, — Глоберман был терпелив, — я отец его сына.

Он указал на меня пальцем.

— Поздоровайся с тетей, Зейде!

Двое детей, привезенных кем-то со стороны жениха, «маленькие буржуи», как прозвал их в своей записке дядя Менахем, в одинаковых синих беретиках и тяжелых полуботинках, пытались вырезать на мягкой коре эвкалипта свои имена. Мама подошла к ним вплотную и процедила сквозь зубы:

— Оставьте в покое дерево, маленькие гаденыши, а то я сейчас отниму у вас ножик и отрежу ваши уши!

Рахель замычала, дети убежали, а вороны, бесстрашные и наглые, шныряли меж столов, подбирая остатки еды.

Два дня спустя на горизонте показалась грозовая туча, хлынул ливень, обычный для конца месяца нисана, и вспыхнула первая серьезная ссора между мамой и Меиром.

Я не помню причины раздора, однако к утру вся одежда Наоми была запакована в дорожный чемодан, книги — в ящик из-под фруктов, и Одед, бледный, трясущийся от злости, отвез сестру и своего нового шурина в Иерусалим.

Во время всей свадьбы Большуа не сводил глаз с Рабиновича, наблюдая и запоминая каждый его жест. После свадьбы он прекратил свои попытки поднять камень и сосредоточил все свое внимание на Моше. К тому времени итальянец уже усвоил большинство его манер и привычек, однако никому, даже Яакову, своего искусства не демонстрировал.

В один прекрасный день, к концу праздника Суккот, когда дни уже коротки, а воздух наполняется запахом воды и первыми прикосновениями холодов, Большуа крался в темноте следом за Моше, возвращавшимся с молочной фермы. Рабиновича охватило странное ощущение, которое он затруднился бы выразить словами. Раз или два Моше боязливо оборачивался; вдруг затылок его похолодел, и он ощутил всей кожей, всем своим телом ее, Тонечку, отражение свое, сестру-близнеца, воскресшую из мертвых и идущую за ним следом.

Большуа, ничего не знавший о прошлом Рабиновича и не предполагавший, что, подражая ему, станет похожим также и на его покойную жену, пошел за ним следом и на следующий день.

Когда странное чувство снова овладело Моше, он, не колеблясь ни секунды, повернул назад и ринулся за тенью, преследовавшей его, схватил опешившего итальянца за воротник и закричал ему в лицо:

— Где моя коса? Скажи сейчас же, где она?

Большуа еле удержался на ногах. Моше был ниже итальянца на полголовы, однако руки его походили на железные клещи.

— Если бы ты мне сказала, была бы сейчас жива! — кричал Рабинович.

Руки его, отчаявшиеся и ослабевшие вмиг, повисли, как плети. Большуа улизнул под покровом ночи, полузадушенный, но победивший, радостно потирая руки на бегу.

Теперь Яаков понемногу осваивал заключительный, самый сложный этап в учебе: во время танца Большуа загадывал ему загадки, рассказывал всякие истории и спорил с ним, чтоб мозги были заняты и не мешали телу свободно двигаться.

Поначалу это было очень сложно. Когда итальянец спрашивал его, сколько будет двести тридцать пять минус сто семнадцать, мышцы Яакова каменели, а ноги моментально путались и сбивались с такта.

Дело зашло настолько далеко, что однажды, когда Большуа во время танца загадал Шейнфельду известную загадку о том, как один человек встретил на перепутье двух прохожих: одного — всегда говорящего правду, а другого — всегда лгущего и так далее, Яаков не выдержал, потерял равновесие и рухнул, как подкошенный, оземь.

Однако вскоре тело его приобрело достаточно опыта и уверенности в себе, чтоб обойтись без помощи головы. В течение нескольких месяцев Яаков дошел до того, что во время выполнения двойных поворотов а-ля Буэнос-Айрес мог продекламировать вслух все признаки конгруэнтности треугольников — единственную страницу из учебника геометрии, которую он знал наизусть, а также вести горячий, разве что немного косноязычный спор о единстве души и тела.

Глава 14

В то время я уже учился в школе, где все ученики, от мала до велика, не упускали случая посмеяться надо мной, над моим именем, тремя моими отцами и моей мамой. Из-за унижений и жестокости, окружавших меня, я все чаще и чаще находил убежище на верхушках деревенских эвкалиптов и кипарисов, забираясь на высоту, на которую люди с нормальным именем не посмели бы и подумать подняться. Так я открыл для себя мир воронов — их обычаи и повадки.

— Ну, Зейде, — поймал меня за руку Яаков Шейнфельд, — чем без толку лазить по деревьям, поискал бы в вороньих гнездах какую-нибудь золотую вещицу и принес маме в подарок.

С серьезностью ребенка я объяснил ему, что научные исследования не обнаружили доказательств тому, что вороны воруют драгоценности, на что Яаков разразился громким хохотом и возразил, что ворон — это птица, не признающая никаких наук.

— Может, заглянешь ко мне на минуту? — с надеждой спросил он.

Работник-итальянец стряпал на кухне. Завидев меня, он отвесил глубокий шутовской поклон и трижды пролаял, как собака. Яаков заварил чай и, посмеиваясь, поведал нам историю о том, как в его родной деревне — той, что на берегу речки Кодима, — жил один шейгец,[134] который каждый год ездил в город, «где богатеев тьма-тьмущая». Там он лазил по деревьям, выискивая покинутые вороньи гнезда, а когда находил, в них оказывалось полным-полно разных драгоценностей и бриллиантов, которые вороны стащили через открытые окна у местных купчих.

— Вор у вора дубинку украл, — вставил Большуа.

— Только самцы падки на блестящие предметы, — пояснил Яаков. — Они не прячут их в своих семейных гнездах, лишь в тех, что давно заброшены, или прямо в земле, потому что вороны ужасно подозрительны. Они не доверяют даже своим супругам, не говоря уже о птенцах, и когда за ними никто не наблюдает, они потихоньку летят к своему старому гнезду и любуются там своими сокровищами. А этот шейгец, чтоб ты знал, Зейде, в город ехал мешочником, на крыше вагона, зато возвращался первым классом, с саквояжем, полным золота, и двумя молодыми цыганками на коленях…

К концу зимы, когда ветер и дождь еще холодны, но дни становятся все длиннее, вороны принимаются обламывать сухие ветки с деревьев и вьют новые гнезда. На грубый остов нанизываются более тонкие, гибкие веточки, а щели между ними заделываются обрывками веревок, перьями и соломой. Попадаются среди воронов и откровенные наглецы — я сам не раз наблюдал, как они, камнем падая на домашнюю скотину, на лету вырывают у той целые клоки шерсти. Вороны никогда не возвращаются в свои покинутые гнезда, и те, еще вполне крепкие, нередко служат жилищем для сов и соколов.

Затем для самок наступает пора высиживания яиц, самцы же ревностно охраняют их покой со своих сторожевых постов на соседних деревьях. Мои глаза уже научились определять местоположение гнезда, сообразуясь с беспокойными взглядами, которые самец кидает на самочку. Стоило мне влезть повыше и приблизиться к птенцам, как я немедленно подвергался неистовой атаке со стороны самца. Бывало, что никто на меня не нападал, самец же усаживался на соседнем дереве и лишь громко выкрикивал ругательства в мою сторону. Однажды я обнаружил у подножья ствола двух выброшенных из гнезда птенцов. Это были жертвы коварства кукушки. Они были маленькими и безобразными, с выпученными синими глазами и едва пробившимся оперением.

На два класса старше меня учился мальчик, бывший особо изощренным в издевательствах надо мной и в изобретении разных обидных имен. Я рассказал ему, что если взять такого птенца домой и выкормить его, из него может вырасти дрессированный ворон.

Стоило ему взять в руки одного из птенцов, как сверху на него налетела целая стая воронов, принявшихся хлестать его своими крыльями и долбить в макушку острыми клювами, пока тот, зареванный и визжащий, не убежал с поля боя. В течение всего года вороны подстерегали моего обидчика в школьном дворе и дома, пытаясь при малейшей возможности вновь атаковать его

Эта история не имеет никакого отношения к жизни моей матери, и я ограничусь тем, что скажу: это был первый и последний раз, когда я отомстил кому-либо. Удовлетворение этого чувства не принесло мне ни радости, ни успокоения, хотя к жажде мести я отношусь с полным пониманием.

Деревенские дети частенько наведывались к забору Яакова, дожидаясь появления работника-итальянца в надежде, что он покажет одно из своих маленьких представлений либо возобновит свои схватки с камнем во дворе Рабиновича. Их глаза пытались проникнуть сквозь ткань палатки, а носы — унюхать, что варится в кастрюлях на кухне.

Диковинные ароматы, доносившиеся из кухни, а также экзотические манеры иностранца вызывали в детях буйный восторг. Все знали, что он нездешний, однако предположить, что работник Шейнфельда был когда-то итальянским военнопленным, никто не мог. Война уже закончилась, лагерь был расформирован, а работник прекрасно говорил на иврите и одевался по-деревенски. Лишь намного позже я узнал, что Глоберман по просьбе Яакова достал для итальянца все необходимые бумаги и удостоверения.

Вдруг во дворе появился Шейнфельд и закружился, странно переставляя ноги то вперед, то назад. Все дети дружно уставились на меня, ожидая увидеть мою реакцию на настойчивого маминого ухажера. Их родители, встречая меня на улице, тоже глазели во все глаза, будто пытаясь выведать, какого я мнения о собственной матери. Однако у меня не было на этот счет никакого мнения — мама никогда об этом не говорила, да и я ни о чем не спрашивал.

— Может быть, ты, Зейде, сам знаешь, чей ты? Может, теперь, когда столько лет прошло с ее смерти, кто-нибудь наконец скажет? Можно, например, сделать анализ крови в больнице — я слышал, у них для этих дел есть специальный микроскоп. Вот, посмотри на себя и увидишь сам, что такое наследственность. Ножищи у тебя большие, как у Глобермана, глаза голубые, как у Рабиновича, а покатые плечи — пункт в меня. Жаль, наоборот-таки было бы красивее… Даже в обычной семье ребенок не всегда похож на маму или папу. Иногда он рождается вылитый дядя, а случается — вообще похож на прадедушкиного брата. У нас однажды женщина родила дочь, как две капли воды похожую на первую жену своего мужа. Ну, что ты на это скажешь, Зейде? Роди она дочку, похожую на своего первого мужа, так это, хоть и неприятно, но, по крайней мере, объяснимо. Но чтоб такое? Это интересно, Зейде, все эти штуки со сходством. Ведь недаром говорят, что муж с женой с годами становятся похожими друг на друга Может, это из-за крови, которая смешивается, или семени, что проникает в нее и впитывается? А может, это ее влага, которую он впитывает? Ведь у обоих там очень нежная кожа. Чтоб ты знал, Зейде, есть женщины, у которых там прямо-таки райский источник. Им, бедняжкам, приходится вывешивать простыни на просушку на следующее утро. У нас была одна такая гойка — все в деревне подсчитывали, сколько раз в неделю она развешивает мокрые простыни, а шутники в синагоге говорили: «Коня и всадника его ввергнул в море…»[135] Ночные бабочки слетались тысячами и погибали на этих простынях, а из далеких деревень сбегались псы, завывая у ее двора, как голодные волки, чтоб так мне было хорошо… Кто знает, Зейде, если бы я прожил все эти годы с Ривкой, быть может, стал бы похожим на нее и превратился бы в красивого мужчину. Вот, например, Моше и его Тонечка: они действительно выглядели как близнецы, но так было еще до того, как они встретились. Они были похожими от рождения, поэтому и полюбили друг друга. Ничто не привлекает мужчину больше, чем женщина, похожая на него. У него тотчас возникает желание войти в ее сердце, не постучавшись, а также полная уверенность в этом своем праве. Жалко, что я не могу так же легко разобраться в своей любви… Что сказать тебе, Зейде? Все не так-то просто. А здесь, у Рабиновича, произошла еще более странная вещь: его девочка выросла похожей на Юдит. Наоми переняла ее походку, движения, лицо — не говори мне, что ты этого не замечал. Это сходство росло понемногу, пока не стало настолько сильным, что каждый, кто их видел, был готов поклясться: Юдит и Наоми действительно мать и дочь.

Солнце взошло. Я открыл шкаф. В большом зеркале отразились мои светлые волосы, покатые плечи и большие ступни.

По правде говоря, сказал я себе вслух, у меня нет ответов. У меня есть только вопросы, вопросы и вопросы.

Песок сыпется из пустых глазниц, тени кипарисов ползут по ее могиле, кости белеют во мраке.

— Станцуешь со мной?

Его старые, высохшие, мертвые руки протянулись ко мне.

Холодные пальцы искали опоры на моем плече.

Солнце стояло в зените. Я стряхнул с себя видение, вернулся в постель и закрыл глаза, надеясь забыться кратким сном.

— А на свадьбу, как ты знаешь, Зейде, она не пришла. Вся деревня собралась, все ели угощение, которое я приготовил, она даже надела платье, сшитое мной, но свадебное танго я танцевал один. Как это произошло, Зейде? Ведь она уже шла ко мне, что же случилось?

Глава 15

Большуа продолжал свои поиски, пока не нашел старую, местами проржавевшую косу, принадлежавшую когда-то альбиносу. Он наточил изогнутое лезвие, скосил высокие заросли травы во дворе и сгреб ее, вместе с соломой и высохшим репейником, в огромную охапку.

Затем итальянец вынул из кармана рубашки измятую сигарету и, несмотря на то что никто ранее не видел ею курящим, поджег ее.

С наслаждением затянувшись, он не потушил спичку, а метким движением направил ее прямо в центр собранной охапки.

Пламя вспыхнуло с радостным треском, отбрасывая багровые блики на лица подрастающего поколения деревенских ротозеев.

— Настало время заняться свадебным столом, — торжественно провозгласил Большуа.

Взрыхлив землю вилами, он воткнул в нее колышки, натянул между ними бечевку, разграничивая грядки, и посеял семена овощей.

Вскоре позади птичника показались из земли ростки лука, баклажанов, перцев и кабачков. По другую сторону проросли чеснок, петрушка, а также всевозможная зелень и пряности.

Большуа сказал, что лучшим удобрением является бычья кровь, но Яакову эта мысль показалась ужасной.

— Почему именно кровь? Разве мало навоза вокруг? — возмутился он.

— А почему навоз? — парировал итальянец. — Если бы ты был помидором, что бы ты предпочел?

Бойня — маленький, деятельный мирок, населенный мясниками и торговцами скотом, — находилась по ту сторону эвкалиптового леса. Три раза в неделю там можно было увидеть фигуру Шейнфельда, возвращающегося по тропинке с коромыслом, на котором висели два полных ведра.

Тучи навозных мух, почуявших кровь, вились за ним темно-зеленым шлейфом. Шакалы и мангусты, вконец одуревшие от густого аромата, зажмуривали глаза и терлись о его сапоги.

Как раз в ту пору я получил в подарок от Яакова свой ящик для наблюдений за птицами и нередко прятался поодаль от бойни, наблюдая за воронами, слетевшими поживится лакомыми кусочками, упавшими из-под ножей мясников.

Мне попадались также и люди. Я наблюдал за ними, стараясь запомнить все увиденное и услышанное.

— Если Юдит узнает, что ты поливаешь грядки коровьей кровью, не видать ее тебе, как собственных ушей, — сказал Глоберман Шейнфельду, встретившись с ним на лесной тропинке. — Ты еще вспомнишь мои слова.

Яаков ничего не ответил.

— Ну что, Шейнфельд? — Сойхер решил сменить тему. — Все еще танцы танцуешь?

— Да, — ответил Яаков с наивной серьезностью, присущей лишь влюбленным.

— Ты дурак, Шейнфельд, — сказал Глоберман. — Но это еще не самое страшное: вас немало на свете, и ты никогда не будешь одинок — у дураков всегда большая компания.

— С Юдит мы все глупеем, — сказал Яаков и, внезапно осмелев, добавил: — с Юдит и ты ведешь себя как дурак, Глоберман.

Мое сердце бешено забилось. Стальной наконечник бастона постучал по сапогам Яакова.

— Да-а-а, Шейнфельд, — протянул торговец скотом, — с Юдит мы все становимся дураками, но ты, похоже, превращаешься в полного идиота. Ты ведешь себя, как идиот, любишь, как идиот, и конец у тебя будем идиотский.

— Какой же бывает у идиота конец? — поинтересовался Яаков.

— Конец у идиота бывает такой же, как у дурака, только еще и у всех на виду. И точка! — пояснил Глоберман и после короткой напряженной паузы добавил: — Поскольку ты идиот, Шейнфельд, я тебе все объясню очень просто, чтобы тебе было понятно. Ты любишь, как тот, кто разгуливает со стофунтовой банкнотой в кармане. Такая бумажка — немало денег, так ведь? Но ничего ты на эту банкноту не купишь! С ней не зайдешь в кабак выпить пива, не купишь жареных сосисок и даже проститутку не навестишь. То же самое и с твоей любовью…

— На большую любовь влияют только большие дела, — гордо объявил Яаков, — а не разные мелочи.

В голосе Сойхера звучала жалость, смешанная с издевкой.

— Я не знаю, чему тебя учит твой работник-клоун и что тебе посоветовал Менахем Рабинович, когда ты бегал к нему плакаться, — сказал Глоберман, — но любовь, Шейнфельд, нужно разменивать на мелкие монетки, не делать больших планов, не говорить громких речей и не отдавать за один раз все, что имеешь. Ты отпустил ради нее всех своих канареек, а взамен не получил ничего и ее не добился.

— Закрой свой рот! — воскликнул Яаков.

Глоберман с деланным отчаянием всплеснул руками.

— Отчего я тебя решил уму-разуму учить, сам не знаю. Я ведь тоже люблю ее и ребенка. Но мне тебя жалко, Шейнфельд, так как ты идиот и плохо соображаешь. Мой папа говорил, что таким, как ты, Господь сделал большое одолжение, поместив ваши яички в мешочек, иначе бы вы и их растеряли. По крайней мере, воспользуйся советом, который я тебе дам. Здесь подарить безделушку, там рассказать байку — вот что нужно в любви, Шейнфельд, — понемногу и часто.

Глава 16

Вспыхнула Война за независимость. Мужчины опять уходили на фронт.

Со стороны шоссе раздавались выстрелы, а небо заволокло дымом. На деревенском кладбище появились новые могилы.

Однажды Большуа, не говоря Яакову ни слова, направился в соседнюю арабскую деревню, предварительно разувшись, а через какое-то время вернулся обратно, блеющий, как овца, и ведущий за собой маленького доверчивого ягненка.

После усиленной двухнедельной откормки и буйных игр в догонялки работник подвел ягненка к большому ореховому дереву, связал ему задние ноги и подвесил на одну из веток вниз головой. Прежде чем ягненок догадался, что речь идет не о новой игре, Большуа взял старый серп, выгнул бедняге шею и одним точным движением отрезал голову.

Еще до того, как затихло обезглавленное тельце, итальянец проворно надрезал кожу у самых копыт на всех четырех ножках, приложился к надрезам губами и принялся дуть изо всех сил.

— Обрати внимание, Шейнфельд, — Большуа с силой хлопал ладонями по бокам висящего на дереве ягненка

Под сильным напором воздуха кожа отделилась от мускулов, а когда работник разрезал ее вдоль брюшка, она распахнулась, как полы пиджака.

Вороны, возбужденные пахучим соседством смерти, беспокойно прыгали неподалеку. Голод и нетерпение придали им смелости, а некоторые, подобравшись совсем близко, клевали пропитанные кровью ботинки Большуа.

Итальянец швырнул им потроха, а ягненка испек в золе из душистых апельсиновых веток.

— Присаживайся, Шейнфельд, — сказал Большуа, отщипнул двумя пальцами кусочек ароматного, нежного мяса, подул на него, остужая, и поднес к губам ученика. — И слушай меня внимательно. Ты посмотришь на нее; она взглянет на тебя, а затем закроет глаза. Это будет знаком того, что она доверяет тебе. Когда ее губы приоткроются, ты должен очень осторожно поднести к ним кусочек, однако не спеши класть его в рот. Сперва подожди минуту, пока кончик ее языка не выглянет тебе навстречу, как маленькая ладошка в ожидании подарка. В большой любви главное — это доверие. Для того, чтобы вот так закрыть глаза и открыть рот, нужно больше доверия, чем для того, чтобы лечь вместе в постель.

Яаков закрыл глаза, послушно открыл рот и высунул наружу кончик языка.

— Кушай, Шейнфельд, кушай, — еще один кусок последовал вслед за первым. — После хупы вы сядете рядом за стол, и вся деревня будет смотреть на вас, а ты будешь ее кормить — понемножку, и ни в коем случае не с вилки. Вы будете сидеть и смотреть друг на друга.

Яаков проглотил и открыл глаза. В них блестели слезы. Шрам на его лбу побагровел. Он совершенно разомлел — Большуа поспешно отдернул пальцы, опасаясь укуса, затем встал и завел граммофон. Глядя на него сквозь слезы, Шейнфельд не мог сообразить: то ли звуки подчиняются движениям итальянца, то ли он скачет, перепрыгивая с одного звука на другой, подобно девочке, играющей в классики.

— Ты готов? — Большуа повернулся к Яакову.

Тот кивнул.

— Тогда объявляется танго!

Итальянец подхватил ученика под руку, и ноги их заскользили под музыку танго — танца сдерживаемой страсти, томящегося сердца и сухих, шепчущих губ.

Ветер разносил по округе звуки граммофона, ароматы специй, маринада и печеного мяса. Все деревенские жители понимали, что кроется за этими приготовлениями, однако и дом, и мужчины, жившие в нем, выглядели ужасно загадочно.

Их поведение и внешний вид были окутаны тонким шлейфом таинственности, как это нередко случается с алхимиками, наемными убийцами и слишком молодыми вдовами.

Многие отдали бы свою правую руку за возможность заглянуть хотя бы одним глазком внутрь дома Яакова. Другие, проходя мимо, замедляли шаг и принюхивались

— Наши парни на фронте гибнут, а эти двое пляшут ради нее, — презрительно процедил Одед, приехавший на трехчасовую побывку.

Он служил водителем в дивизии «Ар-эль», ездил на бронированном грузовике и постоянно привозил нам письма от Наоми из осажденного Иерусалима.

Яаков тоже пошел в правление и объявил, что хочет идти воевать, на что получил целых два отказа. Один — официальный: «Из-за возраста», а другой — неофициальный: «И без тебя хватает сумасшедших!» С облегчением в сердце он вернулся домой.

Ароматы стряпни из кухни Яакова, независимо от направления ветра, неизменно доходили до нашего двора, однако мама не обращала на них никакого внимания. Она никогда не замедляла шага, проходя мимо его забора, и не прислушивалась к музыке. Юдит даже не изменила своего обычного маршрута. Она проходила мимо, прямая и неприступная, отгородившись от них, как щитом, своей левой, глухой стороной.

Юдит Рабиновича доила коров Рабиновича, стирала одежду Рабиновича, готовила обеды Рабиновича и получала зарплату от Рабиновича. Раз в неделю она продолжала встречаться с Глоберманом и выпивала с ним рюмку-другую граппы.

Два раза в неделю я выходил на прогулки с мамой и ее коровой Рахель, успевшей к тому времени изрядно одряхлеть. Ей даже нужно было указывать дорогу домой, поскольку иногда она забывала.

Старый хлев превратился в маленький симпатичный домик, обросший разноцветными бакенбардами бугенвилий. Крылья ласточек, свивших гнезда под стрехами его крыши, навевали воспоминания, а от стен его исходил слабый запах молока. Юдит Рабиновича растила в нем своего сына и никем более не интересовалась.

У Яакова ее поведение вызывало нескрываемую тревогу, но Большуа это ничуть не беспокоило — ведь он руководствовался принципами, универсальными для всех женщин. Итальянец предпочитал продвигаться медленными, зато продуманными шагами по маршруту, на который не смогут повлиять ни время, ни случай.

И вот наконец настал день, когда Большуа и Яаков отправились в Хайфу на поиски ткани для свадебного платья. Зайдя в первый попавшийся салон для новобрачных, каждый из них занялся своим делом: Шейнфельд принялся разглядывать и ощупывать выставленные напоказ образцы материй, а итальянец тем временем с головой погрузился в наблюдение за работой закройщиц и швей.

— Это платье для меня! — кокетливо пропищал он, повиснув тяжестью всей своей туши на плече Яакова, который не знал, куда глаза девать от смущения.

Портнихи захохотали, и Большуа понял, что добился своего. Все тем же тоненьким голосом он запел:

Кто не знает, кто не знает,

Как работает портной?

Он в иголку нить вдевает,

Кроет, штопает, сшивает.

Так работает портной!

Швеи дружно хлопали в ладоши, подпевая ему. Они были настолько очарованы итальянцем, что с них как рукой сняло всякую подозрительность. Но главное ему было позволено остаться в мастерской и наблюдать за работой, сколько ему заблагорассудится!

Поздно ночью Большуа вернулся домой дипломированным портным, специалистом по свадебным платьям.

— Теперь я думаю, к следующему году все будет готово, — сказал он.

— Тебе разве не нужно снять мерку с невесты? — спросил Яаков.

— Хватит уже с невестой! — вспылил итальянец. — При чем тут невеста? Почему обязательно нужно кого-то видеть, с кем-то танцевать или снимать какие-нибудь мерки?!

Он разложил на полу комнаты большие шуршащие листы бумаги.

— Ты только опиши мне ее фигуру словами, — распорядился Большуа.

Яаков говорил, а итальянец ползал по бумаге, вычерчивая карандашом детали будущего платья. Затем он аккуратно вырезал ножницами по контуру и расстелил белоснежный отрез на полу.

Описание этого периода на страницах книги укладывается в несколько строчек и занимает совсем немного времени, на самом же деле он растянулся на долгие месяцы. Начало свое он отсчитывает со дня покупки материи в Хайфе; с тех пор сменилось много лун, выпало немало дождей, успели созреть фрукты, а Большуа и Яаков все меряли, кроили, чертили и резали. Под конец Шейнфельд вымыл ноги, вытер их насухо полотенцем и наступил на белую бумагу, дабы удостовериться в их абсолютной чистоте. Лишь затем он ступил на белоснежную ткань, которой предстояло стать платьем.

Его ступни горели, будто прикасались к раскаленным углям. Разложив поверх ткани бумажные лекала, он становился поочередно на каждое из них и аккуратно вырезал ножницами по контуру, затаив дыхание и закусив от усердия кончик языка.

Почувствовав внезапную усталость, Яаков прилег отдохнуть.

Несколько дней спустя Большуа наведался к Ализе Папиш и одолжил у нее старенький «Зингер».[136]

— Дай ему, дай, — сказал Папиш-Деревенский, — обиженных Богом нельзя обижать.

Большуа вернулся домой, неся на плечах громоздкую швейную машинку. В последующие дни он сшивал между собой все раскроенные части. Платье понемногу приобретало форму, становясь все более великолепным, нарядным и пустым.

— Скажи, ты уже чувствуешь это? — спрашивал Большуа.

Яаков действительно ощущал всем сердцем, как платье жаждет облечь Юдит, прикоснуться к коже, наполниться, вобрать ее в себя — словом, всего того, чего так жаждал он сам.

Когда итальянец закончил сметку и, смеясь, предложил Яакову примерить платье, тот почувствовал, будто кожа его пылает, несмотря на прохладу материи. Из горла его вырвалось восклицание удивления и боли. Большуа позволил Шейнфельду оставаться в платье не более пары минут, затем усадил его за машинку, чтобы тот завершил начатое.

Глоберман, разгадав тайные замыслы итальянца, был чрезвычайно заинтригован, что сделало его остроты еще более едкими. Несмотря на это, Сойхер снабдил Шейнфельда брошюрой «Полезные адреса», содержавшей преимущественно имена бакалейщиков-оптовиков.

Во время Войны за независимость Сойхер пожертвовал на нужды армии свой зеленый грузовик и не раз потом повторял, что ради победы он готов снять с себя последнюю рубашку, однако в тяжелые послевоенные дни Глоберман вновь стал самим собой.

Он сколотил целое состояние, продавая в рестораны контрабандное мясо, не забывая при этом и о чиновниках в министерстве. Таким образом, он был прекрасно осведомлен о всех тех, у кого можно было приобрести продукты самого лучшего качества. Вдобавок Глоберман пообещал, что лично проследит за закупкой, выторгует скидку и даже одолжит все необходимые столовые приборы «дрезденских и пражских мастеров», чем невольно подтвердил правдивость слухов о своем легендарном мародерстве в домах интернированных немцев-тамплиеров.

— Помогать тебе — совсем не в моих интересах, — повторял Сойхер. — Но в моем возрасте, Шейнфельд, любопытство иногда сильнее, чем любовь.

С утра до вечера Яаков был занят танцами, шитьем и готовкой. Он поливал, удобрял и пропалывал грядки, добираясь до постели лишь к полуночи. Временами он проваливался в сон, просыпался и не мог заснуть до самого утра — лежал, то закрывая, то открывая глаза и бормоча в полудреме: «Юдит, Юдит, Юдит, Юдит, Юдит, Юдит, Юдит, Юдит, Юдит, Юдит, Юдит, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ, тидЮ», будто бык бредет по стерне.

Сантиметр за сантиметром легли на ткань последние аккуратные стежки, и вот наконец платье было готово.

Большуа благоговейно разгладил его, а затем сложил его в длинную белую картонную коробку.

— Теперь все готово для свадьбы. — Он водрузил коробку на верхнюю полку шкафа. — Осталось лишь дождаться знака.

Глава 17

Как и всем живущим в ожидании чего-то, Яакову не давал покоя вопрос: откуда придет знамение?

Может, им окажется ржание лошади в час, когда все лошади молчат? А может, ворон сыграет роль вестника? Вполне возможно, впрочем, что это будет персик, который созреет зимой, либо солнце, засиявшее среди ночи… И что делать, если знаком будет простой яблоневый лист — желтый, упавший осенью с дерева вместе с тысячей братьев своих?

Как нужно себя вести? Сидеть дома и ждать или продолжать жить, как обычно?

Большуа и Яаков, как и все, кто живет надеждой, ждали знака, а тот почему-то задерживался.

— В старину в таких случаях с небес спускались ангелы, — сказал мне Яаков как-то, — однако в наши дни они этим больше не занимаются, и человек сам должен догадаться, когда появится знамение. Я посвятил в свой план двоих: Глобермана и Менахема Рабиновича. Менахем сказал мне, что это отличная идея, а когда я спросил, чего же в ней такого отличного, он сказал: «Любой способ завоевать женщину хорош — я уверен, что у тебя все получится». Это уже не тот Менахем, что прежде. С тех пор, как его младший сын погиб на войне, он сломался. Потом немота перестала приходить к нему весной, и это его окончательно доконало. «Вот видишь, — говорил он мне, — теперь, когда я весной могу разговаривать, ни одна шлёха уже не приходит послушать!» А Сойхер просто-таки расхохотался мне в лицо. Я ему говорю: «Ведь мы оба любим одну и ту же женщину — может, ты хоть раз перестанешь смеяться, послушаешь меня и скажешь свое мнение?» И тогда я объяснил ему, что если приготовить все: свадьбу, угощение, танго, платье, раввина, хупу и гостей, тогда и невеста обязательно придет. Есть такой закон в природе: когда все готово и недостает чего-то одного, то эта последняя деталь приходит и становится на свое место. Ох и ржал же Глоберман! «Ты все свои деньги истратишь на эту женщину, Шейнфельд, — сказал Сойхер. — Все деньги, всю силу, всю жизнь — все отдашь». Кстати, насчет этого он-таки оказался совершенно прав: у меня действительно ничего не осталось. Как у того старика, помнишь, того, что рассчитал все свои деньги до самого последнего дня. Как тот корабль из французской книжки, забыл, как она называется… У них еще посреди открытого океана закончились запасы угля, и тогда капитан приказал бросать в топку доски, выдранные из обшивки палубы. Когда они, в конце концов, причалили к берегу, от корабля остался лишь железный каркас, как скелет дохлой коровы в поле. Однако в своих сражениях за Юдит я увидел и понял вещь, ускользнувшую от внимания Глобермана: у нее просто не было другого выбора — судьба уже расставила свои сети. Ведь недаром появляется в твоей жизни человек, проделавший путь из самой Италии, сражавшийся в пустыне, взятый в плен и сбежавший; он приходит и учит меня, как накрыть свадебный стол, сшить свадебное платье и станцевать свадебное танго. Как только я это произнес, Зейде, Глоберман вдруг побелел, как мел, и закричал: «Ты еще скажи, Шейнфельд, что Гитлер, чтоб он сдох, затеял всю эту войну для того, чтоб этот твой итальяшка-попугай сдался в плен, чтобы потом сбежать и устраивать тебе свадьбы!» Он и впрямь не на шутку разозлился. Это из-за того, что почти вся его семья в Латвии погибла от рук немцев. Он кричал, как сумасшедший: «Или, может, их выдумали: всех этих детей, сожженных в печах, убитых солдат, сирот и вдов, а на самом деле существует только какой-то фаркактер[137] из Италии, который прибыл специально, чтобы устроить свадьбу для господина Шейнфельда и госпожи Юдит!» Но я к тому времени научился не обращать внимания на такие разговоры — ведь не всякий, кто разбирается в коровах, знает толк в людях. Кроме того, кто он такой, чтобы говорить о войне и о смерти? Ведь он сам — коровий Гитлер!

И вот однажды Большуа, прикорнувший было после обеда, неожиданно вскочил, будто некий будильник зазвенел у него внутри. На горизонте не было видно никаких ангелов, однако итальянец быстро оделся, вышел из дома и направился дорогой, которой не ходил давным-давно, — к камню Рабиновича.

Он шел нескорым, спокойным шагом, без клоунских прыжков и размахиваний руками. Его грудь поднималась и опускалась, глубоко вдыхая и выдыхая воздух, а маленькие глазки были наполовину зажмурены.

Дети, завидев его, бросились по деревне с криками: «Большуа идет к камню! Большуа идет к камню!»

Когда итальянец дошел до двора Рабиновича, его ожидала там внушительная толпа зрителей.

Не медля ни секунды, Большуа подошел к камню.

— А-ну погоди минутку, я сбегаю позову моего Моше, уж он-то тебя поднимет!

Все оторопели. Казалось, даже камень, наполовину зарытый в землю, задрожал. Большуа изумился не меньше присутствующих, поскольку не знал, откуда появились в нем эти слова и этот голос.

Он вытер свои ладони о брюки незабываемым движением покойной, затем присел и обхватил камень, с силой выдохнув воздух, точь-в-точь как это делал Рабинович… поднял и обнял, как ребенка, прижав к груди.

Так, с камнем на руках, Большуа совершил триумфальное шествие по главной улице деревни, сопровождаемый восхищенными зрителями.

— Не иди за ними, Зейде! Возвращайся домой сейчас же! — крикнула мне мама из окна хлева.

Я не пошел за ними, но и домой не вернулся, так как мое внимание было привлечено парой воронов, приземлившихся у края глубокой вмятины в земле — на том самом месте, где покоился камень. Я подошел поближе. Испуганные земляные черви торопливо зарывались во влажную землю.

Пузатые, янтарно-желтые муравьи сновали в поисках убежища. Вороны принялись выклевывать из почвы свою добычу, как вдруг один из черных клювов, наткнувшись на что-то твердое, скрытое в земле, издал деревянный стук. Я пригнулся и разгреб землю руками. Показались ровные грани какого-то прямоугольника.

Еще не догадываясь о сути своей находки, я внезапно почувствовал, как сердце мое сильно забилось. Повозившись еще немного, я извлек на свет божий деревянную шкатулку.

Большуа донес камень до самого центра деревни, обогнул большие фикусы, росшие напротив деревенского клуба, и вернулся той же дорогой, которой пришел. С натужным кряком он опустил валун на прежнее место и направился прямехонько к дому Шейнфельда.

Не проронив ни слова в ответ на восторженные возгласы провожатых, он влетел в дверь и с порога выкрикнул:

— Это был знак, Яаков! Время пришло!

Итальянец растопил печку, согрел воды, вымылся, поел и уснул, как убитый.

Проснувшись под вечер, он надел свой старый лагерный комбинезон, разобрал палатку и сунул под мышку белую картонную коробку со свадебным платьем внутри.

— Прощай, Яаков, — сказал работник.

— Прощай, Сальваторе, — сказал Яаков.

Затем Сальваторе направился во двор Рабиновича, постучался в дверь хлева и протянул коробку Юдит, открывшей ему.

— Questo per te, — произнес он. — Это для тебя. Юдит.

Он ждал не ответа, а движения рук. И когда те, против ее желания, протянулись к нему, итальянец вложил в них коробку, повернулся и зашагал к деревенскому правлению.

Там он прикрепил к доске объявлений большой желтый лист бумаги, гласивший:

«В день 14 месяца Шват, 5710 года, в среду, 1 февраля 1950 года, в 4 часа после обеда, Юдит Рабиновича и избранник ее сердца Яаков Шейнфельд вступят в брачный союз. Приглашаются все».

Затем Сальваторе вышел из деревни в направлении главного шоссе и никогда более не появлялся в наших краях.

Глава 18

— Тогда я уже умел танцевать и готовить, платье было сшито, итальянец поднял камень и впервые назвал меня Яаковом, будто повышая в звании — из Шейнфельда в Яакова, из простого солдата в большого генерала любви. Вся деревня собралась вокруг доски объявлений. Слова были настолько простые и красивые: «брачный союз»… «избранник сердца»… Даже дата: и обычная, и еврейская, даже год, день недели и час — все было ясно до конца, чтобы ни судьба, ни случай не смогли вмешаться. А через несколько дней я поехал на автобусе в Хайфу, прихватив с собой упитанную курочку для ребе, сообщить ему дату свадьбы и трижды напомнить ему, чтобы не забыл прийти; ты знаешь, как у них, — денег за мицву им брать нельзя, но жирненькую курочку — это сколько угодно… Ты меня, Зейде, все расспрашиваешь: откуда я умею так готовить, шить и танцевать? Теперь ты знаешь. И неважно, что Глоберман говорит, — мировая война случилась именно для этого. Для того, чтобы англичане поймали Сальваторе в пустыне, взяли в плен, привезли в лагерь, чтоб он убежал оттуда, пришел ко мне и научил меня всем этим вещам. Ведь если не для этого была война, то для чего же? Я спрашиваю тебя: для чего? Разве моя любовь не заслуживает большой войны?.. О чем это я? Хм-м-м… Вначале я думал, что Сальваторе будет обучать меня итальянской кухне, всем этим локшен[138] с помидорами и сыром. Однако он сказал, что на еврейской свадьбе еда должна быть именно еврейской, и пошел к Ализе Папиш — посмотреть, ним она готовит, и тут же стал готовить, будто родился на Украине, а потом и меня научил. Итак, я пригонивил селедку трех сортов: в сметане, с зелеными яблоками — для аппетита; с луком, маслом и лимоном — для души, а третий — с уксусом, перцем и лавровым листом, чтобы утолить тоску по дому. Еще было много хлеба и масла и, конечно же, шнапса. А в курином бульоне с креплах,[139] который я сварил, плавали золотые монетки жира, будто улыбались тебе. Укроп я накрошил так мелко, что все вздыхали над своими тарелками, потому что каждый видел в этом супе отражение своей мамы. Тесто для креплах я тоже сам приготовил, потому что тут внешний вид гораздо важнее того, что внутри. А еще я приготовил котлеты из куриной грудинки, которые в Киеве только богатые гои ели, и настоящий украинский борщ, с капустой, свеклой и говядиной. Мой заботливый итальянец даже записал мне «не забыть положить по зубочку чеснока рядом с каждой тарелкой», чтоб натирать им хлебную корку. И салат из тертой редьки с жареным, чуть подгоревшим луком, и хрен — не красный, боже упаси, а белый — такой острый, что слезы текли не из глаз, а из носа. А по стаканам я разлил холодный свекольник и положил сверху по ложке сметаны, вышло очень красиво, будто кровь на снегу. Гранатовый сок итальянец еще до зимы заготовил, потому что я рассказал ему, как она любила гранаты. Варенья я приготовил целых три сорта: клубничное, малиновое, а третье — из тех черных диких слив, очень кислых, что растут по дороге к вади. И все это было подано и одолженных у Глобермана красивых посудинах этих немцев, чтоб они сгорели.[140] Что я скажу тебе, Зейде? Мне это влетело в копеечку. Пришлось продать немало бедных птичек, к тому же во многом мне помог Глоберман, потому что, несмотря на все эти банкноты, мясо и насмешки, Сойхер все-таки очень добрый человек. Он был гораздо лучше нас всех, этот убийца, а многие продукты он мне просто подарил. Глоберман после войны загребал большие деньги. Он умел проделывать разные фокусы со свидетельствами о кошерности, а инспектора Дова Йосефа[141] знали об этом, однако поймать его с поличным так и не смогли. Еды я приготовил человек на сто, но гости съехались со всей долины. Сто человек уселись за стол, а остальные стояли, смотрели и принюхивались, однако никто не жаловался, потому что собрались они не столько ради угощения, сколько из-за собственного любопытства. Когда любовь сочетается с серьезностью, Зейде, ничто не может встать у них на пути. Был чудесный солнечный зимний день, однако для меня это не было сюрпризом, так как я знал: в день свадьбы, приготовленной по всем правилам, погода просто обязана быть хорошей. Я сбегал к плотнику и раздобыл у него досок, сколотил их и поставил на козлы, затем расстелил белые скатерти, и все это сам, представляешь? Потом я искупался, надел синие брюки с белой сорочкой, как подобает избраннику сердца, встал у калитки и говорил всем прибывшим: «Заходите, заходите, друзья! У нас сегодня свадьба! Молодцы, что пришли, друзья, заходите!» Гости расселись с серьезными лицами, а запахи, поднимавшиеся от столов, напоминали людям о родном доме. В Библии написано: «пища духовная». Так я тебе скажу, что нет для еврея духовной пищи лучше, чем та, что утолит тоску по дому. Есть пища для тела, например, мясо с картошкой, а есть — для души, такая, как рюмка вина и кусочек селедки… Затем приехал раввин из Хайфы, с шестами и хулой. Он подошел к столу, а Папиш-Деревенский, который релегиозных на нюх не выносит, и говорит: «Ребеню, у нас здесь не так уж и кошерно, это все больше для язычников» — и подмигнул мне обоими глазами. Все дело в том, что он не умеет подмигивать одним глазом — они у него оба закрываются. А я услышал и испугался, потому что подумал, будто он каким-то образом узнал про итальянца и про лагерь. Но раввин оказался тоже не промах, он посмотрел на Папиша и сказал ему: «Реб ид, я разве спрашивал вас, кошерный ли здесь стол?» А тот говорит: «Нет, не спрашивал». Тогда раввин заявил: «Так если вас не спрашивали, зачем вы отвечаете?» После этих слов он сел за стол и кушал так, будто назавтра его ожидают Йом Кипур[142] и Девятое Ава[143] одновременно. Ребе ел руками, причмокивал губами и вытирал кусочком хлеба тарелку, потому что про раввинов можно сказать всякое, но только не то, что они глупы. Потом он принялся надоедать с вопросами: где же невеста, и кто она такая, и почему не приходит… А я сказал: «Не волнуйтесь, ребе, все уже приготовлено, и теперь осталось надеяться, что она посчитает нас достойными и придет». Раввин посмотрел на меня и говорит: «Реб ид! (Он ввертывал «реб ид» при любом удобном случае), это всего-навсего невеста, а не Мессия». А я на это говорю: «Для меня эта невеста и есть Мессия». Таких слов он уже не мог вынести — вскочил из-за стола и сердито заявляет: «Мессии я пока что здесь не вижу, зато осла уже разглядел!» А ведь этой шутке не меньше трех тысяч лет! Ребе собрался было уходить, да четверо парней помоложе подхватили его под руки и усадили обратно на стул, так что пришлось ему ждать невесту вместе со всеми. Мы ждали и ждали, но что-то произошло, и Юдит не пришла. Только ты вдруг появился, Зейде, — маленький мальчик со свадебным платьем в белой коробке, которую ты держал в руках, вот так… Ты помнишь это, Зейде? Как можно такое забыть? Когда ты показался, все гости умолкли и уставились на тебя. А ты направился прямо ко мне, и в тишине можно было услышать, как бьются наши сердца — твое и мое. Ты всучил мне коробку с платьем и пустился наутек, не оглядываясь назад. Я кричал тебе вслед: «Зейде! Зейде! Что случилось?!» Я орал, как сумасшедший, не стесняясь гостей, но ты так и не обернулся. Ты разве не слышал, как я кричал тебе? Ты не помнишь? Как можно забыть такое?! Ты убежал, а я открыл коробку и вытащил из нее свадебное платье. Оно было таким белым и пустым без Юдит внутри! Все ахнули. Люди всегда изумляются, когда видят свадебное платье, и для них уже неважно, есть внутри его невеста или нет. Тогда эти четверо парней буквально подтащили ко мне раввина, взяли в руки четыре шеста, а я, с платьем в руках, стал под хупу и сказал: «А вот и невеста. Можете начинать». И слезы покатились из моих глаз — точно так же, как сейчас. Как я погляжу, Зейде, у тебя тоже, хоть я и не понимаю, почему ты должен плакать. С тобой ведь ничего плохого не случилось. Для тебя так даже лучше… А раввин посмотрел на меня и сказал: «Реб ид! Я не позволю вам смеяться над собой и над еврейскими обычаями!» Он вновь попытался улизнуть. И снова четыре крепких парня подхватили его под руки. Тогда, должно быть, он понял, что еврейскому Богу угодна эта свадьба, и как миленький отпел все положенные молитвы. Я надел кольцо на пустое место — то, где должен был находиться ее палец, и без запинки произнес: «Ты посвящаешься мне через это кольцо по праву Моисееву и Израилеву!»[144] Несмотря на то что Юдит там не было, все знали, о ком я говорю, а она, хоть и не пришла, стала мне женой. Все в деревне были этому свидетелями. Ты была там со мной, Юдит, ты — моя.

Глава 19

Воспоминания о свадьбе Яакова Шейнфельда и Юдит Рабиновича все еще свежи в памяти деревенских жителей, их детей, что были в ту пору младенцами, и даже их внуков, которые еще не родились тогда. Некоторые из них, встречая меня на улице, все еще бросают любопытствующие взгляды, будто я знаю ответы на их вопросы.

Однако во мне живут лишь воспоминания.

Я был десятилетним мальчишкой и, несмотря на упреки Яакова, прекрасно все помню. Я помню, как Большуа поднял камень Моше, как он пришел к нам в хлев и вручил маме белую картонную коробку. Он сказал ей что-то на языке, которого я не понял, голосом, которого я раньше никогда не слышал, и тотчас ушел.

Я помню дрожь ее пальцев, опасливо ощупывавших коробку, внезапно охватившую ее слабость и обреченный профиль ее лица, когда она осела, почти рухнула на один из мешков. Я помню сияние, которое разлилось по хлеву, когда мама развернула платье.

Еще я помню, как она разделась и примерила его на голое тело. С закрытыми глазами и дрожащими губами она закружилась, будто поплыла по комнате.

В последующие дни Юдит надевала платье снова и снова: вначале на минуту, затем на четверть часа, потом на час. Среди ночи я видел, как она прокралась в платье на скотный двор и ходила вдоль кормушек, будто вся из серебра. В эти дни она была особенно задумчива и не обменялась ни с кем, даже со мной, ни единым словом.

За три дня до назначенного срока, когда буквально вся деревня жила свадебными приготовлениями Шейнфельда, моя мать пришла к Моше и объявила, что собирается прекратить свою работу у него, так как решила вступить в брачный союз с Яаковом Шейнфельдом, избранником ее сердца.

В полдень того самого дня Юдит разожгла дрова и согрела воды для купания.

— Оставь меня ненадолго одну, Зейде, — сказала она, — а сам сбегай, посмотри, что происходит во дворе у Шейнфельда.

Вернувшись, я рассказал ей, что Яаков расставил столы, расстелил белые скатерти и вовсю хозяйничает на кухне.

— Наверное, у него сегодня какой-то праздник, — добавил я, будто ничего не подозревая.

Мама сидела в лохани, окутанная облаками пара. Она попросила меня намылить ей спину, а потом я стоял с закрытыми глазами и развернутым полотенцем и ждал, пока она встанет и выйдет. На сердце у меня было неспокойно и тяжело.

Завернувшись в полотенце, мама уселась перед зеркалом, расчесала волосы и битый час изучала свое отражение.

— Подойди-ка сюда, Зейде.

Я подошел и встал подле нее.

— Сегодня я выйду замуж за Яакова, — сказала она.

— У-гу, — ответил я.

— Он будет твоим отцом, — мама взяла меня за подбородок и заглянула в мои глаза. — Только он.

— У-гу.

— Мы останемся здесь, в деревне. Тебе не нужно будет ни с кем расставаться.

Она прижала мою голову к своей груди, затем встала и надела свадебное платье.

— Ты будешь ждать меня здесь, — сказала она.

Как только мама вышла за порог, я почувствовал, как жесткая и холодная рука ударила меня по плечу. Я упал.

— Как тебя зовут? — проскрежетал знакомый ненавистный голос.

— Зейде! — прокричал я, обливаясь холодным потом. — Я маленький мальчик по имени Зейде, иди убей кого-нибудь другого!

Оттолкнув его, я вскочил на ноги, бросился к мешкам с комбикормом, трясущимися руками выудил спрятанную между ними шкатулку и помчался вслед за Юдит.

На улице было пустынно и тихо. Все жители деревни ждали невесту за свадебным столом. Все, кроме меня, задыхавшегося от бега, и Рабиновича, который остался дома. Единственными звуками, нарушавшими тишину, были биение моего сердца, ее шаги и далекий крик ворона.

Я не кричал, чтоб она остановилась, так как знал, что она меня не слышит. Ее левое, глухое ухо и белое свадебное платье служили надежной оградой от внешнего мира — дабы она не остановилась, не повернула обратно. Я побежал вдогонку, обогнал ее и встал посреди дороги, молча выставив перед ней на двух протянутых руках маленькую грязную шкатулку. Она была заперта, однако стоило маме воткнуть в замочную скважину свою шпильку для волос, как шкатулка тотчас открылась, будто все эти годы ждала этой минуты. Юдит засунула руку внутрь, и ее пальцы коснулись чего-то мягкого и шелковистого. Она держала в руках косу Моше Рабиновича. Когда мама вынула ее и поднесла к глазам, шелковые ленточки, стягивавшие косу, развязались, тонкими змейками скользнув к ее ногам.

— Он послал тебя?

— Нет.

Юдит сразу догадалась, что это — та самая коса, которую Моше ищет всю жизнь. Как мне кажется, тогда она еще не понимала, что коса принадлежала когда-то самому Моше, и подумала, что эти пряди срезаны с головы Тонечки либо какой-нибудь другой женщины.

Несмотря на это, по ее ладоням разлилось живое тепло, которое можно почувствовать лишь тогда, когда прикасаешься к самой правде.

— Где ты это нашел?

— Под камнем Моше, — ответил я, — когда работник Шейнфельда поднял его с земли.

Мы стояли посреди пустынной улицы.

Мама вернула косу на место, отошла на несколько шагов в сторону, повернулась ко мне спиной, и плечи ее затряслись.

— Под камнем! — смеялась она. — Под камнем… Она была умная женщина… Как вообще ты ее нашел?

— Вороны нашли ее.

Она повернулась и вновь подошла ко мне. Я видел, как дрожал ее подбородок, а глаза беспомощно озирались по сторонам.

— Кто бы мог подумать… Под камнем… А он ищет это всю жизнь, — бормотала она.

Я подставил ей свое хрупкое десятилетнее плечо и помог пересечь пустынную улицу, пока мы не добрались наконец до нашего хлева.

Там в отчаянии в четырех стенах метался Моше, и из-за бледности лицо его казалось одного с ними цвета. Мама протянула ему шкатулку.

— Это ты ищешь?

Ее голос был спокойным и ровным. Она открыла крышку и, не спуская глаз с лица Рабиновича, извлекла из шкатулки ее содержимое.

Движения Юдит были нарочито медлительными, как у торговца тканями в тот момент, когда он демонстрирует свой лучший товар.

Правая рука Моше бессознательно потянулась к затылку. Это движение было давно знакомо Юдит, но лишь тогда стало понятно. Затем рука скользнула по плечу и вниз, на то место, где, по замыслу его матери, должна была находиться прелестная девичья грудь, а оттуда спустилась к паху. В этом жесте не было ни капли непристойности, так как лицо Моше утратило в тот миг всю свою мужественность.

Только тогда Юдит поняла, что коса эта не принадлежала ни сестре, ни матери, а была одной из потерянных мальчишеских косиц.

— Она твоя, Моше? — прошептала Юдит полувопросительно, полуутвердительно. — Она твоя?

— Она моя.

Никем не замеченный, я стоял поодаль, затаив дыхание.

— Возьми меня в жены, Моше, — сказала мама, — и я отдам тебе твою косу.

Прозрачные и холодные, как льдинки, прозвенели ее слова.

Горячая и блестящая, покатилась слеза по ее щеке.

— А мальчик? — спросил Моше пересохшим ртом. — Чьим будет мальчик?

Мальчик же, притаившийся в темном углу, за мешками с комбикормом, все видел и слышал, однако не проронил ни слова.

— Возьми меня в жены, Моше, и дай ребенку свое имя.

Юдит протянула ему косу и раньше, чем он успел поднести ее к лицу, одним движением сбросила с себя свадебное платье.

Ее кожа была белой, кроме загоревшего треугольники на шее и тонких рук. Тело Юдит было гибким и сильным, груди — маленькими и округлыми, а поясницу украшали две неожиданные веселые ямочки.

Переодевшись в свое рабочее платье, она подобрала с пола белую коробку и вернула на место свадебный наряд.

— Отнеси это Шейнфельду, — сказала мама. — Не говори там никому ни слова, отдай и сразу уходи.

Глава 20

Всю ночь с улицы доносились гомон и шаги людей, возвращавшихся со свадьбы Яакова. Проходя мимо дома Рабиновича, они приостанавливались и смотрели на темные окна, будто в немой демонстрации протеста, пока наконец не разошлись.

На следующее утро Одед привез из Иерусалима счастливую и взволнованную Наоми с ребенком. Она назвала маму «мамой», и обе всплакнули.

В ту ночь Моше остался ночевать в хлеву, а я отправился спать в дом. Утром Наоми разбудила меня, чтобы вместе подоить коров.

— Они уехали, им нужно побыть немного вдвоем, — сказала Наоми. — А мы с тобой остались на хозяйстве.

Мама и Моше провели несколько дней в Зихрон-Яакове, в маленьком пансионе с каменными стенами, тропинками, усыпанными гравием, и красивой тисовой аллеей, ведущей к воротам. Десять лет спустя, в один из моих отпусков из армии, я съездил туда, но заходить не стал.

— В таком месте, Юдит, — сказал Моше, — мы должны были провести все эти годы — с каретами и служанками.

Моше взял новоиспеченную супругу за кончики пальцев и отвесил ей галантный поклон.

Юдит весело рассмеялась и нежно погладила его по затылку. Звуки виолончели и скрипок, приглушенные и дрожащие, доносились из глубины здания. Там, в специально отведенной для этого комнате, репетировал струнный квартет.

А менч трахт, ун а гат лахт, никто ничего не замечал и не понимал. Ни быстрого стука дятла по стволу эвкалипта, ни парящего полета коршуна в зените.

Четыре дня они пробыли в пансионате, тем временем я и Наоми управлялись по хозяйству и по дому.

Сильный сухой мороз сковал всю долину. По дороге домой Моше сказал, что таких морозов он не помнит со времен своего детства на Украине.

У подножия горы Мухрака автобус повернул налево, поднялся выше, а затем повернул направо, и тотчас перед глазами раскинулась вся долина. Юдит положила голову на плечо Моше.

— Вот мы и вернулись домой, — сказала она. — Дома лучше.

Той же ночью Одед заехал, чтобы увести Наоми и ребенка обратно в Иерусалим, и мама разбудила меня, чтобы я мог попрощаться с сестрой.

— Почему бы Зейде не поехать ко мне в гости на несколько дней? — предложила вдруг Наоми. — По радио обещали, что у нас будет снегопад.

— Он должен ходить в школу, — возразил Моше.

— Это редкая возможность, — принялась убеждать отца Наоми. — Здесь, в деревне, он никогда не увидит такого. Вы сможете побыть еще немного наедине, а Зейде хоть раз прикоснется к настоящему снегу.

— Но тогда он пропустит празднование Ту би-Шват, — сказала мама.

— Здесь и без него достаточно деревьев![145] — заявила Наоми.

Мама засмеялась, приготовила нам в дорогу еще несколько бутербродов с яичницей и сложила все в маленькую сумку.

— Одед торопится, идем скорей!

И мы побежали.

— Я не успел попрощаться с Моше и поцеловать маму! — крикнул я на бегу.

— Попрощаешься с ними, когда вернешься, — рассмеялась Наоми. — А поцелуи я принимаю на хранение.

Я проспал всю дорогу, а проснувшись, обнаружил, что Одед изменил своему обычаю и заехал со своей цистерной прямо в жилой район.

— Хочешь погудеть, Зейде? — спросил он, и, прежде чем Наоми успела что-либо сказать, я потянул за шнур сигнала, разрезавшего тишину протяжным ревом.

— Из-за вас я перессорюсь со всеми соседями, — рассердилась она.

— Ты только не превратись тут в городского, ладно, Зейде? — крикнул мне Одед, погудел на прощание еще разок и уехал.

Я был десяти лет от роду и никогда не чувствовал раньше такого холода. На следующий день мороз еще усилился. Наоми обвязала мою шею красным шерстяным шарфом, а Меир свозил меня поглядеть на старый город по ту сторону границы.

Мы ехали в трясущемся, похожем на корову автобусе со странным названием «Шосон». Я сам расплатился с водителем и получил интересную сдачу — бумажные полгроша, каких сроду не видел. С площади Цион мы дошли пешком до большой бетонной ограды монастыря и битый час разглядывали через бойницы большую женскую статую, установленную прямо на крыше, и деловитых монашек, суетившихся во дворе. Нищий лет пятидесяти, с красными глазами и белоснежной бородой, остановился неподалеку от нас. Его левая рука была обмотана ремешками филактерий,[146] а взгляд устремлен на древний город.

— Во имя Авраама, Ицхака и Яакова, во имя благословенной памяти царя Давида, помоги нам, Господи, сниспошли на нас небесную благодать! — хрипло распевал он псалом собственного сочинения, от строчек которого веяло лакрицей. — А также во имя праведников: Моисея, отца нашего, и царя Соломона, отца нашего, мир праху их, а душам — успокоение…

— Паразит, — процедил Меир, но все же велел мне дать ему бумажные полгроша.

Глава 21

Сколько вещей произошло со мной в ту неделю впервые!

Первый раз в жизни я пил горячий какао в кафе.

Наоми впервые поцеловала меня в шею и губы, а не только в щеку.

Впервые я побывал в книжном магазине.

Впервые в жизни у меня умерла мама.

Ребенок Наоми и Меира орал всю ночь напролет. Я услышал, как она встала покормить его, затем до меня донесся ее изумленный возглас.

— Вставай, Зейде! — Наоми прибежала и принялась расталкивать меня. — Вставай, вот и снег, который я тебе обещала!

Я подошел к окну и впервые в жизни увидел, как падает снег. Земля была припорошена, а в снопе света уличного фонаря кружили снежинки, легкие, как пух, большие и бесцельные.

Утром ребята со всего района вышли на улицу играть в снежки и лепить снежных людей.

— Иди, Зейде, поиграй с ними, — предложила мне Наоми.

— Не хочу.

— Это хорошие, добрые дети, среди них есть твои ровесники!

— Они будут смеяться надо мной, — пробурчал я. — Ты сказала им, как меня зовут?

— А как тебя зовут? — пробасила она, склонившись надо мной и скорчив страшную рожу. — Как тебя зовут, мальчик? Скажи скорей, пока я не схватил тебя!

— Меня зовут Зейде, — ответил я. — Иди убей кого-нибудь другого!

Наоми взяла меня за руку, и мы выбежали на улицу.

Битый час мы резвились на снегу. Щеки Наоми раскраснелись от холода и веселья. Снег падал не переставая; снежинки обрамляли ее волосы белой короной, глаза сияли, а из смеющегося рта вылетали облачка пара.

Потом мы лепили большого снежного человека, а под конец, когда Наоми прикрепила ему нос, издалека показалась маленькая черная фигурка, бегущая по направлению к нам. Пару раз она подскальзывалась и падала, затем вставала и приближалась все ближе.

— Это Меир, — сказала Наоми, и лицо ее враз побелело от внезапной тревоги. — Что-то случилось.

Меир подошел, взял Наоми за руку и отвел ее в сторону — к спасительной опоре ограды, к ее надрывному крику: Юдит!.. Юдит!.. Юдит!.. — летящему, кружащемуся вихрем, упавшему и почерневшему, как вороново перо на снегу; к белым клубам пара, которые вырывались из ее горла при каждом «ю».

Меир помог ей подняться и повел, поддерживая за локоть, а мне сказал:

— Мы потом расскажем тебе, Зейде. Потом…

Под утро приехал Одед — в джипе, одолженном у друга. Он проделал шестнадцатичасовой путь по заваленным снегом дорогам, по тайным тропам и объездам, почти наугад.

Он заснул всего на час, затем встал и выпил, один за другим, четыре стакана чая. Захватив на дорогу две плитки шоколада и половину буханки хлеба, Одед увез нас в белую канитель, круговерть снежинок, летевших навстречу в гипнотическом танце, домой, в деревню, на мамины похороны.

Глава 22

Утром шестого февраля тысяча девятьсот пятидесятого года Юдит открыла глаза, ставшие вдруг темно-голубыми и глубокими. Вместе с ней проснулся Рабинович. Он разжег примус, чтобы приготовить своей жене кофе, и подошел к окну. Только тут Моше понял, что разбудило его ото сна, — небывалая тишина, покрывало покоя, окутавшее все вокруг и полностью поглотившее обычный шум деревенского утра. Цыплята не пищали, телята не мычали, насос не стучал. Тяжелый снег, нежданный-негаданный, за ночь покрыл всю долину.

Белые и мягкие, опускались на землю хлопья снега — невесомые чужеземные ангелы смерти, пришельцы с далекого севера, светлоликие слуги судьбы, залетевшие сюда по ошибке и опередившие местных уродливых посланников — укус змеи, зной солнца, удар камня и вспышку безумия.

Долина будто замерла от изумления. Мыши и змеи замерзали в своих норках, воробьи замертво падали с ветвей деревьев, молодые деревца, посаженные школьниками три дня тому назад, безвозвратно погибли. Толстые, мясистые отростки кактусов «цабар» обледенели и стали хрупкими, как стекло. В садах ломались под весом собственной кроны деревья, не подготовленные к такому испытанию. Толстая ветвь на верхушке высоченного эвкалипта во дворе Рабиновича отсчитывала минуты по песочным часам падающих снежных хлопьев.

Это повествование, думается мне, нуждается в каком-нибудь русле, направлении.

Это история о ливне и о вади, вышедшем из берегов; об обманщике-ревизионисте и о муже, не вернувшемся в срок; о неверной жене и отнятой дочери.

Это рассказ о торговце мясом и о мальчике, над которым не властны ни смерть, ни любовь; о мудрых воронах, бумажных корабликах, отрезанной косе, веселом дяде, двух гранатовых деревьях и об острых вилах.

Раз, два, три, четыре. В истории намечаются следствия и причины.

Эта повесть о самой красивой женщине и о яхте, носившей ее имя; об итальянце, умевшем подражать всякому зверю и птице, и о дереве, поджидавшем своего часа; об упавшей керосиновой лампе, ночной грозе, корове, похожей на бычка, и об альбиносе-бухгалтере, завещавшем соседу своих птиц и перевернувшем его жизнь.

Слушайте, трое братьев, сыновья судьбы, сотрясающие своим смехом земную твердь: если бы лгун не солгал, кабы не вади, что вышел из берегов, не будь корова продана… Раз, два, три, четыре. Раз, два, три, четыре. Раз, два, три, четыре.

Однако коса была спрятана, змея ужалила, обманщик соврал, муж не вернулся, жена забеременела и там, в хлеву, жила и работала, спала и плакала, родила сына — мальчика, над которым не властна смерть, а он вырос и указал черному ангелу путь к своей матери.

Человек предполагает, а Бог располагает: камень был поднят, коса нашлась, снег выпал, и ветвь на самой верхушке эвкалипта, большая и широкая, но недостаточно прочная, не выдержала тяжести снега, сдалась и рухнула. Так, очевидно, все и произошло, потому что если не так, то как же?

— Юдит! — крикнул Моше, выглянув из окна.

Она не подняла глаз, только чуть склонила голову и вся затрепетала в ожидании удара.

— Юдит!

Белоснежная тишина была нарушена лишь криком мужчины, карканьем ворона и страшным треском ломающегося дерева — тремя ударами черного кнута.

Вся деревня слышала это, кроме мамы, обратившей в ту минуту свое левое глухое ухо к дереву.

Как разгневанная богиня, обрушился на голову Юдит страшный груз, смял ее, и в ту же секунду вновь воцарилась тишина, светлая и пронзительная, — стоит, смотрит хрустальными глазами и не тает.

Со всех сторон бежали люди, сердца которых похолодели от страха еще до того, как они увидели синюю мамину косынку, разбитые яйца воронов и цветастое платье, с трудом различимое под бело-зеленым водопадом. Папиш-Деревенский привел свою огромную кобылу, кто-то сбегал в слесарную мастерскую за стальным тросом, а Одед вскарабкался и привязал его к основанию ветки.

— Но, дохлая! Но! — орал Папиш на кобылу, будто она была в чем-то виновата.

Трос натянулся, и гигантский обломок был приподнят над телом Юдит.

Никто не осмелился сделать первый шаг. Люди стояли вокруг, не сводя глаз с тонкого лебединого затылка, хрупкость которого не смогли разрушить ни годы, ни страдания, ни даже сама смерть. Вязаные носки съехали вниз, обнажая тонкие и сильные лодыжки.

Было очень холодно, сухой ветер трепал черно-серые вороньи перья, рассыпанные на снегу, и платье мертвой женщины, то раздувая его подол, то облепляя вокруг бедер, словно пытался оживить ее.

Долгие минуты все стояли и смотрели. Могучая кобыла Папиша-Деревенского покорно ждала, будто вросла копытами в землю. Мускулы ее дрожали от напряжения, от пахучей шкуры поднимался пар.

Ализа Папиш первой подошла к Юдит и, ухватив ее за кисти рук, потянула на себя. Моше направился в сарай с инструментами и принес оттуда топор и точильный камень. Не обращая никакого внимания на воронов, осыпавших его сверху градом хриплых проклятий, Рабинович принялся оттачивать широкое лезвие размеренными движениями палача.

Глава 23

Мама умерла, когда мне было десять лет. Лучше всего я запомнил ту ночную поездку по заснеженным дорогам и нас, завернутых в груду армейских одеял и молчащих.

Рука Наоми сжимала мою ладонь, а ее визгливый ребенок ревел не переставая на коленях у Меира. Он был настолько истеричен и громогласен, что Яаков, встретивший нас у въезда в деревню, вызвался приглядеть за ним во время похорон, так как сам он принимать в них участие не собирался.

— Его плач помешает тебе быть с Юдит, — сказал он.

— Я тоже могу с ним остаться, — поспешно предложил Меир.

— Ты пойдешь со мной, — отрезала Наоми и отдала Шейнфельду ребенка. — Спасибо, Яаков.

Младенец все надрывался, и Яаков пытался его успокоить.

Сперва он насвистывал ему, потом складывал бумажные кораблики из квадратов желтой бумаги, что вновь завелись в его карманах. В конце концов, Яаков завернул ребенка в одеяло, которое вышил когда-то для меня, и вынес на прогулку по заснеженному полю.

Там, на месте будущей автобусной остановки, Шейнфельд сунул младенцу в рот, на манер соски, кусочек печенья и принялся расхаживать из стороны в сторону, покачивая крикливый сверток.

Когда несносный ребенок наконец замолчал, Яаков повернул голову и увидел людей, возвращавшихся с кладбища. Они шли маленькими группками и тихо переговаривались меж собой, а телега, медленно плывущая за ними, оставляла за собой две длинные полосы и цепочки следов.

— Заходите, друзья, заходите, — пробормотал Яаков. Он расстелил на снегу свою куртку, уложил на нее ребенка, опустился на колени и заплакал.

Внезапно солнце выглянуло из-за туч. Лучи его коснулись искрящегося снега, и когда пустая телега поравнялась с Яаковом, он вновь увидел Юдит, медленно плывущую по зеленому с золотом морю, не знающему берегов.

Загрузка...