УЖИН ВТОРОЙ

Глава 1

На второй ужин Яаков пригласил меня десять лет спустя, после моей демобилизации из армии. На воинской службе я звезд с неба не хватал, мое имя доставляло мне неприятности на каждой поверке, а невосприимчивость к смерти сделала из меня скорее не храброго, а ленивого и своевольного солдата.

В день моего призыва в армию Яаков подкараулил меня неподалеку от дома и предложил пройтись с ним на кладбище, на могилу матери.

— Не морочь мне голову, Шейнфельд!

Я был достаточно взрослым, чтобы прочесть выражение боли и обиды на его лице, однако не настолько, чтобы раскаяться или просто извиниться. Он отступил назад, словно получил пощечину.

— Ты смотри, будь осторожен, Зейде, и не открывай своим начальникам значения своего имени, а то еще пошлют тебя по ту сторону границы на разные опасные задания.

Я засмеялся и заверил, что он напрасно волнуется, но советом все-таки воспользовался. Никто так и не узнал, что означает мое имя, даже после аварии, из которой я, как обычно, вышел без единой царапины. Джип, на заднем сидении которого я задремал, перевернулся, а офицер запаса, пузатый и седоволосый, развлекавший меня в начале поездки фотографиями внучек, был раздавлен обломками и погиб. Ударом меня вынесло в ближайшую канаву, но чудесным образом я остался цел и невредим.

С самого начала службы у меня обнаружились способности к стрельбе, о которых я раньше и не подозревал. С успехом закончив школу снайперов, я остался в ней инструктором. Школа располагалась в приземистом, чисто выбеленном здании, утопающем среди эвкалиптов, сильный запах которых бередил память и навевал тоску.

Заброшенные вороньи гнезда темнели среди ветвей, а когда я спросил, почему птицы оставили насиженные места, один из инструкторов, ухмыльнувшись, пожал плечами:

— Если бы ты был птицей, разве остался бы жить рядом с базой снайперов?

Дни проходили в сознательном одиночестве, я был занят пальбой по тысячам картонных врагов, среди которых не было ни одного живого. Монотонные будни мои были заполнены бесконечными настройкой и пристрелкой прицелов, зарядкой опустевших магазинов и писанием писем, часть которых я отправил Наоми в Иерусалим, остальные же оставил у себя и сохранил.

Я умею писать одинаково хорошо обычным способом и зеркальным. Когда у меня обнаружился этот странный талант, Глоберман заметил, что, возможно, ни один из них троих отцом мне не приходится, а на самом деле я сын какого-то другого, четвертого мужчины.

Я быстро освоил и полюбил упражнение, которое мне показал Меир, муж Наоми. Оно называется «бустрофедон», или «шаг быка». Это когда одну строчку пишут обычно, справа налево,[44] а следующую, наоборот, слева направо, и так далее, будто бык по полю плуг тянет — идет, а потом поворачивает назад вдоль прежней борозды. Я слегка увлекся, практикуясь, пока Наоми не взмолилась писать ей письма по-человечески, чтобы не приходилось читать их, часами стоя у зеркала.

Наоми посылала мне посылки с замечательными маковыми пирогами, а также письма со смешными рисунками и новостями о муже Меире и их маленьком сыне, которые меня мало интересовали.

Яаков тоже писал мне письма, короткие и нечастые, исписанные мелкими старческими каракулями и пестрящие забавными ошибками, которые он допускал не только в разговоре, но и на бумаге.

Глоберман, по своему обыкновению, посылал мне деньи, добавляя на каждой банкноте, прямо под портретом Бен-Гуриона, собственную роспись, а иногда даже умудрялся поместить короткое послание из двух-трех слов.

Моше ничего мне не посылал, но на исходе каждой субботы, когда я возвращался на военную базу, он провожал меня до самой молочной фермы. Поскольку к тому времени я обогнал Моше почти на целую голову, он неловко, снизу-вверх обнимал меня на прощание, затем стискивал мою ладонь своей шершавой медвежьей лапой и захлопывал за мной дверь кабины молоковоза.

В тысяча девятьсот шестьдесят первом году я демобилизовался из армии, сдал под расписку свой снайперперский маузер и оптический прицел и, вернувшись домой, вежливо отклонил предложение Глобермана заняться торговлей говядиной.

— Это хороший бизнес, Зейде, — сказал он тогда, — к тому же эта профессия должна переходить от отца к сыну. Ты у меня станешь «а-файнер[45] сойхер», наследник семейных традиций…

При всей моей симпатии к Глоберману, мне хотелось следовать совсем другим семейным традициям. Но с другой стороны, он был щедрым отцом и завораживающим собеседником, неисчерпаемым на притчи и меткие определения, так что иногда я охотно помогал ему в делах.

— Мама перевернулась бы в могиле, если бы узнала, что я был с тобой на бойне.

Мы ехали в его древнем зеленом грузовике по неровной проселочной дороге, и на протяжении всего пути из Сойхера градом сыпались поучения и воспоминания.

— Гиб а-кук,[46] Зейде. Здесь когда-то был лагерь военнопленных. Там, на холмике, стояла их кухня, а эти белые кирпичи, которые ты видишь, — это все, что осталось от печной трубы. Целыми днями они танцевали или готовили еду, а из трубы этой валил такой ароматный дым, что слюнки текли. В заборе был лаз, о котором все знали, через него-то эти лоботрясы и выходили наружу, не беспокоя своих сторожей. Ты спроси лучше у Шейнфельда, — хитро подмигнул Сойхер, — он был знаком с итальянцами ближе, чем я.

По лукавству, проскользнувшему в его голосе, я понял, что Глоберман проверяет меня, и ничего не ответил. Грузовик подскакивал на выбоинах, отчаянно скрипел старыми рессорами, а несчастную корову, стоящую в деревянном ящике кузова, кидало из стороны в сторону. Глоберман был отвратительным водителем. Он вихлял по дороге во всю ее ширину, сбивая на своем пути столбы, деревья и животных, бывших недостаточно проворными, чтобы вовремя убраться с его дороги.

Много лет назад Одед пытался обучить его вождению и с тех пор не раз предупреждал меня:

— He садись с Глоберманом в машину — он почему-то уверен, что рукоятка переключения скоростей — это маслобойка.

Как-то Сойхер спросил, не было ли у меня в армии цацкес.[47]

— Я не очень люблю цацкес, — ответил я.

— Как у нас говорят, на каждый товар есть свой купец. Реувену досталась цацке, Шимону досталась клавтэ,[48] а Леви — балабустэ.[49] Может, пришло время подыскать тебе какую-нибудь цацке поздоровее, с ляжками, как у годовалой телки? Такую, чтоб обхватила тебя ногами и смеялась и все твое тело пело бы, как птица… Когда-нибудь ты научишься разбираться в мясе и поймешь, о чем я сейчас толкую, а пока молись, чтоб она тебе встретилась.

— А если не встретится?

— Встретится, встретится, на каждый горшок находится крышка.

Деньги и кровь были родной стихией Глобермана, они же сделали его весьма категоричным, в особенности в том, что касалось чревоугодия и флирта.

— Все заблуждаются! — горячился он. — Самая красивая женщина может быть и полной дурой, и редкой умницей, потому что женщинам красота дается вместе с умом, а мужчинам — с глупостью.

Сойхер повернулся ко мне, многозначительно улыбаясь, я улыбнулся в ответ, а грузовик, который, казалось, только и ждал этого момента, съехал на обочину и с размаху врезался в придорожную яблоню. Глоберман отпустил длинное, смачное ругательство и заглушил двигатель.

— Кроме того, у женщин есть секреты, которые могут раскрыть только рука и глаз опытного флейш-хендлера,[50] — невозмутимо продолжал он в воцарившейся тишине. — Тебе двадцать два, пришло время знать такие вещи Если бы ты занимался тем, чем нужно, возился бы с мясом коров, а не их молоком, то научился бы этому. Обычно люди обращают внимание на глаза женщины, на ее губы, а кто посмелей, тот наблюдает, как раскачивается при ходьбе ее тухес и танцуют ее айтерс.[51] Только опытному мяснику известно, например, что у каждой женщины внизу спины, там, где должен быть хвост, есть такой маленький холмик жира. При первой же возможности, Зейде, скажем, когда будешь с ней танцевать, протяни руку и сделай «абисале тапн»,[52] вот так, — его проворная ладонь легонько похлопала меня по пояснице, — пункт[53] здесь. У мужчин там ничего нету, а у женщин по этому холмику можно определить, все ли в порядке с другим холмиком, тем, который спереди, в ган-эйден.[54] Он должен быть пухленьким, красивым и жизнерадостным, лакомый кусочек! Если же холмика нет — все тело какое-то безрадостное. И точка!

Он вылез из кабины, чтобы осмотреть повреждения и оценить убытки.

— У этого грузовика бампер как бычий лоб, — с гордостью констатировал Сойхер.

Мир, в котором жил Глоберман, был прост, понятен и логичен. Суть вещей, окружавших его, была ясна и неоспорима, знамения, являвшиеся ему, были понятными и очевидными, поэтому окончание каждой своей фразы он увенчивал громкими точками.

— А если у женщины, — продолжал он, — на верхней губе есть немного пушка, не усы, упаси Боже, а так, только намек, — это тоже добрый знак. Он указывает на то, что сердце у нее горячее, а лес на ее холмике густой и красивый.

Сойхер вытащил из бумажника купюру и пригвоздил ее к стволу сломанной яблони.

— Чтобы никто не сказал, что за Глоберманом нужно бегать и что он не возмещает убытков наличными, — пояснил Сойхер. — Так ты все понял насчет холмика?

Дорога круто забирала вверх, грузовик карабкался по ней, царапая бока о колючий кустарник, росший по обе стороны, и мы вкатились в эвкалиптовый лес.

Тропинка, некогда протоптанная сапогами Сойхера, а также копытами его жертв, и бывшая шириной примерно с коровье брюхо, со временем расширилась до размаха колес его грузовика, и теперь следы шин были единственными на ней.

— А вот и жулик, тут как тут, — сказал Глоберман.

На выезде из леса показались ворота бойни и фигура хозяина, облокотившегося на них.

— Ты, главное, ничего не говори, только смотри и учись. С этой свиньей нужно быть начеку, он великий вор и научился этому, как и все мы, у своего папочки. Откуда, думаешь, я узнал об этом? От своего отца, который учил меня, кого нужно остерегаться. Когда в магазин заходил какой-нибудь лопух купить кошерного мяса,[55] папаша засовывал руку за спину, в штаны, и хватал себя за тухес, а когда клиент смотрел на мясо и спрашивал: «Дас из глат?»[56]>, он, поглаживая свой зад под штанами, отвечал: «Йа,[57] йа, дас из глат!» Потом его спрашивали, почему он врет, тогда, безо всякого стыда, отец снимал штаны, поворачивался и говорил: «Глат или не глат? Потрогай сам и почувствуешь, какая гладкая!»

Довольный моим смехом, Глоберман припарковал грузовик и спустил с него корову.

— Подожди, ты еще не слышал, как он говорит! — прошептал сквозь закрытые челюсти Сойхер. — Он гнусавит, и этим все сказано, Зейде. Тот, что гнусавит, — вор. И точка! Мы все устроим честь по чести, только помни: не вмешивайся, а главное, не проговорись, за сколько мы купили эту телку.

Гнусавый мясник придирчиво осмотрел корову, дал ей пройтись, похлопал ее по позвоночнику, ощупал крестец и железы на шее, а также произвел все те проверки, которые до этого проделал Глоберман.

— Ну, и сколько ты хочешь за эту дохлятину? — под конец спросил он.

Соперники пожали друг другу руки, и церемония началась.

— Семьдесят лир, — крикнул Глоберман и с силой хлопнул ладонью по ладони мясника.

— Тридцать пять! — прогнусавил тот и тоже хлестнул Сойхера по руке.

— Шестьдесят восемь! — выкрикнул первый.

— Сорок! — проорал гнусавый.

— Шестьдесят пять!

Звуки ударов постоянно нарастали, гримасы боли мелькали на лицах торгующихся.

— Сорок три с половиной!

— Шестьдесят четыре!

— Сорок шесть!

Наступила короткая пауза. Двое смотрели друг другу в глаза, побагровевшие руки были готовы разойтись.

— Бэнэмунэс парнусэ? — спросил Глоберман.

— Бэнэмунэс парнусэ, — согласился мясник.

Они расступились, потирая избитые ладони.

— Ладно, — протянул мясник, — получай семь с телки, грабитель.

— Пятьдесят девять лир, — сказал Глоберман.

Мясник отсчитал деньги, Сойхер снял с коровы свою веревку, смотал и повесил на плечо.

— Когда я услышал: «с половиной», то сразу понял, что все закончится бэнэмунэс парнусэ, — сказал Глоберман, когда мы уехали.

— Ты знаешь, что такое бэнэмунэс парнусэ? — спросил он на обратном пути.

— Нет.

Сойхер кивнул головой.

— Открой уши и слушай. Бэнэмунэс парнусэ — это честный заработок. Если мы с мясником не сходимся в цене, он говорит, сколько навара мне причитается за эту корову. Если я купил ее за пятьдесят две лиры, а он сказал, что бэнэмунэс парнусе — семь, то мне с него причитается пятьдесят девять лир, понимаешь?

— Так почему бы тебе не сказать, что купил ее за пятьдесят пять?

— Врать нельзя.

— Нельзя врать? Этому учил тебя твой отец?

— Флейш хендлер, ун фиш-хендлер,[58] ун перд-хендлер[59] — все эти занятия не для честолюбивых, но они переходят от отца к сыну, — сказал Глоберман, — поэтому, если ты хочешь быть а-сойхер, то должен знать, что и у нас есть принципы. Мы врем повсюду: обвешиваем, скрываем возраст и болезни скотины, мы поим ее водой, кормим солью, держим впроголодь и перекармливаем, даем слабительное, втыкаем гвозди в копыта и делаем глат на собственной заднице, но в бэнэмунэс парнусэ врать нельзя!

Глава 2

Мне нравились эти поездки и сойхеровские поучения, однако торговля меня совсем не привлекала. Я читал много книг, помогал Рабиновичу по хозяйству, возобновил свои наблюдения за воронами и сблизился с одной девушкой из соседнего сельскохозяйственного училища. Она казалась мне настолько плодовитой и поэтому опасной, что я не позволил ей даже дотронуться до меня ниже пояса.

В те дни я впервые подружился с бессонницей, непонятно откуда взявшейся, снаружи или изнутри. Мама всегда говорила, что Ангел Смерти весьма пунктуален и на него всегда можно положиться, однако Ангел Фон Шлафф, не в пример своему коллеге, забывчив и рассеян. Я использовал свою бессонницу для подготовки к занятиям в университете. Ночи напролет надо мной раскачивалась потемневшая oт времени деревянная канарейка, и маленькая лампа горела у моего изголовья, пока я читал.

Иногда, ближе к утру, когда книга наконец вываливалась из моих рук и я засыпал, дверь открывалась. Это был Рабинович, занятый бесконечными поисками косы. Не обращая на меня спящего никакого внимания, он копошился в шкафу и обшаривал кухонные ящики, попутно открывая все подворачивавшиеся под руку коробки и банки.

— Что ты все ищешь, Моше? — спрашивал я, хотя ответ мне был прекрасно известен.

— Дер цап, — отвечал он.

В голосе Рабиновича, сочетающем в себе силу и достоинство, уже тогда слышался пророческий оттенок слабоумия, которому суждено было его поразить в старости.

— Дер цап, — снова повторял он, — где коса, которую срезала мне мама? Моя Тонечка случайно не говорила тебе, куда она ее спрятала?

Даже теперь, когда коса уже найдена, он, как прежде, ищет ее по ночам, и каждый раз, будто в первый, я чувствую, как от его слов холодок пробегает у меня по спине.

Странно слышать, как такой пожилой человек говорит: «мама», но я не перечу ему и не напоминаю, что родился через много лет после смерти его Тонечки. Зачем смущать человека под конец жизни столь незначительными подробностями? Сначала косу укрывала от Моше его мать, затем — жена, а теперь собственная старческая дырявая память.

Яакова Шейнфельда и Глобермана давно нет, мама умерла, а Моше Рабинович все живет. Его память ослабла, тело отяжелело, но руки до сих пор сохранили цепкость стальных клещей. По вечерам, как охотник, смахивающий пыль с чучела убитого льва, Моше ходит вокруг пня огромного эвкалипта, срубленного им когда-тo, деловито обрывая новые зеленые побеги.

— Так тебе и надо, убийца, — бормочет он потрескавшемуся обрубку, — умереть ты не умрешь, но вырасти снова не сможешь.

Затем он усаживается на пень и кладет на колени деревянную доску, усыпанную кривыми и ржавыми гвоздями, которые он подбирает на улице. Я уже привык к этому зрелищу, однако каждый раз не верю своим глазам, когда вижу, как старик Рабинович, зажимая в толстенных пальцах гвозди, одним движением распрямляет их и складывает в отдельную горку. Затем он начищает их песком и машинным маслом, пока гвозди не начинают блестеть, как новенькие.

Я встаю с постели, снимаю с полки деревянную шкатулку и открываю ее. Вот она, коса. Золото волос мерцает в темноте. Рабинович протягивает к ней дрожащую руку.

— А-шейне цап, правда, Зейде? — завороженно бормочет он, скользя пальцами по мягким локонам. — Закрой шкатулку, мой мальчик, и никогда больше не прячь ее от меня.

Зейде ставит шкатулку на прежнее место, Рабинович уходит, и на дом снова опускается тишина.

Глава 3

Приглашение на второй ужин мне передал таксист, всегда всегда возил Яакова по всяким делам. Не раз можно было наблюдать такую картину: такси, покорно дожидающееся своего пассажира в тени придорожных деревьев, и самого Шейнфельда, сидящего на автобусной остановке у въезда в деревню и бормочущего всем прохожим и проезжим: «Заходите, заходите…»

Я решил отправиться к нему пешком и вышел засветло, успев лишь подоить коров и позавтракать, чтобы не торопиться в пути и дойти до цели к закату.

Был первый день осени. Ласточки расселись нотами на протянутых вдоль дороги линиях проводов. Дорога была испещрена следами шин тысяч велосипедов, а в воздухе носился снежный пух одуванчиков. Первый зимний дождь еще не выпал, и вода в вади высохла почти вся, обнажая у берегов вросшие в сухую грязь скелеты рыбешек. Те же немногие, что выжили, собирались стайками в углублениях и выемках. Ловить их было так легко, что вороны и цапли выклевывали рыбешек из воды с ловкостью зимородков.

Дикая малина росла в изобилии, подмигивая мне темными спелыми глазками, и я сгоряча разодрал рубашку о ее колючки. Спустившись вдоль вади, я дошел до экспериментальной агрофермы, где в ту пору занимались разведением пряностей, и с наслаждением втянул в ноздри душистый аромат приправ.

Направившись по тропинке, бегущей между двумя исполинскими дубами, напоминавшими о величии леса, когда-то шумевшего на этих холмах, я пересек поле, которое простиралось за фермой. Во время краткого привала я напился из предусмотрительно взятой с собой фляжки и продолжил путь.

Местность была мне хорошо знакома. Мое детство прошло под сенью двух лесов. Ближний лес был эвкалиптовым, он раскинулся между деревней и бойней. В нем проживали несколько вороньих семейств, а перед рассветом пели рыжие славки. Я проследил за передвижениями их кирпично-ржавых хвостиков и в конце концов набрел на их гнезда, устроенные на старых эвкалиптовых пнях. Выросшие на срезах молодые побеги вытянулись вверх, образовав зеленые конусы надежно укрывавшие птиц, ищущих уединения.

Тут и там мелькали в небе грифы и стервятники, реющие над лесом в поисках трупов павших от болезни коров, которых крестьяне привозили из деревни. Пару раз я видел в лесу дядю Менахема, показывавшего свои весенние записочки смеющимся женщинам. Некоторые из них были мне знакомы, других же я видел впервые, поэтому предположил, что это те самые пресловутые шлёхи, однако данное Наоми слово удержало меня от доноса.

Второй лес, дубовый, раскинулся по дороге на Тив'он. Я наведывался туда лишь изредка, так как тащить в такую даль свой наблюдательный ящик было слишком тяжело. Я любил приходить сюда, лежать на подстилке из сухих листьев и глядеть на небо. Здесь жило несколько соек-отшельниц, пренебрегших остатками с человеческого стола. Они были такими же нахальными и любопытными, как их братья, паразитировавшие в соседних деревнях, но поменьше размером, и глянец их синих крыльев был не столь наряден. Они почти не летали и предпочитали прыгать с ветки на ветку, сливаясь с листвой. Здешние самцы-сойки, как я не раз наблюдалсохранили традицию, забытую их деревенскими сородичами, — свить сразу несколько гнезд и оставлять право выбора за самочками.

Вороны, мои давние приятели, не обитали в этом лесу, зато дроздов было видимо-невидимо: тут и там мелькали среди деревьев черная смоль и оранжевые клювы самцов и скромные серо-коричневые костюмчики самок.

— Сноваребенок в лесу? — кричал Рабинович.

— Там полным-полно всякого зверья, — причитал Яаков, в памяти которого еще жили старинные легенды о лютых волках из северных лесов на берегах Кодимы.

— А ну-ка быстро садись в машину и поезжай искать его, — поторапливал Глоберман Одеда.

А мама смеялась.

— Если Ангел Смерти встретит маленького мальчика по имени Зейде, — успокаивала она перепуганных отцов — он тут же подумает, что ошибся, и уберется прочь.

Деловитое попискивание мелких грызунов, шорох крыльев и шелест листвы на ветру создавали впечатление какого-то сонного гула, звучавшего на подходе к лесу, но стоило войти под его полог, как тут же раздавались предостерегающие крики дятлов-пограничников, илес моментально затихал.

Я сел на землю и откинулся на спину. Густая тишина обволакиваламеня, спустившись с верхушек дубов.

Поблескивала на солнце паутина, жуки спешили по неотложным делам, а с земли, покрытой слоем прелой листвы, поднималось влажное тепло. Уши мои понемногу привыкли к абсолютной тишине, и я начал различать ее оттенки: тонкий шелест дубовых ветвей, легкое поскрипывание жуков-дровосеков, прогрызавших лабиринты под древесной корой, и пощелкивание клювов горлиц, набирающихся сил перед дальним зимним перелетом в Африку.

Прошло несколько минут выжидательного молчания, пока лесные твари наконец не свыклись с моим присутствием и, успокоившись, не вернулись к своим заботам. Роль глашатая, как всегда, взял на себя дятел, вспоровший напряженную тишину внезапной барабанной дробью, следом за ним прозвучало металлическое чириканье синицы, а затем принялись шуметь все остальные обитатели леса, каждый на свой лад.

Миллиарды пружинок и колесиков природы тикали и поскрипывали вокруг меня, будто я очутился в гигантском часовом магазине. Маленькая стрелка времен года указывала на конец лета пением последних цикад, сухим и теплым ароматом пыли со вспаханных полей, а, также неуклюжим хлопаньем крыльев молодых куропаток, цвет, размеры и поведение которых изменялись с каждым днем, прошедшим с того момента, как онивылупились. Большая стрелка времени суток остановилась на раннем вечере, когда солнце уже подумывает склониться, а западный ветер шепчет: «Уже-четыре-пополудни-я-скоро-окрепну».

Мне вспоминается, как мама впервые учила меня измерять ход времени по этим стрелкам. На свой шестой день рождения я попросил у нее в подарок часы.

— У нас нет денег на часы, — сказала она.

— Тогда я попрошу у Глобермана, он тоже мой папа, и у него много денег.

Невзирая на юный возраст, я хорошо осознавал свое влияние на этих троих мужчин, которые заботились обо мне, баловали и дарили подарки.

— Ты ни у кого ничего просить не будешь, — отрезала мать тихим, но твердым голосом. — У тебя нет отца, Зейде, только мама, и я куплю тебе все, что будет в моих силах. Ты сыт, одет и обут.

Внезапно смягчившись, она вывела меня под руку во двор.

— Тебе не нужны часы, Зейде. Смотри, сколько их вокруг!

Она указала на тень эвкалипта, размеры, направление и прохлада которой показывали ровно девять утра, на лепестки граната, обозначающие середину марта, на расшатанный зуб в моем рту, отметивший шестой год со дня моего рождения, и на маленькие морщинки в углах ее глаз, напоминающие о том, что ей уже сорок.

— Видишь, Зейде, ты сам — часть времени, а будь у тебя часы, оно лишь проносилось бы мимо.

Внезапный шорох донесся до моих ушей и пробудил меня от оцепенения. Это был кот, по виду домашний, из тех, что отлучаются на некоторое время от общества людей и пробуют свою силу, охотясь на воле. Он был весьмa упитан, просто кот-великан, но, несмотря на хищные очертания спины — отпечаток недавнего лесного существования, все еще были в нем сытая леность и мягкая грация, заложенные тысячелетиями домашней жизни.

Навык сидеть не шевелясь, приобретенный в моих наблюдениях за гнездящимися воронами, сработал, и кот не заметил меня, пока я не позвал его тихонько: «Кис-кис». Он застыл на месте и вперил в меня пару зеленых глаз, видимо, борясь со внезапным искушением подойти поближе и променять идеалы на ласки.

— Иди-иди-иди, — позвал я шепотом.

Услышав мой голос, голос человека, кот снова овладел собой, хладнокровно глянул напоследок и исчез в высокой траве. Поднявшись с земли, ушел и я

Глава 4

— Как ты выpoc! — Яаков открыл мне дверь.

За все время моей службы в армии мы обменялись несколькими письмами, но не виделись уже более трех лет.

— Ты тоже вырос, Яаков, — усмехнулся я, переступая через порог.

— Я состарился, а не вырос, — грустно поправил меня Яаков, улыбаясь в ответ, и добавил свое: — Заходите, заходите…

Мне понравился его новый дом, просторный и ухоженный. Перед входом простирался небольшой газон, а за домом, как оказалось, скрывался большой внутренний сад. Особенное впечатление произвела на меня кухня. Яаков увесил ее стены кастрюлями и сковородками, а посреди этого кухонного царства возвышался огромный обеденный стол.

— Я беспокоился о тебе. Ты так редко писал из армии…

— Что обо мне беспокоиться? Разве забыл, что я маленький мальчик по имени Зейде?

Егo глаза уставились на мою рубашку, порванную в малиннике.

— Снимай скорей, я зашью ее. Человек не может в таком виде разгуливать по улицам.

Hесмотря на мои протесты, он заупрямился, и мне пришлось раздеться. Яаков вдел нитку в иголку и за какие-нибудь несколько минут зашил прореху быстрыми точными стежками, аккуратно соблюдая размеры и дистанцию между ними.

— Где ты научился так шить? — спросил я, не скрывая восхищения.

— Когда жизнь заставит, всему научишься, — ответил он.

Стол был уже сервирован, в свете зеленого конуса лампы празднично блестели большие белые таронлки, памятные мне еще с первого раза.

— Еду, Зейде, следует подавать только на белой посуде, а напитки — воду, чай или вино — только в прозрачных бокалах, — безапелляционно заявил Яаков. — Во всем есть свои законы. Если ты видишь ресторан, в котором на столах горят свечи, — не ходи туда ни за что. Свечки — это не для романтики, мой мальчик, это значит, что повар хочет что-то скрыть от посетителя. Человек должен хорошо видеть, что он кушает. Оттого, что глаза его видят еду, а нос ее чувствует, у него текут слюнки. Во рту у каждого человека, Зейде, находятся шесть маленьких краников. Великая вещь — слюна! Важнее слез и всего остального. В еде она служит желудку, в поцелуях — любви, а в плевках — ненависти.

Пока я справлялся со своей порцией, Яаков, не прекращая разговаривать, хлопотал у плиты над следующим блюдом, однако успевал при этом понемногу опустошать и свою тарелку. Себе он приготовил яичницу и овощной салат, приправленный лимоном, маслинами и брынзой, которые выглядели так аппетитно, что я невольно облизнулся, несмотря на несметное количество разных лакомств, которые Яаков выставил на стол передо мной.

— Ты помнишь наш первый ужин? — неожиданно спросил он. — Ведь с тех пор прошло почти десять лет.

— Конечно, помню. Только вот забыл, чем ты угощал меня.

— Бедные повара, — деланно вздохнул Шейнфельд, — ведь нельзя спеть их котлеты, продекламировать пирог или станцевать суп.

— Книгу ведь тоже нельзя проглотить, да и музыка — несъедобна, — возразил я.

— Съедобна, съедобна, — сказал Яаков. — Мелодия не похожа ни на что другое в мире. Скрипка и флейта поют красивее, чем любая певчая птица, а художник творит то, чего даже в природе не существует. Но вкусно покушать можно и без всяких там поваров. Те горбатятся на душной кухне часами, однако никакое жаркое не сравнится со вкусом первого огурца, созревшего после Пасхи, или черной сливой «санта-роза» с нежной потрескавшейся шкуркой.

Я ничего не отвечал, лишь изредка обменивался взглядом с портретом Ривки на стене.

Когда-то, еще до моего рождения, Ривка Шейнфельд была первой красавицей в деревне. Ее красота стала притчей во языцех, хотя никто уже не помнит точно ни цвета ее волос, ни черт лица. В молодости Ривка отказывалась фотографироваться из скромности, а много лет спустя, по возвращении, избегала фотографов совсем по другой причине — из-за старости. Так что на стене кухни в Тив'оне висит ее единственный снимок, однако Ривка в рамке не так красива, как та, что в историях и памяти людей.

— Повар, — не унимался Яаков, — он всего-навсего сваха между…

— Между мясом и приправами, — нашелся я.

— Нет, между едой и тем, кто ее ест, — сказал Яаков и уселся рядом со мной.

— Вкусно?

— Очень.

— Значит, я неплохая сваха. Эс, майн кинд.

Глава 5

Свой ответ Юдит передала дяде Менахему через одного человека с центрального рынка, скупавшего у того рожки. Менахем вскрыл конверт, пробежал глазами письмо и поторопился с новостью к брату.

— Она придет на следующей неделе.

Моше совсем растерялся.

— Нужно приготовить что-нибудь особенное?

— Никогда не готовь ничего особенного для женщины, которую ты не знаешь, — улыбнулся Менахем, — у тебя наверняка ничего не выйдет, и вы оба только растроитесь. Она пишет, что ей нужен только отдельный угол. Позови-ка сюда детей, я хочу с ними поговорить.

Удобно усадив Наоми и Одеда на своих коленях, он объявил им, что вскоре в дом приедет работница.

— Я знаю эту женщину, она очень добрая. Мамы, конечно, она никому не заменит, но будет ухаживать за вами, стирать и готовить вкусную еду. Для всех так будет гораздо лучше — и для вашего папы, и для нее самой. Через несколько дней мы все поедем встречать ее на вокзал.

В ту ночь Рабинович проснулся от деревянного стука и возни, доносившихся со двора, а когда выбежал на улицу, то увидел Одеда, мостившего в сплетении толстых нижних ветвей эвкалипта некое подобие собачьей конуры из деревянных досок.

— Ты что здесь делаешь?

— Я строю себе гнездо на мамином дереве.

— Посреди ночи?

— Нужно успеть, — серьезно заявил мальчуган, — пока работница не приехала.

Несколько дней пролетели незаметно, и вот, в день приезда Юдит, часа за три до прибытия поезда, Моше бережно извлек из шкафа самую нарядную одежду, растопил поленьями печь и согрел воды.

— Нужно вас хорошенько отдраить, — приговаривал он, растирая мыльные спины детей огромными добрыми лапами, — а то она, не дай Бог, подумает, что здесь живут какие-то оборванцы.

Мокрый и нахохлившийся Одед угрюмо сидел под горячей струей воды, а Наоми, напротив, сияла и мурлыкала от удовольствия. Густые облака пара, запах мыла и шершавое прикосновение полотенца к гусиной коже спины наполняли ее неповторимым трепетом ожидания.

Покончив с купанием детей, он искупался и сам, стоя на деревянном ящике, точно медведь на речном валуне, и обливая себя из резинового шланга. Холодная вода струилась по телу, жесткая мочалка беспощадно терла кожу, а у ног лежал покрытый пеной брусок мыла. Затем Рабинович уселся в пахучей тени эвкалипта на низкую табуретку, служившую обычно для дойки коров. Наоми, вооружившись большими ножницами, обрезала ему светлые вихры, отросшие на затылке, и причесала венец редких волос, окружавших лысину.

— Теперь мы все красивые. — Моше поднялся с табуретки. — Ну, поехали.

Он закинул охапку сена на телегу, поверх нее Наоми набросила сложенную мешковину и села рядом с отцом, а Одед согласился спуститься с дерева и присоединиться к ним только после того, как ему было обещано безраздельное управление лошадью в течение всего пути.

— Кроме вади, — поправил себя Моше.

Одеда с детства как магнитом тянуло ко всему, что касается колес, езды и дорог. В три годика он бегал по улицам деревни, крутя перед собой на вытянутых руках железныйобруч руля воображаемого автомобиля, а в пять лет постигал искусство вождения, управляя деревянной доской, с сумасшедшей скоростью катящейся на четырех подшипниках по крутому спуску до самого въезда в деревню.

— Что такое современный семитрейлер? — шутит он сегодня. — Та же лошадка с прицепом, правда, немного побольше, зато разворачиваться задом я научился еще в детстве, на настоящей лошади…

И действительно, я не устаю восхищаться его умением ловко управлять огромной цистерной на заднем ходу молоковоза.

— Это немного проще, чем тебе думается, и чуть-чуть сложнее, чем это выглядит, — говорит Одед. — Люди совершенно не понимают, как сложно водить такую громадину. Погляди-ка на этого кретина! Прилип к заднице моего молоковоза, как банный лист, и это за каких-нибудь двадцать метров до перекрестка! Никак не может сообразить своей дурацкой башкой, какой длинный тормозной путь у моей машины. В Америке таких на месте пристреливают. Там к грузовикам относятся с большим уважением.

На подъезде к вади воцарилось обычное молчание. Неглубокие, прозрачные и спокойные воды весело журчали, унося воспоминания, смывая следы и запахи Моше взял вожжи из рук Одеда.

«Та вода, что утопила Тоню, уже не здесь, давно утекла в море, — подумал он про себя, — и там, испарившись, снова поднимется к облакам, прольется дождем, утопит еще одну женщину и осиротит ее детей».

Дети, будто уловив мысли отца, мгновенно притихли и помрачнели, колеса телеги тряслись, проезжая по неровному дну и поднимая клубы густого ила, мутящего прозрачную воду. Оттуда, проехав несколько километров вдоль по противоположному берегу вади, они пересекли другой канал, побольше. Молодые, еще хвостатые лягушки скакали в грязи, гигантские водомерки скользили по поверхности воды на тонких расставленных ногах, и уже слышался из-за холма призывный гудок немилосердно дымящего паровоза, переполошившего цапель.

Сошедшая с поезда Юдит была одета в серое шерстяное платье и синюю косынку. Она щурилась — то ли от яркого солнца, то ли от страха, а в осанке ее чувствовалось столько напряжения и неуверенности, что сердце Моше на секунду сдавила жалость, а также страх перед добавочной обузой.

— Сразу было понятно, что у нее за душой ни гроша. Я увидела эти поношенные полуботинки на ее ногах и сразу решила, что люблю ее, — рассказывала мне Наоми.

Дядя Менахем, прибывший тем временем на вокзал, поторопился взять из рук Юдит ее потрепанный кожаный баул.

— Познакомься, Юдит: вот мой брат, Моше, а это eго дети — Одед и Наоми. Поздоровайся и ты, Одединю.

Юдит поднялась на телегу, заняв заранее приготовленное для нее место на мешковине. Дети не сводили с нее своих глаз, а Моше сосредоточенно разглядывал лоснящийся лошадиный круп, будто там была начертана его судьба.

По пути с вокзала, когда они пересекли вади, Юдит вдруг почувствовала маленькую ладошку Наоми, прокравшуюся в ее сжатый, по обыкновению, кулак. Моше подъехал к дому со стороны полей, минуя улицы деревни стороной, однако не смог скрыться от десятков пар глаз, из-за заборов и приоткрытых ставен наблюдавших за телегой, медленно плывущей по волнам зелени, золоту ромашек и дикой горчицы и несущей на троне из соломы и мешковины женщину с усталым лицом.

Едва успев слезть с телеги, Одед немедленно заявил о том, что он отправляется «в свой новый дом на мамином дереве», а Моше и Наоми принялись показывать Юдит хозяйство. В ту пору в доме были две комнаты и кухня, и Юдит было предложено ночевать в детской комнате либо установить кровать на кухне, довольно просторной.

— Если захочешь остаться здесь надолго, можно будет пристроить к дому еще одну комнату, — сказал Моше.

По реакции Юдит нельзя было понять, восприняла она его слова как угрозу или как обещание.

— Я глуха на левое ухо.

Моше, смутившись, собрался было подойти к ней с другой стороны, но Юдит повернулась и вышла во двор. Рабинович все еще стоял, озадаченный, не зная, что и сказать, а Юдит, стремительно войдя в хлев, уже осматривала хозяйским глазом его северо-восточный угол, заваленный мешками и инструментами.

— Я буду жить тут, — сказала она и опустила с плеча тяжелую дорожную сумку.

— С коровами? — изумился Моше. — А что в деревне скажут?

— Я пока здесь приберу, ты принеси кровать и ящик для одежды. — И добавила, внезапно осмелев: — Правда, если бы ты вбил в стену пару гвоздей — вот здесь и здесь, — я смогла бы повесить занавеску. Женщине нужен свой угол, чтоб никто на нее глаз не пялил и пальцами не указывал.

Глава 6

Раз в две недели альбинос заводил мотор своего старого грузовика и таинственно исчезал в ночи. Возвращался он лишь под утро, и в деревне поговаривали, будто бухгалтер частенько наведывается в рестораны, в которых подают «не только еду». И действительно, пары алкоголя и запах женщин, исходившие от него по возвращению из ночных поездок, смущали соседей и привлекали стаи бродячих собак с полей.

В правлении знали, что лучше дать бухгалтеру отоспаться во мраке своего убежища в течение всего следующего дня, дабы выветрились из него вино и истома перед тем, как снова примется за подсчеты и балансы.

В ту ночь Ангел фон-Шлафф обошел своим вниманием Яакова Шейнфельда, и тот, не сомкнув глаз до самого утра, услышал на рассвете знакомое кудахтанье мотора и подошел к окну. Передние тускло-оранжевые фары грузовика вихляли по дороге, выписывая пьяные кренделя. Яаков не мог отделаться от неясных предчувствий, переполнявших его.

— Что ты там высматриваешь в такую рань? — сонно проговорила Ривка, с трудом приоткрыв глаза.

— Это было весной тысяча девятьсот тридцать первого года, — рассказывал мне Яаков. — В ту ночь я никак не мог заснуть, а назавтра приехала Юлит. Я помню все в точности, каждую минуту того дня. У нас с Ривкой был тогда небольшой керосиновый инкубатор, на триста яиц, что по тем временам было большой роскошью, несколько курочек-несушек для дома, три коровы, апельсиновый сад с несколькими рядами грейпфрутов и грецких орехов и вдобавок большой виноградник. Я помню все. Мы работали в саду, пропалывали сорняки и спиливали умершие за зиму ветки, но тут проехал Рабинович на своей телеге, и я увидел Юдит. Так спроси меня сегодня, Зейде, за что я полюбил ее, спроси, не стесняйся. Почему я полюбил твою маму, говоришь? Так вот, я тебе расскажу все, как есть, а ты поймешь, как сумеешь. Я случайно поднял голову и вытер пот со лба. И так, выставив ладонь козырьком, будто гляжу в какое-нибудь окошко, я увидел ее совсем близко. Телега плыла себе, как лодка, по ромашкам и хризантемам, и именно в тот миг, тоже совершенно случайно, облака над ее головой разошлись и солнце выглянуло из-за них. Я говорю «случайно», но ведь ты понимаешь, что когда столько случайностей происходит одновременно, скорее всего существует какой-то изначальный план, ловушка, вроде птичьей. Плевая вещь — ловушка, скажешь ты, но если в одном месте случайно появляются ящик, веревочка с петлей, палка и крышка на пружине, а чья-то рука случайно бросает внутрь несколько зернышек, то никак нельзя назвать случайным то, что птица оказывается пойманной в ловушку.

Наполовину скрытый цветущими ветвями фруктовых деревьев и окутанный их пьянящим ароматом, Яаков смотрел не отрываясь на приближающуюся телегу, которая, казалось, плыла по необъятному золотисто-зеленому морю, не знающему берегов. Не чувствуя под собой ног, он наблюдал, как солнечные лучи, острые и ломкие, будто стекло, упав из-за туч, обрисовали контуры ореховых деревьев, скользнули по тонкой шее Юдит, а затем по синеватым жилкам ее рук, рельефность которых свидетельствовала о душевной силе и перенесенныx страданиях.

Она сидела, немного наклонившись вперед, и весенний ветер, так я себе это представляю, играл складками на подоле ее платья, то подчеркивая линии бедер, то вновь скрывая их. Как нередко бывает в момент зарождения любви, из недр памяти Яакова всплыла река его детства, черная скала и ветер, играющий подолами прачек.

Он был прав — ловушки любви просты. Достаточно было ветра, разогнавшего облака, хрупкого солнечного луча или ожившей картинки из детства — и вот уже натянулась веревочка, сработала пружина и с громким стуком захлопнулась крышка. Так судьба расставляет ловушки, чтобы потом уволочь счастливую, трепещущую жертву в свое логово.

— Что с тобой, Шейнфельд? — спросила Ривка.

Как и многие женщины в ту пору, она звала своего мужа по фамилии. Разбирайся она чуть получше в тонких движениях его души, вся их жизнь могла бы сложиться совсем иначе. Но, как справедливо заметил Папиш-Деревенский: «Кто думал о таких вещах в те годы?»

Яаков вздрогнул, отвлеченный от своих мыслей.

— Ничего, пустяки, — глухим голосом ответил он.

Он провел по лбу дрожащей рукой, оставив на нем тонкий черный след от смолы деревьев, будто намечая место для будущего шрама.

— Я не солгал Ривке тогда, просто еще не понимал, даже догадываться не мог, что произойдет дальше. Ни о том, что она оставит меня, и ни о той тяжелой жизни, которая предстоит мне из-за Юдит.

Затем и Ривка увидела телегу Рабиновича.

— Дурак ты, Шейнфельд, — ее лицо потемнело.

Она нагнулась, подняла мотыгу и не сказала больше ничего.

Глава 7

— Иногда, ты уже прости меня, Зейде, за такие слова, но мне даже казалось, будто Тоня погибла для того, чтобы я встретил Юдит. Ужасные вещи я говорю, правда? Об этом даже подумать грешно. Любовь порой навевает нам столь странные мысли, а с ними что поделаешь? Об этом даже самый жестокий тиран знает. Мысли в голове — как птицы в клетке, наружу не выходят, но у себя внутри поют, как и когда хотят. Как только эта мысль приходила в мою голову, я тотчас же выдирал ее с корнем, как гнилой зуб. Ведь Рабиновича действительно постигло большое несчастье. Дети часто плакали, иногда было слышно, как Одеду перепадала затрещина-другая. Наоми отец никогда не бил, зато когда ее брат получал оплеуху, он лишь стискивал зубы, не издавая ни звука, а девочка плакала вместо него. Ты же сам знаешь, Зейде, Рабинович не из тех, кто поднимет руку на ребенка, но в его положении любой тронулся бы умом и потерял бы всякое терпение, ибо сколько может один человек вынести на своем горбу? Однажды он встретил меня на улице, схватил за плечо и хотел было что-то сказать, да так и не смог. Только слезы выступили у него на глазах, а у меня целый месяц потом не сходили следы, оставленные его пальцами. Я думаю, что это был единственный раз, когда Битюг заплакал при мне. Даже на похоронах Тони он стоял, будто каменный. Мы с Рабиновичем любили одну и ту же женщину, и всякое бывало между нами, однако приятелями мы были еще до приезда твоей матери в деревню, поэтому кое-что осталось и по сей день. Вообще мне симпатичны люди такой комплекции. У нас в деревне жил один мужик-гой, точь-в-точь Рабинович, короткий и широкоплечий, как комод, если на бок его положишь — тот же рост получается. Он, когда кастрировал бычка, прежде всего брал его за уши и врезал ему по лбу своим лбом а-гройсер зец[60] — трах! Затем еще раз — трах! И так до тех пор, пока у несчастной скотины не закатывались глаза и не подкашивались ноги. Пока бычок соображал своими тугими мозгами, что за напасть постигла его, хозяин уже стоял сзади с ножом в руке. И вот бычок падает на землю от боли, мошонка жарится на сковороде с картошкой и чесноком, а его самого уже впрягают в плуг и заставляют выполнять работу всех кастрированных бычков — ходить по полю вперед и назад, не оглядываясь по сторонам. Когда твоя мошонка в чьей-то тарелке, Зейде, тебе уже нечего оглядываться по сторонам. Чтоб ты знал, Зейде, из-за тех тумаков, перепавших Одеду, Рабинович стал побаиваться самого себя, опасался, что натворит бед похуже, и решил взять помощницу. Люди вроде Битюга не осознают собственной силы, удар его лапы вгонит в гроб не то что ребенка — взрослого мужика. А после смерти Тони, чтоб мне не сойти с этого места, Зейде, Рабинович стал еще сильнее, чем был раньше. Так бывает со вдовцами, когда они попросту цветут в своем горе. Росло у нас одно особенное дерево, уж не помню, как оно называлось у гоев, мы же величали его: «дер блюмендикер альмен» Идиш ты хоть немножко понимаешь? Мама не научила тебя ни слову? Это немного странно, когда человек по имени Зейде не понимает идиш. Мейле… «Дер блюмендикер альмен» означает: «цветущий вдовец». Каждую зиму дерево замерзает под снегом и ломается. На вид может показаться, что оно погибло, но с наступлением весны прямо из его несчастного ствола прорастают новые листки и почки. Что я скажу тебе, Зейде? Иногда нет лучшего удобрения для хорошего урожая, чем горе. Были и такие, кто говорил, что так быть не должно и что человеку в скорби не пристало так хорошо выглядеть. Спроси меня, мой мальчик, что твой папа думает по этому поводу, и я отвечу, что, возможно, таким образом человек лечит свои раны. Порой бывает, что душа лечит тело, а иногда — наоборот, тело врачует душу. Посуди сам: если тело душе не поможет, то кто же ей поможет? Однажды ночью, около половины двенадцатого, когда я прятался в темноте и ждал, не покажется ли в оконном проеме хлева силуэт Юдит, вместо этого увидел Рабиновича, выходящего из дома. Я подумал, что он идет к ней, но тот подошел к телеге, что стояла во дворе, залез под нее, истошно завопил и приподнял чуть ли не на метр от земли. Даже не верится, сколько сил и ярости может вместиться в человеке, сколько боли и тоски способен вынести один мужчина. Как женщина на сносях, носит он их под сердцем, однако родить — не рожает, а лишь твердеет и тяжелеет изнутри. Я когда-то слышал про одну гойку, которая ходила беременной целых 34 года, да так и не родила. Иногда я и сам не верю во все эти сказки, но так мне рассказывал мой папа, царствие ему небесное, а историям, услышанным от отца, нужно верить всегда. Когда ей было семнадцать, ее изнасиловал один рабочий с лесопилки — схватил за руку и повалил на мешки с опилками. Когда же она, умыв заплаканное лицо, прибежала к отцу и все рассказала, тот, не долго думая, так влепил ей, что лишил одного глаза, а лицо ее распухло, как брюква. А молодчика этого братья той девушки подстерегли да и прошили вилами — всеми четырьмя зубьями между ребер. Спустя несколько недель она принялась раздаваться в боках, что твоя бочка. Отец ее знай радуется, свою выгоду ищет — хоть мужа и не привела, зато внука мужского полу родит, чтоб работал в хозяйстве так же основательно, как и его бедолага-папаша. Шло время, летели недели, подошел срок рожать, а она все носит и носит. Прошел год, за ним еще один, три, пять, а у женщины этой все тот же огромный животище да груди как арбузы. По утрам она блюет в ведро, как пьяница, а спину ей так ломит, что руками за поясницу держится. Людям было невдомек, что за хвороба одолела несчастную, думали сначала, что ее газы дуют, как телку от клевера. Уже хотели воткнуть ей дренажную трубку, вроде той, что ветеринар втыкает коровам, но это был совсем другой случай. Когда ей клали руку на живот, можно было почувствовать, как он там ножками толкает. Чего с ней только не пытались предпринять — и в церковь водили, и к колдунам, а потом привели повивалку, которая там руками щупала да поджигала пучки трав, пытаясь выкурить ребенка наружу. Даже к нашему раввину ее повели, да ты послушай-ка внимательно, что он им сказал: «Эту женщину нужно положить на стол и поставить, извиняюсь, между ног бутылку шнапса, потому что гой, даже совсем маленький, еще не родившийся, как только унюхает шнапс, где бы ни находился, полезет за бутылкой». Так прошли и десять лет, и двадцать, а она все оставалась беременной. Потом умер ее отец, за ним — мать, ей самой перевалило за шестьдесят, а ребенок, уже взрослый сорокалетний мужик, все в животе сидит. Ну что, Зейде, теперь-то ты понимаешь, почему я влюбился в твою мать?

— Нет, — ответил я, чувствуя, что начинаю злиться.

— Почему я в нее влюбился… — протянул с видимым удовольствием Яаков, орудуя, как вилкой, кусочком хлеба в руке. Затем, вглядевшись в черты моего лица, добавил: — Знаешь, Зейде, с этой стороны ты вроде похож на меня, с другой — немного смахиваешь на Сойхера, а вот так, в профиль, — на Рабиновича…

— Так почему же?

— Потому, что так было написано свыше, — торжественно произнес он, гордо расправляя свои покатыe плечи, переданные мне по наследству. Шейнфельд отвернулся, неожиданно смутившись, и загремел посудой. — Твоя судьба предначертана сверху, — продолжал он. — Иногда она набрасывается на тебя из-за угла или подкрадывается сзади, но бывает и так, что чья-то чужая судьба по ошибке стучится в твою дверь. В моем же печальном случае я сам на себя накликал беду, вроде тех, кто, прочитав про десять заповедей, тут же мозгуют, как бы согрешить, или тех, кто, купив аптечку первой помощи, непременно ломают палец. Ведь я должен был догадаться, что человек, который приносит в дом канареек, обязательно потеряет голову от любви! Твоя мама, к примеру, была уверена, что мальчик по имени Зейде никогда не умрет, а я тебя заверяю, что человеку с именем Яаков никогда не повезет в любви. Так было с первым Яаковом, праотцом нашим, не был исключением и Яаков Шейнфельд, пробовавший мыло, та же участь постигла и меня, твоего бедного отца, который раз в десять лет готовит праздничный ужин, чтобы ты-таки соизволил навестить его. Так уж все мы, Яаковы, осложняем себе жизнь любовью… — вздохнул он. — Яаков, праотец наш, даже сменил имя на Исраэль, правда, это помогло, как мертвому припарки. Имя сменить можно, а с собой-то что делать? Подчищай тарелку побыстрее, а то не получишь свой любимый яичный десерт. Ты, Зейде, знай одно — я не мог не влюбиться в Юдит, сам подумай — и солнце, и эта зеленая с золотом река, и ветер, играющий ее платьем… Воспоминание детства ожило на моих глазах, и меня понесло по течению, как бумажный кораблик. Разве может быть, что все это — случайное совпадение?!

Глава 8

В ту ночь, первую с приезда Юдит в деревню, Моше не смог сомкнуть глаз. Привычный к бессоннице, он механически, не вчитываясь, листал книгу и считал воображаемых гусей, перескакивающих один за другим через плетень Папиша-Деревенского. Затем, как обычно, ему вспомнилась Тоня.

— Не вернула ты мне косу, не успела. Будь она у меня, уж не дал бы тебе умереть…

Чувство отчаяния, слишком знакомое Рабиновичу в последнее время, мутное и холодное, как вода вади, вновь поднялось в нем.

Около полуночи со стороны хлева внезапно раздался истошный вой, вспоровший темноту и оборвавший мучительный танец братьев «Если бы», «Не будь» и «Кабы не» вокруг бессонной головы Рабиновича. Крик был настолько неожиданным, что Моше затруднился определить, был ли это женский плач, волчий вой или просто вопль коровы, увидевшей во сне улыбку Глобермана.

Завернувшись в простыню, он выбежал во двор, однако войти в хлев не посмел — нерешительно переминаясь с ноги на ногу, минуту-другую постоял у входа, а затем вернулся к себе. Лишь когда Наоми спросила: «Папа, почему ты весь трясешься?» — Моше почувствовал, как дрожит его тело.

— Кто это кричал? — не унималась дочь.

— Никто не кричал, ложись спать.

Лишь к утру затих в голове Рабиновича отголосок странного ночного крика. Утренний ветер, казалось, рассеял клубы боли, сгустившиеся над хлевом. На эвкалипте закаркали вороны, им вторили проснувшиеся деревенские петухи, и Моше услышал, как на кухне загремели кастрюли. Вернувшись с дойки, он увидел своих детей, сидевших за аккуратно накрытым столом, который Юдит предварительно натерла ароматной лимонной коркой. В тарелках красовались ломтики сыра, принесенные предупредительной Ализой Папиш, цель раннего визита которой можно было объяснить отчасти ее добрым сердцем, отчасти — жгучим желанием взглянуть хоть одним глазком на новую работницу Рабиновича прежде, чем ее увидят остальные соседки. Желто-белые дымящиеся озерца глазуний украшали ломтики свежей редиски, посыпанные крупной искристой солью, и маринованные маслины. Юдит успела протопить долго стоявшую без дела Тонину хлебную печь, густой, чуть горьковатый эвкалиптовый дым повалил в небо из закопченной трубы, как прежде, а новорожденная буханка хлеба горделиво возвышалась в самом центре стола.

— Так теперь ты ешь мамины маслины?! — с издевкой спросил сестру Одед. — Ее варенье ты есть не хотела.

— На себя посмотри — только унюхал, что Юдит тут наготовила, быстренько слез с дерева, — не осталась в долгу Наоми.

Позавтракав, дети отправились в школу, а Моше, прихватив молоток и моток стальной проволоки, направился в хлев, где, по просьбе Юдит, соорудил некое подобие ширмы. На вопрос, где бы раздобыть кольца для занавески, Моше не ответил ничего. Он вышел во двор, нагнулся и пошарил руками по траве, выискивая ржавые, искореженные гвозди. Тщательно вычистив и разогнув их, Рабинович вернулся в хлев и поинтересовался, сколько колец ей нужно.

На глазах у изумленной Юдит он согнул меж пальцев дюжину ровных круглых колечек и, ловко нанизав их на стальную проволоку, подвесил отрез материи. В маленьком закутке, отделенном от стоящих тут же коров, уже чувствовался тонкий и уютный аромат лимонов, пробивавшийся сквозь спертый запах навоза.

К полудню Наоми вернулась из школы с большой охапкой дикого клевера и пучком аистника. Она налила воды в жестянку и поставила букетик на ящик в хлеву, приладив к нему записочку: «Для Юдит».

— Что скажут в деревне? — недовольно проворчал Моше — Что я тебя в хлеву поселил?

— А что скажут в деревне, если я стану жить с тобой в одном доме? — парировала Юдит.

Наоми катала по столу хлебный шарик, а Одед прикипел к своему месту и слушал, не шелохнувшись. Рабинович промолчал и подумал, знает ли Юдит о том, что он слышал ее ночной крик.

— Ты уж сам с кем хочешь объясняйся, а я никому не обязана давать отчет. — Она закончила мыть посуду, двумя энергичными взмахами стряхнула капли с рук и и вытерла их о свой матерчатый фартук. Этим движением когда-то вытирали руки все женщины, но оно кануло в Лету вслед за матерчатыми фартуками. — Пойдем, кажешь мне, как отвязать корову от стойла.

Юдит вышла наружу, а Рабинович, направившись за ней, снова смущенно забубнил:

— Все равно ерунда какая-то получается…

Она резко остановилась, повернулась к нему лицом и неожиданно мягко сказала:

— Ты хороший человек, Рабинович, другому человеку я бы не доверяла, но жить я буду в хлеву.

Моше развязал мудреные узлы и освободил коров, похлопывая их по мослатым задам.

— Пошла, пошла, пошла!

Выгоняя коров во двор, в начинавшие сгущаться сумерки, он почему-то продолжал кричать на них, хотя животные весьма охотно покидали тесные стойла:

— Пошла, пошла, нэвэйлэ![61]

Юдит зашла за занавеску и резко, с металлическим стуком колец, задернула ее за собой. Рабинович с минуту постоял в нерешительности, потом вернулся в дом, лег на кровать и стал ждать.

Глава 9

Ривка Шейнфельд была, без сомнения, самой красивой из всех дочерей семьи Шварц, проживавшей в Зихрон-Яакове. У нее было множество поклонников не только из Зихрона и близлежащих поселений Галилеи, но и из далекой Иудейской долины, Хайфы и Тель-Авива. Мужчины шли в Зихрон-Яаков, как страждущие путники стекаются к оазису в пустыне. Среди них попадались и отчаянные сорвиголовы, и работящие крестьяне, молодые учителя и щеголеватые дети богачей.

Во ночам они жгли костры, жарили на них зерна, подобранные на гумне, пили вино, добытое не самым честным образом с винокурни, и производили жуткий шум игрой на разнообразных музыкальных инструментах.

Девушки тоже наведывались туда. Они встречали мужчин, возвращавшихся из Зихрона, разочарованных и уставших, столь податливых и беззащитных в этот предрассветный час. Люди поговаривали, что именно благодаря Ривке немало девушек нашли себе женихов. Каждый вечер отец запирал ее в комнате, а сам поднимался на крышу и занимал стратегическую позицию, наполовину скрытый шумной листвой высокой пальмы, вооружившись при этом глиняным кувшином с ледяной водой и старой двустволкой, заряженной солью. Ривка наблюдала за перемещениями поклонников под своим окном, и сердце ее наполнялось жалостью к ним, а заодно и к себе самой.

Однажды, направляясь по поручению матери к мяснику, в аллее тенистых пальм, носящих странное название «вашингтонские», она впервые увидела Яакова Шейнфельда. Он был молодым репатриантом, прибывшим в Израиль всего неделю назад и ни сном, ни духом не ведавшим о существовании самой красивой девушки на этой земле.

— Не повторяй моих ошибок и езжай жить в большой город, — взмолилась перед нею мать, когда Ривка объявила о своем намерении выйти за Яакова замуж и переехать с ним на новое место, называемое Кфар-Давид, — нет худшей участи для красивой женщины, чем жить в маленьком поселке.

По поводу этого утверждения я обратился за объяснениями к Папишу-Деревенскому, и он охотно объяснил мне, что каждый поселок или город могут вместить в себя только ограниченное количество красоты, определяемое его величиной и числом жителей. Иерусалим, к примеру, может вместить только с десяток красивых женщин, Москва — около семидесяти пяти, а такая деревня, как наша, — с трудом одну. Совсем как у животных: лошадь после укуса гадюки, может, и выживет, а вот собака — наверняка умрет.

Папиш-Деревенский был довольно желчным и сварливым стариком, как это нередко случается с людьми темпераментными и остроумными, задержавшимися на этом свете сверх всякой меры.

— Было бы намного лучше, — утверждал он, — если бы красота разделялась справедливо между всеми дочерьми Евы, но, к счастью, этого не происходит.

Ривка вышла замуж за Яакова и, уехав с ним в Кфар-Давид, уже через несколько дней убедилась в материнской правоте. Новое место и замужняя жизнь не принесли ей покоя. С появлением Ривки все мужское население деревни перестало спать по ночам, ибо сны о ней изводили куда больше любой бессонницы.

И в же день, и в ту же ночь

Мужей прогнали жены прочь.

Точили девки языки,

Шептались, штопая чулки,

И приподнявшись на носки,

Тянули шеи старики.[62]

Ривка Шейнфельд, прекрасно сознававшая свою красоту, решила теперь во всем следовать советам своей матери и на улице старалась не показываться. Она с охотой выполняла самую грязную и тяжелую работу по хозяйству, не расчесывала волос, а когда была вынуждена появиться на людях, одевала мужнин рабочий комбинезон. Но все эти ухищрения не помогали, а напротив — подчеркивали ее прелесть, ибо, по словам Папиша-Деревенского, красоту невозможно утаить, в отличие от правды. Ее походка была походкой красавицы, осанка и поворот головы красноречиво свидетельствовали сами за себя, а серая грубая ткань комбинезона, что уродливо топорщилась меж ее лопаток, казалась местным мужчинам крыльями райской птицы.

Сама же Ривка всего этого не замечала. Когда же она увидела, как ее муж провожает взглядом незнакомую женщину, сидящую в телеге Рабиновича, она подумала, что, как видно, перестаралась в попытках обезобразить себя.

Тонкими штрихами, полунамеками вырисовывался в ее сознании грядущий поворот событий, карандашными линиями соединяя разрозненные точки в единый рисунок. Утонувшая Тоня, альбинос и его канарейки, пожар и женщина, плывущая по морю зелени, — все это, знала Ривка, не что иное, как неуловимые начала, подобные первым упавшим на землю каплям, предвестницам дождя. Но дальше? Что же будет дальше?

Ривка была умной женщиной и умела предугадывать будущее. Она интуитивно чувствовала вещи, которые до поры до времени скрыты от всеобщего внимания. Грядущие события вызвали в ней чувство, представлявшее собой странную смесь страха и любопытства.

Глава 10

Время от времени в деревне появлялся щеголеватый английский офицер в белоснежном мундире «неви».[63] Его маленький «Моррис»[64] с фанерными бортами, оглушительно дребезжавший и завывавший, заворачивал во двор бухгалтера-альбиноса, у которого офицер покупал канареек.

А однажды пришел слепой птицелов из арабской деревни Илют, что лежала за холмами на востоке. Слепота его никому не бросалась в глаза, так как он уверенной походкой направился прямо к дому Яакоби. Араб постучал в дверь, и альбинос, с несвойственной ему быстротой, пустил птицелова в дом.

— Как ты меня нашел? — спросил бухгалтер.

— Человек идет вверх по ручью, пока не приходит к источнику, а я шел следом за птичьим пением, — ответствовал слепой. — И даже ни разу не упал! — добавил он, широко улыбаясь.

Араб с видимым наслаждением прислушивался к пению канареек, а затем поведал альбиносу о том, что фаллахи[65] кормят своих щеглов и бандуков[66] семенами «умбуза», гашиша.

— Бандук склюет несколько зернышек и забывает, что в клетке, клянусь Аллахом, он распевает, веселится, как жених, и плюет на весь мир.

В следующий свой визит птицелов принес парочку бандуков и не забыл прихватить немного семян гашиша. Бандуки, как и мулы, бесплодны, поэтому, в отличие от канареек или щеглов, их дикая кровь не остываег под влиянием поколений неволи. Владелец не может похвастаться безупречной родословной своих питомцев, зато оттенки голоса и оперения бандуков всегда свежи и оригинальны.

Очарованный альбинос решил угостить их лакомством, еще более вдохновляющим к пению, чем гашиш. Он посеял во дворе мак, а когда взошли ростки, сделал продолговатые надрезы на стеблях и собрал немного белого тягучего сока. Вскоре расцвели, вытянувшись, высокие маки и озарили двор греховно-алым светом. Тяжелые головки цветов раскачивались медленно и плавно даже в самый сильный ветер.

Яаков, живший по соседству, не раз любовался через забор этими огненными цветами и клетками с бандуками, а новая работница Рабиновича никак не выходила у него из головы.

Если долго, не отрываясь, смотреть на маки, а потом закрыть глаза, то на внутренней поверхности век какое-то время еще можно наблюдать их черно-красные головки. Яаков созерцал их часами, то приоткрывая глаза, то прищуриваясь, и не догадывался даже, какую опасность таят в себе подобные эксперименты.

В одну из ночей, через несколько месяцев после прибытия Юдит в деревню, зеленый грузовик бухгалтера въехал в ворота на удивление уверенно и не вихляя. Альбинос, трезвый и энергичный, как ребенок, сгрузил с него мешки с цементом и известью, а также кирпичи, доски и железные прутья.

Яаков проснулся от шума и выглянул в окно. В темноте за забором плавала белесая голова, и, судя по ритмичности звуков, Шейнфельд понял, что альбинос — опытный строитель, а в темноте ориентируется, как кошка. В течение нескольких дней он следил за постройкой, и ему показалось даже, что бухгалтер временами приветливо поглядывает на него. И действительно, однажды вечером альбинос, усевшийся по своему обыкновению с книгой и стаканом в саду, неожиданно снял с глаз темные очки, уставился на Яакова розовым взглядом и радушно улыбнулся.

Страх пригвоздил Шейнфельда к месту, и смутное волнение охватило его.

— Ну, что ты все торчишь у забора? — спросила первая красавица деревни. В ее голосе звучала не обида, а лишь тревога и беспокойство.

— Просто так.

По ночам Ривка прислушивалась к неровному стуку сердца мужа и к змеиному шороху тоски в его груди, а днем затыкала уши, дабы не слышать трелей канареек, предвещавших беду. Ей было неуютно и одиноко под хрустальным колпаком своей красоты, и вспомнила она слова своей матери о том, что у красивых женщин не бывает настоящих подруг.

Папиш-Деревенский рассказывал, что поначалу местных женщин как магнитом тянуло к Ривке. Некоторые предпочитали держаться на безопасном расстоянии и лишь глазели, а те, кто посмелей, подходили поближе и касались ее и раскрывали рты, не догадываясь о том, что попросту хотят дышать тем воздухом, который она выдыхает. Когда же, к своему разочарованию, они убедились, что красота незаразна, Ривка осталась в одиночестве.

Ты — принцесса, ты — царевна,

Ты блистаешь красотой,

Нашу серую деревню

Ты украсила собой…

Так пел своим зычным голосом Папиш-Деревенский, отбивая ритм пальцами на своих коленях.

Глава 11

Никто не знал, что у новой работницы Рабиновича за душой. Люди с любопытством поглядывали на нее, ожидая заметить какую-нибудь мелочь, намек, что приотркоет завесу таинственности, — деталь одежды, незнакомый запах духов или специй. Но только крик раздавался по ночам из хлева, а уж он, конечно, никому ничего не объяснял.

Женщины Кфар-Давида обменивались незаметными, толькo им понятными сигналами, подобно сдавленному пискуполевых мышей, предупреждающих друг друга о голодном шакале, рыскающем поблизости. Однако в Юдит не было ничего хищного. Была некая загадочность, не напускная, короткие, точные движения рук, всегда пахнувших лимонными корками, и ласковые прикосновения к Наоми, а еще эта вечная стена, отделявшая Юдит от окружающих, иногда непробиваемая, как камень, а иногда — прозрачная, как виноградная кожица. Было заметно, что руки ее привычны к вилам и вожжам, умело обращались с утюгом и половником, а доить она научилась довольно быстро. Вначале, правда, Юдит доила, как все новички — двумя пальцами, большим и указательным, но вскоре Моше научил ее доить всей ладонью, попеременно нажимая на соски всеми четырьмя пальцами, от указательного до мизинца, и через какое-то время, судя по звону молочных струй о жестяное днище ведра, можно было подумать, что работает опытная доярка.

Одна за другой, как страницы книги, открылись ей все тайны хлева. Юдит научилась распознавать корову, собирающуюся лягнуть, еще до того, как та подумала об этом, определяла болезнь теленка по носу и походке, и ознакомилась с иерархией, установившейся среди коров.

Несколько месяцев спустя Рабинович поручил Юдит отвести молодую, еще не рожавшую телку к Шимону Блоху, жившему в соседней деревне, неподалеку от дома дяди Менахема. Шимон Блох слыл большим знатоком по части разведения скотины. Он не раз спасал телят от поноса при помощи смеси из льняного отвара, оливкового масла и сырого яйца. Всем известен состав этой смеси, однако только Блох знал, в каком порядке нужно смешивать компоненты, их количество и температуру. Он состязался с Глоберманом, в точности определяя вес коровы на глаз, а телят и жеребят кастрировал лучше любого ветеринара. Ходили упорные слухи, что вырезанные мошонки Блох продавал в тот хайфский ресторан, где альбинос заказывал «не только еду».

У него был племенной бык по прозвищу Гордон.

— Его зовут Гордон, потому что он старый, а работает совсем как молодой, — гордо пояснял Блох.

— Она выкидывала по дороге фокусы? — спросил он у Юдит.

— Она немного нервничала.

— После рандеву с Гордоном она вернется домой спокойная и счастливая, как невеста.

После обеда, вернувшись с коровой в хлев, она заметила, что остальные дойные смотрят на нее как-то по-другому, и улыбнулась, довольная. Юдит любила коров, а те, со своей стороны, не заговаривали с ней с левой, глухой стороны, не интересовались, откуда она приехала, и не обращали никакого внимания, когда она прикладывалась к своей бутылке, спрятанной между охапок соломы. По ночам, когда из ее горла вырывался страшный крик, коровы лишь поворачивали большие медлительные головы, глядели спокойными глазами и продолжали жевать свою жвачку.

Глава 12

На другом краю деревни альбинос продолжал начатое строительство. В течение каких-нибудь трех недель он возвел рядом с домом Яакоби новую комнату с гладким бетонным полом, двойными деревянными стенами и черепичной крышей. Вдоль сиявших свежей побелкой стен протянулись трубы оросительной системы, предназначенной для охлаждения помещения в жаркие дни. Это было новое жилище для канареек. Окна его были забраны железной сеткой, достаточно густой для того, чтобы предотвратить нежелательный визит одичавшего кота или змеи, а жалюзи были расположены под таким углом, который давал комнате возможность проветриваться без того, чтобы ее обитателей слепили яркие солнечные лучи.

В день, когда постройка подошла к концу, альбиноc постучался в дверь Шейнфельда. Ривка отворила и застыла на пороге. При виде гостя лицо ее омрачилось, но тот, нисколько не смутившись, обратился к Яакову через плечо жены и пригласил осмотреть «новый птичий дом».

В теплом пыльном воздухе пустой комнаты уже успел окрепнуть запах деревянной стружки и перьев, столь знакомый всем, кто занимается разведением птиц. Клеток нигде не было видно, и канарейки свободно порхали под потолком. Альбинос заявил, что собирается предоставить птицам свободу выбора партнеров, и каждая парочка сможет сама свить себе гнездо из веточек и обрезков шерстяной материи, которые он заблаговременно им приготовит.

С приходом Яакова канарейки переполошились и заметались из угла в угол.

— Скоро они привыкнут и успокоятся, — сказал бухгалтер.

С того самого самого дня Шейнфельд повадился захаживать в птичник альбиноса. Со рвением юного подмастерья он помогал бухгалтеру в ведении журнала вылупившихся птенцов, чистил поилки, кормушки и клетки молодняка.

— В нашем курятнике ты палец о палец не ударишь, — укорила его как-то Ривка, — а с птицами альбиноса возишься целыми днями.

Яаков посмотрел на нее и ничего не ответил.

Понемногу он научился составлять кормовые смеси для канареек: зерна репы и редиски, гашиша и злаков, крошеное крутое яйцо, тертая морковь с яблоками и вымоченный в молоке мак — для тех, чей желудок особенно нежен.

Вдобавок Шейнфельд научился распознавать призывный клич самцов, поначалу принятый им за нежные песни любви. Позже он понял, что таким образом тот намекает: «Пришла пора обеспечить меня всем необходимым для гнездования!» Птенцов отсаживали в клетки к самцам, так как мамаши нередко выдирали из своих детей перышки для уплотнения гнезд.

— Смотри, какие замечательные отцы! — сказал альбинос Яакову.

И действительно, с той минуты, как птенцы попадали под опеку самцов, те превращались в преданных и старательных нянек, кормили малышей и учили их петь.

На это Шейнфельд заметил, что не у всех видов существует подобное разделение обязанностей, чем весьма удивил бухгалтера, никогда не интересовавшегося другими птицами, кроме канареек, и с трудом отличавшего ворона от иволги.

Яаков рассказал альбиносу о моногамности аистов, цапель и гусей, отметил похвальную супружескую верность воронов, а также поведал услышанную от Рабиновича байку о том, что древние египтяне пользовались изображением ворона как символом брачного союза. Особенно тронула бухгалтера история про зябликов, которые в начале зимы расстаются со своими супругами, и, покуда самочки греют перышки на юге, самцы в Европе дрожат от холода, одиночества и тоски.

— Летом для мужчины быть одиноким — не бог весть какое геройство, — вздохнул Яаков, — но зимой… Именно тогда он понимает, что такое быть одному, а когда она наконец возвращается, усталая и прекрасная, полная солнечного тепла и любви, он принимает эту любовь с благодарностью.

Растроганный бухгалтер прижал пухлые ручки к груди.

— Встречаются весной… — повторял он. — Как это мудро и мило, когда пара встречается только весной!

Яаков добавил, что канарейки тоже необычайно верны друг другу.

— Это бывает, когда двоих запирают вместе в одной клетке, — улыбнулся розовой ехидной улыбочкой альбинос.

Белесый сок стекал по стеблям медленными каплями, собирался в подвязанные бумажные кармашки, застывая и темнея. Затем увядшие и помятые лоскутки алого шелка опали, а коробочки с семенами разбухли и затвердели. Ночью альбинос вышел во двор, поигрывая большими садовыми ножницами, срезал неподатливые темные головки и вскрыл их. Черные маковые зерна он смешал с загустевшим соком из стеблей, сварил и подал канарейкам образовавшуюся массу.

Раз в несколько недель приезжал на стареньком «Моррисе» английский офицер из Неви и покупал несколько пар канареек.

— Бедные птички! — причитал альбинос каждый раз, когда тот уезжал. — Скоро они будут в Египте.

Смазав еле теплым конопляным маслом светлый пушок на гузке одного из птенцов, он распорядился:

— Не давай ему, Шейнфельд, сегодня ни моркови, ни яблок, только яичный белок и немного мака.

Альбинос предложил Яакову бросить сельское хозяйство и заняться разведением канареек.

— Это может превратиться в неплохой заработок! — убеждал он.

— В нашей деревне это посчитают несерьезным.

— Канарейки такие же птицы, как и куры, — парировал бухгалтер.

— Это еще как сказать… — покачал головой Яаков.

— Глупости, — не унимался альбинос, — я обучу тебя всем премудростям, и ты останешься здесь после того, как я уйду.

— Уйдешь? Куда? — насторожился Яаков, но тот лишь улыбнулся и нетерпеливо махнул рукой.

— Лучше принеси мне со склада трехметровый поливочный шланг, да поторапливайся, они вот-вот закроются.

Не успел Яаков дойти до склада, расположенного в cамом центре деревни, как вдруг он увидел перед собой Юдит Рабиновича, одетую в свое строгое платье и синюю косынку, которая направлялась прямо ему навстречу.

До сих пор Яаков сталкивался с ней вот так — один на один — только во снах. Он попытался определить ту точку, где они встретятся. Ноги его отмеривали собственные шаги, глаза следили за ее шагами, мозг лихорадочно пытался сложить полученное, а сердце рвалось поделить эту сумму надвое. Когда расстояние между ними сократилось до метра, он собрался с духом, поздоровался с Юдит и даже добавил:

— Меня зовут Яаков.

— Я знаю, — не останавливаясь ни на секунду, бросила новая работница Рабиновича.

Голова Юдит поравнялась с его головой, лицо проплыло мимо лица Шейнфельда на расстоянии обморока, мимолетным взглядом оставляя на нем ожог, и вот уже неумолимо отдаляются ее тонкий профиль, пучок волос, стянутый на затылке, и прямая спина.

Глава 13

Яаков помешал в кастрюле деревянным половником, нагнулся над паром и с удовольствием потянул носом.

— В чем секрет вкуса, Зейде? Я скажу тебе — в свежести продуктов и чувстве меры. Только легкие прикосновения! Осторожно положить одно рядом с другим, лишь представляя друг другу: «Я — Картошка, очень приятно! Добрый вечер, я — Мускатный Орех!» Специя не должна быть пощечиной, она должна быть как бабочка, овевать крылом твое лицо. Чеснок в простом украинском борще должен вызывать улыбку, а не перекашивать физиономию. Когда-то я рассказывал тебе истории для того, чтоб ты лучше кушал, а теперь я готовлю ужин для того, чтобы ты послушал мои истории… Знаешь ли ты, Зейде, что это означает? То, что ты уже не ребенок и поэтому должен быть осторожен со своим именем.

Со временем первые любопытство и настороженность поостыли, сплетни и догадки более не интересовали даже их авторов. Все хорошо усвоили, что не стоит заговаривать с Юдит с ее левой, глухой стороны, а также выпытывать у нее, кто она и откуда пришла.

Одед и Наоми приходили в школу ухоженными и аккуратно одетыми, движения Моше снова обрели плавность и размеренность. Из дома Рабиновичей более не раздавались окрики и детский плач. Тепло и уют, создать которые способны только женские руки, вновь воцарились в семье. Каждый из троих мужчин, которым суждено было стать моими отцами, погрузился в свои заботы.

Яаков Шейнфельд, завещавший мне свои покатые плечи и дом с портретом прекрасной женщины на стене, мечтал о Юдит и осваивал премудрости разведения канареек.

Моше Рабинович, передавший мне цвет волос и все свое хозяйство, прислушивался по ночам к ее крику и искал потерянную косу.

Мой третий отец, торговец скотом Глоберман, оставивший мне в наследство огромные ступни и все свои деньги, завел новую манеру: после каждого своего визита он оставлял в хлеве «маленькую безделушку» для госпожи Юдит. Это могла быть бутылочка парфюма, новая синяя косынка или гребешок, искусно выпиленный из раковины

Сойхер был высоким и очень худым, недюжинная сила таилась в его тонких и длинных руках, а выражение лица умело скрывало природный ум. Зимой и летом он не снимал с себя широкую кожанку, весьма поношенную, а на голове носил вечный картуз, по виду которого можно было предположить, что иногда он использовался вместо носового платка.

В те дни у Сойхера еще не было грузовика. Везде и всюду он ходил пешком, напевая на ходу свои нелепые песни. Некоторые из них я помню до сих пор:

Два коня бегут за мной,

Один — слепой, другой — хромой.

А в коляске семь котов

При усах и без хвостов.

А за ними мышка

В феске и штанишках.

Глоберман проделывал на своих длинных, тощих ногах немалые расстояния. Карманы его кожанки были набиты банкнотами и монетками настолько туго, что те даже не звенели при ходьбе. В нагрудном кармане Сойхер хранил потрепанную записную книжку, исписанную именами коров, благодаря которой он никогда и ничего не забывал. Как правило, его можно было встретить в сопровождении несчастной телки с привязанной к рогам веревкой, отчаянно мычавшей и испуганно озиравшейся.

К востоку от деревни синел старый эвкалиптовый лес, который пересекала тропинка, утоптанная раздвоенными следами коровьих копыт и огромных подошв. По ту сторону леса, в конце тропинки, коров ждали мясник, острый тесак да железный крюк.

— Видишь, следы копыт направлены только в одну сторону, — говорила мне Наоми, — а следы сапог — в обоих направлениях. По этой тропинке коровы отправлялись в свой последний путь.

Все, кроме одной — телки Рахель, которая за одну ночь побывала там и вернулась невредимой. Благодаря той телке я появился на свет, однако об этом позже.

На плече у Сойхера всегда висела замызганная свернутая веревка, а в руке он сжимал увесистый бастон — толстую трость с железным наконечником. Глоберман опирался на нее, расхаживая по дворам, использовал вместо указки и как оружие против гадюк и собак. Последние гонялись за ним по улицам и полям, шалея от запахов крови и смертного коровьего пота, исходивших от его одежды и впитавшихся в саму кожу. Коровы тоже чувствовали этот аромат — запах их собственной смерти, дыхание ада. Когда в одном из деревенских дворов вдруг появлялся Глоберман со своими записной книжкой и веревкой, из хлева непременно доносилось тихое предостерегающее похрапывание, коровы жались друг к дружке и напряженно вздрагивали, в бессильной угрозе выставляя вперед рога.

Как и все торговцы мясом, Глоберман мог безошибочно определить вес коровы с одного беглого взгляда, однако всегда благоразумно предлагал крестьянину сделать это самому.

— Во-первых, Зейде, — посвящал он меня в секреты торгового ремесла, — так он подумает, что его не обманывают, а во-вторых, хозяин коровы всегда склонен занизить ее вес. Продажа скотины, мой мальчик, это целое театральное представление, в котором крестьянин хочет играть роль праведника, а сойхер не прочь побыть и злодеем. Даже если хозяину кажется, что скотина тянет на все пятьсот восемьдесят кило, он всегда скажет: пятьсот шестьдесят, максимум пятьсот семьдесят, и точка! Если он и в убытке остается, и удовольствие oт этого имеет, то кто мы такие, Зейде, чтобы мешать ему?

До своего последнего дня Глоберман не потерял надежды приобщить меня к делам.

— А-сойд,[67] Зейде! — склонялся он ко мне. — Только тебе я открою его, так как ты — мой сын. Каждый сойхер знает, что перед покупкой важно проверить корову, но только мы, Глоберманы, знаем, что гораздо важнее проверить ее хозяина, и точка! Всегда обращай внимание, как он относится к корове, а главное — как та относится к нему. В любви и торговле есть много общего, но они исключают друг друга. Когда крестьянин продает мне а-бик[68] — это всего лишь мясо, без души, в нем важны только вес и здоровье. Зато а-ку,[69] Зейде, это уже совсем другая история. Продать корову — это все равно, что от мамы избавиться. Ой-ой-ой, Зейде, как ему неловко перед ней, ты бы видел эти взгляды: «О, майн, кинд, что же ты со мной делаешь!»

— Зачем же ты продаешь такую красавицу? — ядовито осведомлялся Глоберман у хозяина, не затем, чтобы услышать ответ, а лишь вслушиваясь в оттенки, звучавшие в голосе того, и изучая, насколько сильны угрызения совести.

— Ну-ка, дай ей пройтись, — требовал он, — посмотрим, не проглотила ли она какой-нибудь гвоздь.

Глоберману, конечно, было важно убедиться, что корова не хромает и не страдает от боли, свидетельствующей о внутреннем повреждении, из-за которого ее мясо могло быть забраковано. Однако, кроме этого, он обращал самое пристальное внимание на то, как крестьянин подходит к животному и как то реагирует на его близость и прикосновения.

— Если он любит корову, Зейде, то его будет мучить совесть, а тот, кого мучает совесть, торговаться не с танет. Этого ты никому не рассказывай. Когда сойхера спрашивают, как он зарабатывает, у него должен быть один ответ — покупаю корову по цене рогов, продаю рога и остаюсь с коровой. И точка!

— Небольшая безделушка для госпожи Юдит! — объявлял Глоберман.

«Госпожа Юдит» была моей матерью, а «небольшая безделушка» являла собой собирательное название для всех тех маленьких подарков, которые Сойхер ей дарил.

Поначалу он, как бы ненароком, оставлял их на краю кормушки для коров.

— Ты что-то забыл, Глоберман, вон там, — напоминала ему мама перед уходом.

— Я? Я ничего не забывал, — хитро щурился тот.

— Что это? — спрашивала она.

— Небольшая безделушка для вас, госпожа Юдит, — повторял Глоберман, затем чинно кланялся, отступал на три шага, поворачивался и уходил, так как знал, что та не прикоснется к подарку в его присутствии.

Иногда он добавлял что-то вроде: «Госпожа Юдит живет одна с коровами, и иногда ей совершенно необходима какая-нибудь вещица для того, чтобы почувствовать себя барышней».

В минуты особого романтического расположения он говорил: «Вам, госпожа Юдит, нужен мужчина, чтобы сделал из вас королеву и носил на руках, как носят ребенка. И точка!»

Однако госпожа Юдит была привязана только к коровам. С ними делила она кров и так же сильно, как они, ненавидела торгашеские манеры Сойхера, вместе с его подарками, запахом и «точками».

Глава 14

— Кушай потихоньку, не торопись. Пока ты ешь, я расскажу тебе о Наоми, чтоб тебе было еще вкуснее. Не раз я видел ее стоявшей и подглядывавшей у забора бухгалтера. Как-то под вечер я подошел к ней и спросил: «Хочешь пойти туда со мной?» До того дня нога ребенка не переступала порога птичника, так как альбинос всегда говopил:: «Птицы не любят таких детей, как здесь, в деревне», но услышав, что Наоми — дочь Рабиновича, приветливо пригласил ее зайти. С тех пор она частенько наведывалась туда. Придет и молчит, только головой вертит по сторонам, поскольку канарейки всегда поют, переговариваясь друг с другом из разных углов птичника. У каждой свой голос и своя песня, некоторые из них подражают пению других птиц или музыке, услышанной снаружи. Как тот работник, живший у меня когда-то, что умел подражать птицам, кошкам и людям — их голосам и движениям. Ты его разве не помнишь, Зейде? Правда, это было очень давно. Когда Наоми попросила альбиноса подарить ей одну канарейку для Юдит, он ей ответил… Послушай хорошенько, Зейде, что он ей на это сказал: «Придет время, и Юдит получит свою канарейку, но не сейчас и не от тебя». Она тогда расплакалась, убежала, но вскоре вернулась опять. Это очень нелегко для маленькой девочки — потерять свою маму, но еще тяжелее, если мама ее умерла, а она вдруг полюбила другую женщину. Сколько лет я не видел девочку Рабиновича! Я помню, как-то она сказала мне: «У тебя такая красивая жена, Яаков», будто оба мы изменяем, она — своей матери, а я — Ривке. Наоми были маленькая, но очень умная девочка. Жаль только, что она вышла замуж за этого городского. И он ей не пара, да и Иерусалим ей не место, но ведь у них ребенок, так я слышал… Одед еще возит тебя к ней? Он отличный парень, этот Одед. Не такой способный, конечно, как его сестра, ему могло бы больше повезти в жизни, ну… ты понимаешь, жена и все такое… Было забавно наблюдать, как Наоми ухаживала за Юдит, точно как мы с Сойхером, любовалась издалека и дарила всякие маленькие подарки. Не одежду, конечно, или духи с коньяком, как Сойхер, и не свадьбу, как я, однако у Наоми была одно существенное преимущество — в отличие от нас, она могла прикасаться к Юдит. Уже тогда она понимала то, чего не знал ни один из нас, что любовь — это не фунт изюму и в ней тоже есть свои законы и правила.

Наоми обнимала ее, дарила ей букеты полевых цветов и держала за руки. Может, она боялась, что я или Глоберман отнимем у нее Юдит? Никто не понимает в таких вещах. Иногда твоя мать водила Наоми на могилу Тони, сама бы она не пошла — маленькие дети не часто навещают могилы своих родителей. Юдит брала ее на кладбище не только в годовщину смерти, когда все собирались вместе — Рабинович, Одед, Менахем с Бат-Шевой да еще кое-кто из деревни. В другие дни они приходили лишь вдвоем, а я прятался, издалека наблюдая за ними. Тебе-то я могу рассказать об этом, Зейде, ты ведь тоже подглядывал, а? Сидел себе в ящике, который я смастерил, и следил за людьми вместо птиц. Ты ведь и за мной подсматривал, не так ли? Мне было даже в какой-то степени приятно, что ты на меня смотришь, потому что там, у автобусной остановки, я был, пожалуй, самой странной фейгале,[70] какую ты мог встретить. Так спроси меня, что же искала твоя мать на могиле Тонечки Рабинович? Этого я так никогда и не понял. Она брала с собой девочку, и я видел, как они стояли вместе в зарослях цветущих цикламенов возле могилы, рука об руку. Цикламены вообще охотно растут на кладбищах, точно так же, как анемоны любят старые развалины и пустыри. Могилы для них всего-навсего огромные камни, а они всегда растут меж камней. Ласточки устраивают себе гнезда в хлеву, а воробьи селятся под крышами, только вороны никогда не расстаются с деревьями, принадлежащими им еще со времен сотворения мира, и не вьют гнезд более нигде. С одной стороны, они живут недалеко от людей и вовсе их не боятся, но с другой стороны, вороны не станут жить на содержании у нас, как, скажем, голуби — единственные птицы, которых я терпеть не могу. Размахивают оливковымиветочками: символ мира, тоже мне… А у себя в голубятне друг дружку насмерть заклевывают. Ты ведь видел, Зейде, какими безжалостными они становятся, когда воюют за место на крыше. Просто ужас какой-то! Голубь может быть полумертвым, истекать кровью, лежать лапками кверху, но разве пощадит его голубь-победитель? Волк пощадит, медведь… Но голубь — дудки! Он будет его преследовать и клевать, пока не добьет совсем. Вороны иногда тоже так поступают, но они-то не пытаются вырядиться миротворцами… О чем это я? Ах да… Они стояли там, у могилы, и молчали, но было видно, как рука Юдит все гладит и гладит девочку по спине, а та стоит, не шелохнется и мурлычет, как котенок. Потом обе брели тропинкой между полей, до самой деревни. Девчонка резвилась, как теленок весной, а твоя мама шла рядом и смеялась. Теперь она сама лежит там, под цикламенами и нарциссами, недалеко от Тони, а Рабиновичу нужно приходить на две могилы — его Юдит и его Тонечки. Только сил на ходьбу у него не осталось, вот он и сидит на пне того эвкалипта, что срубил, гвозди выпрямляет да тоску тоскует. У того, кто хочет тосковать, на выбор столько видов тоски! Можно тосковать по кому-то, кто ушел, но может вернуться, или по тому, кто вернулся, но уже не тем, кем был раньше, однако хуже всего тосковать по кому-то, кто просто умер и не вернется больше никогда. Именно этой тоской я тоскую по твоей маме, Зейде, у нее нет ни начала, ни конца, она лишь увеличивается в размерах, как раковая опухоль в душе. Все оттенки тоски схожи лишь в одном — в том, что ничем ее не утолить, никакой водкой не залить, и лекарства от нее нет, и нет для нее понятных причин. Моя бедная мама говорила на это: «Оф банкен дарф менч кейн теруц».[71] Это очень верно. Королям не нужны причины, главе полиции не нужны причины, и военным генералам они тоже ни к чему. И моему дядьке, в мастерской которого я работал как проклятый, тоже не нужны были никакие причины, только палка ему была нужна. Тоска, как и все сильные мира сего, не нуждается в причинах.

Глава 15

Я был тогда совсем юным. В силу своей молодости и бессмертия, с удивительной легкостью я вознесся над столом, воспоминаниями Яакова и его страданиями. Я представлялся самому себе большим соколом, свободно парящим в струях теплого весеннего ветра. Сегодня, заключенный в темницу собственной тоски, я понимаю смысл тех его слов, познавая с возрастом и капризы памяти, и изощренность раскаяния.

Описывая свою жизнь, Яаков предсказывал мою. Еще он рассказывал о том согнутом буквой «г» человеке, возлюбленном моей матери, на которого мне указала в Иерусалиме Наоми, про Моше, намертво прижатого повозкой в вади, и про Одеда, сироту, брошенного всем миром, Синдбада обиды, молока и далекого чужого континента.

Он говорил о Юдит, о ее отнятой дочери и о неприступной крепости, которой мама окружила себя, встречая людское злословие своею левой, глухой стороной. Стоило появиться у ворот незнакомцу, как она скрывалась в хлеву, высылая Наоми разведать, кто бы этo мог быть. Продумывающая каждый свой шаг и предельно осторожная, она все же не смогла полностью оградиться от прошлого. Моя мать всячески избегала встреч с тряпичными куклами в руках у детей, до самой своей смерти наотрез отказывалась перебирать чечевицу и варить из нее суп, однако образ дочери подстерегал ее за каждым углом. Юдит видела ее, когда разводила молочный порошок в поилках телят и когда приближала лицо к цветущему горошку; думала о ней, глядя на облака и прислушиваясь к галдящим воронам, на рассвете солнца и при заходе луны. А по ночам она лежала, глядя в темноту, и прошлое вновь приходило к ней, криком раздирая горло. «В темноте, Зейде, — сказала мне мать однажды, но я был слишком мал, чтобы понять ее, — в темноте достаточно места для всех бессонных глаз и всех тоскующих сердец».

— Любую вещь можно упрятать в шкатулку, — поучал меня Яаков, — а также в ящик, погреб или, на худой конец, шкаф. Любую вещь, включая любовь. Но у памяти, сынок, есть ключ ко всем замкам. А тоска — та и в замочную скважину просочится. Она, как фокусник Гуддини, умеет выбираться из любого заточения и, наоборот, как призрак, проникать, когда и куда заблагорассудится.

Тоска моей матери не стала моей тоской. Где-то в Америке живет моя наполовину сестра, лица которой я никогда не видел — ни наяву, ни во сне. У матери не было ни одной ее фотографии, и даже имя ее мне не известно. Я никогда не пытался отыскать или повидаться с ней. Разумеется, иногда я задаю себе естественные вопросы: похожа ли она на меня? вернется ли когда-нибудь? встретимся ли мы? Но бессонные ночи мои наполнены другими мыслями, и тоска дней моих, полусестрица, не по тебе!

Глава 16

Около трех лет прошло с того дня, как приехала Юдит, и вот уже изредка можно было увидеть, как она улыбается или отпускает какое-нибудь замечание. После обеда она выносила из хлева большой деревянный ящик и садилась в тени жестяного навеса. Маленькой ложечкой Юдит доставала творог прямо из истекающих молочными каплями полотняных мешочков и надкусывала маленькие острые огурчики, замаринованные в стеклянных банках, выставленных тут же, в окне хлева.

Много раз я пытался мариновать огурцы по ее рецепту, но ни разу не добился желаемого результата. Зато я могу легко восстановить в памяти их вкус и аромат, и вот уже язык скользит по зубам изнутри — справа налево, слева направо, и чувствую — во рту солоно, солоно, солоно, солоно, солоно, солоно, солоно, онолос, онолос, онолос, онолос, онолос, онолос, онолос.

Мама устало шевелила онемевшими пальцами на босых ногах, разминая их, и удовлетворенно вздыхала, полуприкрыв глаза. Маленькими глотками она потягивала свою граппу, потом вставала и шла раскладывать корм по кормушкам, доить коров, чистить и убирать, а к полуночи раздавался из хлева женский вой, каждую ночь, как и в первую ночь.

Проснувшийся от крика Одед недовольно ворчал: «Снова она ревет, хочет, чтобы ее пожалели!», а Наоми лежала затаив дыхание, будто боялась, что и ее маленькую грудь разорвет ужасный крик.

— Только забеременев тобой, она перестала кричать по ночам, — рассказывала мне Наоми спустя много лет в Иерусалиме, — что был первый признак того, что она ждет ребенка. Но поначалу… Сколько мне было тогда? Шесть или около этого… Я помню, как ее крик отдавался у меня в животе и в груди, чувствуешь, Зейде, вот здесь, положи руку… Для меня это было первым доказательством того, что я скоро стану женщиной…

Мы ехали в поезде из Иерусалима и вышли на маленькой станции Бар-Гиора, где ей приглянулся живописный ручей, подходящий для прогулки. Из трубы паровоза валил дым с искрами, мы уплетали за обе щеки сэндвичи с яичницей, сыром и петрушкой, которые Наоми завернула в шелестящую обертку от маргарина. Она не забыла также прихватить в дорогу горку крупной соли в газетной бумаге, свернутой фунтиком, мы макали в нее алые помидоры и беззаботно смеялись.

— Мой папа тоже очень любит соль.

— И моя мама, — напомнил я.

— Я знаю, мне нравятся люди, которые любят все соленое.

Наоми испытывала к Юдит самую глубокую и беззаветную из всех разновидностей любви — любовь сознательную.

— Когда я увидела ее в первый раз, на вокзале, с этим большим и странным чемоданом, я решила, что эту женщину я буду любить, и будь что будет. Это не была любовь к матери или подруге… Кем же она была для меня? Что за вопросы у тебя, Зейде? Всем сразу — помесью из кошки, коровы и мудрой старшей сестры..

Станционный сторож предупредил, что в округе гулять небезопасно, так как граница рядом. Мы пошли по затененной тропинке, вившейся вверх по течению ручья.

Наоми смеялась, а мое сердце ныло. Мне было тогда шестнадцать, а ей — тридцать два. Время лишь подчеркнуло ее красоту, усилило мою любовь к ней, а Меира, ее мужа, сделало пожилым, богатым и замкнутым.

Только через два года, приехав к ним в Иерусалим на побывку из армии, я осмелился наконец спросить Наоми:

— Что происходит с твоим мужем в последнее время?

— Я так счастлива, когда ты приезжаешь меня навестить, Зейде, давай не будем о Меире.

Мама и Одед всегда откровенно недолюбливали Меира, но мне он нравится. Жену его я люблю, ему самому — симпатизирую, а сына их стараюсь обходить стороной. Время от времени я приезжаю в Иерусалим на встречи со своим рыжеволосым профессором — «главным воронологом», как зовет его Наоми. Я привожу дневники наблюдений, получаю свою порцию комплиментов и новые задания, а по дороге обратно заезжаю к ним немного поболтать. У Меира все те же прямые сильные плечи, густые волосы и все та же легкая походка человека, живущего в ладу со своим телом.

Наоми вдруг склонила ко мне голову и на одну секунду прижалась своими солеными губами к моим.

— Вкусно, — прыснула смехом она, ласково шлепая меня по затылку. — Ты здорово вытянулся. Плечи и ладони совсем как у взрослого мужика.

Мы сидели в тени земляничного дерева, и ее теплое дыхание согревало ложбинку на моей шее. Рука Наоми покоилась у меня на спине меж лопаток. Куропатка взлетела, испуганно хлопая крыльями.

— Она мне пела по вечерам, послушай: «Шлафф майн фейгале, майн кляйне», понимаешь? А потом она продолжала, уже на иврите: «Спи, пока светит в oкошко луна…» Ой, смотри, ветки кажутся на фоне неба не зелеными, а прямо-таки черными, — внезапно сказала Наоми и продолжила: — На первый Пурим, выпавший после ее прибытия, Юдит подозвала меня к себе и сказала: «Хочешь, Наоми, я сошью тебе особенный костюм?» Я-то, дура, обрадовалась, что наконец буду, по меньшей мере, английской королевой, а она сшила мне самое обыкновенное девчоночье платье, причесала иначе, чем всегда, и дала в руки тряпичную куклу. Я спросила у нее: «Что это за костюм?», а она ответила: «Это костюм другой девочки…» Так я и ответила в школе. Все переоделись в королей и героев, а когда меня спросили, что за костюм я выбрала, я ответила, что переоделась в другую девочку. С такой гордостью сказала, ничуточки не стыдясь, вложив в это всю свою любовь, которой я решила ее любить. Это самое важное в любви — решиться. Я всегда об этом знала, думаю так и сейчас, просто нужно решить — это любовь. Вот так просто! Теперь — это любовь. Все, что я вижу, чувствую и думаю, — это любовь. И вести себя нужно, и смотреть, и говорить нужно, как полагается в любви. Как сказал однажды Меиру старик молочник, симпатичный такой дос:[72] «Если вы, господин Клебанов, будете только молиться Господу и восхищаться им, останетесь таким же эпикойрес,[73] какой вы есть. Однако если, не приведи Господи, вы будете проклинать его каждое утро, но в то же время покрывать голову, соблюдать субботу и кушать кошер, то вы станете примерным евреем». Ты понимаешь? Любовь — это законы и правила. Прикасаться к ней, думать о ней, представлять себе ее руки, когда ешь сэндвич на перемене в школе, — вот здесь они прикасались, этот огурец они очистили, повязывать на голову ее синюю косынку, украдкой глотнуть капельку из ее бутылки и кашлять до слез… Может, если бы в свое время я решила любить Меира так же, как тогда решила любить ее, моя жизнь была бы немного легче. Иногда мне казалось, что и она меня любит, потому что Юдит действительно обнимала и целовала меня, но никогда не гладила. Ты помнишь, как говорили старики в деревне? «Любить — не стоит денег». Как я всегда ненавидела эту пословицу! Если любить не стоит денег, почему же все вокруг такие скупые на любовь?

— Только не я.

— Ты не скупой, Зейде, ты просто болван, и я не знаю еще, что хуже, — ответила Наоми, — но мать твоя была очень скупа на любовь. Ты обращал внимание на то, как она ходила, сжимая руки в кулаки? Я поначалу думала, что она вот-вот кого-то побьет, а потом поняла, что в этих закрытых кулаках что-то спрятано. Может, та ласка, которой я так ждала, а она хранила ее совсем для другой девочки. Ты думаешь иногда о своей сводной сестре, Зейде? Возможно, и я тебе сводная сестра… Только у могилы моей матери Юдит гладила меня. Раз в месяц она водила меня туда. Лишь там, на кладбище, ее рука разжималась и все гладила, гладила меня по спине… А больше всего я любила сидеть на бетонной дорожке к хлеву, которую папа для нее проложил, и есть с ней гранаты. Ты помнишь эти гранаты, Зейде?

Глава 17

Раз в неделю в деревенском клубе показывали кинофильм. Одед привозил из Хайфы плоские коробки с мотками пленки, иногда подходил к маме и, потупив взгляд, сообщал: «Это фильм из Америки». Она почти никогда не ходила в клуб, за исключением тех дней, когда там демонстрировались американские фильмы. Я сидел рядом с матерью и вместе с ней смотрел на чужие улицы, дома и дороги, мелькавшие на экране, и так же, как она, мысленно представлял себе ее дочь, гуляющую по этим улицам. Как это часто бывает, дочь взрослела в ее воображении, росла и набиралась ума, черты ее лица и взгляд менялись. Юдит кричала вместе с ней, испугавшись в первый раз при виде окровавленной простыни, и забывала вместе с ней язык ее матери и саму мать.

Однажды ночью ей приснилось, что дочь вышла замуж и у нее родились близнецы, оказавшиеся, к ужасу Юдит, как две капли воды похожими на того негодяя, чье имя мне до сих пор нельзя произносить или упоминать. Она молчала всю обратную дорогу из клуба. Придя домой, Юдит прикладывалась разок-другой к бутылочке граппы, вздыхала и лежала в темноте, прислушиваясь к шепоту троицы братьев: «если бы», «не будь» и «как бы не», к ехидному хихиканью Ангела фон-Шлафф и к ночным блужданиям Моше — от кухонных шкафов к комоду с бельем, дверь за дверью, под кроватями и в подвале. Затем он выходил во двор и осторожно простукивал стенки сарая, переставляя с места на место мешки и охапки соломы на сеновале. В хлев он не заходил, опасаясь, что его вторжение будет неправильно истолковано, зато вновь и вновь обшаривал курятник и возвращался к сараю, ибо всерьез начинал верить в способность косы к самостоятельным перемещениям с места на место, всяческому увиливанию и надувательству.

Бетонная дорожка, ведущая от дома к хлеву, была проложена Рабиновичем еще до моего рождения. Со временем она покрылась неровными пятнами лишайника, а сквозь трещины пробивали себе путь ростки степной акации.

— Эту дорожку мой отец проложил для твоей мамы. Красивый подарок, правда? Ты должен был видеть выражение ее лица, когда он закончил и сказал: «Это для тебя, Юдит». Будь то Глоберман, он бы, наверное, поклонился ей и сказал: «Госпожа Юдит не должна пачкать свои прелестные ножки в грязи и навозе. И точка!» А если бы был Шейнфельдом, то опустился бы в грязь и предложил, чтобы она ходила прямо по нему. А мой папа взял и проложил ей дорожку — просто и без украс.

На третий год пребывания Юдит, в конце лета, Рабинович привез из Хайфы цемент, доски и гравий. Он построил опалубку, втыкая в землю железные прутья и заливая в образовавшиеся квадраты жидкий бетон с гравием. Хорошенько разгладив дорожку и полив ее водой, Рабинович позвал Юдит. Мама необыкновенно развеселилась тогда, приподняла одной рукой подол своего платья, другую протянула Наоми, и обе они протанцевали от хлева к дому и обратно, высоко подбрасываяноги и смеясь.

— В ту зиму мы уже не тонули по колено в грязи, ты просто не можешь себе представить, как мы радовались.

— Маме ты не сделал такую дорожку, — упрекнул отца, по своему обыкновению, Одед.

Он упорно обходил полосу бетона стороной и в течение двух лет шагал рядом с ней. Потом Одед сдался, но тропинка — сиротский упрек, протоптанная им когда-то, — видна и по сей день.


Гранатовые деревья, посаженные Тоней, перед Пасхой покрывались множеством маленьких алых бутонов, расцветавших затем пунцовым. В месяце сиван появлялись багровые завязи, наливались и рядились в маленькие короны. Юдит сворачивала из газетных листов колпаки и вместе с Наоми укрывала плоды на деревьях. Ранние сладкие гранаты, наполненные крупными розовыми зернами, поспевали уже к Новому году,[74] а поздние, темно-красные внутри и кисловатые, Юдит собирала после праздника Суккот. Выжимая из них сок и процеживая его через добела застиранный кусок полотна, она научила Наоми делать из него вино.

С тех пор прошло много лет, но картина, запечатленная в моей памяти, удивительно ясна — женщина, уже умершая, и девочка, уже взрослая, в одинаковых синих хлопчатобумажных платках, босые ступни их кололи крошечные острые волчки, опавшие с эвкалипта, еще живого тогда, и твердые круглые кипарисовые шишечки

Юдит сорвала с дерева гранат, легонько постучала по нему со всех боков деревянной рукояткой ножа и срезала его корону. Полоснув по твердой кожуре, она отложила нож и пальцами разломила гранат надвое.

— Никогда не разрезай гранаты ножом, Наомиле, — сказала она, — железо портит весь вкус.

Юдит добывала из плода зернышко за зернышком, раскачивая их пальцами правой руки, затем переправляла в левую ладонь, сложенную лодочкой, а оттуда — в рот.

— Это мамины деревья! — злился Одед.

— Вот и ешь вместе с нами, — примирительно отвечала Наоми.

— И чтоб ни зернышка не упало, — шутливо произнесла Юдит, — кто уронит хоть одно — проиграл!

Сегодня никто не ест гранатов с этих деревьев. Каждую зиму на них квартируются малиновки, каждой весной они расцветают пунцовыми цветами и родят богатый урожай. Повинуясь необъяснимому чувству долга, я укрываю от птиц несозревшие плоды гранатов газетными колпаками, как мама когда-то, однако спелыми я их не собираю. Лето близится к концу, птицы и ветер треплют и рвут бумагу на ветвях, а по кровоточащим трещинам на боках переспелых гранатов ползают фруктовые мушки, знаменуя собой начало осени. Затем кожура на плодах высыхает и твердеет, и висят они, как маленькие мумии в потрепанных саванах.

Глава 18

Спи, моя Наомиле, спи, моя ладная,

Спи, пока светит в окошко луна.

Утром разбудит тебя, ненаглядная,

Пенье пичужки в проеме окна.

Шлафф, майн Наомиле, майн кляйне

Лиг нар штил ун эр зих цу…

— Может, ты перестанешь петь Наоми эти свои колыбельные? — возмущался Одед.

Горечь и отчужденность сделали его лицо совсем недетским, и даже походка Одеда была походкой взрослого человека. По вечерам Юдит укладывала детей спать, рассказывая им на ночь разные истории и сказки. Преданность и любовь, сквозившие в каждом взгляде Наоми на Юдит, ужасно злили Одеда.

— Мамины сказки были интереснее, — тихо и с досадой сказал он.

— Я не ваша мама, — Юдит убрала одеяло с его лица.

Она внимательно посмотрела на мальчика. Одед никогда не забудет этот взгляд. Даже сейчас, когда он вспоминает тот вечер, можно услышать голос маленького перепуганного сироты.

— Если хочешь поссориться со мной, — сказала Юдит, — не прячься под одеяло. Ты уже не ребенок. Вылезай и давай ссориться.

Краска смущения залила лицо Одеда, а Юдит, ласково погладив его по щеке, пожелала детям спокойной ночи и ушла к себе — к своим коровам, одинокой постели и полуночным крикам.

— Сходи к ней, папа, — попросила Наоми как-то ночью, стоя у постели Рабиновича, но тот лишь отрицательно покачал головой. — Я схожу с тобой. Мы просто зайдем и спросим у нее, почему она так кричит.

— Не стоит к ней ходить, — ответил Моше.

— Тогда я сама пойду.

— Ты никуда не пойдешь! — Рабинович подскочил на постели. — Никто никуда не пойдет! Взрослые люди плачут не для того, чтобы к ним кто-нибудь приходил, она поплачет немного, и все пройдет.

Но однажды Наоми не вытерпела. Она прокралась в темноте к самому хлеву, ухватившись за водопроводную трубу, вскарабкалась на прислоненное к стене корыто и заглянула внутрь, пытаясь разглядеть получше бледный силуэт с темными пятнами широко раскрытого рта и глаз. Широкая и шершавая ладонь Рабиновича, внезапно возникнув перед глазами, моментально зажала ей рот, а вторая рука подняла ее и прижала к себе.

— Мы не должны подавать виду, что слышим это, — прорычал Моше на ухо Наоми, унося ее обратно в дом.

Стоило ему ослабить захват ладони, прикрывавшей рот девочки, как оттуда полетели быстрые слова вперемежку со всхлипами:

— Вся деревня ее слышит, папа! И она прекрасно понимает это! Даже дети в школе говорят…

— Неважно, кто и что говорит, — отрезал Моше, — а вот ходить к ней тебе совершенно незачем.

— Люди думают, что это она из-за тебя, — выдохнула Наоми.

— А ну-ка закрой рот, а то я его полотенцем завяжу! — вскипел Моше. — Вырастешь — поймешь все сама.

Крик, острым лезвием рассекавший гладь ночного воздуха, понемногу рассеялся, затянулись невидимые края глубоких ран, которые он оставил.

— Так же, как и у женщины там, внизу, никогда не остается ни шрамов, ни отметин, — доверительно поведал мне Яаков, подливая в рюмку еще чуть-чуть коньяку. — Только родившиеся дети оставляют там следы — не любовь, не измены и не мы, мужчины. Только в плоти наших матерей мы оставляем шрамы, не в плоти наших жен. На лице и на руках отпечатывается вся жизнь. И с нашего шмекале[75] тоже ничего не стирается. Кто умеет эти знаки различать — читает на своем шмекале, как в дневнике. Это мне Глоберман однажды сказал: «Как кольца на срубе дерева». Вот здесь — счастливые годы, а тут — тяжелые, имена и даты… Есть такая скала над озером Кинерет, на ней видны следы, которые указывают на уровень воды из года в год. Так это и у нас, мужчин. А женская плоть — как само озеро Кинерет — ни бури, ни лодки не оставляют на нем никаких следов. Разве можно разглядеть в утреннем воздухе отпечатки ночных криков?

Глава 19

Словно кукушонок, Юдит вытолкнула из головы Яакова все остальные мысли. Он думал лишь о ней, о ее криках, синей косынке и о телеге, плывущей в золотисто-зеленом море полевых цветов. Иногда Яаков даже удивлялся, как это Юдит умудряется существовать одновременно в двух местах — во дворе у Рабиновича и в его, Шейнфельда, голове. Время от времени он встречал Юдит то в центре деревни, то в поле, всегда приветствовал кивком головы и тешил себя наивной надеждой встретить ее в другом месте и в другое время.

Как-то раз к Шейнфельду заглянул Моше Рабинович и заказал двести цыплят, спросив, не смог бы тот подождать пару недель с оплатой. Яаков настолько обрадовался, что торопливо успокоил его:

— Не беспокойся, Рабинович, деньги — это ерунда!

Поспешив к инкубатору, Шейнфельд проворно разобрал его, промыл специальным дезинфицирующим раствором все части и вновь собрал, а когда подошло время и инкубатор наполнился беспрерывным писком, он предупредил Рабиновича, чтоб тот приготовил курятник для пополнения.

— Я принесу их завтра, — сказал он, оглядываясь по сторонам в надежде увидеть Юдит, но той нигде не было видно, и Яаков ушел.

На следующий день он приехал на телеге и привез с собой два больших деревянных ящика с цыплятами. Запах и писк окончательно свели с ума дворовых котов, и некоторые из них принялись сновать вокруг курятника в поисках щели. Однако Рабинович предусмотрительно залил бетоном со всех сторон железную сетку для молодняка, накрепко затянув стыки стальной проволокой, так как знал, что голодный кот может проявить воистину змеиную гибкость. Цементный пол был устлан опилками, на которые Яаков бережно вытряхнул содержимое обоих ящиков. Большой желтый ком рассыпался на множество пушистых комочков, но они снова сгрудились вместе, пища и суетясь.

Дверь неожиданно скрипнула, цыплята враз утихли, а по затылку Шейнфельда пробежал холодок. Он догадался, что именно Юдит зашла в курятник и стоит прямо за его спиной. Сердце Яакова забилось чаще.

— Оно как бы растаяло, Зейде. У меня запутались руки и ноги, я задохнулся и чуть было не свалился в обморок. Так тело говорит человеку о том, что тот влюблен. И как это Рабинович не сошел с ума, живя рядом с ней?! Ты можешь это понять, Зейде? Он видел, как она проходит мимо, как ее тело напрягается под платьем, когда она поднимает ведро с молоком, кормит телят… Как мог он лежать в доме, зная, что она там, за стеной из дерева, воздуха и бетона! Можно с ума сойти!

Был вечер. Юдит доила в хлеву, а Моше сгружал с телеги охапки скошенной люцерны для коров. Вдруг он спросил, заметила ли она, какими глазами на нее смотрел Шейнфельд.

— Ты ему здорово нравишься, — констатировал Рабинович.

— А нафка мина, — ответила ему Юдит.

— Ну, скоро здесь будет совсем весело… Все мужики в деревне спят и видят шейнфельдовскую Ривку, а он сам на тебя заглядывается.

Юдит омыла вымя коровы, легонько потерла ее соски, пока они не стали упругими, и принялась доить. Тонкие и прямые молочные струйки падали в ведро, и звук их падения, вначале звенящий, с каждой последующей струей становился ниже и глуше. Корова оглянулась и посмотрела на нее. Теплый сладковатый запах поднимался от ведра с молоком, поил собою воздух и впитывался в стены. Юдит прислонилась разгоряченным лбом к огромному коровьему брюху. Дойная приподняла заднюю ногу, словно намекая о неудобстве, причиняемом ей.

— Ша, ша, — приговаривала Юдит и ласково погладила коровье бедро, нажимая на точку, парализующую движения ноги так, что та и подумать не могла о том, чтобы лягнуть.

Когда мне было лет семь, мама как-то сказала, что это несправедливо — лошадь получает любовь в ответ на свою любовь, собака получает ласку в ответ на свою преданность, кошек балуют за их игривый нрав, и только коровы не получают ничего, кроме окриков и пинков. При жизни они отдают человеку все: свое молоко, силы и даже детей своих, а после смерти у бедняг отбирают и мясо, и кости, и рога…

— Ничего не пропадает, все идет в дело, — заключила Юдит.

Яаков же на это глубокомысленно заявил:

— Так происходит в большой любви: кто-то один отдает другому все. Все идет в дело.

Он лежал в своей постели, в полудреме, временами приоткрывая глаза и глядя в темноту. Вороны, ласточки и канарейки мирно спали. Филин, белый князь тьмы, раскрыл бесшумные крылья и отправился на охоту, покинув свое убежище. Ривка тоже не спала, так как бессонница заразительна.

— Спи, Шейнфельд, ради Бога, когда ты не спишь, я тоже с утра еле на ногах стою.

Но Яаков молчал. Его кости ныли, а мышцы болели.

— Я благодарил Бога, что глаза, открытые в темноте, не высвечивают на стене мысли человека. Только представь себе, если бы она могла прочитать мои мысли, а я — Ривкины, как в кино или в волшебном фонаре!

— Что с тобой происходит в последнее время, Шейнфельд? — спрашивала мужа самая красимая женщина деревни.

Яаков не отвечал, так как чем могут помочь слова?

Глава 20

Однажды вечером дверь не открылась, альбинос не выглянул, по своему обыкновению, в окошко и на окрики не отозвался. Канарейки пели, как всегда, но на сердце у Яакова стало тревожно. Постояв еще с минутку, он обошел дом вокруг и заглянул в дверь. Пение и щебет разом смолкли, и воцарилась испуганная тишина. Яаков не решился войти и, убедив себя, что бухгалтер еще спит, ушел.

Альбинос не появлялся и на следующий день, и тут Шейнфельд запаниковал, потому что у дверей дома бухгалтера стояла тележка с бланками и счетами, зеленый грузовик тоже был на месте, а капот его был холодным. Яаков кликнул Папиша-Деревенского, который, не долго думая, вышиб дверь птичника, и посреди мечущихся в ужасе канареек, вихря перьев и отчаянного птичьего гомона был найден бухгалтер, лежавший нагишом на полу, толстый и окоченевший.

— Он мертв. — Папиш-Деревенский поднялся с колен.

Он побежал за медсестрой, а Яаков остался один на один с розовато-серым альбиносом, к губам которого прилипли деревянные стружки, а в белоснежных волосах запутались зернышки мака.

Запах смерти чувствовался в воздухе. Яаков принялся разливать воду по маленьким фаянсовым поилкам и заполнять кормушки зернами, ища утешения в монотонных, размеренных движениях. Затем явились те, кого обычно вызывают в таких случаях, и деловито увезли покойника.

Птицы, напуганные присутствием посторонних, понемногу успокоились и стихли. Перья и пух более не витали по всему птичнику. Поначалу нерешительно и робко, затем все более набирая силу, пение канареек вновь зазвучало из клеток.

Яаков, сидевший в полном одиночестве на бетонном полу, вдруг остро осознал смысл слов покойного бухгалтера о том, что птицы поют из благодарности и любви к своему хозяину — утверждение, подобное которому можно услышать из уст королей и садовников, армейских офицеров и дирижеров деревенских оркестров. Он молча поднялся и пошел домой.

Ривка накрыла на стол, но Шейнфельд ел рассеянно и без удовольствия. Поковыряв немного в тарелке, он оставил ужин практически нетронутым, вскоре встал из-за стола и сказал, что нужно зайти посмотреть, «как там поживают бедные птички», не отдавая себе отчета в том что уже второй раз за сегодняшний день подражает интонациям голоса покойного бухгалтера.

Ривка расплакалась и попыталась удержать его, но Яаков высвободился из ее объятий и ушел, захватив с собой раскладушку. Всю ночь он пролежал в птичнике, вздрагивая от каждого шороха. Шейнфельд боялся появления незваных наследников, белобровых и розовоглазых, размахивающих подписанным завещанием, которые придут и наложат лапу на бедных птичек.

Прошла неделя-другая, но никаких наследников не объявилось. Правление деревни поместило объявление о смерти бухгалтера в газету. Через английский мандаторный суд в Хайфе попытались найти, но безуспешно, дальних родственников — из тех, о существовании которых не подозревал сам покойный. Тогда правление послало двух представителей для того, чтобы составить опись имущества альбиноса. В кухонных шкафах нашли несколько номеров ежегодного альманаха чешского правительства, пять пар темных очков, десятки склянок, наполненных зловонными кремами и кожными притирками, и две пары туфель. Поиски в платяном шкафу прояснили наконец загадку вечного черного потрепанного костюма, который оказался пятью одинаковыми черными костюмами одного покроя, одинаково поношенными и залатанными на локтях одинаковыми, потертыми от времени, замшевыми заплатками.


На антресолях обнаружили чугунные сковородки и горшки, неимоверно тяжелые и порядком запущенные, а также желтую, искусно вырезанную деревянную копию канарейки, которую Яаков, никому не говоря ни слова, тут же присвоил. Тут Шейнфельд вспомнил о потрепанной книге, над которой вздыхал по вечерам бухгалтер, сидя после ужина во дворе. Долгие лихорадочные поиски увенчались успехом, и Яаков нашел ее, закинутую на верхнюю полку в птичнике. К его огромному изумлению, книга оказалась не любовным романом и не личными дневниками, а аккуратно переплетенным расписанием поездов, курсировавших по маршрутам между Прагой, Берлином, Веной и Будапештом. На следующий день Яаков отправился в соседнюю деревню спросить у Менахема Рабиновича, как можно объяснить тот факт, что человек каждый вечер перечитывает расписание поездов, которые никогда здесь не ходили?

Тот, полистав книгу, улыбнулся и заметил, что у людей иногда бывают довольно странные методы борьбы с ностальгией и навязчивыми воспоминаниями и что каждый пытается по-своему, но безрезультатно.

Глава 21

Каждый день после обеда вороны слетаются на общее собрание. Они галдят, обмениваясь последними новостями, и я обычно наведываюсь туда узнать, что новенького стряслось. Большинство людей не отличит одного ворона от другого, я же помню имя каждого из них, а также всю его историю. Некоторых я узнаю, как людей, по чертам их лиц, а остальных — по расположению границы между черными и серыми перьями на груди. Таким образом я веду учет умерших и родившихся, а заодно и тех, кто нашел себе спутника жизни. Со всей округи вороны слетаются на совет, и так продолжается почти до самой темноты, затем каждый направляется к своему дереву и ночлегу. До дня маминой смерти вороны собирались на эвкалипте, что рос у нас во дворе. После того, как Моше срубил его, несколько дней они кружили над сраженным великаном, черные и кричащие, а затем избрали местом своих встреч старую железнодорожную станцию, находящуюся по ту сторону вади.

Вороны-подростки, уже достигшие размеров своих родителей, демонстрируют там свои успехи в искусстве полета, старики же, глядя на них, каркают благосклонно, но сдержанно. Со своих наблюдательных постов неусыпно следят за происходящим вокруг вороны-стражники. Временами некоторые из них атакуют с воздуха деревенских котов, вышедших на прогулку, либо докучают незадачливому филину, совершенно беспомощному при дневном свете. Сарыч, подлетевший слишком близко, повергался в бегство, а иногда вороны откровенно нахальничали и поддразнивали самих орлов. Это очень захватывающее зрелище, когда шесть или семь воронов подлетают к большому орлу и один из них вызывает его на поединок. Бесстрашный в сноем желании позабавиться, легкий и быстрый, он атакует орла сбоку, проскальзывает под ним, а когда тот, потеряв терпение, безуспешно пытается сбить его на лету в лобовом столкновении, ворон увиливает и переворачивается в воздухе, падает камнем вниз и вновь атакует.

На седьмой день после смерти альбиноса вороны вдруг прервали свою обычную встречу и разом приземлились во дворе Рабиновича, неподалеку от хлева. Сильное волнение и с трудом сдерживаемая агрессия проявлялись во всем их поведении. Они подпрыгивали на месте, хрипло и страшно каркали, распугав своим появлением голубей, гнездившихся тут же, под крышей хлева.

Сегодня я рискнул бы предположить, что это было предзнаменование моего скорого рождения, и в глубине души я горд, что именно черная шумная стая вороной, а не какие-нибудь голуби или воробьи возвестили обо мне миру. Однако никому это и в голову прийти не могло, тем более что все знают — вороны слетаются на скотный двор, значит, вскоре жди рождения теленка. Коровья плацента считается у них большим деликатесом, а острые зрение и слух позволяют воронам почувствовать схватки еще до того, как их чувствует сама корова.

Теперь они скакали по забору и галдели на крыше, тревожа скотину. Услышав карканье, доносившееся со двора, Моше вышел из дома, прислушался к дыханию роженицы и пощупал ее живот, раздутый как барабан. Из-под хвоста уже виднелась тонкая ниточка слизи.

— Ну, дети, — сказал он, вернувшись в дом, — держите кулаки, чтобы у нас родилась телочка.

— А какая разница? — спросила Наоми.

— Крестьянин всегда рад, когда его корова родит телочек, а жена — сыновей, — пояснил Моше.

От его внимания не ускользнула презрительная гримаса на лице Юдит.

— Это просто дурацкая поговорка, — смущенно проговорил он, надел резиновые сапоги и вышел из дома.

Роды были продолжительными и тяжелыми. Рабинович накинув на ножку плода веревочную петлю, тянул долго и упорно.

— Ей больно, папа, — волновалась Наоми, — ты слишком сильно тянешь!

Моше ничего не ответил.

— Да помолчи ты, дуреха! — грубовато оборвал ее Одед. — Ты в этом ничего не смыслишь, роды — это не женское дело.

Корова стонала, закатив глаза. Другие буренки глядели нее, сохраняя сочувственное молчание.

— Ну вот, наконец-то, — сказал Моше. Засунув по локоть руку в утробу коровы, он повернул новорожденного поудобнее и вытянул наружу увесистого, но уже мертвого теленка.

— Тьфу, черт! — Рабинович в сердцах отбросил тельце в сторону. — Запрягай коней, Одед, повезем его в лес, под эвкалипты.

Он вышел из хлева, но Юдит, подойдя к корове и заглянув в ее полуприкрытые от слабости и страданий глаза, спокойно сказала:

— У нее там еще один.

— Откуда ты знаешь? — встрепенулся Одед. — С каких это пор ты разбираешься в таких делах лучше, чем мой отец?

— Я знаю, — продолжила Юдит, прикоснувшись рукой к сухому коровьему носу, и добавила: — Она холодная, как лед, быстро беги за отцом, у нее внутреннее кровотечение.

Вдруг ноги коровы подкосились, и она рухнула на землю, опрокинувшись на бок и извергнув наружу живую телочку, а за ней — сильнейший фонтан крови. Шея несчастной вытянулась, она шумно дышала и стонала,

— Папа, папа! — завопил Одед. — Там еще телочка родилась!

На крик прибежал Моше. Ему хватило одного взгляда на истерзанную корову, чтобы принять решение. Рабинович метнулся в сарай и через несколько секунд вернулся, сжимая в руке остро заточенный серп.

— Забери отсюда детей, — скомандовал он Юдит, — и беги за Сойхером. Кажется, его сегодня видели в нашей деревне.

Широкая спина Моше, заслонив собой дверной проем, скрывала происходящее в хлеву, но новая лужа крови быстро растекалась у его ног.

В углу новорожденная телочка уже пыталась встать на ноги. На вид она была довольно крепенькой, а когда поднялась, стали видны ее высокие тонкие ноги, широкая сильная грудь и морда молодого бычка.

— Тьфу, кибинимат![76] — выругался Рабинович. — Мать подохла, теленок мертвый, а теперь еще этот тумтум.[77]

Примерно через четверть часа пришла Юдит, и с ней Глоберман.

— Ты успел вовремя зарезать?[78] — осведомился Сойхер.

— Успел, не беспокойся.

Внимание Глобермана было привлечено мертворожденным теленком и его странной сестрицей.

— Горе не приходит одно, а, Рабинович?

Моше сдержанно промолчал.

— Посмотри на эту мейдале, на кого она похожа! — не унимался Глоберман. — Так всегда бывает с а-цвилинг,[79] когда рождаются а-кальбале ун а-бикале.[80] Кровь брата сделала из нее наполовину парня. Она не будет рожать и не станет давать молока. Я возьму ее тоже.

— Ее ты не возьмешь, — вдруг произнесла Юдит.

— Простите, госпожа Юдит, но сейчас я разговариваю с хозяином. — Глоберман приподнял с головы грязный картуз. — Эта телочка — наполовину бычок. Если отдашь ее мне, Рабинович, мы договоримся и насчет мамаши. Я знаю одного араба, который хорошо заплатит за пейгер.[81]

Телочка тем временем делала свои первые шаги. Мокрая и дрожащая, она спотыкалась и тыкалась мордой в поисках соска. Новорожденная подошла к Юдит, и та принялась вытирать ее мешковиной от слизи и крови.

— Рабинович! — сказала вдруг работница. — Я до сих пор ни о чем и никогда не просила тебя. Не отдавай ему эту телку.

— Ой, эта самая прекрасная в мире музыка — голос умоляющей женщины! — воскликнул Глоберман.

— Оставь ее, я буду за ней ухаживать, — повторила Юдит свою просьбу.

— Это не «она», а «он», — вновь поправил ее Сойхер, — я возьму его сейчас же, тем более что он уже сам ходит.

— Нет! — воскликнула Юдит голосом громким, высоким и незнакомым.

Моше перевел глаза с нее на Сойхера, потом на телку, а затем уставился в раздумье на собственные caпоги.

— Вот что, Глоберман, — произнес он наконец, — ты же сам говорил, что это бычок, вот я и продам его, как продают бычка, — откормлю, чтоб прибавил в весе, а через полгода приходи.

Сойхер добыл из кармана пиджака свою записную книжку и вытянул из-за уха химический карандаш.

— Так как вы ее назовете? — спросил он.

— Мы назовем ее «Жаркое», — вставил Одед.

— Заткнись, болван, — окрикнула его Наоми.

— Мы никак ее не назовем, — сказал Моше. — Имена дают только дойным.

Во дворе ссорились вороны, выдирая друг у друга из клювов куски плаценты.

— Без имени я не смогу записать ее у себя в книжке.

— Мы назовем ее Рахель, — объявила Юдит.

— Рахель? — удивился Моше.

— Рахель, — повторила она.

Когда мать впервые рассказала мне эту историю о себе и о корове Рахель, я вдруг подумал, что так звали мою наполовину сестру, которую увезли в Америку. Когда же я высказал это предположение вслух, мама помрачнела и сурово сказала: «Что за глупости приходят тебе в голову, Зейде!»

— Так как же ее звали? — в который раз спросил я. — Может, наконец скажешь мне?

— А нафка мина, — ответила мать.

Ребенком я был уверен, что это на идиш, и лишь спустя годы узнал, что это фраза по-арамейски.

Глава 22

— И конце концов, госпожа Юдит, вы будете моей.

— Не буду, даже если ты останешься последним мужчиной на земле.

— Госпожа Юдит, вам нужен мужчина с сердцем и при деньгах. А такой я один во всей округе…

Ухаживания Сойхера становились все назойливей, а реплики, которые он отпускал, были все более нахальными. В общем, Глоберман пустил в ход все свое знание человеческой и коровьей натуры.

«Небольшие безделушки для госпожи Юдит» он дарил теперь обязательно в присутствии Рабиновича, а затем наблюдал за реакцией их обоих. Однажды Сойхер явился и увидев, что Юдит нет дома, обратился к Моше со следующими словами:

— Реб ид![82] Я тут принес кое-какую мелочь для госпожи Юдит, так ты уж передай ей, да не забудь сказать, от кого.

В другой раз он вконец обнаглел — доверительно нагнулся над Моше, который был ниже его на голову, и шутливо спросил:

— Реб ид! Как ты еще не сошел с ума, живя рядом с этой женщиной?

Юдит и Наоми пересекали двор, неся тяжелые жестяные ведра, из которых поят телят. Сойхер посмотрел на мою маму и вдруг произнес фразу, прозвучавшую грубовато даже из его уст:

— На этих айтерс доктор не забракует даже самого маленького кусочка!

Рахель получала свою порцию последней. Резвая и чуть диковатая, она стремительно набрасывалась на ведро с водой, едва не переворачивая его. Юдит успокаивающе поглаживала ее крутую шею.

— Не давай ей так много, — Наоми шептала, чтобы не услышали Рабинович с Одедом, — а то наберет в весе, и папа продаст ее Глоберману.

— Не продаст, Наомиле, — уверенно отвечала Юдит, — эта телка моя.

Не дождавшись появления наследников, правление деревни выставило имущество покойного бухгалтера на публичную распродажу. Один человек, «странный тип», по меткому определению Папиша-Деревенского, приехал из Хайфы и в течение нескольких часов отчаянно торговался из-за пяти черных костюмов. Слепой араб-птицелов из деревни Илют купил темные очки и несколько пустых клеток. Яаков взял себе грязные чугунные сковородки и горшки, которые никому не понадобились, а также сказал, что продолжит ухаживать за птицами, так как никто в правлении не мог сообразить, что с ними делать. Для продажи зеленого грузовика пригласили из Хайфы специалиста по проведению аукционов, и вся деревня собралась поглазеть. Претендовавших на покупку его было только двое — казначей из соседнего киббуца[83] и Сойхер.

Казначей, увидев, кто его соперник, расхохотался.

— С каких это пор ты интересуешься машинами, Глоберман? Ты ведь и водить-то не умеешь.

Но тот невозмутимо крутился вокруг грузовика, делал «таппн» по его зеленым бокам и оглаживал капот, а колеса ощупал настолько придирчиво, будто хотел убедиться, что они не слишком костлявые. Затем Сойхер попросил одного из деревенских парней проехаться по кругу. Это всех ужасно рассмешило, и кто-то даже крикнул: «Эй, Глоберман, будь осторожен, этот грузовик гвоздь проглотил!»

Глоберман, ничуть не смутившись, лишь помахивал своей толстой тростью, внимательно вслушивался в шум работающего мотора и разглядывал крутящиеся колеса.

— Двух коров в кузове и одну женщину в кабине он потянет? — поинтересовался под конец Сойхер.

Когда ему сказали, что потянет, он удовлетворенно хмыкнул и вытащил из кармана свой легендарный книпале. Смешки среди зрителей сразу стихли. Затея с аукционом, не начавшись, закончилась под влиянием увесистой пачки банкнот. Грузовик перешел во владение Глобермана, незадачливый казначей вернулся несолоно хлебавши в свой киббуц, а аукционщику Сойхер выдал его «бэнэмунэс парнусэ», и тот уехал к себе в Хайфу.

Глава 23

Когда цыплята, проданные Рабиновичу, немного подросли, Яаков решил, что настал удачный момент для нанесения визита. После недели колебаний он явился и сказал: «Вот, зашел посмотреть, как тут цыплята поживают!» Шейнфельд долго и пространно рассказывал Юдит, как ухаживать за цыплятами, расспрашивал, чем та их кормит, и давал различные советы. Наконец, собравшись с духом, он спросил, хочет ли она научиться складывать бумажные кораблики, чтоб позабавить детей Моше и расположить их к себе.

Не дождавшись ответа, Яаков немедленно вытащил из кармана приготовленные заранее листки бумаги и, присев на корточки, принялся с удивительной ловкостью сгибать их, разглаживая складки ногтем большого пальца. Не прошло и минуты, как перед Юдит предстали четыре симпатичных бумажных кораблика.

— Если хочешь, пойдем во двор и запустим их в бочке с дождевой водой.

Кораблики гордо покачивались на воде, уверенно держась на плаву.

— Таким нипочем и морские волны… — проговорил Яаков и вдруг, со смелостью, удивившей их обоих, взял ее за руку и сказал: — Я не великий умник, Юдит, не красавец и не богач. Когда раздавали ум и красоту, я был не первым в очереди. Не последним, конечно, но и не первым. Зато когда делили терпение, я стоял и ждал, даже когда всем надоело. Уж такие мы, Яаковы. Для меня семь лет прождать — все равно что несколько дней.

Его рука задрожала так, что коньяк расплескался из рюмки, глаза увлажнились, а голова сникла почти до самого стола.

— А я ведь больше, чем семь лет, ждал. Потом она умерла, а я с тех пор размышляю над разными вопросами. Что произошло? Как я ее потерял? Если бы я поступил иначе, не будь того, кабы не это… Ведь я все так хорошо устроил, приготовил по всем правилам… Она говорила тебе что-нибудь об этом, Зейде?

— Нет, не говорила, — ответил я и весь сжался изнутри в ожидании следующего вопроса.

Яаков изучал меня сквозь щелочки глаз.

— Мне пора идти, — заторопился я.

— Мать иногда делится с сыном своими тайнами.

— Только не моя мама. Ты знаешь о ней гораздо больше меня.

— Ты бывал с ней больше, чем я, — возразил Яаков.

— Мне действительно пора идти, Шейнфельд.

Он скривил губы в невеселой усмешке: «Шейнфельд, Шейнфельд», а затем спросил:

— Как же ты доберешься домой? Ведь уже совсем поздно и автобусы не ходят. Давай-ка я постелю тебе в другой комнате.

— Я пойду пешком, — мое терпение иссякало. — Как раз к утру и доберусь в деревню помочь Моше с дойкой.

— Отсюда до деревни пешком? Через лес, ночью? Это опасно!

— Опасно? — засмеялся я. — Ангел Смерти любит порядок. Он услышит, что меня зовут Зейде, и отправится на поиски кого-нибудь другого. Будь осторожен, Яаков, когда ты со мной рядом, он может попасть и к тебе.

— Ты уже не ребенок.

— Я еще не старик.

— Ангел Смерти — как хозяин плантации, — сказал Яаков. — Каждое утро он гуляет между деревьями, выискивая созревшие плоды. Был у нас один такой гой. Он помечал деревья, плоды на которых уже созрели, цветными ленточками. И еще одна странная привычка была у него — всегда запасаться провизией на дорогу. Даже когда он собирался за покупками в магазин, захватывал с собой небольшую котомку с хлебом, сыром и флягой воды, чтоб ни к кому не пришлось обращаться с просьбой о помощи. И вот однажды…

— Яаков, — поднялся я, — эту историю ты доскажешь в следующий раз. Мне действительно нужно идти.

— Разве ты не хочешь, чтобы я угостил тебя забайоне,[84] которое ты так любишь?

— Нет, Яаков, я лучше пойду.

— Тогда иди, Зейде. Чтобы ты потом не говорил, будто твой папа удерживает тебя силой…

— Тебе было вкусно? — летело вслед за мной.

— Очень! — ответил я на ходу, убегая в темноту. — Очень, очень вкусно!

— Я приглашу тебя снова, и ты придешь, ведь правда? — прокричала темнота мне вдогонку.

— Приду, приду!

Я спустился по восточному склону холма, скользя ногами по камням и спотыкаясь о корни деревьев, и вот уже полной грудью вдыхал запах ила, поднимавшийся из вади. Поднявшись на другой берег, я отыскал тропинку и дошел по ней до шоссе. Как только я подошел к нему, издалека донесся шум мотора, желтые пятна фар заблестели у подножия холма, и вскоре показалась знакомая серебристая лошадка на капоте молоковоза.

В этом месте подъем заканчивался — Одед переключил скорость, поддал газу, и я выскочил на шоссе прямо навстречу пучку яркого света, со всей силы размахивая руками над головой. Сирена оглушительно проревела несколько раз в знак того, что я замечен, и огромное чудовище замедлило свой ход. Вскочив на ступеньку, я влез по лесенке внутрь кабины, взволнованый и раздраженный.

— А ты что здесь делаешь? — прокричал Одед. — Откуда возвращаешься? Что, взял в оборот какую-нибудь красотку из Тив'она?

— Не знаю я никаких красоток.

— А-а, понимаю… Снова навещал своего идиота.

— Если ты будешь обзывать моего отца, я стану обзывать нашего общего!

— Деликатесы ели? — продолжал орать Одед. — Догадался хоть прихватить для меня кусочек?

Долгие годы, проведенные в кабине ревущего дизеля, приучили его очень громко разговаривать — и в кабине, и вне ее.

— Бывают случайные попутчики, которые настолько пугаются моих криков, что тут же просят высадить их обратно, посреди дороги, — смеется он. — И дома та же история… Я помню, как Дина поначалу злилась на меня. «Почему все в деревне должны слышать, что ты мне говоришь?» — возмущалась она. Однажды, на подъеме к вади Милек, я понял, что не слышу своего голоса, даже когда разговариваю сам с собой. С тех пор я все время кричу.

Так, по крохам, я собирал картину прошлого — событий, происходивших еще до моего рождения, выискивая отдельные ее фрагменты в банкнотах Глобермана, в распрямленных гвоздях Рабиновича, в лакомствах Яакова, в записках немого дяди Менахема, в прикосновениях Наоми и криках Одеда.

— Придет день, и ты напишешь обо всем этом! — орал он мне на ухо. — Иначе зачем я тебе рассказываю все эти истории? Ты напишешь, чтобы все узнали! Слышишь, Зейде? Пообещай мне!

Загрузка...