На протяжении десятилетий с легкой руки А. И. Герцена сформировался отрицательный стереотип восприятия даже внешнего облика Николая Павловича. Впервые Герцен увидел нового императора четырнадцатилетним мальчиком во время коронации в Москве в августе 1826 года. Свои впечатления он зафиксировал много лет спустя: «Я тут видел его в первый раз; он ехал верхом возле кареты, в которой сидели вдовствующая императрица и молодая. Он был красив, но красота его обдавала холодом; нет лица, которое бы так беспощадно обличало человека, как его лицо. Лоб, быстро бегущий назад, нижняя челюсть, развитая насчет черепа, выражали непреклонную волю и слабую мысль, больше жестокости, нежели чувственности. Но главное — глаза, глаза без всякой теплоты, без всякого милосердия, зимние глаза»{1389}.
Второй раз уже повзрослевший А. И. Герцен увидел Николая I в тяжелый для императора 1830 год, когда тот демонстративно приехал в Москву во время свирепствовавшей в стране эпидемии холеры. Эта встреча была также отражена позднее в его записках: «В самое это время я видел во второй раз Николая, и тут лицо его еще сильнее врезалось в мою память. Дворянство ему давало бал, я был на хорах собрания и мог досыта насмотреться на него. Он еще тогда не носил усов, лицо его было молодо, но перемена в его чертах со времени коронации поразила меня. Угрюмо стоял он у колонны, свирепо и холодно смотрел перед собой, ни на кого не глядя. Он похудел. В этих чертах, за этими оловянными глазами ясно можно было понять судьбу Польши, да и России»{1390}.
Описание внешности императора носит для публициста прикладной характер, давая возможность перейти затем к перечислению предполагаемых отрицательных черт характера и идейно-политическим выводам. «Хищный взгляд» Николая I должен был, по мнению Герцена, отпугивать европейские страны от союза с Россией{1391}. В описании публициста «взгляд» императора приобретает почти мистический характер. Сопоставляя приятный в его восприятии облик покойного Александра I с внешностью вступившего на престол Николая I, А. И. Герцен, прибегая к гиперболам и сравнениям, писал: «Какая разница с Николаем, вечно представлявшим остриженную и взлызистую медузу с усами. Он на улице, во дворце, с своими детьми и министрами, с вестовыми и фрейлинами пробовал беспрестанно, имеет ли его взгляд свойство гремучей змеи — останавливать кровь в жилах»{1392}.
Это негативное восприятие Николая Павловича, разделяемое многими в либерально-демократических кругах, было освящено авторитетом Л. Н. Толстого в повести «Хаджи-Мурат». Но если сам писатель, сомневаясь в своей объективности, хотел даже уничтожить эту главу, то следующим поколениям литераторов и историков ни сомнения, ни угрызения совести не были свойственны. Недостатка в безапелляционных приговорах не ощущалось. О «страшилище в огромных ботфортах и оловянных пулях вместо глаз» писал польский мемуарист И. Ф. Савицкий{1393}. Литератор С. Б. Любош в 1924 году давал Николаю Павловичу следующую характеристику: «Стройный статный красавец, с правильными чертами энергичного лица, со строгим выражением серо-стальных глаз, он казался живым олицетворением власти и силы. Его суровые глаза не знали чарующей улыбки Александра; непреклонной повелительностью звучал его резкий металлический голос. Ничего похожего на расплывчатость Александра, на гибкость его многогранной души»{1394}. А годом позже Л. Ельницкий констатировал: «Тупому и ограниченному уму его соответствовала грубая фельдфебельская физиономия с глазами навыкате»{1395}. Глаза императора «полюбились» и историческим романистам. Вот как живописует его Мария Марич на страницах романа «Северное сияние», когда Николай Павлович утром 15 декабря 1825 года после допроса С. П. Трубецкого прилег на диване: «Его длинные в лаковых ботфортах ноги, перекинутые через выгнутую ручку дивана, почти касались пола. Покатый лоб отливал желтизной усталости. Веки, полуприкрывающие выпуклые глаза, нервически подергивались»{1396}.
На самом деле глаза Николая Павловича были сине-голубые, хотя со временем их цвет мог несколько поблекнуть. Вероятно, это была фамильная черта. Синими были глаза у его брата Константина Павловича{1397} и сына Александра Николаевича{1398}. А вот взгляд императора мог действительно запечатлеться в памяти надолго. Бывший новочеркасский комендант В. А. Митрофанов, начинавший службу в 30-х годах в Донском учебном казачьем полку в Варшаве, дважды назначался ординарцем к Николаю Павловичу. Хотя он никогда не служил в гвардии (минус в глазах государя), а был выпускником университета, выбор начальства пал на него, поскольку он имел прекрасную лошадь и слыл искусным наездником. С самонадеянностью молодости при первом рапорте императору В. А. Митрофанов подлетел к нему, но неожиданно смутился и опустил глаза. Вот что рассказал он потом своему знакомому А. Карасеву: «При всей своей смелости я не мог выдержать ужасного блеска его левого глаза, из которого ярко светился конец докрасна раскаленного гвоздя и прожигал мои глаза. Я успел сравнить этот левый глаз с правым, но в этом последнем, кроме строгого спокойствия, я ничего не заметил; что же касается левого, то он пронизывал насквозь и мог привести в трепет даже не робкого человека». Во время второго доклада В. А. Митрофанов специально постарался смотреть в глаза Николаю Павловичу, но, как и в первый раз, не смог делать это долго. «Только тогда я убедился, — делился он своими впечатлениями, — что левый глаз императора был снабжен от природы каким-то особенным сиянием, на которое, несмотря на усилия, можно было глядеть в продолжение только двух, много трех секунд»{1399}. Считалось, что только Мария Николаевна, обладавшая характером отца, могла выдерживать этот взгляд. Младшая дочь графа Ф. П. Толстого Е. Ф. Юнге особо отметила в воспоминаниях, что однажды ее отец отказался выполнить приказ императора по Академии художеств и, «спокойно выдерживая сердитый взгляд Николая, убивавший, как тогда говорили, на месте людей, приступил к изъяснению своих мотивов»{1400}. Дочь императора великая княжна Ольга Николаевна также не обошла вниманием этот сюжет. «Уважение, внушаемое им, — писала она об отце, — исходило главным образом от его взгляда, который могли выдерживать только люди с чистой совестью; все искусственное, все наигранное рушилось, и всегда удавалось этому взгляду торжествовать надо всем ему враждебным»{1401}.
Наиболее заметная и реальная черта внешности императора, прежде всего бросавшаяся в глаза современникам, — высокий рост и длинные ноги. Об этом, независимо от политических взглядов, мемуаристы пишут единодушно{1402}. Маркиз де Кюстин отмечал, что «император на полголовы выше обыкновенного роста»{1403}. Шведский военный министр В. В. Гаффнер, сопровождавший во время визита в Петербург в 1846 году наследного принца Швеции, пишет о Николае Павловиче: «…наружность его атлетическая, ростом он почти в два метра, хорошо сложен, с красивым лицом»{1404}. Во время одного из разговоров с М. А. Корфом в 1849 году, по свидетельству мемуариста, «в доказательство обмельчания у нас народа, государь рассказывал, что прежде он был по росту 22-м в первой шеренге Преображенского полка, потом сделался 15-м, а теперь уже стоит 13-м»{1405}. Благодаря Ксенофонту Полевому, поместившему в своих записках письмо брата Николая Алексеевича от 24 ноября 1838 года, можно назвать точный рост императора. После окончания пьесы Н. А. Полевого «Дедушка русского флота» Николай Павлович подошел к Василию Каратыгину с приветливыми словами. «Ты совершенный Петр Великий!» — сказал он, любуясь им. «Нет, государь, он был выше меня: 2 аршина 14 вершков». — «А в тебе?» — «Двенадцать». Государь померился с ним. «Всё ты выше меня: во мне 10 1/2»{1406}. Нетрудно посчитать, что в переводе на современную метрическую систему рост императора был 189 сантиметров (Петра I — 203,5).
На протяжении всей своей жизни Николай Павлович старался сохранять военную выправку. Этому способствовали природные данные. В 1816–1817 годах во время визита в Англию великий князь в описании барона Стокмара выглядел «обворожительным юношей, высокого роста, не особенно худым, прямым, как сосна, с необыкновенно правильными чертами лица, открытым челом, твердо обрисованными бровями, прекрасным профилем, небольшим ртом и выточенным подбородком»{1407}. П. М. Дараган вспоминал о великом князе Николае Павловиче годом позже: «Он был очень худощав и от этого казался еще выше. Облик и черты его лица не имели еще той округлости, законченности красоты, которая в императоре (Николае I в зрелые годы. — Л. В.) невольно поражала каждого и напоминала изображения героев на античных камеях. Осанка и манеры великого князя были свободными, но без малейшей кокетливости»{1408}. А вот слова дочери императора Ольги Николаевны: «Мой отец был, по словам одного французского маршала, «le physique du métier» (образец военной выправки). Его большой рост, его четкий профиль вырисовывались резко на светлой синеве неба»{1409}.
Современник, увидевший Николая Павловича в мае 1828 года под Браиловым, так передает свои впечатления: «Император Николай Павлович был тогда 32-х лет, высокого роста, сухощав, грудь имел широкую, руки несколько длинные, лицо продолговатое, чистое, лоб открытый, нос римский, рот умеренный, взгляд быстрый, голос звонкий, подходящий к тенору, но говорил несколько скороговоркой. Вообще он был очень строен и ловок. В движениях не было заметно ни надменной важности, ни ветреной торопливости, но была видна какая-то неподдельная строгость. Свежесть лица и все в нем выказывало железное здоровье и служило доказательством, что юность не была изнежена. И жизнь сопровождалась трезвостью и умеренностью. В физическом отношении он превосходнее всех мужчин, каких только я видел в армии, и могу сказать поистине, что в нашу просвещенную эпоху величайшая редкость видеть подобного человека в кругу аристократии»{1410}.
Позднее, когда Николай Павлович, несмотря на умеренность в еде и постоянные физические упражнения с ружьем по утрам, стал полнеть, он по-прежнему следил за своей фигурой. Маркиз де Кюстин в 1839 году отмечал: «…Он хорошо сложен, но немного скован; с ранней юности он взял привычку, вообще распространенную среди русских, туго утягивать живот ремнем; обыкновенно это позволяет ему выступать грудью вперед, однако не прибавляет ни красоты, ни здоровья; живот все равно выпирает и нависает над поясом»{1411}. Насчет «живота» французский мемуарист прав. Во всяком случае, приехавший из Москвы в конце зимы 1843 года граф М. Д. Бутурлин отметил перемену в облике Николая Павловича: «…Выдававшийся вперед живот уже портил немного его статность»{1412}. Живот виден и на рисунке А. Ф. Чернышева 1846 года «Император Николай I со свитой в Петергофе»{1413}. Впрочем, в том же году леди Блумфильд при встрече отметила: «Он имел вид худее, чем когда был в Англии в 1844 году»{1414}.
Что касается упомянутой «привычки» русских перетягиваться, Астольф де Кюстин не совсем точен. Перетягивание талии, достигавшееся различными способами вплоть до ношения корсетов, было данью общеевропейской моде и в не меньшей степени было распространено среди офицеров Пруссии (достигавшуюся такими средствами выправку высмеивал Г. Гейне). В дамской моде также господствовала «осиная талия», хотя корсеты были не менее вредны для дам. Один из исследователей русского быта замечает, что все три прозвища Скалозуба из комедии «Горе от ума» А. С. Грибоедова — «хрипун», «удавленник», «фагот» — свидетельствуют о перетянутой талии. В одном из стихотворений А. С. Пушкина позднее также употребляется выражение «гвардейцы затяжные»{1415}.
Что касается Николая Павловича, то он использовал скорее не корсет, а бандаж[12]. А вот домыслы об использовании ваты для придания внушительности фигуре следует решительно отбросить. Когда в начале 1849 года доверенный лейб-медик императора М. Мандт отпросился в длительный отпуск, чтобы навестить жену, проживающую во Франции, то исполнять его обязанности был назначен выпускник Дерптского университета врач Конно-гвардейского полка Ф. Я. Кареллы С естественным чувством собственной значимости молодой доктор рассказывал своим знакомым «разные подробности из внутренней дворцовой жизни». Одну из этих «подробностей» приводит в своих записках барон М. А. Корф: «Каррель не мог довольно выразить удивления своего к атлетическому, необычайному сложению его тела. «Видев его до тех пор, как и все, только в мундире и сюртуке, — рассказывал нам Каррель, — я всегда воображал себе, что эта высоко выдававшаяся грудь — дело ваты. Ничего не бывало. Теперь, когда мне пришлось подвергать его перкуссии (постукиванию. — Л. В.) и аскультации (прослушиванию стетоскопом. — Л. В.), я убедился, что все это свое, самородное; нельзя себе представить форм изящнее и конструкции более Аполлоново-Геркулесовской!»{1416} О физической силе Николая Павловича свидетельствует случай, приведенный А. X. Бенкендорфом. В октябре 1835 года недалеко от Тулы, испугавшись криков толпы, лошади понесли сани, в которых находился император. «…Государь, став на ноги в пошевнях, схватив вожжи и своею атлетическою силою скоро успел сдержать лошадей»{1417}.
Многие из современников ощущали не только внешнюю, но и внутреннюю силу императора. Описывая внешний облик государя в начале царствования, граф де Пасси пишет: «Высокое чело, глаза, полные огня и величия, уста с несколько саркастическим выражением, богатырская грудь, колоссальный рост и, наконец, величественная походка придавали государю что-то необыкновенное»{1418}. Несомненно, Николай Павлович обладал и определенным обаянием. Впервые увидевший его на приеме, устроенном императором для местного дворянства в Кодне в 1829 году, польский помещик (позднее участник польского восстания 1830 года и эмигрант на военной службе в Турции) Михаил Чайковский на себе испытал это удивительное воздействие: «Должен сознаться, что ни один человек на свете не произвел на меня большего впечатления, чем император Николай; он был в то время во всем цвете красоты и царственного величия. По росту, осанке и выражению лица он казался владыкой мира. Лицо его загорело, только лоб, прикрытый козырьком каски, был бел. Я не могу объяснить себе причины, но сердце невольно влекло меня к нему, я не мог наглядеться на него, в нем было какое-то обаяние и величие»{1419}. Красноречивое и честное признание человека, которого никак нельзя заподозрить в симпатиях к России! Сравнивая с отцом цесаревича Александра Николаевича, будущего Александра II, А. Ф. Тютчева отмечала, что тот не обладал тем обаянием, «каким в свое время обладал Николай»{1420}. Повстречавший русского императора в Дрездене в 1845 году профессор Геннель писал: «Без всякого признака тучности, шедший господин был, тем не менее, атлетического сложения, легкая походка свидетельствовала о громадном запасе жизненных сил, хотя по лицу можно было дать незнакомцу лет под 50»{1421}.
Современники считали, что внешне Николай Павлович очень походил на свою бабушку Екатерину II{1422}, хотя такое сравнение не всегда импонировало государю. Однажды, когда его деятельность начали сравнивать с политикой Екатерины II, он раздраженно заметил, что у него, «кроме профиля, нет ничего общего с этой женщиной»{1423}. Довольно часто его сравнивали и с Александром I, отмечая как общее, так и отличное в их физическом облике. Однажды, находясь полуинкогнито в Вене в 1835 году, Николай Павлович зашел за покупками для семьи в местный магазин, хозяин которого как раз собирался закрываться, чтобы поспешить на встречу русского императора, который, по слухам, должен был приехать в столицу Австрии. Николай Павлович представился сотрудником русского посольства в Вене, хорошо знакомым императору России. Завязался разговор. Владелец магазина, знавший своего бывшего постоянного покупателя Александра I, поинтересовался, похож ли нынешний русский государь на своего покойного брата. Любивший розыгрыши Николай Павлович не замедлил с ответом: «Похож ли он на него лицом? Таков ли он ростом, как Александр? Но, постойте, я часто имел счастье находиться вблизи императора Николая, он совершенного моего роста, ни на волос нет разницы». — «Так это очень красивый мужчина, и у него такие же маленькие глаза, как у Александра?» — «Напротив, у него большие глаза, как у меня… Нос, говорят, бабушки его, Екатерины, т. е. почти такой же, как у меня. Он немного лыс». — «Лыс? Так император Александр был также немного лыс», — сказал купец… «Вот моя рука, — заявил далее Николай Павлович, — я Вам даю слово, что я Вам доставлю не только легкое средство его видеть, но, может быть, даже средство говорить с ним…»{1424} Естественно, Николаю Павловичу не трудно было выполнить свое обещание и уже в роли императора купить у ошеломленного купца подарки для Александры Федоровны и детей. Купец был в полном восторге, и вскоре на его магазине появилась надпись: «Истинному и доброму императору Николаю».
Через четыре года, уже в 1839 году, свои сравнительные характеристики оставил Астольф де Кюстин. Заметив, что Николай Павлович улыбается одними только губами, но «серьезными остаются глаза», маркиз де Кюстин продолжал: «…Это несовпадение выдает постоянную принужденность, которой вовсе не было видно в лице его брата Александра, быть может, менее правильном, но куда более располагающем. Император Александр был всегда очарователен, но иногда неискренен; император Николай более прям, но неизменно суров, причем суровость эта иногда сообщает ему вид жестокий и непреклонный; в нынешнем самодержце меньше обаяния, но больше силы…»{1425}
Несомненно, Николай Павлович во многом соответствовал тому ожидаемому внешнему облику настоящего русского государя, который сложился в народном восприятии. В то же время при всем различии в личном восприятии внешности Николая Павловича и выражения его лица (приятное, неприятное, суровое и т. д.) очень многие современники отмечают его античный профиль, античные черты, не свойственные славянину. Напрасно один из современных исследователей в связи с проектами памятника Николаю I пишет, что «физиономия покойного слишком контрастировала с античностью»{1426}. Не только в молодости, но и в зрелости именно античные черты отмечали внимательные мемуаристы. В 1839 году маркиз де Кюстин оставил следующие заметки о Николае Павловиче: «На лице его всегда замечаешь выражение суровой озабоченности, — выражение, надо признаться, мало приятное, даже несмотря на правильность черт… У императора греческий профиль, высокий лоб, слегка приплюснутый сзади череп, прямой нос безупречной формы. Очень красивый рот, овальное, слегка удлиненное лицо, имеющее воинственное выражение, которое выдает в нем скорее немца, чем славянина»{1427}. Даже в последние годы жизни, когда император под влиянием пережитого сильно изменился, античные черты лица бросались в глаза. Хорошо знавшая императора А. Д. Блудова писала о нем в 1854 году, противопоставляя его малопривлекательному английскому посланнику: «Высокий, стройный, с античными чертами лица, с матовой бледностью древней мраморной статуи…»{1428}В тот же год другая фрейлина — А. Ф. Тютчева — занесла в свой дневник под 22 июля (именины цесаревны): «Стоя очень близко от него в церкви, я была поражена происшедшей в нем за последнее время огромной переменой. Вид у него был подавленный; страдание избороздило морщинами его лицо. Но никогда он не был так красив: надменное и жесткое выражение смягчилось; крайняя бледность, особенно выделяющая изумительную правильность черт его лица, придает ему вид античной статуи»{1429}. Об античных чертах лица Николая I вспоминали люди, которых трудно заподозрить в симпатиях к императору, например декабрист А. С. Гангеблов{1430} или критик В. В. Стасов{1431}. Даже А. И. Герцен был вынужден признать «античность» облика Николая Павловича, но, обращаясь к образам скульптурной галереи Ватикана, он не замедлил подлить ложку дегтя: «…Это тип военачальников, в которых вымерло все гражданское, все человеческое, и осталась одна страсть — повелевать…»{1432}Действительно, в динамичном повороте головы бронзового бюста Николая I работы немецкого скульптора Христиана-Даниэля Рауха, работавшего в России в 1840 году (у Николая Павловича уже усики), чувствуется властная повелительность римского императора-триумфатора, сочетающаяся, впрочем, с чем-то болезненным, отражающим какой-то внутренний трагический надлом души{1433}.
Как уже отмечалось, в молодости и в первые годы царствования Николай Павлович усов не носил, хотя по своей должности шефа гвардейских частей (в армии и легкой кавалерии до 1832 года ношение усов было запрещено) имел на это право. Прозаическая причина появления усов стала известна после смерти Николая I, когда близ губы покойного была обнаружена большая бородавка. Она была видна и на гипсовой маске с лица императора, хранившейся ранее в Строгановском музее у Полицейского моста{1434}. Можно добавить, что старшие братья Николая Павловича, как Александр, так и Константин, имели лысины. («Плешивым щеголем» назвал Александра 1 в черновых рукописях к десятой главе «Евгения Онегина» А. С. Пушкин{1435}.) Этому способствовали и парики, которые при Екатерине 11 носили по моде, а при Павле I — по приказу, так же как гарбейтели (косички), щедро посыпавшиеся рисовой пудрой. По этому поводу в случайном разговоре с А. С. Пушкиным великий князь Михаил Павлович заметил: «Государь Ал[ександр] и К[онстантин] Павлович от того рано оплешивели, что при отце моем носили пудру и зачесывали волоса, на морозе сало леденело, — и волосы лезли»{1436}. Николаю Павловичу уже не пришлось носить парика (в юные годы он также не пудрился, но изредка стригся и завивался). Тем не менее лысина появилась сравнительно рано, где-то между 1826 и 1835 годами. Уже в 1826 году во время обеда с начальником Старорусского военного поселения генерал-лейтенантом С. И. Маевским император обратил внимание на седину его волос. «Лета и время, государь», — ответил С. И. Маевский. «Ну, вот и у меня, — показывая редкие волосы сзади головы, сказал государь. — Это для меня ново; по крайней мере, я этого прежде не видел»{1437}.
Сравнительно раннее облысение, возможно, объяснялось наследственностью. О лысине императора свидетельствуют различные источники. Вот какую историю поведал И. С. Листовскому тайный советник М. В. Белинский, долго служивший у Николая Павловича. Однажды государь, имевший обыкновение молиться перед сном, заснул у киота. С наклонившейся свечи растопленный горячий воск стал капать рядом со склоненной головой государя. Случайно зашедший камердинер ужаснулся и, разбудив императора, сказал о свече: «На голову бы Вам капнула, знак бы остался и догадались бы». — «Правду говоришь, старик», — заметил государь{1438}. Впрочем, судя по всему, личному парикмахеру Николая Павловича (в последние годы жизни это был Персон) работы хватало: в 1850 году ему было выдано из гардеробных сумм 55 рублей 50 копеек, в 1851 году — 55 рублей 60 копеек, в 1852 году — 25 рублей 60 копеек{1439}.
Внешний облик Николая Павловича был запечатлен на многочисленных официальных портретах и бюстах, а также зарисовках многих художников и любителей. Судя по всему, Николай I не любил позировать, а в выборе художников был капризен. Впрочем, как всегда, он привыкал к кому-то одному. После высылки из России английского художника Д. Доу, доставшегося ему в наследство от Александра I, на долгие годы официальным портретистом Николая Павловича стал прусский художник Франс Крюгер. С портрета, выполненного им в 1832 году (художник трижды бывал по вызову в России), переписывались миниатюры на подарочных табакерках и перстнях Кабинета Его Императорского Величества, копировались портреты для официальных учреждений{1440}. По своим старым зарисовкам с натуры Ф. Крюгер в Берлине писал многие портреты, в том числе групповые, где изображал Николая Павловича в различных жанровых сценах, тщательно передавая все детали обмундирования.
Удостоиться личного сеанса императора даже художникам, выполнявшим портреты членов царской семьи, было не так просто. Вот что пишет художник А. П. Соколов о своем отце портретисте П. Ф. Соколове: «Известно, что Николай Павлович никогда не соглашался позировать для своего портрета; но после вполне удачного портрета императрицы, сделанного ему в подарок, он сдался на усиленные просьбы и назначил моему отцу, чрез министра двора князя Волконского, день и час, в который он должен прибыть во дворец для сеансов. Конечно, он приехал часом ранее, чтобы устроить удобное освещение, приготовить палитру и т. д. Государь вошел, но расположение духа было иное: комната, предназначенная для работы, ему почему-то не понравилась; он велел отцу перенестись в смежную и сел, прежде чем отец успел приготовиться, на первый попавшийся стул, при таком невозможном освещении, что художник, собравшись с духом, решился, в крайне осторожных выражениях, сделать на этот счет замечание. Ответом было сухое и повелительное «рисуй». Прошло с четверть часа молчаливой работы, в которую отец едва успел набросать карандашом черты лица и приняться за краски, как государь встал, подошел к работе и, не долго думая, взял краску и, проведя под носом начатого портрета два гигантских уса, вышел из комнаты, сказав, что это его произведение отец может оставить себе на память»{1441}.
Вообще к своим изображениям Николай I относился достаточно скептически. Посылая в сентябре 1833 года И. Ф. Паскевичу свой портрет-миниатюру, он не без юмора заметил в сопроводительном письме: «Желал бы с тобой быть неразлучным; за невозможностью сего, прошу тебя в замену оригинала принять и носить подобие моей хари»{1442}. 22 декабря 1851 года приглашенный на обед к императору Модест Андреевич Корф, как директор Императорской Публичной библиотеки, благодарил государя за портрет основательницы библиотеки Екатерины II кисти Д. Г. Левицкого. Он сказал, что портрет помещен в Ларинском зале (названном так в честь купца-мецената. — Л. В.), хотя этот зал находится в корпусе, построенном при Николае I. Портрет же самого императора Николая I находится в Отделе рукописей при не столь выгодном освещении. «Этому легко пособить, — возразил, усмехнувшись, государь, — мою рожу выкинуть, а на ее место поставить портрет Екатерины II»{1443}.
М. А. Корф, естественно, запротестовал, посчитав, что портрет Николая Павловича в Отделе рукописей все же уместнее, поскольку здесь хранятся рукописи, поступившие в его царствование как трофеи Ахалцихской, Ардебильской и других побед.
Мнение о «железном» здоровье Николая I было широко распространено и подчас встречается в воспоминаниях современников, неплохо информированных в других вопросах. Известно, что Николай Павлович был исключительно требователен к себе, рассматривая свою деятельность как «службу», хотя правильнее это было бы назвать служением России. Он привычно скрывал недомогания и усталость. Обычно это замечали только очень близкие люди. Так, например, М. А. Корф отмечал «частые хворания» императора{1444}.
В детстве Николай Павлович не избежал обычных болезней, хотя в целом здоровье его было «весьма хорошее». Порой «беспокоили его желчь и глисты», тогда ему давали рвотное лекарство. Иногда он «страдал запором и кашлем»{1445}. Свидетельства о болезнях Николая Павловича в более взрослом возрасте сохранились в воспоминаниях императрицы. Так, в конце июня 1818 года во время празднеств по случаю пребывания в Петербурге отца и брата Александры Федоровны великий князь неожиданно заболел и дрожал от лихорадки. «Я испугалась, — писала Александра Федоровна, — его уложили в кровать, и на следующий день обнаружилась корь. Болезнь была довольно легкая и шла обыкновенным путем. Я ухаживала за ним, однако иногда появлялась на празднествах»{1446}. Затем переболели корью Александра Федоровна с сыном.
Вступление на престол стало для Николая Павловича тяжелым физическим и нравственным испытанием. Его усталость отмечается в различных источниках. В 1826 году в Царском Селе император принимал дела у отличавшегося завидной выносливостью А. А. Аракчеева, и его «бледное лицо выражало усталость»{1447}. Когда ему в течение дня приходилось несколько раз переодевать тесные мундиры, он впадал в почти обморочное состояние{1448}. Как отметила королева Виктория, император страдал приливами и отливами крови к голове. Вероятно, они были связаны с перепадами кровяного давления как проявлением вегетососудистой дистонии (нарушением мышечной регуляции сосудистой стенки). Многие наблюдавшие императора в минуты усталости или тревоги отмечали его бледное лицо. Приступы головной боли Николая Павловича запомнились его дочери. В своих воспоминаниях, описывая жизнь в Аничковом дворце во время восстановления Зимнего дворца, она писала: «Когда Папа страдал головной болью, в кабинете ставилась походная кровать, все шторы опускались, и он ложился, прикрытый только шинелью. Никто не смел тогда войти, покуда он не позволит. Это длилось обычно двенадцать часов подряд. Когда он появлялся, только по его бледности видно было, как он страдал, так как жаловаться было не в его характере»{1449}. В 1842 году в Царском Селе была устроена «карусель» — рыцарское состязание, которое в XVII веке заменило турниры. В нем принимали участие члены императорской семьи в настоящих латах, взятых из Арсенала. По свидетельству М. А. Корфа, «непривычный, по своей тяжести, наряд, однако же, очень утомил некоторых из кавалеров. У самого государя императора шла кровь носом»{1450}. Александр II, просматривая мемуары, написал на полях записок лаконичное: «вздор». Но, скорее всего, более точен все же М. А. Корф.
В связи с расстройствами вестибулярного аппарата Николай I плохо переносил медленную езду по ухабистым дорогам: у него начинались головокружения, а иногда и рвота. Вряд ли можно верить А. X. Бенкендорфу, отмечавшему, что во время морской бури при переходе из Варны в Одессу в 1828 году только он сам, граф Потоцкий и Николай Павлович «были совершенно здоровы и остались на ногах»{1451}. Другой спутник и друг Николая Павловича граф В. Ф. Адлерберг в письме к И. И. Дибичу от 8 октября 1828 года свидетельствовал о противоположном: «Государь император много страдал от морской болезни и из всех сопровождавших Его Величество особ не было никого здорового»{1452}. Напряженный ритм дня требовал иногда небольшой передышки. Великая княжна Ольга Николаевна запомнила такие сцены: «Случалось, что он засыпал у Мама на какие-то десять минут в ее удобных креслах, когда заходил к ней между двумя утренними конференциями, в то время как она одевалась. Такой короткий отдых был достаточен для того, чтобы сделать его снова работоспособным и свежим».
Неоднократно Николай Павлович болел серьезно. В мае 1828 года, находясь в Молдавском княжестве под Браиловым, он заболел «горячкой», однако, как пишет А. X. Бенкендорф, благодаря «крепкому сложению и чрезвычайной умеренности в пище он скоро встал с постели»{1453}. Впрочем, не исключено, что сама умеренность в пище объяснялась наследственной «тугостью на пищеварение», от которой, если верить князю П. В. Долгорукову, сын Николая Александр II лечился после обеда кальяном, замечая, что курение помогает пищеварению{1454}. Трагический случай произошел в ночь с 9 на 10 ноября 1829 года в Зимнем дворце, когда, выйдя на шум внезапно упавшей вазы, император поскользнулся на паркете, упал, ударился головой о стоявший рядом шкаф и долгое время пролежал никем не замеченный на холодном полу. Его уложили в постель, в которой он провел две недели. Как отмечал один из историков, болезнь Николая I «наделала много шуму и за границей»{1455}.
Случалось Николаю Павловичу болеть простудными заболеваниями, которые стали называть новым модным термином «грипп». В письме от 12 (24) января 1833 года император пишет И. Ф. Паскевичу в Варшаву: «Я поручил графу Чернышеву уведомить тебя, любезный Иван Федорович, о причине моей невольной неисправности (вовремя не ответил на письмо. — Л. В.). Схватив простуду на маскараде, 1-го числа вдруг сшибло меня с ног до такой степени, что насилу отваляться мог. В одно со мной время занемогла жена, потом трое детей, наконец, почти все в городе переболели или ныне занемогают, и решили мы все грип (так в подлиннике. — Л. В.), но не гриб съели. Быть так и скверно, и смешно»{1456}. Конец того же года ознаменовался болезнью, о которой пошли слухи по столице. В середине декабря 1833 года в дневнике сенатора П. Г. Дивова появилась запись, что «последние дни император был болен»{1457}. В январе 1849 года на маскараде в Большом театре Николай I снова простудился. В дневнике М. А. Корфа сохранилась информация об этой простуде со слов врача Ф. Я. Карелля: «Простуда сопровождалась обыкновенными его болями в правой половине головы и частою рвотою. Со всем тем во всю свою болезнь, продолжавшуюся дней пять, Карель, несмотря на жестокие страдания больного, никак не мог уговорить его лечь в постель. Лишенный возможности чем-нибудь заниматься, государь позволял себе ложиться только на диван. В шинели, всегда заменявшей ему халат, и в сапогах, которые вдобавок были еще со шпорами»{1458}.
С годами стали возникать проблемы и с излишней полнотой. Как уже отмечалось, Николай Павлович, вероятно, использовал бандаж; возможно, это делалось и по медицинским показаниям. Как писал в 1882 году, ходатайствуя о предоставлении ему звания Поставщика Двора Его Императорского Величества, Людвиг Роох, его отец — «хирургических и механических дел мастер» поставлял для Николая I (а с 1850 года для цесаревича Александра Николаевича и других членов императорской семьи) «разные хирургические инструменты, ортопедические снаряды и бандажи по требованию лейб-медиков и камердинеров»{1459}. Тогда за давностью лет это было подвергнуто сомнению, так как в Министерстве Императорского двора нашлись документы только о последних поставках на небольшие суммы уже Рооха-младшего. Но сын Рооха писал правду, хотя, естественно, это была продукция не массового изготовления и приобреталась она не каждый год. Как свидетельствуют расходы гардеробной суммы Николая Павловича, в 1852 году за изготовление каких-то хирургических инструментов Рооху-отцу было выплачено 28 рублей 60 копеек{1460}. Между прочим, после смерти при вскрытии у Николая I нашли одну редкую анатомическую аномалию: вместо двух почек у него была одна, но весьма большая. По одному из свидетельств, она хранилась затем в Медико-хирургической академии.
Известен случай, когда по совету И. В. Васильчикова император прибег к методу «нетрадиционной медицины», обратившись к подруге юности его жены — Анне Николаевне Рускони (урожденной Макаровой). Она проживала тогда в доме И. В. Васильчикова и была известна умением заговора или, по терминологии того времени, пользовалась «симпатическими средствами». Знакомая А. Н. Рускони М. Ф. Каменская (в доме ее отца графа Ф. П. Толстого А. Н. Рускони имела обыкновение ночевать с субботы на воскресенье) так рассказывает об этом случае в своих записках: «В доме Васильчиковых Анна Николаевна продолжала лечить «симпатическими средствами» и даже прославилась успешным лечением «рожи» посредством сухого платка или полотенца, взятого у больной особы. Этот платок Анна Николаевна «заговаривала», складывая какими-то мудреными складками в куколку, приказывала вытереть им больное место утром, вечером и опять утром и бросить в стирку… И рожа сейчас же проходила. Васильчиков предложил ему попробовать полечиться «симпатическим средством». Император согласился. Тогда Ларион Васильевич привез платок государя Анне Николаевне, она заговорила; он обтер им ногу три раза и рожа сейчас же прошла. С этих пор Николай Павлович так глубоко уверовал в генеральшу Рускони, что на моей уже памяти у нас в розовом доме, почти ни одного воскресенья не проходило, чтобы государь не прислал своего камердинера с просьбою к генеральше «заговорить» чей-нибудь платочек…»{1461}
Важная веха в состоянии здоровья Николая Павловича — 1844 год. Узнав от Мандта о скоротечной чахотке своей дочери Александры Николаевны, протекавшей параллельно беременности, Николай Павлович прервал визит в Лондон и спешно вернулся. Ольга Николаевна вспоминала: «Смотреть на Папа было правда ужасно: совершенно неожиданно он стал стариком». «После смерти Адини, — добавляет она в другой записи, — все сразу изменилось, и его энергия ослабела»{1462}. Причину заболевания сестры Ольга Николаевна видит в простуде, но и микроклимат в новом Зимнем дворце был неблагоприятным. В восстановленном после пожара Зимнем дворце было устроено новое отопление наподобие центрального (амосовские печи), которое высушивало воздух. Поэтому стали ставить в жилых комнатах лоханки со снегом и водой, что производило неблагоприятное действие на легкие.
Время революционных выступлений в Европе — 1848–1849 годы — также стало серьезным испытанием для уже немолодого императора. По свидетельству баварского дипломата, Николай Павлович «вернулся с варшавских празднеств, следовавших за умиротворением Венгрии, если не стариком, то, во всяком случае, сильно постаревшим»{1463}. Когда в августе 1849 года в Варшаве неожиданно после приступа заболел любимый младший брат Николая I Михаил Павлович, «рыжий Мишка», как за глаза называли его кадеты, не лишенный юмора «фрунтовик» почище императора, Николай Павлович не отходил от больного. «В это время, — писал М. А. Корф, — у государя смертельно болела голова, и он, однако ж, не давал себе ни минуты покоя: ему беспрерывно поливали голову одеколоном и уксусом…» На следующий день после погребения Михаила Павловича в Петропавловском соборе 16 сентября 1849 года «государь, хотя ему ставили рожки (пиявки. — Л. В.), присутствовал опять и на утренней, и на вечерней панихиде»{1464}.
В последние годы жизни особенно болезненными стали приступы подагры (отложения мочевой кислоты в суставных хрящах, приводящее затем к поражению костной ткани). Русский посланник в Персии генерал А. О. Дюгамель, вероятно, не понимал во время доклада 19 февраля 1842 года, почему Николай I так внимательно расспрашивает его о подагре персидского Мохаммеда-шаха. По свидетельству М. А. Корфа, более серьезные припадки подагры у Николая Павловича начались в 1849 году. Так, 18 октября этого года император жаловался М. А. Корфу, что «начинает чувствовать припадки подагры, прежде совершенно ему незнакомой и которая на днях ночью так ущипнула его за ногу, что он, проснувшись, вскочил с постели»{1465}. Действительно, подагрические приступы характеризуются резкими болями, часто локализующимися в плюсне — фаланговом суставе большого пальца ноги. Больные подагрой часто просыпаются от резкой сверлящей боли в пораженном суставе, который краснеет и опухает. Через несколько дней такой приступ может повториться. Таким образом, болезни Николая Павловича в основном носили возрастной характер, если не считать склонности к инсультам. Стрессы во время Крымской войны сыграли впоследствии роковую роль.
По аналогии с известным героем рассказа А. П. Чехова «Человек в футляре», Николая Павловича можно было назвать «человеком в мундире». Его обвиняли в мундиромании, в том, что он «старался всю Россию всунуть в мундир»{1466}. Доля истины в этих высказываниях, несомненно, присутствует. Человек в мундире, будь то военнослужащий, чиновник, хотя бы дворянин в губернском дворянском мундире, воспринимался Николаем Павловичем как служивый человек России, а честь мундира была для него не пустым звуком.
Привычка к мундиру вошла в плоть и кровь будущего императора с детских лет. Примером служили отец и старшие братья. Никакие заботы Марии Федоровны оградить Никоша и Мишеля от чрезмерного увлечения военным делом со всеми его эффектными аксессуарами не помогли. Все мужчины дома Романовых во все времена хотели быть военными. Уже в день восшествия на престол 6 ноября 1796 года Павел I назначил Николая в возрасте четырех месяцев шефом престижного лейб-гвардии Конного полка в чине полковника, и его первые детские одежды шились из тканей цветов униформы этого полка. Вот что вспоминал сам Николай Павлович: «Пока я числился в Конной гвардии, я носил курточку и панталоны сперва вишневого цвета, потом оранжевого и, наконец, красного, согласно различным переменам в цветах парадной формы полка. Звезда Св. Андрея и крестик Св. Иоанна были пришиты к платью; при парадной форме — лента под курточкой, а иногда — супервест Св. Иоанна из золотой парчи с серебряным крестом под обыкновенной детской курточкой»{1467}. Однако 20 мая 1800 года Павел I «в обмен с братом» назначил взрослого Константина шефом Конно-гвардейского полка, а своего «Никола-шу» — шефом Измайловского полка. Не случайно, обращаясь к конногвардейцам 14 декабря 1825 года, Николай Павлович напомнил, что он в детстве носил мундир этого полка, пока отец не назначил шефом полка Константина Павловича. Кстати, вскоре после смерти Константина Павловича Николай I 25 июня 1831 года сделал себе подарок ко дню рождения, назначив себя шефом лейб-гвардии Конного полка. В 1851 году он отпраздновал пятидесятипятилетний юбилей своего назначения в этот полк еще Павлом I. В форме этого полка (серой шинели с бобровым воротником и каской на голове) Николай Павлович изображен на картине H. Е. Сверчкова в санях на Дворцовой набережной{1468}. В этом мундире он ездил на свадьбу к дочери П. А. Клейнмихеля, когда простудился. В нем же он был изваян бароном П. К. Клодтом на памятнике на Мариинской (Исаакиевской) площади в 1859 году.
Солдаты и матросы хорошо понимали смысл военного мундира и то символическое значение, которое за ним скрывалось. Вот реакция бывшего офицера-преображенца, оказавшегося свидетелем первого появления Николая Павловича 15 декабря 1825 года перед толпой генералов, флигель-адъютантов и других офицеров: «…Вскоре я увидел вышедшего молодого императора в родном мне преображенском мундире, которого до сего дня никогда на нем не видал (потому что он до сего дня носил всегда измайловский мундир, как шеф этого полка)»{1469}. Тем самым император выразил признательность к лейб-гвардии Преображенскому полку, батальон которого первым поддержал его 14 декабря. Вообще Николай Павлович часто использовал театральные и в то же время символические эффекты. Например, на торжество в связи со 100-летием Академии наук он прибыл, как сообщала «Северная пчела» 1 января 1827 года, «в мундире Преображенском, мундире полка Петра Великого»{1470}. Одной из мемориальных акций Николая I сразу после вступления на престол была передача 19 января 1826 года мундиров покойного Александра I воинским частям. Даже колкому на язык цесаревичу Константину Павловичу этот жест пришелся по душе. «Я очень доволен, что крючок от мундира покойного государя императора зацепил его императорское величество, — писал он Ф. П. Опочинину 29 января 1826 года. — Это хороший знак и означает, что мундир, который имел счастие быть покойника государя, как бы чувствует, что царское к царскому прицепляется, и как бы поцеловался»{1471}.
Уже в детские годы Николая мундир часто заменял гражданский костюм. Лучшей наградой для него было разрешение присутствовать в мундире Измайловского полка на месте развода войск{1472}. В приходно-расходных книгах сохранились сведения, что в 1803 году для великого князя было сшито 16 измайловских мундиров, в 1804 году — 11 мундиров и 30 фраков. Впрочем, для мальчика тогда предназначалась и различная одежда из меха: медвежьи шубы, собольи сюртуки, круглые шляпы на вате, теплые бекеши и перчатки. С 1806 по 1810 год Николай носил лайковые перчатки, затем — только замшевые. С 1814 года в приходно-расходных книгах фигурируют уже только мундиры, а также огромное количество перчаток. В сентябрьскую треть 1814 года было изготовлено для великого князя 113 пар перчаток, а в январскую треть 1815-го — 93 пары{1473}. Упоминания о большом количестве перчаток не случайны. При всей непритязательности быта Николай Павлович, по воспоминаниям его дочери Ольги Николаевны, «был щепетильно чистоплотен и менял белье всякий раз, когда переодевался. Единственная роскошь, которую он себе позволял, были шелковые носки, к которым он привык с детства».
В то же время его взгляды и привычки формировались под влиянием Отечественной войны 1812 года и последующих заграничных походов русской армии, событий, которые придали военному мундиру новую притягательность в русском обществе. Николай Павлович любил измайловский мундир и часто его носил. В парадном измайловском мундире с орденской лентой встретил он и день 14 декабря 1825 года. Когда в 1834 году для Александры Федоровны втайне от нее была построена в качестве подарка-сюрприза Никольская изба, то хозяйку домика встретил на пороге сторож-инвалид в форме Измайловского полка. Только присмотревшись, Александра Федоровна узнала в нем своего венценосного супруга. Великая княжна Ольга Николаевна вспоминала: «Его любимой одеждой был военный мундир без эполет, протертый на локтях от работы за письменным столом. Когда по вечерам он приходил к Мама, он кутался в старую военную шинель, которая была на нем еще в Варшаве и которой он до конца своих дней покрывал ноги»{1474}. В источниках сохранились свидетельства и ношения великим князем Николаем Павловичем мундира Северского конноегерского полка, шефом которого он стал в начале 1816 года. Именно в нем он появился перед окружающими после первой свадебной ночи.
Став императором, Николай Павлович воспользовался своим правом ношения мундиров всех полков и надевал их в зависимости от обстоятельств, иногда довольно часто меняя. Вероятно, в связи с изготовлением новых мундиров после вступления на престол такими значительными оказались гардеробные суммы Николая I в 1826 году. Так, портному Акулову было выплачено тогда 10 507 рублей 50 копеек, перчаточному мастеру Битнеру — 1610 рублей, ему же за эполеты — 1640 рублей, султанному мастеру Зонову — 100 рублей, шляпному мастеру в Варшаве Нейману — 35 червонцев (в переводе по тогдашнему курсу 416 рублей 50 копеек){1475}. Для сравнения: в 1850 году портному Ильину было выплачено 165 рублей; в 1851 году фуражечному мастеру Можайскому — 8 рублей, портному Богданову — 129 рублей 40 копеек, портному Гильке — 38 рублей, перчаточному мастеру Френцелю — 36 рублей 88 копеек{1476}. Суммы явно несопоставимые с 1826 годом, когда за изготовленные и приобретенные вещи были выплачены 21 381 рубль.
Довольно часто Николай Павлович появлялся в кавалергардском и казачьем мундирах. Последний мундир особенно охотно император надевал на маскарадах, естественно, не закрывая лицо маской, поскольку офицерам это было запрещено. В этих случаях, как, например, на маскарадах в 1849 и 1852 годах, он мог надеть и просто казачий кафтан и шапку. После смерти императора его лейб-гвардии казачий и лейб-гвардии финляндский стрелковый мундиры хранились в специальной витрине портретной галереи Зимнего дворца. В мундире сапера изображен Николай I на одной из картин из фондов Государственного Русского музея. Иногда Николай Павлович предпочитал общий генеральский мундир с Андреевской лентой. Вообще же, как свидетельствуют мемуаристы, в частности граф Рейзет (Резэ), Николай I «берег свое платье и не любил делать нового»{1477}. Военная шинель или плащ заменяли ему халат во время болезни. В простой офицерской шинели прогуливался он по улицам Петербурга. У Николая Павловича хранились также прусские и австрийские мундиры. После назначения 5 (17) апреля 1817 года шефом 3-го (с 1819 года порядковый номер изменился на 6-й) Бранденбургского кирасирского полка он пополнил свой гардероб мундиром этого полка. Именно в нем он был запечатлен на страницах истории полка, изданной в Берлине в 1842 году, а также на картине Ф. Крюгера, изображающей великого князя на параде в 1824 году на берлинской Унтер ден Линден во главе этого полка. О том, что Николай Павлович любил носить блестящие прусские мундиры, упоминает и его биограф Поль Лакруа. Не обидели Николая Павловича и австрийцы. В 1835 году во время смотра австрийской армии его восхищение вызвали умелые и четкие маневры Уланского полка, и австрийский император назначил его шефом улан. Николай Павлович тотчас пожелал иметь мундир этого полка и уже на следующий день командовал своими уланами на новом смотре. После участия российских войск в подавлении венгерской революции в 1849 году Николаю I был пожалован чин австрийского фельдмаршала, и у него появился австрийский фельдмаршальский мундир. В том же году в кабинетных суммах российского императора были отмечены деньги, выплаченные магазину по счету за полный кирасирский мундир из Вены (56 рублей 24 копейки){1478}.
До 1825 года, писал А. И. Герцен, «все, кто носил штатское платье, признавали превосходство эполет…». Однако уже после 1825 года, по его мнению, «офицеры упали в глазах общества, победил фрак — мундиры преобладали лишь в провинциальных городишках, да при дворе — этой первой гауптвахте империи»{1479}. Николаю Павловичу ни до, ни после 1825 года такая мысль просто не пришла бы в голову или показалась бы кощунственной. Исключительными можно назвать случаи, когда, преодолевая себя, Николай Павлович все же был вынужден появляться в гражданском платье. Так было в 1828 году, когда во время Русско-турецкой войны при переходе из Варны в Одессу морская буря чуть не прибила корабль к турецкому берегу. По словам Дениса Давыдова, «государь, не желая быть узнанным, переоделся в партикулярное платье»{1480}. При посещении инкогнито Вены в 1835 году во время прогулки по магазинам, чтобы купить подарки семье, он был в простом сюртуке, или, по свидетельству А. X. Бенкендорфа (скорее всего ошибочному), — во фраке. Этот редкий случай запечатлелся в памяти современников и позже послужил для А. Н. Бенуа сюжетом рисунка «Император Николай I выезжает в фиакре из посольства в Вене в 1835 г.». Во время посещения (также инкогнито) Дрезденской галереи в 1845 году, по свидетельству случайно оказавшегося рядом профессора Геннеля, император выглядел следующим образом: «Одет был господин с изысканной элегантностью, но без малейшего намека на франтовство. На нем был синий, открытый спереди короткий сюртук, темно-коричневый шелковый жилет с вышитыми на нем цветочками и серые брюки; на голове имел он цилиндр, что увеличивало высокий его рост. В правой руке держал незнакомец тоненькую тросточку с серебряным набалдашником, а левая, одетая в перчатку, сжимала снятую с правой руки»{1481}. Известно также, что во время пребывания императора в Риме в декабре 1845 года, по рассказам графа Ф. П. Толстого, на нем был «партикулярный сюртук», а на улице он накинул «сероватый плащ»{1482}. Все известные случаи такого рода относятся к пребыванию императора за границей. Но даже тогда, когда этого требовал этикет, Николай Павлович, по возможности, старался избегать неприятного для него расставания с мундиром. Во время официального визита в Англию в 1844 году Николай I попросил разрешения присутствовать на обеде не во фраке, а в мундире, с которым «он до того сроднился, что расставаться с ним ему также неприятно, как если б с него содрали кожу»{1483}.
Об отношении Николая I к партикулярной одежде свидетельствует случай, о котором И. С. Тургенев рассказывал в Лондоне А. И. Герцену. Присутствовавшая при разговоре Н. А. Тучкова-Огарева вспоминала: «Всем известно, что Николай Павлович предпочитал штатской службе военную службу; особенно терпеть не мог, чтоб оставляли военную службу для штатской. Как-то случилось, что граф Т… оставил службу и взял отставку. Кажется, год спустя, находясь в Петербурге, Т… был приглашен к коротким знакомым на раут, куда и отправился в простом пиджаке. На его беду совершенно неожиданно явился туда и Николай Павлович. Он прохаживался по залам; его высокий рост позволял ему различить всех и в густой толпе. Заметив Т… который тоже был высокого роста, Николай Павлович направился в его сторону… и стал всматриваться в его костюм. «Vous — Ah! Mon sher T. (Ах, мой дорогой T. — Л. В.). Как Вы разоделись! Как это называется?» — «Peatjack, votre majesté (пиджак, Ваше Величество)». — «Как?» — переспросил Николай Павлович. «Peatjack, votre majesté», — повторил Т… с сильным сердцебиением. «Недурно, но какая разница с военным мундиром»{1484}. Еще несколько раз Николай Павлович переспрашивал графа, делая вид, что забывает название пиджака, пока граф не спрятался за колонну, а затем и вовсе ретировался с раута.
А вот насмешек над военным мундиром Николай Павлович не признавал даже в театральных постановках. Однажды один из его любимых артистов А. М. Максимов спросил императора: «Можно ли на сцене надевать настоящую военную форму?» Государь ответил: «Если ты играешь честного офицера, то можно; представляя же человека порочного, ты порочишь и мундир, и тогда этого нельзя!» Однажды А. М. Максимов в водевиле «Путаница» все-таки надел мундир офицера лейб-гвардии Конно-пионерного полка, так что в антракте в закулисной полутьме Николай I принял его за настоящего офицера и долго всматривался, пытаясь узнать, пока не понял свою ошибку: «Фу, братец, я тебя совсем не узнал в этом мундире»{1485}. Недовольство Николая Павловича вызвало осмеяние в одном из произведений, опубликованных в журнале «Сын Отечества» в 1842 году, фельдъегеря. Цензор А. В. Никитенко, пропустивший этот эпизод, несмотря на протекцию А. X. Бенкендорфа, был отправлен на одну ночь на гауптвахту, так как насмешкам подвергся государственный служащий, исполняющий различные поручения императора. Весной 1854 года морской агент в Лондоне И. А. Шестаков прибыл в Петербург со срочной и конфиденциальной информацией, особенно важной в связи с тем, что Англия готовилась вступить в войну с Россией. Однако первым делом, как вспоминал сам И. А. Шестаков, он направился к канцлеру К. В. Нессельроде, чтобы предстать перед Николаем I по полной форме: «В Англии был со мною один мундир. И зная, что никакие причины не извинят военного, дерзающего ехать по России в общечеловеческом платье, я сшил себе у Пуле, что он считал военным сюртуком, но нигде не мог достать иных пуговиц кроме английских. Если б я предстал перед Николаем Павловичем в сюртуке пулевского покроя, привезенное мною нерадостное известие показалось бы еще неприятнее, а война с англичанами началась бы, без сомнения, поручением коменданту взять в полон обангличаненного вестника»{1486}.
Малейшее нарушение формы одежды или ошибка «в исполнении приема» не ускользали от строгого взора императора. Служивший одно время поэт А. А. Фет передает случай, о котором рассказывали в гвардии. Когда цесаревич Александр Николаевич показал отцу одну из первых фотографий, запечатлевших парад на Марсовом поле, которым сам же командовал, государь первым делом обратил внимание на солдата, поправлявшего сбитый кивер, что во время смотра осталось незамеченным. «Посмотрите, Ваше Высочество, — сказал он, обращаясь к наследнику, — что у Вас делается, когда меня встречают»{1487}. Впрочем, в отличие от своего младшего брата Михаила Павловича, он мог все же проявить и сочувствие. Так, при встрече в 1852 году на Мариинской площади с больным водянкой гвардейским поручиком, оказавшимся в незастегнутом сюртуке и без сабли, государь посмотрел только в молящие о пощаде глаза офицера и молча прошел мимо. Дело осталось без последствий, хотя в таких случаях нарушителя обычно ожидал перевод из гвардии в армию тем же чином.
В 1833 году император выступил инициатором изучения истории военной униформы. В связи с этим составлялись описания и зарисовки одежды, снаряжения и вооружения российских войск со времен создания регулярной армии{1488}. Особой отраслью прикладного искусства, находившейся под личным покровительством императора, стало изготовление из алебастра или папье-маше небольших фигурок с изображением рядового и офицерского состава различных пехотных и кавалерийских частей; над ними в течение долгого времени работал глухонемой художник Владимир Королев. Счета за его работу сохранились в архивных документах с 1849 года, он продолжал выполнять задания и в начале царствования Александра II{1489}. Отдельные модели выполнялись также в гипсе и бронзе. Как в Петербурге, так и в Царском Селе, полки кабинетов Николая Павловича в Зимнем дворце занимали эти многочисленные фигурки, выполнявшие роль наглядных пособий.
При Николае I продолжалась работа по усовершенствованию и унификации гражданских мундиров. Накануне его воцарения уже существовали гражданские мундиры одинакового покроя. Они были однобортные со стоячим воротником и вырезом спереди юбки наподобие фрака, отличающиеся цветом: красные у сенаторов, темно-синие у чиновников Министерства просвещения и Ведомства путей сообщения, некоторых других и темно-зеленые у большинства служащих. Считая, что гражданским мундирам «недостает единообразия», Николай Павлович обратил на них внимание уже в начале царствования. 14 января 1826 года были утверждены мундиры для чиновников Собственной Его Императорского Величества Канцелярии, 29 апреля того же года — для председателя и членов Государственного совета (в связи с предстоящей коронацией), а 7 ноября 1827 года — для чинов Государственной канцелярии. Генеральная же реформа гражданских мундиров была проведена 27 февраля 1834 года. Все мундиры были сведены в единую систему с общим порядком обозначения рангов должностей. Вскоре, 5 марта 1834 года, был обнародован указ о «перемене формы» в министерствах. Предусматривались парадная, праздничная, обыкновенная, будничная, особая, дорожная и летняя формы одежды. Реакция современников была различной. Сенатор П. Г. Дивов, отмечая изменение формы одежды сенаторов (по сравнению с формой 1801 года), писал: «Сенату вместо красного цвета присвоен зеленый, по-прежнему с бархатным обшлагом; оставлен прежний мундир, но к нему добавлены ботфорты со шпорами в некоторых случаях. Вид получается довольно смешной»{1490}.
Еще раньше произошли изменения при дворе. Уже в 1826 году все придворные чины получили темно-зеленый мундирный фрак с черным бархатным отложным воротничком, а указы от 11 марта 1831 года и 27 февраля 1834 года ввели новые фасоны придворных мундиров, которые оказались наиболее долговечными и просуществовали вплоть до 1917 года. Они напоминали гражданские мундиры, изготавливались из темно-зеленого сукна и имели красные суконные стоячие воротники и обшлага, отличаясь более роскошным шитьем с бранденбурами (вышитыми золотом ниспадающими кистями). Последним указом было добавлено шитье вокруг воротника. Парадные мундиры должны были носиться с белыми штанами до колен (кюлотами), белыми чулками и башмаками с пряжками или белыми брюками с золотыми лампасами. Мундирный фрак носили с черными брюками. Мундир камер-юнкера от камергерского ничем, кроме золотого камергерского ключа, не отличался. Для известного с 1762 года столь вожделенного для многих камергерского ключа в октябре 1833 года был утвержден единый образец. Камергерский ключ носили на бедре с правой стороны: в обычные дни золотой, в парадном варианте — с бриллиантами. В каждом конкретном случае следовало предписание, в какой форме являться на официальное мероприятие, что фиксировалось и в камер-фурьерских журналах. На балы кавалеры обычно приглашались не в мундирах, а в мундирных фраках. Когда А. С. Пушкин был назначен камер-юнкером (7 января 1834 года), то на первый бал в январе 1834 года в Аничковом дворце он прибыл в камер-юнкерском мундире. Узнав, что гости во «фраках» (мундирных фраках), он оставил на балу супругу и, переодевшись дома в штатское, демонстративно отправился на вечер к С. В. Салтыкову. Император «был недоволен, — отметил поэт 26 января, — и несколько раз принимался говорить обо мне»{1491}. На Масленице А. С. Пушкин уже танцевал мазурку на утреннем балу в Зимнем дворце. Особенной радости ему это не доставляло. Тем более что с соблюдением формы одежды камер-юнкеру явно не везло. Описывая бал в Аничковом дворце в декабре 1834 года, поэт подробно рассказывает, как он прибыл не в круглой, а в треугольной шляпе с плюмажем: «Г[раф] Бобр[инский], заметя мою… треугольную шляпу, велел принести мне круглую. Мне дали одну, такую засаленную помадой, что перчатки у меня промокли и пожелтели. Вообще бал мне понравился.
Г[осуда]рь очень прост в своем обращении, совершенно по домашнему»{1492}.
Между прочим, особым указом от 27 февраля 1834 года устанавливался особый дамский наряд, традиции которого восходили еще ко временам Екатерины II. Это были платья, напоминающие русский национальный наряд, которому и раньше старались подражать в парадной обстановке. Так, еще до указа в «русском платье» были придворные дамы во время бракосочетания Николая Павловича и Александры Федоровны или на балу в Москве в октябре 1831 года. По указу 1834 года наряд состоял из бархатного «верхнего платья» с откидными рукавами и со шлейфом, разрез спереди открывал юбку из белой материи. По «хвосту и борту» платья шло золотое шитье, такое же, как на парадных мундирах придворного ведомства. Замужние дамы должны были иметь повойник или кокошник, а девицы — «повязку» любого цвета с белой вуалью. Как отмечала А. Ф. Тютчева, «в дни больших праздников и особых торжеств богослужение отправлялось в большой церкви Зимнего дворца: в таких случаях мужчины были в парадной форме, при орденах, а дамы — в придворных костюмах, т. е. повойниках и сарафанах с треном (шлейфом. — Л. В.), расшитым золотом, производивших очень величественное впечатление»{1493}. В таком стилизованном под русский костюме Александра Федоровна была на балу в Смольном 30 августа 1834 года. Как пишет смолянка В. Т. Быкова, «на императрице сверх белого атласного платья, украшенного золотом, была накинута мантия голубого бархата с длинным шлейфом». На великих княжнах поверх таких же платьев были розовые мантии, на головах — повязки и вуали. Александра Федоровна «была прекрасна в русском наряде». «Как хороша народная одежда, — восклицает восторженная смолянка. — Сколько поэзии!.. Спасибо государю: он ввел при дворе русские платья. Авось и русский язык войдет в употребление»{1494}. Но не все одобряли новшество. Еще с осени по Петербургу ходили слухи о предстоящих новых тратах на дамские придворные платья. В дневнике от 27 ноября 1833 года А. С. Пушкин записал: «Осуждают очень дамские мундиры — бархатные, шитые золотом — особенно в настоящее время, бедное и бедственное»{1495}. А под 20 декабря отметил «шум о дамских мундирах, — к 6-му мало будет готовых. Позволено явиться в прежних русских платьях»{1496}.
Модифицированное «русское платье», которому так охотно следовали императрица с дочерьми, стало неотъемлемым атрибутом всех придворных торжеств. Впрочем, женская половина императорской семьи не была чужда и любимых Николаем Павловичем военных мундиров, точнее мундирных платьев: Александра Федоровна считалась шефом Кавалергардского полка, Александра Николаевна — лейб-гвардии Гусарского. На любимом портрете покойной дочери Александры Николаевны в кабинете Николая I она была изображена в мундире подшефного полка. Новогодним подарком к 1845 году для Ольги Николаевны стало назначение ее шефом 3-го гусарского Елисаветградского полка. Она была рада, но с большим трудом отстояла право вместо расшитых генеральских чакчир ограничиться вышивкой на верховой юбке. Николай Павлович был рассержен на дочь — в первый раз в жизни. Такого рода факты дали основание одному современному историку (вслед за польским мемуаристом) заметить, что «Николай даже женскую прелесть без мундира не воспринимал»{1497}. Во всяком случае, в представлении Николая Павловича, мундирное платье женской красоте не вредило.
Для студентов также была введена форма — золотые шитые петлицы на воротничках, треугольные шляпы и шпаги без темляков. Вскоре после того, как Петербургский университет в 1838 году был переведен со Звенигородской улицы в здание Двенадцати коллегий, Николай I посетил его, проверяя, между прочим, все ли студенты со шпагами, так как казеннокоштные студенты их обычно не носили. Когда государь вошел в аудиторию, студенты встали, но не ответили на привычное армейское обращение: «Здорово, ребята!» Будучи не в духе, Николай Павлович отправился назад пешком по наплавному Исаакиевскому мосту и здесь неожиданно встретил нескольких студентов в расстегнутых сюртуках, без шпаг; к тому же они еще и не отдали ему честь. (По существующему порядку студенты обязаны были отдавать честь лицам императорской фамилии и генералам.) Николай Павлович остановил их и спросил: «Вы меня не знаете?» Студенты ответили: «Не знаем, Ваше превосходительство». Как вспоминает В. Б. Бланк, студенты были отправлены на Адмиралтейскую гауптвахту с приказанием доложить, что император велел посадить их под арест. Впрочем, через полчаса подъехала фельдъегерская тройка, и провинившиеся были доставлены в Зимний дворец, где их угостили «отличным обедом с вином»{1498}. В момент подачи шампанского появился Николай I с бокалом в руке и сказал: «Господа, теперь, когда Вы ели хлеб-соль русского государя, то, вероятно, при встрече узнаете его». После этого он выпил за здоровье университета. Один из студентов, Оже де Ранкур, добавляет, что император сказал еще: «Ежели я сравнял Вас с офицерами, то и требую от Вас того же чинопочитания»{1499}.
Не любил Николай Павлович и очков, считая их признаком вольнодумства и неблагонадежности. Собственно, очки были запрещены при дворе и в предшествующее царствование. Александр Павлович и Мария Федоровна, будучи близорукими, пользовались лорнетами. Николай I также не признавал очков, и редко кто по медицинским показаниям, как, например, генерал от инфантерии и генерал-адъютант «из числа аккуратных немцев» А. И. Нейдгардт, осмеливался носить их{1500}. Когда в 1842 году император посетил Харьковский университет, ему бросился в глаза студент в очках, которым оказался упомянутый Оже де Ранкур. На грозный вопрос государя: «Зачем Вам очки?» — студент не растерялся и бойко ответил: «Без очков я не имел бы счастья лицезреть Ваше Величество»{1501}. Николай Павлович прошел мимо, и случай остался без последствий.
Своих сыновей император приучал к мундиру с детства. Так, 10 июня 1830 года он писал из Варшавы воспитателю своего тринадцатилетнего наследника К. К. Мердеру: «К приезду нашему вели изготовить Саше кавалергардскую форму, но постарайся, чтоб хорошо его одели, жене сделаем сюрприз и 1 июля пропарадируем с разводом»{1502}. У наследника имелись также гусарский, павловский и казачий мундиры. Вступив на престол, Александр II начал свое царствование с изменения униформы как гражданской, так и военной. Подвергся модернизации гражданский мундир: мундир «французского образца» с вырезом юбки спереди был заменен полукафтаном с полной юбкой. Как отмечали современники, в начале царствования на улицах Петербурга нередко можно было встретить офицеров одного и того же полка, по-разному экипированных. Офицеры не поспевали за указами об изменении формы одежды. «Крючок» от мундира Николая I «зацепил» и его сыновей…
«Первым тружеником народа своего» назвал покойного императора поэт А. Н. Майков{1503}. Сам же Николай I, в шутку, в письме к Константину Павловичу от 21 марта (2 апреля) 1827 года писал о себе: «…твой каторжный du palais d’hiver» («каторжник Зимнего дворца»){1504}. В этом была доля истины. Если не считать Петра I, которому Николай старался подражать в многосторонности занятий, никто из государей нового времени не трудился так деятельно и самозабвенно. Судя по всему, Николай Павлович не относился к ярко выраженным «жаворонкам», но, как это было принято в семье родителей, вставал достаточно рано[13]. В детстве подъем происходил между семью и восемью часами утра, причем одевался он тогда довольно лениво и медленно, спать ложился в десятом часу. Жизнь заставила подчиниться более жесткому ритму и подъему без промедления. Великая княжна Ольга Николаевна вспоминала, что летом отец вставал в 7 часов утра. «Он любил спартанскую жизнь, — писала она, — спал на походной постели с тюфяком из соломы (во время визитов в Англию матрасы набивали сеном. — Л. В.), не знал ни халатов, ни ночных туфель…»{1505} Впрочем, ночные туфли, по крайней мере в последние годы жизни, у него были.
Ко времени около семи часов утра относятся самые ранние из зафиксированных современниками приемов императора. По воспоминаниям А. Я. Стороженко, перед тем как срочно отбыть в Польшу в действующую армию, он получил через жандармского офицера записку А. X. Бенкендорфа, который предписал ему быть в 7 часов утра в Зимнем дворце для последующего представления государю. Вскоре камердинер позвал его в кабинет императора. «Еще было темно, — вспоминал мемуарист. — Довольно узкая, высокая лестница, освещенная не совсем ясно, привела меня к дверям кабинета…»{1506}
Речь идет о лестнице «на половине их императорских величеств» в северо-западном «ризалите» (так принято было называть весь этот выступающий угловой объем Зимнего дворца), созданной в 1826 году по проекту архитектора В. П. Стасова. До пожара 1837 года она связывала второй этаж с третьим, где над комнатами Александры Федоровны находилась жилая «половина» Николая 1, в том числе и его кабинет{1507}. Рядом с лестницей в 1826 году была установлена и «подъемная машина», изготовленная на Колпинском заводе, — один из первых в России лифтов. После пожара лестница была реконструирована по проекту архитектора А. П. Брюллова. В декабре 1838 года установили и новую конструкцию подъемного механизма, разработанную инженер-полковником А. А. Фуллоном. По проекту 1838 года «подъемная машина» связала уже не три, а только два нижних этажа жилой половины императорской семьи и предназначалась в первую очередь для императрицы и других женщин[14].
Редкие подробности о «лифте» содержатся в воспоминаниях В. Т. Быковой, посетившей дворец вместе с другими смолянками во главе с начальницей Смольного института «бабушкой» Ю. Ф. Адлерберг: «…Великие княжны предупредительно посадили ее в кресло императрицы, поднимающееся посредством машины на самый верх. Наследник стал сзади ее. Бабушка казалась восходящею на небеса, а наследник был как бы ее ангелом-хранителем. Мы бежали по лестнице, и я старалась идти наравне с «восходящими», — нам так весело было на них смотреть». Выступивший по поручению Николая Павловича в роли «экскурсовода» цесаревич провел девочек также по комнатам третьего этажа, где они заглянули в кабинет императора; девочке, впрочем, бросился в глаза только «письменный стол, на котором хранятся великие дела»{1508}.
После пожара 1837 года в реконструированном Зимнем дворце у Николая Павловича появился второй кабинет на первом этаже. По одной из версий, император устроил его из-за того, что военному министру графу А. И. Чернышеву трудно было подниматься по высокой лестнице. Вероятно, и самому императору подъем стал доставлять трудности. Фрейлина А. Ф. Тютчева замечает: «Это был антресоль нижнего этажа, довольно низкий, очень просто обставленный, который император предпочитал занимать в последние годы своей жизни во избежание высоких лестниц, так как его парадные покои были наверху, над покоями императрицы»{1509}. Перед небольшим кабинетом, который выходил окнами на Адмиралтейство, находился высокий вестибюль со сводами. Как свидетельствует план первого этажа Зимнего дворца, от Дворцовой набережной его отделяли кабинет великой княгини Ольги Николаевны (она вспоминает о виде на Неву), ее «почивальня» и кабинет наследника Александра Николаевича{1510}. Благодаря акварелям академика Э. П. Гау можно представить интерьеры этого кабинета. По традиции внутреннее убранство комнат Николая I долго сохранялось и после его смерти. Из описи имущества камер-цалмейстерской службы (она отвечала за внутреннюю обстановку дворца) 1859 года известно, что на двух окнах висели шторы из зеленого стамеда (шерстяной ткани. — Л. В.), на двух других, «полуовальных», — шторы из зеленой тафты на подкладке из зеленого коленкора. Мебель была красного дерева, но довольно простая: платяной шкаф «разборный», «полушкафы», столы на ножках и на колесах, другие столики, в том числе «китайские»; стулья, обитые зеленым сафьяном; бра у трюмо с тремя «рожками» для газового освещения, которое после восстановления дворца вошло в его быт; ширма; часы в футляре красного дерева; бронзовые шандалы; термометры; образ, писанный на фарфоре; тумба для дров с крышкою; каминные прибор и экран, обитый с одной стороны зеленым «кенсесом». Полы были покрыты коврами синего цвета. Имелась и плевательница с машинкой{1511}. В целом выдержанный в зелено-синих тонах, этот интерьер выглядел довольно скромно на фоне внутреннего убранства комнат Александры Федоровны в Зимнем и Аничковом дворцах, запечатленных на акварелях Л. О. Премацци. Скромное убранство кабинета на первом этаже, где и скончался император, было отмечено польским мемуаристом И. Ф. Савицким: «В глубине кабинета стоял стол, заваленный бумагами, рапортами, схемами. В углу стояло несколько карабинов, которыми в свободное время тешился император. На столах, этажерках, консолях стояли статуэтки из папье-маше, изображающие солдат разных полков, на стенах висели рисунки мундиров, введенных царем в армию»{1512}.
Утренние часы Николай Павлович проводил за разбором бумаг, которые всегда внимательно прочитывал полностью, испещряя их заметками карандашом на полях или накладывая краткие, но выразительные резолюции. Затем следовала непродолжительная утренняя прогулка. В Петергофе вместе с верным пуделем Гусаром император обычно направлялся в Монплезир. Рядом с Монплезиром находился бассейн с островком посередине, окруженный белой жестью. Когда однажды в 1846 году адъютант шведского кронпринца В. В. Гаффнер подошел к пристани у водоема, он застал раздевшегося императора. После вежливого вопроса к недавно представленному ему адмиралу Николай Павлович предложил разделить с ним купание. По настоянию великого князя Александра Николаевича В. В. Гаффнеру пришлось последовать в бассейн, где купались и адъютанты.
В Петербурге краткий маршрут Николая Павловича пролегал по Дворцовой набережной, на которую император отправлялся в простой шинели, раскланиваясь со знакомыми. Время этой личной прогулки не фиксировалось в камер-фурьерских журналах. Как отмечала бывшая смолянка А. И. Соколова, «император выходил ровно в девять и, смотря по погоде, прогуливался час или полтора своим крупным и довольно быстрым шагом»{1513}. Это свидетельство вызывает некоторые сомнения. Скорее всего, прогулки начинались раньше и не были столь продолжительными. Дело в том, что, как свидетельствуют камер-фурьерские журналы и воспоминания современников, в 9 часов утра Николай Павлович принимал министров и других высокопоставленных лиц. Находилось время и для докладов генералов и флигель-адъютантов. Так как они приходили рано, то для их завтрака кухонная служба ежедневно готовила угощение в виде пулярок, рябчиков, языков и телячьей печенки на сумму от 7 до 10 рублей ассигнациями в день{1514}. Перед приемом посетителей в девятом часу Николай Павлович обычно успевал зайти на половину супруги.
Министрам и руководителям ведомств, имевшим право личного доклада государю, как уже отмечалось, были установлены особые дни для доклада. Для посетителей, приглашенных дополнительно, выкраивалось время после основных докладов. Воскресенья также были приемными днями. На протяжении многих лет именно в воскресенья Николай Павлович принимал представителей дворянства из разных губерний, например смоленских или новгородских. Однажды он перепутал дни недели и назначил прием предводителей дворян на 12 часов дня, оказавшегося субботой. Чиновник Собственной Его Императорского Величества Канцелярии М. В. Белинский, немного пугаясь от собственной смелости, положил в портфель для доклада императору записку, в которой робко напоминал, что за 15 лет не было примера, чтобы прием дворян назначался на субботу. Записка вернулась с карандашной пометкой Николая Павловича: «А я и забыл, что сегодня суббота»{1515}.
Приемы проходили по отработанному сценарию, который отражен в описании конфиденциального разговора с императором 28 сентября 1846 года С. В. Сафонова — начальника канцелярии кавказского наместника М. С. Воронцова. Вот как встретил своего старого знакомого император: «…По полученному мною накануне письменному приказанию г. военного министра, я отправился в Царское Село и явился к нему в 9 1/2 часов. В 10 часов я отправился с ним из Старого дворца в Новый. Мы ожидали в комнате перед кабинетом государя около четверти часа. Затем вышел из кабинета камердинер его величества и позвал князя Чернышева. Доклад его сиятельства продолжался около получаса. По выходе из кабинета князь Чернышев сказал мне, что государь займется с Адлербергом и потом примет меня. Прошло еще около получаса. Я услыхал звон колокольчика и вслед за тем, в 11 3/4 часов, двери снова отворились, вышел камердинер и сказал мне: «Пожалуйте к государю». Я вошел в кабинет. Его Величество стоял посреди комнаты в сюртуке Семеновского полка без эполет. Я поклонился. «Здорово, — сказал Его Величество, — любезный Сафонов! Очень рад тебя видеть», — и протянул мне руку. Я поцеловал плечо государя. — «Садись», — сказал Его Величество и указал мне стул у окна. Сев против меня, он начал разговор, продолжавшийся около полутора часов»{1516}.
В этом описании много характерных черт, в частности, вызов посетителей через камердинера (а вовсе не ударом в барабан, как писали некоторые «историки») и прием стоя (не сидя, чтобы не вставать) посредине комнаты. Известен и другой вариант приема посетителей — стоя, рядом с письменным столом. Так, например, император принимал арестованного И. Д. Якушкина в 1826 году или плененного старшего офицера с английского парохода-фрегата «Тигр» Альфреда Ройера в 1854 году. Иногда посетителей вводили и в пустую комнату, как это было во время приема новгородских дворян 22 августа 1831 года. Тогда они были приглашены в приемную комнату Малого дворца (дело происходило в Царском Селе после обряда крещения новорожденного Николая Николаевича). Приемная комната имела два окна, три двери; в ней находились диван и несколько кресел, на стенах висели картины. Государь вышел тогда из боковой двери, которую «сам изволил затворить»{1517}.
Впрочем, иногда Николай Павлович неожиданно менял сценарий и вместо утреннего приема отправлялся в различные учреждения или учебные заведения, причем посещал их в самое неожиданное время. В отличие от утренней прогулки предобеденную прогулку императора камер-фурьерские журналы фиксируют четко. Она совершалась летом в коляске или кабриолете, зимой — в санях, в разные дни между половиной второго и половиной четвертого, продолжаясь тем не менее всего около пятидесяти минут{1518}. Общество Николая Павловича во время этих прогулок могли разделять приехавшие погостить немецкие родственники, брат Михаил Павлович или Александра Федоровна. Прогулки с супругой могли совершаться и пешком, как стало модным в то время, по Английской набережной. На церковные службы император всегда приходил точно в назначенное время и простаивал их от начала до конца. Поскольку придворное общество не было столь обязательным и часто опаздывало, то, оказавшись как-то вдвоем с фрейлиной А. Ф. Тютчевой в «Ротонде» ровно в 11 часов, он заметил ей: «По-видимому, сударыня, мы с Вами единственные пунктуальные люди в этом дворце!»{1519}
Более частые встречи с императором происходили во время разводов, когда при представлении отдельных лиц имели место непродолжительные беседы. Об одном из таких разводов вспоминает Э. И. Стогов, который незадолго до этого приехал в Петербург с Камчатки и как штаб-офицер флота должен был при разводе явиться к государю: «Император Николай I был верхом — что за красавец, что за молодец, нельзя не любоваться… Нас перекликал комендант, а богатырский конь переступал только на одного человека — и ни разу не сбился. Дошла очередь и до меня. — «Капитан-лейтенант Стогов из Камчатки», — сказал комендант. — «Долго Вы там были?» — спросил император с приветливой улыбкой. — «12 лет, Ваше Величество». — «Скучно там было Вам?» — «Нет, государь, там много службы и там русское царство». — Николай милостиво поклонился»{1520}.
Время обеда первоначально четко определено не было. В 1826 году обед начинался между половиной третьего и без двадцати минут четыре пополудни. Таким образом, колебания составляли более часа. А в день рождения Николая Павловича 25 июня 1826 года, когда царская семья пребывала в Царском Селе, обед в Агатовой комнате начался без пяти минут четыре{1521}. В положении от 26 октября 1833 года, разработанном обер-гофмаршалом К. А. Нарышкиным при непосредственном участии императора, пунктом 3 определялось: «Время для обедов назначать в 4 часа, а для ужинов в 10 часов»{1522}. Это обеденное время зафиксировано во многих мемуарах, в частности, у знакомых с бытом императорского двора М. П. Фредерикса и А. О. Смирновой-Россет. На 4 часа дня был приглашен к праздничному обеду в Петергофе в 1846 году военный министр Швеции В. В. Гафнер, и поскольку он не успел позавтракать на корабле, а обед запоздал еще на полчаса, он, по его собственному признанию, уже «был голоден как волк»{1523}.
После обеда Николай Павлович работал в кабинете, но между половиной восьмого и восемью часами вечера, выпив чаю с семьей, мог отправиться на прогулку или в театр. После завершения строительства Мариинского дворца император во время пешей прогулки мог зайти к Марии Николаевне и затем уже присоединиться к семье, приехавшей в театр. Из театра императорская семья возвращалась домой около одиннадцати часов вечера, а после посещения маскарадов — около часа ночи. Если Николай Павлович задерживался на полчаса, то в этом бывала виновата одна из «масок»{1524}. Но возвратиться домой не означало лечь спать. Поздние прохожие еще долго видели освещенные окна в кабинете Николая Павловича. Обычно он занимался делами до двух или даже трех часов ночи. Его камердинер рассказывал: «Засну иной раз, а потом очнусь и подумаю: не пора ли государю подавать одеваться? Загляну, а он сам разделся и лег. Иной раз спросонья слышу шорох; смотрю, а государь, заметив, что я заснул, на цыпочках проходит мимо меня»{1525}.
О спартанском образе жизни императора помимо дочери Ольги Николаевны свидетельствуют многие современники. «Ты знаешь, — писал Ф. П. Фонтон своему другу из действующей армии в 1828 году, — как царь воздержан в отношении нужд материальной жизни»{1526}. Великая княжна Ольга Николаевна отмечала: «Во время маневров он мог беспрерывно оставаться восемь часов подряд в седле без того, чтобы хоть закусить чем-нибудь»{1527}.
Питался Николай Павлович весьма умеренно, что было характерно для него с детства. Как отмечал М. А. Корф на основе журналов воспитателей, в возрасте шести лет великий князь «утром обыкновенно пил чай. За обедом обыкновенно кушал немного, за ужином иногда довольствовался куском черного хлеба с солью»{1528}. В воспоминаниях самого Николая Павловича о детских годах присутствует только один гастрономический факт. Он запомнил, как находившийся с визитом в Петербурге еще при Павле I шведский король Густав-Адольф подарил ему «фарфоровую тарелку с фруктами из бисквита»{1529}. С детских же лет Николая Павловича отличало упорство в достижении цели, переходящее в упрямство, проявляющееся подчас и в отношении приема пищи. Великие князья Николай и Михаил любили икру и мороженое. Но когда врачи запретили Михаилу употреблять эти деликатесы, то в знак солидарности с братом, как отмечено в журнале от 9 марта 1803 года, от них отказался и Николай{1530}. И неизвестно ни одного документального или мемуарного свидетельства их употребления Николаем Павловичем в дальнейшем, хотя следует отметить, что мороженое подавалось на императорский стол ежедневно. В апреле 1811 года, когда у него расстроился желудок, доктор Рюль запретил великому князю есть за обедом жареную баранину со шпинатом, в связи с чем это блюдо было заменено телячьими котлетами. Великий князь настойчиво продолжал просить баранину, а когда ему было в том отказано, заявил, что «ничего не хочет, потому что сыт»{1531}.
При всей непритязательности вкусов императора документы свидетельствуют о довольно широком ассортименте придворного стола. Так, в соответствии с кофешенскими и тафельдекерскими ведомостями, когда Николай Павлович утром пил, или, как тогда говорили, «кушал» чай, то к нему дополнительно от пекаря выдавались на «фрыштик» (завтрак) кисло-сладкий хлеб, две круглые булки и заготовленные впрок сухари (длинные, круглые и «шпанские»). Сухари для императора должны были быть без пряностей. На день метрдотель выдавал в кабинет Николая I (для потребления вне общего стола, но не только личного, а и для угощения гостей) сахару-«рефинаду» 2 фунта (819 г, считая в русском фунте 409,5 г), черного и зеленого чаю «фамильного», то есть лучших фирм по 18 золотников (97 г, считая в золотнике 4,266 г), кофе ливанского 3/4 фунта (103 г), а также сливки, различные булки и крендели (сдобные, сахарные, с анисом, солью). Упоминаются также «витушки» и «палочки». На Пасху предусматривались куличи{1532}, а на Масленицу — утренние блины. Для приготовления кипятка и нагревания пищи в суточных «продуктовых наборах» предусматривался спирт для горелок. После утреннего чая, за которым следовали прогулка, работа с бумагами или прием отдельных посетителей, Николай Павлович в десятом часу заходил на половину Александры Федоровны выпить кофе с молоком в присутствии семьи.
Императрица не была столь страстной любительницей кофе, как Екатерина II или Мария Федоровна, но разделяла общую привычку к кофе не только немецких принцесс, но и петербургских женщин (в то время как мужчины традиционно предпочитали чай). В то же время в связи с модой на всё английское церемония чаепития приобретала большое значение. Чайные сервизы производились на Императорском фарфоровом заводе и выписывались из Англии. Таможенные пошлины в этих случаях выплачивались из сумм Кабинета Его Императорского Величества.
Соблюдение этикета и престиж Дома Романовых заставляли устраивать обеды с большим количеством приглашенных, хотя Николай Павлович по возможности старался избегать излишнего многолюдья. 25 июня 1826 года (в первый день рождения после вступления на престол) за обеденный стол кроме императорской четы сели брат Александры Федоровны прусский принц Карл, а также Александр и Эрнст Вюртембергские. За отдельным кавалергардским столом угощалось 37 персон{1533}. Под «кавалергардским» столом в данном случае понимался «маршальский» стол, то есть стол обер-гофмаршала. Дело в том, что еще при Павле I началось упрощение громоздкого дворцового хозяйства, и в штате 30 декабря 1796 года предусматривались три категории столов, включая «гофмаршальский», «обер-гофмейстерины» (для придворных дам) и «начальника кавалергардских рот». Описывая петергофские праздники 1846 года, В. В. Гаффнер отмечал характерную деталь: «При здешнем дворе делается не так, как у нас, и императорская фамилия обедает и ужинает одна, а весь двор обедает с камергером, где бывает от трехсот до четырехсот человек»{1534}.
A propos
Положением от 26 октября 1833 г. столы для придворных и придворнослужителей были разделены на шесть разрядов, а по последнему в царствование Николая I положению от 15 марта 1852 г. — на пять разрядов. «Трактование», как назывались установленные нормы, предусматривало денежные квоты, отпускаемые на «пищевое довольствие» различным категориям придворных, находящимся в штате, а также лицам, которых приглашали к обеду во время пребывания во дворце. В зависимости от разряда предусматривалось постепенное уменьшение как отпускаемых денежных сумм, так и количества блюд в связи с более ограниченным их ассортиментом. В целом прослеживается тенденция более экономного содержания двора, причем режим экономии распространялся и на императорский стол. В значительной мере это делалось для того, чтобы у метрдотелей не было соблазна присваивать выдаваемые им деньги или заказывать кухне и другим дворцовым службам излишнее количество блюд, закусок, вин и десерта, поскольку всё, что не съедалось за столом, по традиции поступало в собственность прислуги. Уже при Александре I камер-пажи перестали прислуживать за столом. Их место заняли официанты в перчатках. Метрдотели стали посредниками между кухней и другими службами, или, как их называли, «должностями»: кофешенской (выдача чая, кофе и припасов к ним), тафельдекерской (накрывание на стол), мундшенекой (вина и другие напитки), кондитерской (кондитерские изделия, конфеты и мороженое), сервизной и т. д. По положению, принятому еще при Павле I 30 декабря 1796 г., основная часть продуктов и напитков закупалась по подрядам от поставщиков на наиболее выгодных для двора контрактах. Собственные придворные службы, уходящие корнями в натуральное хозяйство, были ликвидированы. В связи с этим были упразднены штатные должности винокуров, медоставов, пивоваров, квасовников, купоров и т. д.
Придворная кухня, впитавшая в себя русские традиции, начиная с эпохи Петра I развивалась под влиянием немецкой, а затем французской кулинарии. Первым французским поваром, оставившим заметный след в реформе русской кухни, был Антуан Карем, привезенный в Россию князем П. И. Багратионом. Преемниками Карема в России стали Жан Жебон, Пети, Т. Гилта, Жабон и др. Один из историков кулинарии пишет: «Они прожили в России около полустолетия и продолжали реформу, начатую Каремом. Эти пионеры французской кухни в России создали особую школу нового поваренного искусства, из которой начали выходить русские ученики, как, например, ученик Жебона Михаил Степанов, впоследствии получивший назначение метрдотеля двора его величества государя императора, положение, довольно высокое для русского повара»{1535}. В одном из писем Ф. П. Фонтона 1828 года с Дунайского театра военных действий упоминается личный повар Николая I Миллер, сын которого был пристроен на службу в Министерство иностранных дел (в связи с этим автору письма, его сослуживцу, тоже кое-что перепадало){1536}. Это тот самый Миллер, который позднее, во время путешествий императора в 1836–1837 годах, был уже метрдотелем и под началом которого находились два повара{1537}. Впрочем, по замечанию А. В. Эвальда, государь был «не охотник до хитрой французской кухни»{1538}, да и сама придворная кухня, вобрав традиции русской кулинарии, не являлась чисто французской. Но престиж императорского двора и императорского стола необходимо было поддерживать.
Документы свидетельствуют, что уже в начале царствования суммы, отпускаемые на содержание императорского стола, были сокращены. Положением по кухне от 14 декабря 1826 года гофмаршалу К. А. Нарышкину было предписано для самого Николая Павловича и Александры Федоровны кушанья готовить из расчета 25 рублей ассигнациями «на персону», а на гостей «прибавлять такую же сумму». Та же сумма выделялась и на питание детей. Великую княжну Ольгу Николаевну подвела память, когда она написала, что стол для детей обходился в сумму 25 рублей серебром{1539}. На самом деле речь шла о 25 рублях ассигнациями (около 8 рублей серебром). Кроме того, эта сумма включала расходы на обедающих с ними воспитателей и учителей{1540}. После уроков танцев, когда к девочкам приглашались их сверстники, ужин, как заметила Ольга Николаевна, был лучше: «вместо неизменного рыбного блюда с картофелем нам давали суп, мясное блюдо и шоколадное сладкое»{1541}. Придворная контора предписывала также метрдотелям «приготовлять кушанья по вышеписаному, так, чтобы дороже не выходило; ибо на счет то не принимается, а притом полагалось в меру сию и самые вина, для приготовления кушаний потребные, как равно и устерсы (устрицы. — Л. В.), если спросятся»{1542}. Та же сумма в 25 рублей ассигнациями была предусмотрена и положением от 26 октября 1833 года.
Таким образом, хотя курс перевода ассигнаций в серебро (до реформы Е. Ф. Канкрина) только возрастал, суммы, отпускаемые на столы, сокращались. Возрастание цен на продукты приходило в противоречие с тенденцией экономии, но она все-таки прослеживается достаточно четко. «Высочайше утвержденным мнением» обер-гофмаршала от 22 мая 1834 года были сокращены суммы, отпускаемые на гостей за императорским столом. По докладу обер-гофмаршала, утвержденному 28 февраля 1841 года, было сокращено с десяти до восьми «перемен» (блюд) «для высочайших столов». Ранее обед состоял из следующих «перемен»: суп, пирожки, холодное, говядина с приправой или зеленью, «соус из рыбы», «соус из живности», зелень, жаркое («и к оному салат»), «молочное» или «хлебное», желе или крем. По новому положению «метрдотели по уменьшению суммы на столы и возвышению цен» предлагали на обед восемь «перемен»: суп, пирожки, говядину с приправою или зеленью, «соус из рыбы», «соус из живности», жаркое, «молочное» или «хлебное», желе или крем. На одно блюдо стало меньше и на ужине. Ранее было три «перемены»: суп, холодное и «соус из рыбы», а с 1841 года только две: суп, «соус из рыбы» или вместо него холодное из рыбы{1543}. В одном из «ордеров камер-фурьерской должности» Придворная контора предписывала десерт, фрукты и вино подавать к столам или в комнаты их величеств только по запискам дежурных камер-фурьеров{1544}. Новое сокращение произошло по положению от 9 марта 1848 года, когда «докладною запискою было назначено обеденные столы для их императорских величеств готовить впредь по 15 руб. асе.» (по курсу 4 рубля 28 копеек серебром), аналогично и суммы, отпускаемые на гостей, уменьшены были с 20 до 15 рублей ассигнациями (с 5 рублей 72 копеек до 4 рублей 28 копеек). Далее предписывалось «ужинов же вовсе не иметь, а в случае требования, отпускать суп и компот»{1545}.
По вечерам во время так называемых «высочайших вечерних собраний» (своеобразных вечеров отдыха в узком кругу) у императрицы, проходивших как в Зимнем, так и в Аничковом дворцах, также не обходилось без угощения. Так, 8 и 9 марта 1848 года по реестрам из камер-фурьерской должности для «вечерних собраний» было заказано метрдотелями супу и компота на шесть персон, а 10 марта — «только для его императорского величества»{1546}. В 1852 году дежурному камер-фурьеру предписывалось: «В вечерних собраниях у Ея Величества, не ожидая требования вин, три или четыре раза обносить на подносе, — примерно: налитые водой четыре стакана и по четыре рюмки шампанского и красного вина, на случай, если кому угодно будет принять»{1547}. По последнему «трактованию» от 15 марта 1852 года для императорского и великокняжеского столов предусматривались завтрак из четырех «перемен», ужин — из пяти, а обед — из шести, включая один или два супа или «взамен одного сало, ботвинью или щучину». Для императорского стола деньги метрдотелям выдавались из расчета 9 рублей 20 копеек в день, в том числе на завтрак 1 рубль 50 копеек, на обед 4 рубля 65 копеек и на ужин 3 рубля 20 копеек серебром. Но в случае, «когда спросится на ужин только суп и компот, полагать на персону 1—50»{1548}. Для императрицы из кондитерской, как и раньше, отпускались конфеты (две тарелки на 1 рубль 72 копейки в день) и мороженое (тоже две тарелки на ту же сумму){1549}. Кстати, как и в Англии, мороженое ели тогда перед десертом{1550}.
Для Александры Федоровны особо предусматривалось «диетное кушанье», обходившееся весьма дорого (4 рубля 28 копеек серебром в день){1551}. В чем оно заключалось, из архивных источников неясно. Но из воспоминаний известно, что ей было прописано странное лечение: «ничего жидкого, никаких супов, зато ростбиф, картофельное пюре, молочная каша и кожура горького апельсина»{1552}. В еде императрица была более разборчива по сравнению с неприхотливым Николаем Павловичем. Ее любимым блюдом было мясо дикой козы с брусникой{1553}. Когда в 1835 году во время русско-австрийских маневров под Кульмом в честь сражения 7 (29) сентября 1813 года князь Меттерних в походных условиях стал угощать присутствовавших тартинками собственного приготовления из черного хлеба с маслом, то, по его рассказу, «русская императрица долго глядела на хлеб и пожелала, наконец, сделать себе тартинку»{1554}. Во время пребывания Александры Федоровны в Палермо ей, по свидетельству Ольги Николаевны, «из России выписали печи и печников, которые их ставили, русские пекари выпекали наш хлеб…»{1555}. За границей Александра Федоровна была расточительна; позднее в Ницце она устраивала обеды на эспланаде перед дворцом на несколько сот человек. По одному из свидетельств, каждый обедавший мог взять с собой столовый прибор, включая серебряный стаканчик с вырезанным на нем вензелем императрицы. Так как ей не нравилась местная вода, то из Петербурга курьеры везли невскую воду в особых ящиках, наполненных льдом{1556}.
Вообще императорский стол отличался от столов первых категорий только фруктами, десертом и винами. Для императорского стола, в первую очередь для Александры Федоровны, доставляли свежие фрукты и виноград из ропшинских оранжерей, а также по контрактам с купцами, в частности с Елисеевыми{1557}. Придворная контора была озабочена и своевременной доставкой к высочайшим столам молочных продуктов с елагиноостровской и царскосельской молочных ферм. Молоко и сливки поступали в кофешенскую и выдавались также к кофе. Для сохранности молочные продукты привозили в бутылках, обложенных льдом, которые затем сохраняли в леднике{1558}. Для других столов в необходимых количествах молочные продукты покупались и у поставщиков. Существовали традиционно налаженные линии поставок продовольствия для императорского двора, включая и бесплатные поставки в качестве традиционных презентов, уходящих своими корнями в далекое прошлое. От Уральского казачьего войска ежегодно выборные старейшины привозили икру и рыбу первого, так называемого «царского лова». Эта традиция сохранялась и при последнем императоре Николае II, хотя дары постепенно уменьшались в объемах. Паюсную икру закупали также в Астраханской и Шемахинской губерниях; сушеные фрукты — в Астрахани. Бочонки сельдей поступали (в том числе и в дар) из Архангельска, Керчи, а также от Елисеевых («королевские сельди»). Крестьяне Архангельской губернии и некоторых других из года в год подносили в подарок императору стерлядь и белорыбицу, а приказные Тобольской казенной палаты — нельму. Мясо диких коз поставлялось из Митавы (Елгавы) от Курляндской казенной палаты (оплата производилась Министерством двора только за упаковку). Иногда в Земледельческом училище заказывался английский баран (английская баранина тогда стала модной в Петербурге); в Области Войска Донского — фазаны; в Волынской губернии — трюфели (единственные грибы, употреблявшиеся в аристократической кухне). С проведением Петербургско-Московской железной дороги некоторые хлебобулочные изделия стали заказывать в Москве. Так, например, в 1852 году были заказаны пирожки «Матильда». К сожалению, большая часть архивных дел, где, как свидетельствуют описи, содержалась вся эта информация, не сохранилась.
Николай Павлович вина не пил. Так же как его отец Павел I, он не отличался гастрономическими прихотями; в еде и напитках был чрезвычайно умерен. Великая княжна Ольга Николаевна свидетельствует, что он «по-настоящему ел только раз в день, запивая водой. Чай ему подавали в то время, когда он одевался, когда же он приходил к Мама, то ему подавали чашку кофе с молоком. Вечером, когда все ужинали, он опять пил чай и иногда съедал соленый огурец»{1559}. В другом месте воспоминаний она отметила, что в Петергофе по утрам государь, «в то время как одевался, пил свой стакан Мариенбадской воды»{1560}. После прогулки он выпивал второй стакан воды в Монплезире. Вспоминая о Николае Павловиче сразу после женитьбы, П. М. Дараган отметил, что он «был очень воздержан в пище», и добавил: «…Он никогда не ужинал, но обыкновенно при проносе соленых огурцов пил две ложки огуречного рассола»{1561}. Соленые огурцы, видимо, и были единственной заметной для окружающих слабостью императора. По ведомости 1840 года, Николаю Павловичу ежедневно должны были подавать утром пять соленых огурцов{1562}. Находясь в гостях, он обычно не привередничал. Когда во время прогулки он заходил на Васильевском острове к художнику А. И. Ладюрнеру и заставал хозяина за трапезой, то принимал приглашение отобедать. Тогда с удовольствием поедал котлеты, приготовленные домоправительницей «чухонкой» Кристиной. Сохранился исторический анекдот о том, что «пожарские котлеты», сделанные однажды за неимением телятины из куриного мяса, вошли в моду после того, как их однажды отведал в Торжке по пути из Петербурга в Москву Николай I. На самом же деле «пожарские котлеты» впервые появились в Осташкове, но действительно дела Пожарского пошли в гору после того, как он переселился в Торжок{1563}. Часто проезжавшему по этой трассе императору они, несомненно, были знакомы. Во всяком случае, великая княжна Ольга Николаевна, вспоминая о поездке в Москву на коронацию отца в августе 1826 года, отметила, что она в Торжке ела «превосходную котлету некой м-ль Пожарской»{1564}. «У Пожарского в Торжке // жареных котлет отведай (именно котлет)», — советовал в том же году и А. С. Пушкин{1565}.
Любовь к солененькому, а также предпочтение русской кухне сближали Николая Павловича с Петром I. Как отмечал А. В. Эвальд, Николай Павлович хитрым французским блюдам «предпочитал простые русские кушанья, в особенности щи да гречневую кашу, которая, если не ежедневно, то очень часто подавалась ему в особом горшочке»{1566}. Дорогие рыбные деликатесы он не любил. Отправляясь в Москву, император делал остановку в Ижоре и обычно заказывал там два блюда. Однажды купечество решило угостить государя ухой из больших свежих стерлядей. Николай Павлович разгневался и уехал, даже не пообедав{1567}. Когда в августе 1840 года рыбак Степан Гусев поднес по инстанции для императора сорок одну живую стерлядь, то ему было заплачено по подрядным ценам из сумм Придворной конторы, а рыба выпущена в Сергиевский пруд. Министр Императорского двора предписал следить, чтобы в Петергофе, а также в Александрии и Знаменской «никем не была подносима рыба их величествам»{1568}. По воспоминаниям современников, «в путешествиях своих государь Николай Павлович удивительно как умерен в своей пище и раз навсегда приказал своему maître d’hôtel Миллеру, чтобы за обедом у него никогда не было более трех блюд, что и решительно исполнялось». Однажды, с разрешения А. Ф. Орлова, Миллер после первого блюда внес форели (перед этим пойманные). «Что такое, — громко сказал государь, — четвертое блюдо? — Кушайте его», — сам, бросив салфетку на стол, ушел в другую комнату»{1569}. В последние годы жизни Николай Павлович предпочитал овощные блюда, суп из протертого картофеля и компот.
А вот о своем окружении император заботился как подобает. Когда в 1836 году во время известного дорожного происшествия он сломал ключицу, то был вынужден две недели провести в городе Чембаре. Не в последнюю очередь для комфортабельной жизни сопровождавших его в той поездке В. Ф. Адлерберга и А. X. Бенкендорфа (всего с прислугой было 19 человек, не считая императора) специальным курьером из Пензы стали доставлять вина, фрукты и «колониальные товары» и даже говядину, хлеб и сливочное масло, так как качество местных продуктов не устраивало. Во всяком случае, в одном из писем А. X. Бенкендорф сообщает, что «судаки и лещи оказались сонными, а говядина с духом»{1570}. После того как вина в Пензе были признаны плохими, их стали выписывать из Москвы.
Сохранившаяся приходно-расходная книга винного погреба Зимнего дворца за 1849 год свидетельствует о широком ассортименте вин и других напитков. Наиболее потребляемыми были красные бордоские вина: Шато-Лафит из западного винодельческого района Франции, произведенные в департаменте Жиронда из винограда поместья Шато-Лафит в Польяке и Медок одноименного района по побережью рек Гаронны и Жиронды. Это были тонкие классические сухие вина (до 12 градусов алкоголя). На третьем месте оказалось крепкое сухое вино типа Мадеры (Мадера и Мальвазир Мадер). Четвертое место занимало шампанское. В 1849 году (не учитывая погребов загородных резиденций) было выпито 2064 бутылки, из них по мундшенской для Его Величества выдано 950 бутылок, не считая еще 20, взятых императором в дорогу во время путешествия в Варшаву (вероятно, для находившегося там брата Михаила Павловича). Из этого количества 213 бутылок было выпито в январе, во время новогодних празднеств. Торговые марки не указаны, но среди них могли быть знаменитые «Аи» и «Вдова Клико». На пятом и шестом местах оказались снова бордоские вина, но уже белые. Это прежде всего Го-Сотерн, производившееся в сорока километрах к югу от Бордо из белого винограда («для тонких» на две трети из сорта Семильон и на одну треть Совиньон) из завяленных ягод, уже подвергшихся под воздействием грибка благородному гниению, что повышало сахаристость золотистых по цвету сотернских вин. Далее отдельной графой указано тоже белое вино Барзак из Ле-Блага, популярное среди фрейлин (997 бутылок). На седьмом месте находился Вейн де Грав — вино из местности к югу от Бордо по левому берегу Гаронны, где производилось как простое красное, так и столовое белое вино. Популярны были также испанские вина большой выдержки «Покарет» (Пахарате или Малага Крема), собственно Малага и Херес. Наиболее ценные из них были получены в дар от испанского посла. Из бордоских вин можно отметить также Сен-Жульен{1571}.
Слава бургундских красных вин уже ушла в прошлое. Это о бордоском сухом вине Шато-Лафит, противопоставляя его коварному шампанскому «Аи», писал А. С. Пушкин в «Евгении Онегине»: «Но ты, Бордо, подобен другу». Документы 1852 года свидетельствуют, что сохранялась традиция пушкинской эпохи начинать обед с сухих вин, а заканчивать холодным шампанским; впрочем, его могли подавать по требованию гостей и перед жарким. По одной из более ранних инструкций 1837 года красное вино полагалось выносить из погребов заблаговременно утром и помещать в теплой комнате, а белое, которое следовало подавать холодным, — за несколько часов до обеда. Шампанское подавалось сразу же из погреба, где оно хранилось во льду. Оно должно было быть очень холодным, но без снега и льда, чтобы легко наливалось{1572}.
Бордоские вина поступали в основном через Английский магазин — первый универсальный магазин столицы, находившийся на углу Невского проспекта и Большой Морской улицы. Естественно, в погребах были большие запасы различных коньяков, водок («французской», «сладкой Ланга», «водки Асорта» водочного заводчика Гартоха), а также измеряемого ведрами (в бочках) «простого вина», то есть хлебной водки. Последняя поступала из Санкт-Петербургского акцизно-откупного комиссариатства и выдавалась «в порцию нижним воинским чинам». На поставки элитных сортов пива заключались подряды сначала с Абрахамом Кроном — родоначальником современного пивоваренного предприятия имени Степана Разина, а после его смерти — с его сыном Федором Абрамовичем Кроном. На некоторые марки пива, кваса и меда заключались также контракты с И. М. Глушковым, Е. С. Шпилевым, Петром Васильевичем Синебрюховым и его сыном Платоном, а также Артамоновым и Пивоваровым{1573}. Мед и лимонад было предписано подавать и на маскарадах.
Как уже говорилось, Николай Павлович Бахусу не поклонялся, отличаясь в этом от Петра I, которому во многом другом старался подражать. В 1844 году королева Виктория отметила в одном из писем, что Николай I «никогда не пьет ни единой капли вина и ест чрезвычайно мало»{1574}. Можно указать только одно мемуарное свидетельство употребления императором вина; впрочем, оно скорее подтверждает правило: находясь инкогнито в Дрездене, в «партикулярном» костюме, император в ожидании открытия картинной галереи зашел в соседнюю кондитерскую и кофейную Торниаменти, где заказал себе у кельнера «холодный завтрак из разных сортов жаркого и полбутылки красного вина»{1575}. При оплате счета вышел конфуз: кельнер отказался взять золотой русский полуимпериал (около 5 рублей серебром), заявив, что игральные марки в уплату не принимаются. Пришлось вмешаться инспектору полиции, наградившему кельнера эпитетом «осел».
В то же время различные вина и другие напитки подавались как к императорскому столу, так и в комнаты императора. Согласно сохранившимся ведомостям, в 1840 году было предписано подавать «его императорскому величеству на фрыштик сек (сухое вино. — Л. В.), к обеденному столу — 1 бутылку Сен-Жульена (стоимостью 2 руб. 20 коп.), к вечернему столу — 1 бутылку легкого пива (10 коп.)». Здесь же уточнялось, что «в комнату отпускается временно по записке камердинера»: 1 бутылка коньяка (1 руб. 25 коп.), 2 бутылки белого меда (по 10 коп.), 2 бутылки клюквенного меда (по 9 коп.), 1 бутылка пива первого сорта (13 коп.), 2 бутылки пива 2-го сорта (по 10 коп.), 2 бутылки кислых штей (по 3 коп.){1576}. В период с 11 по 20 января 1840 года в комнаты Его Величества было подано: 2 бутылки коньяка, 2 — «зальцвассера» (вероятно, минеральной воды из Зальцбурга), 4 — «вина простого» (водки), 20 — «меда белого», 10 — «меда клюквенного», 20 — пива 1-го сорта{1577}. Для сравнения за те же 10 дней в комнаты Александры Федоровны — 10 бутылок вина «Клодевужо», 10 — «вина простого» (водки), 16 — «зальцвассера», 10 — «меду белого», 10 — «меда клюквенного», 20 бутылок пива 1-го сорта, 20 — «кислых штей приборных»{1578}.
Следует пояснить, что «кислые щи» были одним из трех наиболее распространенных в Петербурге видов кваса, наряду с «русским» и «баварским» (известно до 150 рецептов). Это был сильно газированный шипучий напиток, продававшийся в бутылках. Что касается медов, то это были уже не те «ставленные меды», распространенные в более ранний период, а слабоалкогольные (около 1,5 градуса) шипучие напитки на основе различных соков, в которых натурального меда было не много{1579}. «Вода», которую, по воспоминаниям мемуаристов, пил Николай Павлович, — это прежде всего минеральная вода из Зальцбурга в Австрийских Альпах. Сохранился небольшой архивный документ о закупке в 1848 году для Николая Павловича «альпийской воды», в связи с чем через банкирский дом «Штиглиц и К0» генеральному консулу в Париж была перечислена весьма солидная сумма в 549 рублей серебром{1580}. О «Мариенбадской» воде, упомянутой великой княжной Ольгой Николаевной, документальных подтверждений пока найти не удалось.
Естественно, все эти напитки, подаваемые на стол или в комнаты государя, предназначались не только для личного потребления. Они могли использоваться для угощения или доставались прислуге. В отличие от курения, к которому Николай Павлович был строг (он не любил, чтобы курили в его присутствии), к умеренному потреблению вина и более крепких напитков он относился терпимо и каких-либо «антиалкогольных кампаний» не проводил. В обществе император обязан был произносить различные тосты и предпочитал это делать с бокалом шампанского в руках. В дороге и в особых случаях не обходилось и без более крепких напитков. Однажды при переправе через Неман неокрепший лед не выдержал экипажа государя, и он оказался по пояс в ледяной воде. После этого вынужденного купания он позволил себе выпить рюмку рома{1581}. А вот как описывает ночлег Николая I в городе Пропойске Могилевской губернии (ныне Славгород) местный старожил со слов караульного офицера (в записи И. С. Листовского): «В комнату внесли складное кресло. Потом камер-лакей принес на малом подносе графинчик водки со стаканчиком, два ломтя черного хлеба и соль. Государь выпил стаканчик водки, посолил ломоть хлеба, закусил и показал графу Орлову. Тот сделал то же самое. Затем Государь, осведомись, что офицер, стоящий в той же комнате на часах, не понимает по-французски, с четверть часа поговорил с графом Орловым, потом пожал ему руку, пожелав покойной ночи. Государь лег, не раздеваясь, на походном кресле, а граф Орлов лег на диване»{1582}.
Во время поездок, смотров войск и ревизий Николай Павлович, находившийся в привычном для него обществе офицеров, не забывал пригласить их к себе на обед. Забавный случай произошел в Варшаве, когда император усомнился, принял ли его приглашение наряду со всеми фельдмаршал И. Ф. Паскевич. Он вызвал конвойного и сказал ему: «Поезжай к Ивану Федоровичу, проси его ко мне обедать; да скажи, что я без него не сяду за стол». Конвойный, которым оказался «кавказец», начал расспрашивать местных жителей об Иване Федоровиче, и его направили к квартальному надзирателю с таким же именем и отчеством. Уже отобедавшего, как объяснила кухарка, квартального разбудили и доставили на обед к императору. Когда Николай Павлович увидел за столом незнакомого старичка без эполет, он поинтересовался у А. X. Бенкендорфа, кто это такой. Александр Христофорович не знал. Тогда, чтобы не конфузить старика, государь попросил выяснить это после обеда. Когда ошибка разъяснилась, Николай Павлович подозвал квартального надзирателя: «Ты — хороший служака, вот тебе от меня» — и подарил часы. «Таким образом, — заключает мемуарист, — пало столько благополучия на квартального: получил из рук государя подарок, обедал за царским столом и обедал в один день два раза, чем, как известно, полицейские желудки того времени не брезговали»{1583}.
В Петербурге обеды проходили обычно в семейном кругу, который становился все уже. В 1839 году вышла замуж старшая и любимая дочь Николая I Мария Николаевна, в 1841 году женился и зажил своим домом наследник Александр Николаевич, в январе 1845 года вышла замуж Александра Николаевна, а в 1846 году — и Ольга. Отправляясь в загородную резиденцию «Александрию», старались ограничиться минимумом прислуги. Гостей там бывало немного, хотя большой раздвижной стол и был рассчитан на 24 человека. По воспоминаниям современников, Николай Павлович за столом был, как правило, любезен, особенно с дамами. Вспылив однажды перед дежурной фрейлиной из-за якобы плохо заваренного чая, он на следующий раз постарался загладить оплошность, отпустив фрейлине комплимент по поводу хорошей заварки. Впрочем, аналогичные сцены происходили, когда чай подавала и сама императрица. Одна из мемуаристок, Елизавета Николаевна Львова, пишет: «Иногда императрица Александра Федоровна сама разливала чай в своей маленькой гостиной, где была круглая деревянная лесенка в верхние комнаты государя. Однажды, при двух или трех свидетелях, она ждала государя кушать и, прислушиваясь к шагам его, она уже знала, в каком расположении духа, и, точно, будучи озабочен, а может быть, и раздражен, государь Николай Павлович, сошел вниз, не говоря ни слова стал ходить по комнате. Государыня Александра Федоровна налила чашку чая, и камердинер подал ее государю на подносе. Он взял, попробовал: «Без сахара», — сказал он с досадой, бросил чашку на поднос; она упала на ковер и, натурально, чай пролился. — «Скорее вытрите», — сказала царица человеку и не стала уверять государя, что сахар был, как многие бы женщины сделали, и тем более увеличили бы нерасположение духа царя, но налила другую чашку и сама поднесла ему, говоря: «Эта с сахаром». Государь обернулся к тем, которые были в комнате: «Set ange de bonté me desarme toujours par sa’ douseur!» («Этот ангел доброты обезоруживает всякий раз своей нежностью!» (фр.). — Л. В.)»{1584}. По некоторым свидетельствам, Николай Павлович предпочитал зеленый чай.
Барон М. А. Корф, с 1849 года также иногда приглашавшийся разделить императорскую трапезу, оставил следующие воспоминания: «Государь за домашними у себя обедами говорил обыкновенно по-русски, и только обращаясь к императрице, или когда у других шел разговор с нею, переходил к французскому языку. Гости вообще не заводили новых материй без особенного вызова, разве только иногда с императрицею; но государь сам был очень разговорчив, и беседа редко прерывалась… Перешептывания между соседями за такими обедами случались редко. Стол был вообще хорош, хотя не особенно изыскан; вина подавались после каждого блюда, а кофе не за столом, но уже после. Государь сидел всегда возле императрицы, занимавшей первое место, гости же размещались по чинам. После обеда государь обыкновенно становился у камина и подзывал к себе кого-нибудь из общества. Садились тут редко, кроме императрицы. Всё с обедом продолжалось обыкновенно не более полутора часов»{1585}.
Одно из конкретных описаний поведения Николая Павловича за обеденным столом относится к 23 сентября 1851 года, когда М. А. Корф был приглашен вместе с князем П. М. Волконским на обед к Александре Федоровне. Император был в отъезде, и его ждали только через несколько дней: «Итак, мы ели, кончили устерсы и уже принимались за говядину, как вдруг тихо отворилась задняя дверь во внутренние комнаты и из нее выглянул государь… Императрица тотчас вспорхнула, как птичка, с своего места, и все мы, разумеется, тоже тотчас вскочили из-за стола. Пошли семейные объятия, расспросы, точно в семейном быту; прибежали немедленно дети цесаревича и повисли на шее у дорогого дедушки… Хозяин, как был в дорожном сюртуке, поместился возле хозяйки, мы спустились ниже на один прибор, и обед начался сызнова… Разговор за столом носил на себе, однако ж, явные следы усталости новоприбывшего… Обед шел чрезвычайно скоро, государь кушал очень мало, а за ним спешили или отказывались и другие; после же стола тотчас подали кофе и последовал прощальный поклон»{1586}.
Как уже отмечалось, некоторые из министров имели свой постоянный день для доклада и приглашались разделить обед. Об одном из последних обедов с императором, состоявшемся 31 января 1855 года, вспоминал граф П. Д. Киселев: «31 генваря, при моем докладе, государь изволил мне сказать с обыкновенною его приветливостью: «Ты ведь не забудешь, что нынче понедельник и что мы обедаем вместе». — Я отвечал, что простудился и опасаюсь быть неприятным гостем для императрицы, на что государь возразил: «Я тоже кашляю, — жена с нами обедать не будет, и мы вдвоем будем кашлять и сморкаться». Так и последовало, стол был накрыт в комнате Ея Величества, которую застал я на канапе, и которая в сей день оставалась на диете, т. е. без обеда»{1587}.
Известная сентенция об императоре Александре 1, который «всю жизнь провел в дороге», не менее справедлива и по отношению к Николаю I. Во всяком случае, в последние годы жизни он задумывался над тем, что никто из его братьев не умер в Петербурге или вообще дома: Александр — в Таганроге, Константин — в Витебске, Михаил — в Варшаве. Значительная часть жизни Николая Павловича также прошла в дороге на суше и в море. Начав свои путешествия в коляске на «почтовых», он продолжал их на пароходах и в императорском вагоне поезда. Дороги России не были для него абстрактным понятием, и его характеристика без этой, весьма существенной стороны жизни была бы неполной.
В одном из выпусков исторических очерков, посвященных столетию Военного министерства, подводились итоги поездкам императора за четверть века. Оказалось, что, несмотря на отсутствие удобных в начале царствования путей сообщения, в 1825–1850 годах он совершил разъездов сухим путем 124 тысячи 486 верст и морским — 12 тысяч 850 верст; в среднем 5500 верст ежегодно. Не случайно и то, что именно в его царствование развернулось в широких масштабах строительство шоссейных дорог. В 20-е годы еще один большой непоседа и путешественник со стажем, А. С. Пушкин, мечтал: «…Дороги, верно, у нас изменятся безмерно: шоссе Россию здесь и тут, соединив, пересекут»{1588}. Пушкин успел все-таки прокатиться по первому шоссе из Петербурга в Москву, построенному в 1816–1833 годах общей протяженностью 702,5 версты (724 километра) с его 25 станциями. В дальнейшем, с 1833 по 1855 год, было построено еще 6,5 тысячи километров шоссейных дорог. Шоссе имели стратегическое значение, и если в целом дороги находились в ведении губернаторов, а их состояние контролировалось через Министерство внутренних дел, то шоссе были подведомственны Главному управлению путей сообщения. В 1849 году по докладу П. А. Клейнмихеля уже все дороги были подчинены его ведомству.
Николай Павлович ездил исключительно на «почтовых», но не брезговал, в случае необходимости, пересесть на первую попавшуюся почтовую телегу или сани. Так было в 1838 году, когда при возвращении из-за границы после поломки колеса у парохода Николай Павлович, уступив императрице, дочерям и камер-юнгферам все три экипажа, находившиеся на судне, отправился далее в путь на маленькой почтовой тележке вместе с великаном А. Ф. Орловым. Потом они взяли вторую тележку и только в 172 верстах от Ревеля встретили коляску А. Ф. Орлова, возвращавшуюся из Берлина с фельдъегерем государя.
Спартанские наклонности Николая Павловича в полной мере находили отражение в его дорожном неприхотливом быту. Как отмечал А. Э. Эвальд, «государь никогда не ездил в карете или вообще в закрытом экипаже. Летом ему подавали крепкую рессорную коляску, зимой широкие пошевни, покрытые коврами»{1589}. Пошевнями (иначе обшивнями) назывались сани, обшитые лубом, с высокой спинкой. В таких пошевнях император изображен проезжающим по набережной Невы на рисунке В. Ф. Тимма с картины H. Е. Сверчкова (1853). В санях он часто ездил по делам, прогуливался перед обедом, выезжал на масленичные гулянья, объезжая Марсово поле и не отказывая себе в удовольствии прокатить в качестве «дедушки» толпу ребятишек. Император мог привезти с собой в Зимний дворец беспризорную девочку в грязном рваном платье, вскочившую на запятки, чтобы передать ее на попечение «бабушки» Александры Федоровны. Иногда он выезжал и со всей семьей.
Чаще же всего императора можно было увидеть в коляске. В «откинутой коляске», то есть в коляске с откидным верхом, изображен он в стихотворении Аполлона Майкова, которое в обиходе стало называться «Коляска». В характерной позе, в шинели с поднятой рукой Николай Павлович запечатлен на рисунке П. А. Каратыгина. Если при Александре I коляска окрашивалась в желтый цвет, то при Николае I цвет был заменен на синий. Впрочем, камер-фурьерские журналы и другие источники довольно часто фиксируют появление императора и в дрожках — легком, обычно двухместном открытом экипаже на рессорах. В таком хрупком на вид и, по выражению маркиза де Кюстина, «самом маленьком из мыслимых экипажей»{1590} Николай Павлович умудрялся даже вдвоем с А. X. Бенкендорфом совершать довольно дальние поездки, как, например, в Выборг. Он мог также прогуливаться с Александрой Федоровной, самостоятельно управляя лошадьми в кабриолете по-английски — легком, одноконном двухколесном экипаже без козел. Реже упоминается тильбюри — небольшой, четырехколесный экипаж с двумя рядами сидений. В этом случае Николай Павлович приглашал сесть рядом с собой одну из фрейлин или дам, а Александра Федоровна пристраивалась сзади с кем-нибудь из приближенных.
Прекрасный наездник, Николай Павлович во время летних Красносельских лагерей верхом отправлялся за 12 верст в Александрию (Петергоф). Обычно это происходило с 12 до 16 часов; отобедав, он возвращался в лагерь. На маневрах он мог провести в седле 8 часов подряд, а вечером, как ни в чем не бывало, присутствовал на балу. Во время совместных прогулок верхом он был в наиболее хорошем расположении духа, тогда с ним легко можно было решить многие сложные вопросы. Именно верхом Николай Павлович изображен на известном групповом портрете «Николай I со свитой», исполненном Ф. Крюгером во время пребывания художника в Петербурге в июле 1832-го — мае 1833 года. Верхом был Николай Павлович и во время официальных церемоний, когда он следовал рядом с каретой императрицы. В свою очередь, он ценил хороших наездников. Во время смотра в Кодне государь обратил внимание на молодого поляка М. Чайковского и подозвал его к себе. Тот так лихо подскакал галопом, что лошади в свите императора забеспокоились. Фельдмаршал И. И. Дибич, удерживаясь за гриву своей лошади, сполз на землю, а генерал от кавалерии Д. Е. Остен-Сакен свалился на руки адъютантов под смех окружающих и самого Николая Павловича. М. Чайковский был приглашен в ландо императора.
Кстати, это одно из немногих свидетельств появления Николая Павловича в ландо — большой четырехместной карете с откидным на две стороны верхом, получившей свое название от немецкого города Ландау. Тогда он поместился на заднем сиденье рядом с И. И. Дибичем визави с двумя собеседниками на переднем сиденье, в том числе М. Чайковским. Обычно на ландо перевозили фрейлин. Таким же редким является упоминание о фаэтоне. Так, 10 марта 1838 года он отправился на нем вместе с Михаилом Павловичем из Аничкова дворца в Елагиноостровский{1591}. В закрытых экипажах Николай Павлович мог оказаться только сопровождая Александру Федоровну в театр. Тогда он или садился в карету{1592}, или отправлялся с супругой и дочерьми в «ландаве» (ландо){1593}.
Стремительное передвижение императора по дорогам поражало современников. Он почти всегда опережал маршрутные сроки. После взятия Варны (29 сентября 1828 года) Николай Павлович отправился в Петербург, чтобы поспеть к именинам матери, отмечавшимся 14 октября. Так как морская буря задержала его по пути из Варны, то он торопился. Выехав из Одессы в четвертом часу утра 8 октября вместе со своим спутником А. X. Бенкендорфом, он домчался до столицы за шесть дней, прибыв утром 14 октября ко дню рождения матери. Тогда А. А. Оленина записала в своем дневнике, рассказывая о болезни и смерти Марии Федоровны: «Взятие Варны вызвало у нее такую радость, что она заболела. Вначале болезнь не казалась опасной, но затем состояние стало ухудшаться. Император прибыл из армии накануне именин императрицы, 14 октября, десять дней спустя его матери не стало»{1594}. Вернувшись в Петербург в сентябре 1833 года из Мюнхенгреца, Николай Павлович с гордостью пишет беспокоившемуся о его безопасности М. Ф. Паскевичу: «Доехал, как нельзя лучше, в горе фельдъегеря, в три дня и 13 часов»{1595}. В том же году одновременно два человека — сенатор П. Г. Дивов и понимавший толк в быстрой езде А. С. Пушкин — отметили в своих дневниках, что император вернулся в Петербург 2 декабря, преодолев путь из Москвы всего за 38 часов{1596}. Вероятно, этому способствовало завершение в том году строительства шоссе.
Со спортивным азартом Николай Павлович Добивался буквально рекордной скорости при передвижении. Возможно, одной из причин было то, что он плохо переносил медленную езду по плохим дорогам; в этом случае он страдал от мигрени и тошноты. Впрочем, возможно, император уступал также несколько тщеславному желанию удивить окружающих, а также сделать сюрприз родным или поспеть ко дню каких-нибудь семейных торжеств. Такими сюрпризами оказался богат 1835 год. Находясь на маневрах в Австрии, Николай Павлович неожиданно приехал в Вену, чтобы выразить соболезнования вдовствующей императрице. Тогда же он по просьбе княгини Меттерних нанес ей визит вместе с А. X. Бенкендорфом. К этой поездке относится уже упоминавшаяся шутка с владельцем венского магазина; последний, никак не ожидая столь быстрого прибытия российского императора, тогда сказал: «…То же самое было с покойным императором Александром. Думаем, что он в Вене, вечером его видели в театре, и потом паф, на другой день он в Пресбурге (Братиславе. — Л. В.) или Праге. Недаром у них в гербе птица орел! Они путешествуют не как принцы; они летают, как птицы»{1597}.
В октябре 1835 года, возвращаясь из Австрии, Николай Павлович торопился на встречу с Александрой Федоровной. Из Тулы он выехал на обычных перекладных пошевнях в сопровождении следовавшего сзади на таких же санях А. X. Бенкендорфа. Только через несколько станций они пересели на высланные навстречу «государевы сани». Вспоминая об этом стремительном броске, А. X. Бенкендорф писал: «…По чудесной первопутке пролетели 140 верст, отделяющие Тулу от Москвы, в 7 часов. Из Москвы до Царского Села мы промчались всего в 38 часов, хотя, по случаю еще не везде установившейся зимней дороги, должны были несколько раз пересаживаться из саней в коляску»{1598}. В 1849 году, когда Николай Павлович стремился поспеть в Петербург ко дню рождения Александры Федоровны (1 июля), у него в Луге сломалась коляска. Это не остановило императора; уже на «перекладных» он успел прибыть в Петербург накануне, 30 июня{1599}.
В связи со строительством шоссе скорость передвижения увеличивалась, а само путешествие становилось более комфортным. В 1851 году император домчался из Елизаветграда (ныне Кировоград) до Петербурга за четыре дня и четыре часа, да еще с остановкой на сутки в Киеве. Средняя скорость передвижения по шоссе увеличилась до 480 верст в сутки, тогда как по обычным дорогам она составляла 340 верст. Тогда же восхищенный Брест-Литовским шоссе, Николай Павлович «за примерно-превосходное и совестное исполнение взятых на себя обязанностей» пожаловал подрядчика отставного поручика Вонлярского прямо в статские советники (5-й класс по Табели о рангах) с назначением одновременно состоять при I Отделении Собственной Его Императорского Величества Канцелярии.
Считая понедельник днем тяжелым (14 декабря 1825 года, кстати говоря, тоже пришлось на понедельник), император, по воспоминаниям современников, никогда не выезжал в дорогу в этот день, а предпочитал воскресенье, время сразу после литургии. По свидетельству одного из камердинеров (в пересказе полковника А. И. Энгельмейера, записанном И. С. Листовским), Николай Павлович и в дорожном быту любил постоянство: «Государь скоро привыкал к платью, экипажам и лошадям и не любил перемен. Если ему подавалась новая лошадь, он спрашивал: «Это что за лошадь?» — «Новая, Ваше Величество». — «Дрянь, слабосильна!» Затем делал такие концы, что лошадь возвращалась совершенно мокрою. «Я говорил, что слабосильна», — замечал государь, выходя из саней. Так же точно новый экипаж всегда казался государю с недостатком: «Короток, негде ног протянуть». По большей части новую лошадь или сани подавали в первый раз вечером, когда государь ехал в театр, а на другой день, на вопрос государя: «Это что за лошадь? Это что за экипаж?» — ему отвечали: «Вчера изволили ездить в театр, Ваше Величество». Замечаний уже не было»{1600}. Между прочим, именно при Николае I в Царском Селе появилось кладбище «лошадей седла его императорского величества».
Николай Павлович всегда отдавал дань тем, кто ему верно служил. Постоянными спутниками императора в его путешествиях были сначала А. X. Бенкендорф, а начиная с 1838 года все чаще А. Ф. Орлов. Последний имел привычку засыпать и, как жаловался Николай Павлович А. О. Смирновой-Россет, наваливаться на сидящего рядом государя.
Во время дальних поездок впереди императора обычно скакал курьер, и на почтовых станциях ямщики спешили загодя вывести самых лучших и свежих лошадей, так что переупряжка занимала едва ли больше минуты. Зимой, в темное время, в нескольких саженях скакали два курьера с факелами. Стремительные гонки по ухабистым дорогам приводили к большому падежу лошадей. Счет за них предъявляли к оплате еще больше. Однажды Николай Павлович попытался подсчитать число павших на его глазах лошадей, но ему сказали, что многие лошади околевают не сразу, а через некоторое время. Проверить не удалось. Естественно, губернаторы готовились к проезду императора, спешно ремонтируя по запланированному маршруту мосты. Однажды один мост рухнул сразу после того, как экипаж государя промчался по нему. Ставший невольным свидетелем этой сцены исправник запомнил кулак, который, не останавливаясь, показал ему Николай Павлович. При проезде императора по Пензенской губернии в 1836 году губернатор Панчулидзев предписал почтмейстеру и исправникам, чтобы на каждой станции было по 85, а на подставе (на середине дистанции между станциями) — по 79 почтовых лошадей (учитывалось наличие свиты). Было наказано, «чтобы лошади не откармливались на стойке, но были мятые в гоньбе, кроме последних суток; чтобы лошадей объезжали в дышле, днем и ночью с фонарщиками или пучками зажженной соломы, дабы тем приучить их не бояться огня, а народ должен кричать — ура»{1601}.
С представителями администрации и войск император обычно беседовал во время перемены лошадей. Из воспоминаний А. И. Герцена может создаться впечатление, что жестокосердный Николай I не принимал прошений, как это было с несчастной девушкой, неожиданно бросившейся в Москве в 1826 году к проезжавшему государю. На самом деле Николай Павлович считал прием прошений важной составной частью своей повседневной работы, хотя, естественно, ей придавались определенные организационные формы. Свои поездки по России он использовал для личных контактов с подданными. Бывало, правда, что в пылу усердия какой-нибудь генерал-адъютант спешил разогнать кучку собравшихся просителей. Характерный случай привел служивший по Артиллерийскому департаменту И. С. Жиркевич, случайно повстречавшийся с Николаем I и принцем Оранским во время проезда через Боровичи в последних числах февраля 1828 года. Генерал-адъютант, ехавший впереди, приказал просителям удалиться, говоря, что государь и так озабочен. Прибыл император, а затем отставший от него А. X. Бенкендорф. Александр Христофорович обратился к И. С. Жиркевичу с вопросом, и последний так рассказывает о последующих событиях: «Давно ли приехал государь и не подавал ли кто-нибудь прошений?» — Я ему отвечал, что государь приехал с полчаса, а прошений никто не подавал, ибо всех просителей заблаговременно удалил N. N. — «Напрасно! Как это можно делать! Государь так милостив ко всякому, что не тяготится принимать прошений никогда»{1602}. После этого разговора просители были вновь собраны. Ознакомившись с их просьбами, двум из них А. X. Бенкендорф не рекомендовал обращаться к императору. Затем Николай Павлович вышел на крыльцо и здесь же принял прошения.
Плохие дороги в сочетании с быстрой ездой неоднократно приводили к различным дорожно-транспортным происшествиям. Иногда они заканчивались благополучно, как во время путешествия императора по Закавказью в 1837 году, когда в Тифлисе лошади опрокинули коляску на крутом повороте спуска. Тогда Николай Павлович успел выскочить из экипажа. 16 ноября 1846 года, во время переправы по неокрепшему льду Немана, на чем настоял сам император, экипаж провалился под лед. Благо в том месте было неглубоко, и Николай Павлович отделался ледяной ванной. В сентябре 1852 года близ Гомеля сломалась ось коляски, тогда Николаю Павловичу пришлось 14 верст пройти пешком и пробыть в Гомеле два дня, пока продолжался ремонт. Но когда 7 сентября 1849 года рессора нового экипажа сломалась в самом Петербурге на Аничковом мосту, Николай Павлович рассердился не на шутку. Он решил наказать своих постоянных каретных мастеров Фребелиусов, отправив их на гауптвахту: отца, владельца мастерской, на двое суток, а сына, наблюдавшего за работой, — на восемь. Каретники также сделали выводы и под предлогом роста цен на качественные материалы повысили цену коляски для императора с 2000 до 3500 рублей{1603}.
Самой известной и серьезной аварией стало происшествие по дороге из Пензы в Тамбов недалеко от уездного города Чембара (с 1946 года город Белинский Пензенской области). В ночь с 25 на 26 августа 1836 года примерно в четырнадцати верстах от Чембара, на спуске напротив деревни Шалолетки при свете луны ямщик, не посчитав спуск крутым, не сдержал лошадей и не затормозил экипаж, как того требовала обстановка. На середине горы экипаж опрокинулся набок, так что дремавший Николай Павлович сильно ушибся и сломал левую ключицу. А. X. Бенкендорф, сидевший по правую сторону, отделался ушибом, а больше всех пострадал камердинер, сидевший рядом с ямщиком на козлах. Именно ему Николай Павлович, придя в себя, приказал оказать медицинскую помощь в первую очередь. Случившийся рядом отставной солдат поддерживал голову государя и дал ему напиться из своей фляжки, пока подоспели отставшие спутники. Перевязку сделал уездный врач Цвернер. На одном из экипажей государя повезли шагом, но сломанная ключица причиняла боль, поэтому оставшиеся до города несколько верст Николай Павлович прошел пешком. У города его встретил начальник внутренней стражи подпоручик Грачев, которого Николай Павлович сразу же узнал. Обратившись к нему с приветствием по фамилии, император прибавил: «Видишь, какая беда, и я инвалидом стал!»{1604}Так как медицинская помощь была оказана грамотно, Николай Павлович, не желая обидеть уездного врача, продолжал у него лечиться, хотя основным лечащим врачом оставался сопровождавший его хирург Н. Ф. Арендт. Во время лечения император две недели провел уединенно в уездном училище, как всегда, вставая рано и допоздна занимаясь делами. Наконец, 8 сентября в 9 часов утра покинув Чембар, Николай Павлович отправился через Тамбов, Козлов, Рязань в Москву и затем возвратился в Царское Село. Перед отъездом врач Цвернер получил в подарок перстень ценою в 2000 рублей и деньгами еще 3000. Не остались без награды и другие лица, также были пожертвованы деньги (по 5000 рублей) на уездное училище и больницу.
Это событие осталось в памяти многих современников. Сам император в письме И. Ф. Паскевичу на четвертый день после аварии, 30 августа 1836 года, со свойственным ему чувством юмора честно сообщал о своем незавидном, хотя и неопасном положении: «…Спешу тебя уверить, что перелом ключицы мне никакой боли не причиняет, мучает же лишь одна тугая перевязка, но и к ней начинаю привыкать, впрочем, — ни лихорадки, ни других каких-либо последствий от нашей кувыркколлегии во мне не осталось»{1605}. С этого времени, отправляясь в дальний путь, вместо своего постоянного кучера Якова Николай Павлович стал брать на дистанциях лучших из местных ямщиков, знакомых с трассой.
А вот в «неверной» водной стихии Николаю Павловичу не везло почти фатально, несмотря на всю его любовь к морю. Так, 24 июля (5 августа) 1824 года Николай Павлович с Александрой Федоровной на 84-пушечном корабле «Эмгейтен» вышел из Кронштадта для зарубежного вояжа. Буря испортила путешествие. Только 10 (22) августа августейшие путешественники сошли на берег в Варнемюнде, где их ожидала прусская королевская семья{1606}. Между прочим, в дневнике председателя Императорского Русского исторического общества А. А. Половцова за 1 марта 1901 года сохранилась запись о заслушанных тогда докладах: «Шильдер (читает. — Л. В.) анекдотический рассказ о поездке в. к. Николая Павловича и в. к. Александры Федоровны в Берлин; ехали туда морем три недели, а возвратились через Варшаву на колесах, потратив на то шесть недель. Свежо предание, а верится с трудом»{1607}. По этому же поводу в своей книге Н. К. Шильдер добавил: «Действительно, Николай Павлович продолжал любить море, но море его не любило; большая часть последовавших затем морских путешествий его не принадлежала к числу приятных и счастливых».
Наиболее опасным оказалось плавание из покоренной турецкой крепости Варны в Одессу на корабле «Императрица Мария» в октябре 1828 года. Когда корабль достиг Георгиевского гирла Дуная, в полночь 4 октября начался шторм, продолжавшийся 36 часов. На корабле были разбиты бизань-мачта, на фок-мачте потеряны фор-брам-стеньга, на грот-мачте — грот-брам-стеньга, на бушприте — утлегер и бом-утлегер с парусами. Судно отнесло в противоположную сторону до высоты турецкой крепости Кюстенджи (Констанца). Тогда, по свидетельству В. Ф. Адлерберга, император весьма сожалел, что не поехал сухим путем, однако благодаря распорядительности капитана Папа-Христо корабль смог взять курс на Одессу. Только 8 октября в 2 часа ночи Николай Павлович смог съехать на берег, где его уже ожидали дорожные экипажи.
Буря сопровождала и посещение императором Кавказского побережья в 1837 году, когда ему, уже после того как он сошел с корабля на берег, пришлось задержаться на ночевку в Геленджике. При возвращении Николая Павловича с императрицей и дочерьми в 1838 году из Штеттина (Щецена) на пароходе «Геркулес» сломалось колесо, так что путешественники были вынуждены пристать к берегу у Ревеля (Таллина), откуда отправились в Петербург сухим путем. Как заметил по этому поводу сам Николай Павлович, он «был влюблен в море, но оно не платило ему взаимностью»{1608}.
«Идеальным мужем и отцом» считала императора A. О. Смирнова-Россет{1609}. Другой мемуарист, инженер B. М. Шиман, назвал его «образцовым семьянином»{1610}. Таких свидетельств много. Впрочем, не менее известны обвинения Николая Павловича в лицемерии, распространявшемся и на его личную жизнь, наиболее жестко сформулированные историком М. Н. Покровским{1611}. Несомненно, что отношения Николая Павловича к Александре Федоровне прошли разные стадии, как несомненно и то, что он всегда оставался с ней изысканно вежлив, заботлив, предупредителен. Любовь к детям была отличительной чертой его характера на протяжении всей жизни. Со времени «Аничковского рая» этот дворец оставался для него символом душевного и семейного счастья. Он любил бывать в нем, став императором, а после пожара Зимнего дворца в декабре 1837 года над ним был поднят императорский флаг. Только в 1839 году императорская семья вновь вернулась в обновленный Зимний дворец, посещая свой старый семейный дом на Страстной неделе и в другие дни, особенно зимой. Летом же императорская чета предпочитала загородные резиденции.
Любимой резиденцией императорской четы стала петергофская «Александрия» с ее оригинальным дворцом «Коттеджем» в неоготическом стиле, подобно английским загородным особнякам. Название «Александрия» было многозначным. Скорее всего, Николай Павлович следовал уже сложившейся традиции называть загородные дачи в честь жены, но это можно было понять и как намек на Александра I, и даже на Александра Македонского (египетские мотивы в виде «Египетских ворот» также присутствовали в Царском Селе).
Еще в августе 1825 года император Александр I подарил брату участок на петергофском взморье, куда великого князя Николая Павловича влекло воспоминание о Петре I. Здесь же сохранились фрагменты недостроенного дворца А. Д. Меншикова «Монкураж». Сразу же после воцарения Николай I поручил строительство уроженцу Эдинбурга Адаму Менеласу (многочисленные варианты написания его фамилии восходят к Moneylaws), работавшему в России с 80-х годов XVIII века под началом Чарльза Камерона и Н. А. Львова. В «Александрии» располагались и другие готические постройки — сооруженный А. Менеласом «Руинный мост» (1827–1829), воскресавший, как замечает один из исследователей творчества архитектора, страницы романов Вальтера Скотта{1612}; имитация развалин старинной английской базилики с двумя башнями — Шапель — место жительства духовника Николая I (1825–1828) и др. Возвращение ко временам рыцарства, столь симпатичным не только для отца Николая Павловича, память которого он всегда чтил, но и для него самого, было невозможно без культа развалин, как, впрочем, и без культа прекрасной дамы, роль которой и выпала на долю Александры Федоровны. По мнению С. О. Кузнецова, это была «новая, более компактная и более удачная версия Михайловского замка»{1613}. За несколько лет до смерти Адам Менелае стал фактически первым архитектором империи.
Необходимо отметить весьма значительную роль Николая Павловича в создании своей любимой загородной резиденции. В частности, на сохранившемся в архиве плане дачи он лично значками латинского алфавита отметил функциональное предназначение комнат{1614}. Иногда в отсутствие хозяев для почетных гостей устраивались своеобразные экскурсии по «Коттеджу». Посетивший его в январе 1834 года генерал П. X. Граббе отметил в памятной записке: «…Следы тесной семейной жизни государя, эти две детские кроватки в одной комнате, кабинет, спальня императрицы, все это так близко, так вместе; этот вкус, как бы отдыхающий от пышности и во всем проглядывающий; несколько картин, изображающих сцены из последней турецкой и польской войны; вверху кабинет государя с телескопом, в который он обозревает свое подвластное море, Кронштадтом и всегда бодрствующим флотом загражденное, все это вместе производит впечатление какого-то кроткого величия, для души умилительное»{1615}. Астольф де Кюстин, А. Ф. Тютчева, Г. Блумфильд и другие мемуаристы оставили свои зарисовки семейной обители императора, хотя иронизировали по поводу сырости, от которой на шкафах росли грибы, а в нижних комнатах могли появляться лягушки{1616}.
В 1829 году, в год завершения строительства, был утвержден и герб «Александрии». У входа в «Коттедж» посетителей встречал щит из панциря черепахи с гербом по рисунку В. А. Жуковского, повторявшимся также и во внутренней отделке дворца и предметах обихода. На гербе на синем щите был изображен обнаженный меч, пропущенный через венок из белых роз, любимых цветов Александры Федоровны. Вокруг располагалась надпись: «За веру, царя и отечество»{1617}. Над входом в «Коттедж» был помещен военный трофей — камень из ворот крепости Варны. Но «Коттедж» был не только символом. Несмотря на некоторые недостатки, он в целом отвечал стремлениям Александры Федоровны и Николая Павловича к уединению, о котором они мечтали в молодости. Здесь Николай Павлович выступал в роли «петергофского помещика», называя «Александрию» «своим поместьем»{1618}. Формально оно не принадлежало императрице, хотя недвижимостью ее порфироносный супруг не обделил.
По справке, выданной конторой Николаевского (Аничкова) дворца после смерти Николая I, за Александрой Федоровной числились следующие имения: мызы Ропша и Кипень (дарственная от 1 января 1826), Дудергофские горы с шестью деревнями (от 20 февраля 1826), мыза Знаменская (от 20 апреля 1835), Сад Царицын, как стала называться бывшая Софиевка близ Умани (от 21 апреля 1836), имение Ореанда, или, как тогда писали, Орианда в Крыму (от 17 сентября 1837). Кроме того, по духовной Николая Павловича, составленной еще в 1844 году, после его смерти в пожизненное владение Александре Федоровне должны были отойти дача «Александрия» в Петергофе и Аничков дворец, что было оформлено 9 апреля 1855 года (после ее кончины они поступали в собственность Александра Николаевича){1619}. Таким образом, хотя в литературе и даже документах встречаются упоминания о «даче Ея Императорского Величества Александрии», она была собственностью Николая Павловича и находилась лишь во временном ее владении в 1855–1860 годах. Тем не менее Александра Федоровна распоряжалась ею как полноправная хозяйка. Так, в 1848 году последовало распоряжение составить единообразные планы загородных имений Александры Федоровны — «дачи Александрии и мызы Знаменской с подробным показанием всех без исключения находящихся там строений, садов, парков, езжалых и пешеходных дорог»{1620}.
Вообще царская семья каждый год проводила до шести месяцев в окрестностях столицы. Великая княжна Ольга Николаевна отмечала: «Теперь как-то трудно себе представить, как часто наш Двор менял свое местопребывание между маем и октябрем месяцем. Весной мы проводили несколько дней на Елагином, чтобы избежать уличной пыли, затем Царское Село, переезд на июль в Петергофский Летний дворец и, наконец, из-за маневров, Гатчина или Ропша с ураганом светских обязанностей: приемы, балы, даже французский театр в маленьком деревянном доме»{1621}.
Петергофский «Коттедж», несомненно, был любимым местопребыванием как родителей, так и детей. «Вот мы и в любезном Коттедже, но без тебя грустно», — писал Николай Павлович цесаревичу Александру 1 июня 1837 года{1622}. Император любил проводить здесь время в кругу семьи, иногда устраивая приятные сюрпризы супруге. Уже в 1826 году на любимых Александрой Федоровной Дудергофских горах началось строительство «Швейцарского домика». Другим подарком стал «Никольский домик» в Петергофе в ольховом лесу в русском стиле и с резным крыльцом. Вот что рассказывает о русской избе М. П. Фредерикс: «Когда этот сельский домик был готов, государь принял в нем императрицу по нашему обычаю с хлебом и солью, надев на себя длиннополый сюртук л.-гв. Измайловского полка, в коем он начал службу, как носили в то время отставные солдаты, а великие княжны, все три, были одеты в крестьянские сарафаны»{1623}. Только по голосу императрица узнала тогда мужа.
Первые годы после замужества, когда Александра Федоровна была великой княгиней, современников поражала ее хрупкая красота. По свидетельству отца мемуаристки М. П. Фредерикс, в 1817 году она казалась «богиней красоты и грации»{1624}. Графиня Шуазель-Гуфье, увидев ее в первый раз, «была поражена изяществом и красотой ее стана. Окруженная придворными дамами, она была выше их головой, точно Калипсо посреди своих нимф»{1625}. Впрочем, уже в то время современники отмечали ее болезненность и быструю утомляемость. Сама Александра Федоровна так описала свое состояние во время богослужения в Александро-Невской лавре в 1818 году: «Это было настоящее испытание для меня, бедной женщины, всю жизнь не имевшей достаточно сил для того, чтобы стоять во время церковных церемоний; помню, что я испугалась, смотря на себя по возвращении с этого утомительного выезда! Волосы мои, которые были завиты, совсем распустились; я была бледна, как мертвец, и вовсе не интересна в моем розовом глазетовом[15] платье, с кокошником, шитым серебром, на голове»{1626}.
В расцвете красоты вступила она на престол, составив достойную пару величественному Николаю Павловичу. Описывая коронационные торжества в Москве в 1826 году, граф В. А. Соллогуб отметил «сияние короны на темных волосах» «молодой, прекрасной Александры Федоровны». «Императрица, — писал он о начале николаевского царствования, — была тогда в полном расцвете своей красоты, она олицетворяла, так сказать, идеал русской царицы»{1627}. Несколько позже, 30 апреля 1834 года, А. С. Пушкин отметил в своем дневнике: «Я ужасно люблю царицу, несмотря на то, что ей уже 35 лет и даже 36»{1628}. А чуть позже, 18 декабря того же года, заметил: «Г[осудары]ня очень похорошела»{1629}. Некоторым недостатком можно было считать явную «худобу» царицы. Впервые близко увидевший императорскую семью в 1843 году писатель-москвич М. Д. Бутурлин пришел в восторг и много позже, вспоминая об этой встрече, написал: «Покойная императрица, при всей своей худобе, была грациознейшей женщиной»{1630}. Вот как одна из современниц описывает Александру Федоровну на балу в доме Юсуповых в 1836 году: «Когда мы вошли, ее величество уже танцевала французскую кадриль. Недаром весь Петербург приходил в восхищение от ее манеры танцевать и ее грации. Императрица Александра Федоровна танцевала как-то совсем особенно: ни одного лишнего pas, ни одного прыжка или неровного движения у нее нельзя было заметить. Все говорили, что она скользила по паркету, как плавает в небе облачко, гонимое легким ветерком»{1631}.
События 14 декабря 1825 года не прошли бесследно для императрицы. Еще утром, когда она примеряла бриллиантовые украшения{1632}, Николай Павлович сообщил ей об отказе от переприсяги некоторых частей, а позднее послал предупредить о возможности применения пушек. Тем не менее орудийные выстрелы и испытанный нервный стресс оказались для нее серьезным испытанием. «Какое начало царствования!» — воскликнули одновременно вечером того же дня Николай Павлович и Александра Федоровна. Она начала писать письмо отцу, но «почти без чувств упала тут же». Как отмечал биограф, у нее «с тех пор на всю жизнь осталось нервное движение в лице»{1633}.
По свидетельству Ольги Николаевны, здоровье ее матери пошатнулось весной 1838 года: «Она страдала кашлем и несварением желудка». Лейб-медик М. Мандт нарисовал ее будущее в самых черных красках. Когда у нее случался «обыкновенный припадок биения сердца», она могла принимать знакомых лежа на диване или канапе{1634}. Плохо чувствовала себя императрица во время жары, а также в промозглые петербургские зимы. Заговорили о необходимости лечения за границей, и, узнав об этом, Николай Павлович, по свидетельству дочери, сразу помрачнел{1635}. Все чаще, сначала в сопровождении супруга, она стала уезжать на лечение за границу (1821, 1824, 1834, 1835, 1839, 1844–1845, 1852, 1856, 1859 годы). Императрица лечилась сывороткой, минеральными водами, в частности в Спа, Эмсе, Крейте (у подножия Альп), а также проводила зимы в Неаполе, Палермо, Ницце, Шлангенбахе. После Эмса здоровье пошло на поправку, но зимой 1841 года Александра Федоровна снова стала жаловаться на сердце: «Как другие люди заболевают мигренью, так она при каждом малейшем волнении стала хворать припадками сердца, которые часто длились целые сутки. В такие дни она не могла держаться прямо и надеть платье, облегавшее ее»{1636}.
Маркиз де Кюстин в 1839 году дает следующее описание Александры Федоровны: «Императрица в высшей степени изящна, и, несмотря на необычайную худобу, вся ее фигура дышит неизъяснимым очарованием. Манеры ее отнюдь не надменны, как мне рассказывали; они выказывают гордую душу, привыкшую смирять свои порывы. В церкви она была так взволнована (это было бракосочетание Марии Николаевны. — Л. В.), что, как мне показалось, могла каждую минуту лишиться чувств; несколько раз по лицу ее пробегала судорога, а голова начинала мелко трястись; ее глубоко посаженные нежные голубые глаза выдают жестокие страдания, сносимые с ангельским спокойствием; ее взгляд исполнен чувства и производит впечатление тем более глубокое, что она об этом впечатлении совершенно не заботится; увядшая прежде срока, она — женщина без возраста, глядя на которую невозможно сказать, сколько ей лет; она так слаба, что, кажется, не имеет сил жить: она чахнет, угасает, она больше не принадлежит нашему миру; это тень земной женщины. Она так и не смогла оправиться от потрясения, которое перенесла в день вступления на престол: весь остаток своих дней она принесла в жертву супружескому долгу»{1637}.
Два фактора, по мнению де Кюстина, повлияли на здоровье императрицы: большое количество детей (семеро, не считая мертворожденного) и следование утомительному дворцовому этикету. «Императрица ужасающе худа, у нее томный вид и тусклый взор. Жизнь, которую она ведет каждый вечер — празднества, балы! — становится для нее пагубной». А несколько раньше замечает: «Все кругом видят состояние императрицы; никто о нем не говорит; император любит ее: у нее жар? Она не встает с постели? Он сам ходит за ней, как сиделка, бодрствует у ее изголовья, готовит и подносит ей питье; но стоит ей встать на ноги, и он снова убивает ее суетой, празднествами, путешествиями, любовью; по правде говоря, если ее здоровье в очередной раз резко ухудшается, он отказывается от своих планов, но предосторожности, принятые заранее, внушают ему отвращение; в России все — женщины, дети, слуги, родители, фавориты — должны до самой смерти кружиться в вихре придворной жизни с улыбкой на устах… Императрицу эта зависимость губит»{1638}. Тем не менее сама императрица, похоже, не собиралась менять образ своей жизни, особенно отказываться от танцев. Когда в 1836 году доктора запретили ей танцевать, она нашла выход, одобренный императором. По воспоминаниям М. Ф. Каменской, все балы, на которых она предполагала появиться, должны были начинаться в шесть часов вечера, а заканчиваться не позднее десяти часов{1639}.
Чрезвычайную худобу и преждевременное старение Александры Федоровны отмечали многие современники, но по-разному. Т. Г. Шевченко в поэме «Сон» (1844) назвал ее «высохшим опенком»{1640}. Пожалуй, именно это вызвало наибольший гнев Николая Павловича, чувствительного к инвективам в адрес супруги. В. Г. Белинский писал в письме к П. В. Анненкову, предназначенному также для А. И. Герцена и его окружения: «Этот хохлацкий радикал написал два пасквиля — один на г[осударя] и[мператора], другой — на г[осударын]ю и[мператриц]у. Читая пасквиль на себя, государь] хохотал, и, вероятно, дело этим и кончилось бы, и дурак не пострадал бы, за только, что глуп. Но когда г[осударь] прочел пасквиль на и[мператри]цу, то пришел в великий гнев, и вот его собственные слова: «Положим, он имел причины быть мною недовольным и ненавидеть меня, но ее-то за что?» И это понятно, когда сообразите, в чем состоит славянское остроумие, когда оно распространяется на женщину»{1641}.
Представленная первый раз Александре Федоровне 14 января 1853 года А. Ф. Тютчева отметила в дневнике на следующий день: «Я была поражена контрастом между лицом императрицы — лицом совсем старой женщины и ее фигурой, сохранившей все изящество и всю стройность молодости»{1642}. Для людей же знакомых с ней с юности она и в это время оставалась «милой императрицей»{1643}. Другие мемуаристы также отмечали болезненность Александры Федоровны, в связи с чем она иногда не появлялась на приемах или балах.
Свою жизненную позицию Александра Федоровна четко определила вскоре после вступления на престол: «Мой жребий все же прекрасен. Я буду и на троне только его подругой! И в этом для меня все!»{1644} Первое время после воцарения, казалось, государственные дела должны были отодвинуть императрицу на второй план. Как пишет в своем дневнике сама Александра Федоровна, однажды она сказала государю: «Теперь я на втором плане в твоем сердце, так как первое место в нем занимает Россия». — «О нет, ты ошибаешься, — ответил Николай Павлович, — ибо ты и я одно; таким образом, ничто не может измениться». «Как это чудно! — продолжала Александра Федоровна. — Можно ли после таких слов не быть счастливой, счастливой без конца»{1645}. Прошло несколько лет… «Мы живем ладно с моею старухою… Люблю, люблю мою старуху и детей», — сказал Николай Павлович А. Я. Булгакову в 1831 году{1646}.
Сострадание, хотя и немного наивное от незнания жизни, было для нее характерно. Когда завершился процесс над декабристами, она отметила в том же дневнике: «Жены высылаемых намерены следовать за своими мужьями в Нерчинск. О, на их месте я поступила бы так же»{1647}. Мужественно встретила она и пожар Зимнего дворца в декабре 1837 года. Прибыв из театра уже после Николая Павловича, она первым делом забрала бумаги и письма из своего кабинета, окинув прощальным взором комнаты. «Скажите лучше, какое счастье, что дети мои спасены и что, по всей вероятности, не погибла ни одна человеческая жизнь!» — воскликнула она в ответ на сетования одного из присутствующих{1648}. На самом деле жертвы были, но их постарались скрыть. Тогда же Николай Павлович распорядился, чтобы солдаты Преображенского полка первым делом выносили имущество с половины императрицы, прибавив при этом: «Прошу собой не рисковать»{1649}.
Наиболее счастливым временем своей жизни Александра Федоровна считала период с 1834 по 1839 год. В 1839 году был восстановлен Зимний дворец, в котором кабинет Александры Федоровны занимал угловую комнату второго этажа северо-западного ризалита; с Адмиралтейской стороны к нему примыкала «почивальня». Казалось бы, возрождение из пепла Зимнего дворца должно было принести радость. Но это было не совсем так. 5 декабря 1838 года состоялась помолвка любимой дочери Николая Павловича Марии Николаевны с герцогом Лейхтенбергским, а 2 июля 1839 года — и сама свадьба. Тогда Александра Федоровна записала: «Я чувствую тихую печаль, когда мой семейный кружок в Зимнем дворце теряет одного из своих членов; это напоминает мне о том, что скоро наследник-цесаревич оставит нас и заживет своим домом, а за ним последуют и две другие старшие дочери. Новый Зимний дворец означает предел счастливого периода моей жизни как супруги и матери; как я утрачиваю с годами здоровье и силу молодости, так оставляет меня и семейное счастье»{1650}. На портрете императрицы, написанном тогда англичанкой К. Робертсон, к грации и красоте примешивается чувство грусти-увядания; в руке у императрицы белая роза с опадающими лепестками…
Александра Федоровна не вмешивалась в политику, хотя, по возможности, старалась сгладить некоторые противоречия, возникавшие между Николаем I и ее братом Вильгельмом после восшествия последнего на престол. Она охотно общалась с Дарьей Христофоровной Ливен, супругой русского посланника в Лондоне, любившей поговорить о политике{1651}. Даже когда между последней и императором произошел разрыв из-за ее демонстративного «разъезда» с мужем, после чего Д. X. Ливен стала жить с Франсуа Гизо, то и тогда императрица продолжала переписку, рискуя навлечь гнев Николая Павловича. Впрочем, иногда информация Д. X. Ливен оказывалась полезной. Недаром маркиз де Кюстин заметил, что русскими шпионами являются женщины{1652}. Однажды, когда императрица читала письмо от своей старой подруги, написанное, как всегда, на характерной зеленой бумаге, «государь вошел в кабинет и, увидев по цвету бумаги, от кого письмо, сделал жест, выражающий досаду, и ушел, воскликнув: «Бумага! Опять эта противная зеленая бумага!»{1653}. В ноябре 1830 года Николай Павлович вслух читал императрице депеши о восстании в Польше. В дневнике А. О. Смирновой-Россет под 22 марта 1845 года сохранилось свидетельство о чтении Александрой Федоровной депеш русского посланника в Риме А. П. Бутенева{1654}.
Какую-то дополнительную информацию Александра Федоровна получала благодаря своим прусским связям. В дневнике от 2 января 1854 года А. Ф. Тютчева пишет, как после лекций по русской истории профессора К. И. Арсеньева императрица удалилась на четверть часа в свой кабинет и вышла к цесаревне, сказав, что «хорошие известия из Пруссии подтверждают, что Пруссия сохранит нейтралитет»{1655}. Указанные факты свидетельствуют, что при жизни Николая Павловича Александра Федоровна не была чужда политике. Князь П. В. Долгоруков, передавая слухи и толки после кончины императора Николая Павловича, писал, что императрица раньше канцлера А. М. Горчакова знакомится с дипломатическими депешами. Правда, он считал, что это якобы приводит к утечке информации; при покойном императоре она не посмела бы читать депеши{1656}. В последнем князь был не прав. Особых тайн от супруги у Николая Павловича не было, и депеши она читала.
Большие возможности для Александры Федоровны открылись на ниве благотворительности. Сразу же после коронации она занялась своими обязанностями по заведованию Патриотическим и Елизаветинским институтами, хотя общее руководство благотворительными женскими учреждениями оставалось у деятельной Марии Федоровны. После ее смерти в 1828 году стало ясно, что заменить покойную императрицу Александре Федоровне не по силам. Николай I учредил специальный комитет из двенадцати членов под председательством принца П. Г. Ольденбургского. Затем было образовано упоминавшееся IV Отделение Собственной Его Императорского Величества Канцелярии для заведования учреждениями Марии Федоровны, хотя за Александрой Федоровной сохранялся общий патронаж. В дневнике за 23 ноября 1835 года А. В. Никитенко записал: «Женские заведения, говорят старики и старушки, ныне не в таком цветущем состоянии, как при императрице Марии Федоровне. Это особенно замечают в Екатерининском институте. В Смольном монастыре упадок несколько прикрывается личным благоволением государыни Александры Федоровны к начальнице его, г-же Адлерберг»{1657}. А бывшая смолянка Е. Н. Водовозова вспоминала, что Николай Павлович лично просил начальницу Смольного М. П. Леонтьеву оставить все как было при жизни Марии Федоровны. Когда однажды начальница донесла о необходимости исключения какой-то воспитанницы, то это чрезвычайно расстроило Александру Федоровну. «Узнав об этом, Николай Павлович был страшно взбешен, что таким сообщением растревожили его супругу во время болезни, и непременно приказал передать М. П. Леонтьевой, чтобы она не смела расстраивать его супругу донесениями о таких пустяках, как школьные шалости институток»{1658}.
Среди ближайшего окружения Александры Федоровны, составлявшего в разное время ее интимный кружок, участниками «вечерних высочайших собраний» у императрицы были: ее воспитательница, фрейлина прусского двора, швейцарка по происхождению, остававшаяся с ней до смерти Цецилия Вильдермет; подруга юности Цецилия Фредерикс, урожденная Туровская, протестантка-полька, подданная Пруссии, вышедшая в России замуж за командира Московского полка и принявшая православие (мать мемуаристки); сестра друга юности Николая Павловича Владимира Адлерберга, будущая воспитательница дочерей августейшей четы, фрейлина и затем статс-дама Юлия Федоровна Баранова; графиня Екатерина Федоровна Тизенгаузен, дочь Е. М. Хитрово, внучка М. И. Кутузова (приятельница А. С. Пушкина) и сестра также приближенной ко двору Дарьи Федоровны Фикельмон, бывшей замужем за австрийским посланником в Петербурге Карлом-Людвигом Фикельмоном, упоминавшаяся Шарлотта Карловна Ливен… После смерти Цецилии Фредерикс на первое место по влиянию на императрицу вышла Екатерина Тизенгаузен, деля его с Юлией Барановой. Это о Е. Ф. Тизенгаузен А. С. Пушкин писал: «Язык и ум теряя разом, / Гляжу на Вас единым глазом»{1659}. Характеризуя ее в последние годы жизни Николая Павловича, А. Ф. Тютчева писала: «При внешности (важной особы. — Л. В.) это было доброе существо с легкими и невинными претензиями на роль умной женщины и на политическое влияние. Но главной ее заботой было охранять доступ в приемную государыни, удаляя из нее всех незаконно стремившихся туда проникнуть и победоносно отстаивать свое первенствующее положение. Преобладающей страстью в ней было желание знать новости и тайны двора раньше всех прочих»{1660}.
Нужно отметить также канцлера К. В. Нессельроде и его супругу Марию Дмитриевну (урожденную Гурьеву); обер-шенка, талантливого скрипача-дилетанта и композитора графа Михаила Юрьевича Виельгорского (живущего вместе с братом, управляющим двором великой княгини Марии Николаевны, тоже композитором и виолончелистом); А. И. Рибопьера, читавшего императрице вслух, и конечно же любимую ее фрейлину-пруссачку с неприятным характером Элизу Раух, являвшуюся «центром небольшого полунемецкого кружка, который с успехом добивался милостей императрицы». Бросающееся в глаза прусско-остзейское окружение Александры Федоровны вызывало раздражение русского общества. Справедливости ради следует отметить, что среди близких к императрице людей были также учитель русской словесности ее и наследника поэт В. А. Жуковский, занимающий проавстрийскую позицию обер-гофмаршал Андрей Петрович Шувалов и др.
Как все немки, Александра Федоровна любила по утрам пить кофе, причем между девятью и десятью часами вокруг нее собирался круг ее детей и внуков, приветствующих мать и бабушку. Поскольку в Петергофе она любила разнообразить павильоны для утреннего кофе, то все это требовало передвижения припасов, прислуги, фрейлин и т. д.: «По данному сигналу фургон мчался во весь опор к павильону, назначенному для встречи. Ездовые с развевающимися по ветру черными плюмажами скакали на ферму, в Знамен-ское, в Сергиевку предупредить великих князей и великих княгинь, что императрица будет кушать кофе в Ореанде, на «мельнице», в «избе», в Монплезире, в «хижине», в «шале», на ферме, в Островском, на Озерках, на Бабьем Гоне, на Стрелке — словом, в одном из тысячи причудливых павильонов, созданных для развлечений и отдохновения императрицы баловством ее супруга, который до конца жизни не переставал относиться к ней, как к избалованному ребенку»{1661}.
Первые годы Александра Федоровна довольно активно вела переписку, два раза в неделю принимала государственного секретаря. Аудиенции у нее обычно бывали с 11 до 14 часов; с 14 до 16 часов она прогуливалась или с Николаем Павловичем, или одна. Ездила в карете четверней с двумя казачками на запятках. Лето проводила сначала в Елагиноостровском дворце, позднее — в Петергофе. Вечерами читала свои любимые исторические книги, интересуясь, в частности, работами ведущего немецкого антиковеда Б. Г. Нибура{1662}. В Аничковом и Зимнем дворцах устраивала свои памятные многим литературно-музыкальные вечера-«собрания». Выполняя требования этикета, присутствовала на различных торжественных церемониях, а при освящении Александровской колонны «императрица в парадном одеянии мужественно шла пешком с юными княжнами»{1663}. О первой половине 30-х годов одна из мемуаристок вспоминала: «…При дворе жизнь текла в то время весело и шумно; великолепные празднества следовали одно за другим, в особенности на Масленице, когда устраивались катанья в санях, катанья с гор, балы, обеды и т. п…Не раз моим подругам и мне приходилось сменять во время бала белые атласные башмаки и надевать другие, взятые про запас»{1664}. Любившая танцы Александра Федоровна охотно принимала участие не только в менуэтах, полонезах, но и в кадрилях и мазурках. «Самозабвенно интриговала» на маскарадах в доме В. В. Энгельгардта{1665}. Впрочем, баварский посланник де Брэ записал около 1851 года: «Супруга императора Николая I в течение 34 лет оказывала постоянно благодетельное влияние на окружающих среди развлечений довольно легкомысленного, хотя последнее время сделавшегося несколько серьезнее двора…»{1666}
Странно, но болезненная Александра Федоровна, которую эти празднества, по мнению де Кюстина, убивали и которой грозила чахотка уже в 1839 году, пережила Николая Павловича. В статье «Августейшие путешественники», опубликованной в «Колоколе» в 1857 году, А. И. Герцен несколько раздраженно пишет о естественном, свободном от излишних условностей поведении Александры Федоровны, сорившей за границей деньгами: «Снова вдовствующая императрица дала Европе зрелище истинно азиатского бросания денег, истинно варварской роскоши…»{1667} Следует признать, что отчасти он прав. Документы о вояжах Александры Федоровны свидетельствуют о немалых расходах. Так, во время последней ее поездки в 1859 году только в Пруссии она раздала в виде пожертвований для 90 человек 7500 талеров и 10 червонцев. Остановившись в Эмсе, она, как свидетельствуют счета гостиницы «Hôtel de Belle vue», занимала со свитой 20 комнат{1668}.
Описывая предшествующее путешествие Александры Федоровны (1857 года), А. И. Герцен не преминул дать идеологически-политическую характеристику императрицы: «Александра Федоровна, воспитанная в благочестивых правилах евангелически-потсдамского абсолютизма и расцветшая в догматах православно-петербургского самовластия… оставила революционный дворец и изволила проследовать в Берлин». Впрочем, новые веяния коснулись и ее, и она «из императрицы полковника становится гражданин-императрица. Простота завелась удивительная, никаких этикетов». Казалось, отмечает А. И. Герцен, Александра Федоровна снова ожила: «Особенно приятно нас поражает, что в Риме, в этом старом городе из всех старых городов, августейшая больная порхает, как бабочка… В Петербурге лет до пятидесяти она танцевала, одевалась, шнуровалась, завивалась. В Ницце — пикники, завтраки на яхтах, на море, музыка, paties fines (увеселительные прогулки. — Л. В.) — не знаю что. В Риме туда-сюда, суета-суетствий… Какую надобно иметь приятную пустоту душевную и атлетические силы телесные, какую свежесть впечатлений, чтобы так метаться на всякую всячину… Чье здоровье выдержит эдакую барщину!»{1669} Король Сардинии Виктор-Эммануил встречал вдовствующую императрицу в Ницце двухдневной иллюминацией. Александра Федоровна поселилась сначала на вилле местного банкира Авиндора, затем навестила своего сына Михаила Николаевича, занимавшего виллу графа Дюрсети, женатого на Чихачевой. Вилла ей понравилась, и она, по предложению графини, переехала сюда, а вместо надписи «Вилла Дюрсети» на вилле появилась русская надпись «Александровка»{1670}.
Фрейлина А. Ф. Тютчева, мемуаристка нередко язвительная, тем не менее пыталась отчасти реабилитировать Александру Федоровну в глазах общества: «Дочь прусского короля, она была воспитана в то время, когда вся немецкая молодежь зачитывалась поэзией Шиллера и его последователей. Под влиянием этой поэзии все тогдашнее поколение было проникнуто мистической чувствительностью, мечтательной и идеалистической, которая для нежных натур и слегка ограниченных умов вполне заменяла религию, добродетель и принципы. Александра Федоровна принадлежала к числу таковых; ее моральный кодекс и ее катехизис — это лира поэта»{1671}.
Несомненно, ее отличал чрезвычайный такт в общении с окружающими. Когда в 1845 году Александра Федоровна встречала свою будущую невестку — Марию Гессенскую, будущую Марию Александровну, то одну из мемуаристок удивила ее деликатность. В Ковно в спальне она «увидела три походных кровати, поставленных одна против другой. Посредине стояла кровать государыни, а две другие по бокам предназначались для молодой принцессы и великой княгини Ольги Николаевны»{1672}.
Отзывчивость, сердечность и незлобивость Александры Федоровны отмечали многие. Она могла вложить 5 рублей серебром в руку спящей нищенки, любуясь затем ее радостью при пробуждении, или, как сентиментальная немка, броситься в объятия мужа после церемонии бракосочетания дочери. «Александра Федоровна была добра, у нее всегда была добрая улыбка и доброе слово для всех, кто к ней подходил, но улыбка и это доброе слово не выходили за пределы небольшого круга тех, кого судьба к ней приблизила… Если она слышала о несчастии, она охотно отдавала свое золото, если только что-нибудь оставалось у ее секретаря после расплаты по громадным счетам модных магазинов, но она принадлежала к числу тех принцесс, которые способны были бы наивно спросить, почему народ не ест пирогов, если у него нет хлеба»{1673}.
Николай Павлович не только соблюдал внешний этикет во взаимоотношениях с супругой, но окружал Александру Федоровну неизменной заботой. Он не скупился на подарки, устраивал 1 июля в ее день рождения блестящие петергофские праздники с парадами, театрализованными рыцарскими турнирами с личным участием («карусель» 1842 года), иллюминации и т. д. Эти праздники неизменно начинались тем вальсом, который танцевали когда-то в Берлине помолвленные Николай и Шарлотта. «Счастливой супружеской парой» назвал Николая Павловича и Александру Федоровну граф Рейзет незадолго до Крымской войны{1674}.
По-своему психологически точно отношения между Николаем Павловичем, выступавшим в роли лидера в семейном союзе, и Александрой Федоровной, добровольно и с радостью принявшей предложенную ей роль слабой и зависимой от супруга, охарактеризовала А. Ф. Тютчева: «Император Николай питал к своей жене, этому хрупкому, безответственному и изящному созданию, страстное и деспотическое обожание сильной натуры к существу слабому, единственным властителем и законодателем которого он себя чувствует. Для него это была прелестная птичка, которую он держал взаперти в золотой и украшенной драгоценными каменьями клетке, которую он кормил нектаром и амброзией, убаюкивал мелодиями и ароматами, но крылья которой он без сожаления обрезал бы, если бы она захотела вырваться из золоченых решеток своей клетки. Но в своей волшебной темнице птичка не вспоминала о своих крылышках. Для императрицы фантастический мир, которым окружало ее поклонение всемогущего супруга, мир великолепных дворцов, роскошных садов, веселых гор, мир зрелищ и фееричных балов заполнял весь горизонт, и она не подозревала, что за этим горизонтом, за фантасмагорией бриллиантов и жемчугов, драгоценностей, цветов, шелка, кружев и блестящих безделушек существует реальный мир, существует нищая, невежественная, наполовину варварская Россия, которая требовала бы от своей государыни сердца, активности и суровой энергии сестры милосердия, готовой прийти на помощь ее многочисленным нуждам»{1675}.
Диктат Николая Павловича распространялся порой и на наряды супруги. Когда ему не нравилось какое-нибудь платье, он заставлял сменить наряд, чем иногда доводил супругу до слез. Впрочем, как заметила Ольга Николаевна, это «никогда не переходило в сцену, так как Мама сейчас же соглашалась с ним, и Папа, немного смущенный и сконфуженный, усиливал свою нежность к ней»{1676}.
Вдовствующая императрица Александра Федоровна скончалась в возрасте шестидесяти двух лет 18 октября 1860 года в Павловске, завещав, чтобы через год после ее смерти дети и внуки заняли бы ее комнаты в Зимнем дворце и на даче «Александрия», где она «была счастливейшей супругой и матерью»{1677}.
В обществе детей грозный император, казалось, преображался. Современники единодушно свидетельствуют о его любви к детям: как к своим собственным детям и внукам, так и к детям вообще. «Нежным отцом» называл Николая I граф В. А. Соллогуб{1678} и «редким отцом семейства» — неизвестный мемуарист, описавший встречу императора с семьей шведского короля в 1838 году{1679}. А семейная идиллия в изображении М. П. Фредерикс в свое время вызвала раздражение историка М. Н. Покровского. «Самое светлое воспоминание детства… — писала мемуаристка, — когда я присутствовала на утреннем завтраке членов августейшей семьи. Все они собирались каждый день к августейшей матери пить кофе. Что это была за картина. Боже мой! Во-первых, три красавицы великие княжны Мария, Ольга и Александра Николаевны, прелестные, полные обаяния, всякая в своем роде. Потом великие князья — один лучше другого… Тут император Николай Павлович был самый нежный отец семейства, веселый, шутливый, забывающий все серьезное, чтоб провести спокойный часок среди своей возлюбленной супруги, детей, а позже внуков. Император отличался своей любовью и почтением к жене и был самый нежный отец»{1680}.
У красивых родителей были красивые дети. Вот впечатления двух современников 1831 и 1843 годов. Лето 1831 года М. Ф. Каменская проводила вместе с родителями в Царском Селе: «Помню, что тогда излюбленная прогулка наша была — ходить смотреть, как играли царские дети на зеленом лугу против Александровского дворца. Помню, что всякий вечер на круглой дорожке около луга густою толпою устанавливались царскосельские жители; всякому лестно было полюбоваться на эту живую семейную картину русского царя. И мы каждый вечер стояли в этой толпе и жадными глазами следили за каждым движением государя Николая Павловича, императрицы Александры Федоровны и их красавцев-детей. Наследнику Александру Николаевичу было тогда лет двенадцать; он был ловкий статный мальчик, всегда окруженный избранными ему товарищами… За наследником шли три сестры его: Мария, Ольга и Александра Николаевны, и так лесенкой доходили до Константина Николаевича, тогда еще маленького, хорошенького карапузика, с которым, не стесняясь зрителями, воевала нянька его, англичанка Мими…»{1681} Прошло 12 лет, дочери подросли, а Мария Николаевна вышла замуж. Москвич М. Д. Бутурлин, приехавший в Петербург, случайно оказался вместе с императорской семьей на выступлении итальянских певцов в конце зимы 1843 года в зале Дворянского собрания. Лет через 30 он вспоминал: «…Поистине скажу, что мнилось, какие-то идеальные типы, доступные только художнику, пронеслись перед моими глазами. За величавыми фигурами венценосной четы… мелькнули в расстоянии какого-то аршина от меня все три царские дочери, из коих Ольга и Александра Николаевны казались созданиями не от мира сего, особливо вторая… Что до великой княжны Ольги Николаевны, то бюст ее мог присниться одному лишь ваятелю древнегреческого искусства… Великая княгиня Мария Николаевна, хотя не безусловная красавица, не портила, однако же, ничем состава этой прелестной тройственности. Оттенялась великая княгиня цесаревна (нынешняя императрица), к которой природа не была чересчур щедра; да к тому же на лице ее виднелись пятна»{1682}.
Когда М. Д. Бутурлин встретил дочерей Николая Павловича, Александра Николаевна уже готовилась к свадьбе с принцем Фридрихом Вильгельмом Кассельским; эта свадьба состоялась 16(28) января 1844 года. А 29 июня 1843 года великая княжна сделала последние записи в своей записной книжке: «Кончаю этот дневник и странно, что в то же время оканчиваю и мое девическое существование. Это молодое существование было очень прекрасно и очень счастливо. Я не знала горя. Бог и любящие меня люди помогли мне запастись нужным для моей будущности. Она раскрывается теперь передо мною, как заря прекрасного дня…»{1683} Ей оставалось жить совсем недолго: 29 июля (10 августа) 1844 года, разрешившись от бремени шестимесячным сыном, она вскоре умрет (так же как и младенец). Память об этом трагическом событии омрачит жизнь царской семьи. Современники считали, что Николай Павлович переменился после этого характером, что отразилось и на его правлении.
Взгляды Николая Павловича на воспитание детей нашли отражение в уже упоминавшемся разговоре с королевой Викторией во время его визита в Англию в 1844 году. В своем дневнике английская королева отметила, что мысли императора ее удивили. «Им следует внушать, — говорил он, — чувства возможно большего почтения, но в то же время вселять в них и доверие к родителям, а не страх…» Комментируя эти высказывания, историк С. С. Татищев писал, что «не без удивления услыхала ее величество из уст русского самодержца выражение его глубокого убеждения, что в настоящее время члены царственных домов должны стремиться стать достойными своего высокого положения, чтобы помирить с ним народное чувство»{1684}.
Такими достойными своего положения хотел видеть Николай Павлович своих детей. И Ольга Николаевна, и ее старшая сестра Мария Николаевна признавали то фундаментальное влияние, которое оказал их отец на становление их личностей. По воспоминаниям Ольги Николаевны, дети воспитывались в строгости, но, с другой стороны, им предоставлялось и много свободы. Дети в любое время года гуляли на свежем воздухе, а когда летом 1828 года отец подарил им островок на озере в Петергофе, то в играх они возвели там из кирпича целый дом из четырех комнат. На кухне готовили обеды. Под присмотром матроса учились гребле. Без перчаток и шляпок девочки бегали по парку «Александрии». Свободы вполне хватало для того, чтобы играть на своих детских площадках, прыгать через веревку и заборы, лазать по веревочным лестницам трапеций. После обеда на так называемой «Молочной ферме» дети бежали на сеновал, где играли в прятки, обращаясь к своим сверстникам на «ты». Когда Николаю Павловичу пожаловались на слишком вольное поведение девочек, он сказал: «Предоставьте детям забавы их возраста, достаточно рано им придется научиться обособленности от всех остальных»{1685}.
Детей не баловали конфетами или мороженым. Для гардероба девочкам до их пятнадцатилетия выделялось по 300 рублей в год ассигнациями; недостающее добавлялось в виде подарков на Рождество и в дни рождений{1686}. Регламентировалось число ламп и свечей для освещения: ведь великих княжон готовили в невесты в небогатые германские княжества. Участвуя в придворной жизни, они с детских лет приучались к этикету. С одиннадцати лет на торжественных церемониях они уже носили русское придворное платье из бархата (без трена){1687}. Однажды на крестины Константина девочкам надели платья-декольте, белые туфли и екатерининские ленты через плечо. Увидев дочек, Николай Павлович еще издали воскликнул: «Что за обезьяны?! Сейчас же снять ленты и прочие украшения!»{1688} В конце концов девочкам оставили только по нитке жемчуга.
Всеобщей любимицей в детстве была Мария Николаевна. Она любила, когда часовые отдавали ей честь, и летом в Царском Селе повадилась бегать к часовому на посту с апельсином в руке, чтобы, сделав книксен, сказать солдату: «Миленький солдат, сделайте мне честь, я Вам подарю апельсин»{1689}. Естественно, солдат отдавал ей честь, но когда Николай Павлович об этом узнал, то всем часовым было строго приказано отдавать честь великой княжне только тогда, когда она выходит или выезжает из дворца в сопровождении воспитательницы или членов царской фамилии.
А вот внучек император баловал. В дневнике А. Ф. Тютчевой под 14 декабря 1854 года отмечен такой эпизод: «Сегодня вечером я была у маленькой великой княжны. Она резвилась с своими братьями и с левреткой и была очень мила. Император пришел кормить ее супом, как он это делает почти каждый вечер…»{1690}
Под Новый год Николай Павлович подходил к постели каждого из семи детей и благословлял их. Когда Ольга хотела поблагодарить его за заботу о ней во время болезни, он сказал: «Не благодари меня, то, что я чувствую, естественно; когда у тебя самой будут дети, ты поймешь меня»{1691}. В связи с серебряной свадьбой в 1842 году Николай Павлович подарил всем дочерям по браслету из синей эмали со словом «bonheur» (счастье); эти браслеты были украшены цветными камнями, отделявшимися друг от друга жемчужинами. «Такова жизнь, — сказал он, — радость вперемежку со слезами. Эти браслеты вы должны носить на семейных торжествах»{1692}. Тогда никто не мог предполагать, что скоротечная чахотка Александры Николаевны приведет ее в 1844 году к преждевременным родам и смерти. Ее тело перевезли в Петропавловскую крепость; гроб верхом сопровождали ее овдовевший муж Фриц, братья и Николай Павлович, который старался убежать от горя, энергично занимаясь делами. После смерти любимой дочери он стал избегать траурных церемоний, отказывался от черного цвета и не выносил слез. В комнате, где умерла Александра Николаевна, повесили икону святой царицы Александры. Николай Павлович сразу постарел.
О бытовой стороне жизни сыновей Николая Павловича известно из различных источников. Позднее М. А. Корф так написал о младших из них: «Великие князья Николай и Михаил Николаевичи были воспитаны и ведены, как и все дети императора, в самой патриархальной простоте. Половина их в Зимнем дворце, в конце известного большого коридора возле самой Ротонды подле Малой дворцовой церкви, состояла, кроме маленькой передней, всего из трех комнат: залы, которая была вместе бильардною, гостиною и даже столовою (для завтраков, потому что обедали все великие князья вместе с августейшими своими родителями); спальни, где стояли почти рядом, имея какую-нибудь сажень между собою головами к стене, две низенькие походные кровати… наконец, учебной, где вдоль стен размещена была библиотека. Большой залою, примыкающей к учебной и посреди которой стояла огромная модель корабля, они располагали только в случае чрезвычайных и более многочисленных приемов»{1693}. Описание достаточно точное. На плане «среднего этажа» Зимнего дворца последовательно отмечены: «дежурная» (у М. А. Корфа названа «передней»), «столовая», «почивальня», «учебная» и «корабельная»{1694}. «Модель корабля», о которой упоминает М. А. Корф, на самом деле представляла собой настоящую учебную яхту в натуральную величину, сооруженную осенью 1839 года генерал-интендантским департаментом Управления флота Морского министерства. Она по частям была внесена в предназначенное для нее помещение и вновь собрана{1695}. Кроме этой яхты, имелось множество небольших моделей кораблей{1696}. Как известно, своего второго сына Константина Николаевича император предназначал к военно-морской деятельности и соответственно воспитывал. Жилые комнаты детей были вполне доступны для гостей. Как мы уже знаем, во время посещения смолянками Зимнего дворца цесаревич Александр Николаевич провел по ним девочек; в рекреационной (то есть комнате для отдыха и игр) великие княжны даже взбежали на деревянную горку и скатились по ней.
Жилые помещения для детей были устроены на первом этаже дворца. «Наши спальни были низкими, — вспоминала Ольга Николаевна, — моя рабочая комната, с четырьмя окнами, была очень большой и не слишком теплой; я предпочитала ей библиотеку, где стояли мои шкафы и мой рояль. Мой рабочий стол стоял между двумя колоннами, очень укромно и приятно»{1697}.
Менее точны воспоминания М. А. Корфа о жизни семьи Николая Павловича в Петергофе, записанные им на основании рассказов великого князя Константина Николаевича, с которым осенью 1850 года он частенько возвращался в Петербург по железной дороге: «Говоря о том, что он и супруга его предпочитают в Павловске Константиновский дворец Большому уже и потому, что первый не так велик, великий князь прибавлял: «Мы привыкли к тесноте еще с детства; в Александрии Саша жил в конюшне, младшие братья — на гауптвахте, а я — почти в подвале. Вообще по образу полученного нами воспитания нам не приучаться к лишениям». На рукописи воспоминаний М. А. Корфа император Александр II позднее заметил: «Я не знаю, откуда он это взял. Я никогда не жил в конюшне, а на Ферме, куда я переехал из так называемого Котега (транскрипция Александра II. — Л. В.) в 1831 году. Мои комнаты занял тогда Константин Николаевич. Впоследствии он занял особый домик внизу у выезда из Знаменского; младшие братья жили сначала также в самом Котеге, в моих же комнатах, а с 1843 г. — в здании подле, где прежде помещалась кухня и где они оставались до их свадьбы»{1698}. Посетившая Петергоф в 1846 году леди Г. Блумфильд также отметила, что великие князья Николай и Михаил Николаевичи жили «в другом маленьком коттедже, рядом с этим, и мы видели место, на котором они занимаются гимнастикой»{1699}. О помещениях великих князей в Царском Селе и Зимнем дворце Ф. П. Литке писал В. А. Жуковскому из Петербурга 3 декабря 1842 года: «…И наша учебная (в Царск. С.) не трогалась еще с места, где процветала 10 лет. На бывшей половине государя-наследника поместились меньшие великие князья. И в городе мы теснимся по-старому»{1700}.
Николай Павлович следил за поведением детей, начиная с самых малых лет, и поддерживал воспитателей в их разумных мерах воспитания чувства ответственности. Как-то в 1831 году Константин потерял свой кушак, и его англичанка Мими повязала его по рубашечке своим носовым платком. Свидетельница этой сцены писала: «…Маленький великий князь ревел во все горло и от стыда прятался головой ей в юбки… На тот неистовый крик подошел к ним государь, и когда узнал в чем дело, то дал сыну маленький подзатыльник и сказал: «Прекрасно, Мими! Прекрасно! Так ему и надо, пусть не теряет больше своих кушаков»{1701}. Другой раз Константин выдернул стул из-под собиравшегося сесть Ивана Матвеевича Толстого, который грузно рухнул на пол. Николай Павлович попросил встать Александру Федоровну. «Попросим прощения, — сказал он, — что так плохо воспитали нашего сына»{1702}. Подросших сыновей вообще не баловали. Занятия начинались в 8 часов утра. Однажды М. А. Корф, приходивший к младшим сыновьям императора как лектор, почувствовал себя не очень здоровым и пожаловался на «лихорадочный озноб». «Советую вам, — сказал Михаил Николаевич, — напиться на ночь горячего чая и хорошенько укрыться шинелью». «Этот совет укрыться шинелью, — писал М. А. Корф, — содержал в себе целую историю их спартанского воспитания»{1703}.
В период между маем и октябрем двор часто менял свое расположение, и великие князья зачастую оказывались где-нибудь на военных маневрах: в Гатчине, Ропше, Красном Селе и т. д. Тогда они разделяли все тяготы полевой жизни наравне с кадетами и питались вместе с ними (только ночевали отдельно). Один из бывших кадетов, вспоминая, как Николая и Михаила привозили в карете на отрядные учения и как тогда они ходили рядовыми во фронте 1-го кадетского корпуса, приводил следующий эпизод: «По окончании ученья государь повел нас с заднего плаца на штурм лагеря, направив колонну 1-го корпуса, в которой шли великие князья, в лагерный клоак, который они и перешли по пояс»{1704}. Младшие сыновья повзрослели только к началу Крымской войны. После их возвращения 11 декабря 1854 года из поездки в Севастополь А. Ф. Тютчева дала им следующую характеристику: «Михаил очень скромен по отношению к себе; его брат Николай менее умен; в нем есть некоторое мальчишество, он немного вульгарен, но оба они добрые малые, полны сердечности и патриотизма. Это любимцы императрицы, которая оживает, глядя на них»{1705}. Впоследствии великая княгиня Мария Николаевна (Ольга Николаевна была бездетна) в воспитании детей придерживалась тех же спартанских принципов, что и ее отец, считая обязательными для сыновей физическую подготовку и фрунтовую выучку{1706}.
Обычно Николай Павлович старался не отставать от кадетов. Приведем одну из зарисовок баронессы М. П. Фредерикс, относящуюся к 30-м годам: «В те годы нас очень занимало и забавляло, когда летом кадеты штурмовали в Петергофе фонтан Самсон. Несколько рот кадет разных корпусов собирались на площадке внизу, у главного бассейна Самсона; по команде государя они должны были влезть на одну из каскад, текущих с террасы Большого дворца, по сильно бившей воде. Императрица находилась на вершине каскада, на террасе, и кадеты, которым первым удавалось взобраться на этот каскад, что было весьма нелегко, получали маленький приз из рук ее величества; призы эти состояли из разных вещиц, из собираемых камней, отделывавшихся на Петергофской гранильной фабрике… В конце штурма приходил наверх и государь, никогда не пропускавший окатить и себя водой из фонтана, чтобы не одни кадеты были вымочены в своей одежде. Он всегда старался давать собой пример»{1707}.
С детских лет сыновья Николая Павловича приучались общаться со своими будущими подданными или подчиненными. В первый день Нового года наследник-цесаревич принимал обычно двух кадетов из каждого корпуса, а повзрослев, выполнял и более ответственные поручения. Так, во время известных бородинских маневров 1839 года Александр Николаевич по поручению императора делал смотр кадетским корпусам в мундире Бородинского полка, шефом которого был тогда назначен{1708}. Впрочем, все дети императорской семьи воспитывались в окружении своих сверстников, не исключая и самого Николая Павловича. Это были дети придворных или других лиц, проживающих при дворе. Вместе отмечались и праздники. Вот что вспоминает А. К. Анненкова (урожденная Мердер) о декабрьских праздниках 1831 года: «В сочельник, по издавна заведенным Ея Величества порядкам, в т. н. «Ротонде» Зимнего дворца была устроена елка. Около семи часов вечера цесаревич, великие княжны и князья, Виельгорский, Паткуль, дети баронессы Фредерикс и мы, братья и сестры, с присущим детскому возрасту нетерпением, ожидали звона колокольчика и открытия дверей комнаты, где ожидало их зрелище освещенной сотнями огней елки. Когда собрались все приглашенные — был дан сигнал, и дети стремглав бросились вступить во владение приготовленными для них подарками. Через часа два все разошлись довольные и веселые с подарками в руках»{1709}. Как свидетельствуют архивные документы, нехитрые подарки для этого случая приобретались в Английском магазине. Что касается елок, то Николай Павлович относился к ним отрицательно{1710}, считая, что они пожароопасны, но тем не менее каждый год радовал ими детей.
С детьми, даже самыми маленькими, Николай Павлович легко находил общий язык. Одним из его начинаний было создание Александровского сиротского корпуса, где перед поступлением в 1-й кадетский корпус воспитывались дети в возрасте до десяти лет. Самых маленьких грудных детей с красными погончиками на плечах белых рубашонок вносили на смотр их мамки в кокошниках. Обычно это воинство представляла императору сама Александра Федоровна, которая, приложив руку к правому виску, деланно серьезно докладывала о состоянии вверенного ей корпуса. Николай Павлович иногда начинал всячески тормошить и дразнить свое игрушечное войско. Однажды, подзадоривая карапузиков-кадетов, он сказал им: «Ну, какие Вы воины, когда у Вас командир баба и офицеры бабы! Вы просто девчонки, и верно все до одного трусишки страшные». — «Не плявда!» — пропищал один ребячий голосок из строя. — «То-то, не плявда! — передразнил его государь. — А что с тобою будет, коли я тебя, храбреца, посажу на пушку и прикажу выстрелить?» — «Не боюсь, стреляй!» — ответил задорный мальчуган». Кончилось тем, что кадетик действительно вскарабкался на небольшую пушчонку, стоявшую у парадного крыльца, и из нее произвели выстрел, во время которого лафет откатился немного назад. Мальчик не испугался и не упал. «Молодец, молодец!» — крикнул царь, схватил маленького храбреца на руки и расцеловал…»{1711}
С воспитанниками различных военно-учебных заведений и кадетами Николай Павлович вел себя весьма непринужденно, позволяя и прощая им различные мелкие шалости. Так, в Гатчинском сиротском институте он позволял воспитанникам на руках сносить его в сани. Однажды, когда один из них на пари ущипнул его сзади, он только погрозил пальцем{1712}. Приезжая в Москву, государь по несколько раз посещал различные корпуса. Один из тогдашних кадетов вспоминал: «Николай Павлович производил на нас чарующее впечатление своим богатырским видом и своим ласковым и милостивым обхождением. Представьте себе царя, играющегося и забавляющегося с детьми: велит, бывало, снять умывальник, сядет в наш огромный таз и прикажет себя вытаскивать; дружно толпой приступали мы, хватая его за руки и за ноги, но так как работа оказывалась непосильной, то пускали в ход щекотку и щипки. — «Ну, не щипаться, мальчуганы!» — крикнет государь и начнет уступать, тогда, наконец, раскрасневшись, мы осиливали и вытаскивали его… — «Молодцы, дети! Ну, теперь проходи в ворота», — и, расставив ноги, пропускает под собой всех»{1713}.
Последний номер, похоже, был коронным и в играх с собственными детьми. Сын художника-портретиста П. Ф. Соколова, со слов отца, рассказал о характерном эпизоде: «Когда работались портреты великих княжон Марии и Ольги Николаевны в весьма грациозной детской группе, отцу необходимо было иметь их платьица, чтобы заняться отделкой их на дому. Проезжая с женой на какой-то званый вечер мимо Зимнего дворца, он остановился, чтобы захватить их с собою. Знакомый со всеми входами и выходами дворца, отец направился прямо в детскую половину, где помещался гардероб. Каково же было его изумление, когда, отворив дверь в детскую, ему представилась следующая картина: посреди комнаты император Николай Павлович в сюртуке без эполет и мимо него торжественное шествие маленькой армии в различных пехотных и кавалерийских формах, с барабанами, свистульками, мал мала меньше, с комической важностью старающейся держать строй, чтобы заслужить одобрение своего командира. Увидев моего отца, император велел ему остаться смотреть, «какой у него развод». Эта маленькая комедия продолжалась довольно долго, пока, наконец, государь не закончил церемонии, расставив ноги и заставив весь отряд пройти под ними, как корабли проходили под колоссом Родосским. Мороз был большой, и мать чуть не замерзла, дожидаясь в карете возвращения мужа»{1714}.
Памятуя о неудачном опыте своего воспитания и обучения, Николай Павлович большое внимание уделял подбору воспитателей и учителей для своих детей. И Александр II, и великая княгиня, будущая королева Вюртембергская Ольга Николаевна, на первое место ставили генерала Карла Карловича Мердера, прирожденного педагога. Собственно, именно он и возглавлял весь педагогический корпус. Со времени же его болезни (1833 год) выдвинулся официально назначенный на эту должность 5 мая 1834 года генерал Александр Александрович Кавелин, бывший адъютант (с 1818) великого князя Николая Павловича, директор Пажеского корпуса, впоследствии петербургский генерал-губернатор и генерал от инфантерии. Поэт В. А. Жуковский, о котором обычно вспоминают в первую очередь, был лишь преподавателем русской словесности, «исполняя необременительные обязанности инспектора классов»{1715}. Он прививал уважение к личности, воспитывал христианскую любовь к ближнему. Ольга Николаевна, как и ее мать, уважала поэта, но в то же время скептически относилась к его педагогическим способностям: «Я склонна признать за ним красоту чистой души, воображение поэта, человеколюбивые чувства и трогательную веру. Но в детях он ничего не понимал»{1716}. Ученики побаивались В. А. Жуковского.
Всеобщую историю преподавал женевец «мосье» Жилль, активно использовавший наглядный метод обучения и научивший детей конспектированию. С помощью литографий он пробуждал интерес к другим странам. Преподавателем русской истории был Тимаев, инспектор классов в Смольном, педант, строгий учитель и экзаменатор; русского языка — П. А. Плетнев. Именно В. А. Жуковский и П. А. Плетнев познакомили воспитанников с произведениями А. С. Пушкина. Августейшие ученики изучали также английский и немецкий языки, арифметику, посещали танцклассы, разучивая непременные менуэты, гавот и контрдансы. В определенные дни недели в библиотеке наследника актеры французского театра читали в подлиннике произведения французских классиков, в особенности Мольера. Рисование преподавал художник-баталист А. И. Зауервейд. К живописи особенную склонность проявляла Мария Николаевна, которая дополнительно брала уроки у А. Г. Ухтомского, что позволило ей стать просвещенной любительницей произведений искусства, президентом Академии художеств.
В общеобразовательную программу наследника-цесаревича вошло и посещение в 1835 году Калинкинской больницы, где по поручению Николая Павловича ему показали самых тяжелых больных сифилисом. Вид их произвел на Александра Николаевича столь страшное впечатление, что он, «побледнев, нашелся вынужденным поспешно выйти, присесть в другой комнате и спросить стакан воды»{1717}. Совершеннолетие цесаревича Александра Николаевича в 1834 году было обставлено торжественно. «Праздник совершеннолетия совершился, — писал А. С. Пушкин. — …Это было вместе торжество государственное и семейственное. В[еликий] кн[язь] был чрезвычайно тронут. Присягу произнес он твердым и веселым голосом, но, начав молитву, принужден был остановиться — и залился слезами. Государь и государыня плакали также, — наследник, прочитав молитву, кинулся обнимать отца, который расцеловал его в лоб и в очи и в щеки — и потом подвел сына к императрице. Все трое обнялись в слезах»{1718}. От наследника скрыли, что незадолго до этого из Италии пришло известие о кончине его любимого воспитателя К. К. Мердера.
В 1837 году Александр Николаевич совершил большое ознакомительное путешествие по России. На следующий год родителям пришлось всерьез обеспокоиться за судьбу наследника в связи с его романом с фрейлиной Ольгой Калиновской (в первом браке Плаутина, во втором — Огинская). Александра Николаевича отправили в Европу в образовательное путешествие, но после возвращения весной 1840 года, по свидетельству сестры, «его любовь к Ольге Калиновской снова разгорелась жарким пламенем». «Он доверился, — пишет Ольга Николаевна, — дяде Михаилу, и тот, вместо того, чтобы призвать его к благоразумию, указал ему на свой собственный брак, жертвой которого он был, женившись не по любви. Папа был очень недоволен слабостью Саши»{1719}. Фрейлине Калиновской пришлось отказать от двора. Ее приняли польские родственники. Только весной 1840 года Александр Николаевич, как пишет его сестра Ольга Николаевна, «раскаялся в своем заблуждении и уехал весной в Германию. 4 марта в Дармштадте была объявлена его помолвка». Николай Павлович и Мария Федоровна были счастливы. Мари (Мария Александровна) быстро завоевала все сердца, и Николай Павлович начинал к ней письма словами: «Благословенно Твое Имя Мария»{1720}.
Обучением второго сына — Константина Николаевича, готовившегося для руководства военно-морским ведомством, с 1832 года занимался известный мореплаватель адмирал (тогда контр-адмирал) Ф. П. Литке. В письме к В. А. Жуковскому от 17 (29) октября 1841 года из Царского Села он писал о принципах воспитания для четырнадцатилетнего Константина: «Мы идем вперед, как всегда не торопясь, но изрядно успевая. Зимой приступим к военным наукам; Вы не поверите, что я тороплюсь начать их. Опасений Ваших, почтенный друг, чтобы специальное образование моряка не помешало общему образованию принца, я не разделяю. Во-первых, не понимаю я, каким образом можно было бы, стремясь к общему образованию, избежать специального… Прежде всего должно ему быть человеком: это главное и об этом стараемся мы всеми средствами»{1721}.
В качестве одного из преподавателей для Константина Николаевича был приглашен из Пруссии А. Т. Гримм. В отличие от А. И. Герцена, впоследствии нелестно отзывавшегося о нем, великая княжна Ольга Николаевна одобрила выбор Ф. П. Литке: «Он выбрал ему в преподаватели некоего Гримма, рациональный метод которого принес очень хорошие плоды. Костя, имевший прекрасную память, вдали от своих летних развлечений на кораблях балтийского флота приобрел очень большие познания в географии, математике, которые позволяли ему хорошо сдавать все экзамены. Благодаря своему пытливому уму и либеральным взглядам, не совсем обычным для Зимнего дворца, он проявил себя необычайно способным к пониманию всего делового, в то время, как в обращении с людьми ему не хватало такта. Он обладал способностями государственного деятеля, и его имя останется связано с реформами, осуществленными в царствование императора Александра II»{1722}. Не случайно Николай Павлович завещал Константину все свои библиотеки (кроме «секретной» эротической).
В целом можно сказать, что дети Николая Павловича получили более систематическое и глубокое образование, чем дети покойного императора Павла I, а педагогические принципы воспитания не травмировали детской психики и способствовали формированию личности.
Для Николая Павловича семья и дети были в определенной степени незаменимым средством для снятия стресса. «Все кругом, — писал маркиз де Кюстин в 1839 году, — наперебой расхваливают семейственные радости, которые вкушает император Николай, однако мне видится в этом скорее утешение прекрасной души, нежели доказательство безоблачного счастья. Утешение — еще не есть блаженство; напротив, необходимость лечения доказывает наличие болезни; если у российского императора великая душа, то придворная жизнь не может полностью занять ее; отсюда — частные добродетели императора Николая»{1723}. По словам В. А. Жуковского, лишь только император переступал порог своего дома, как «угрюмость исчезала, уступая место не улыбкам, а громкому смеху, откровенным высказываниям и ласковому обращению с окружающими»{1724}. Несомненно, что «бегство» в семейную жизнь было защитной реакцией на надоевшие условности этикета, фальшивую позолоту императорского двора. Вряд ли был прав М. Н. Покровский, когда писал о театральности и фальши семейной жизни императора. Маркиз де Кюстин был склонен считать, что семейные чувства Николая Павловича были вполне искренними: «Нынешний император оставляет свою самодержавную величавость лишь в кругу своей семьи. Там он вспоминает, что человеку природой заповеданы радости, независимые от обязанностей государственного мужа; во всяком случае, мне хочется верить, что именно это бесконечное чувство влечет императора к его домашним; семейственные добродетели, без сомнения, помогают ему править страной, ибо снискивают ему почтение окружающих, однако я не думаю, что он чадолюбив по расчету»{1725}.
Естественно, было бы наивно представлять заботливого государя, правившего страной со многими нерешенными проблемами, безоблачно счастливым человеком. Возможно, это имело бы место, обладай правитель более ограниченными чувствами и более примитивной душевной организацией. При всем желании, даже в кругу семьи, Николай Павлович не мог абстрагироваться от действительности или уклониться от исполнения своих обязанностей государя. Он и дома чувствовал себя на службе или, по крайней мере, не забывал о ней. Английская королева Виктория в письме к королю Бельгии Леопольду от 30 мая (11 июня) 1844 года отметила: «Он несчастлив, и меланхолия, проглядывающая в его внешности, по временам наводила на нас грусть»{1726}. Впрочем, в то время Николай Павлович мог вспоминать и о днях молодости и надеждах своего первого пребывания на берегах «Туманного Альбиона», когда, казалось, все еще впереди…
Перед кончиной Николай Павлович нашел силы проститься с каждым из своих детей и внуков отдельно. Фрейлина А. Ф. Тютчева записала в дневнике: «Благословляя цесаревну, он продолжительным взглядом, казалось, особенно поручил ей императрицу, как будто более всего он полагался на ее любовь и заботу. Благословив всех, он сказал, обращаясь ко всем вместе: «Напоминаю вам о том, о чем я так часто просил вас в жизни: оставайтесь дружны»{1727}.
Летом 1833 года Дарья Христофоровна Ливен (урожденная Бенкендорф), супруга русского посланника в Лондоне X. А. Ливена, женщина-дипломат и «агент влияния» в Англии в большей степени, чем ее муж, прибыла в Петербург. Она приехала извиняться и объясняться в связи с тем, что не смогла воспрепятствовать, как этого требовал К. В. Нессельроде, назначению известного русофоба Стредфорда Каннинга английским посланником в Петербург. (Только позднее Николаю I все же удалось отклонить эту неприемлемую для него кандидатуру.) Еще ничего не омрачало ее отношений с Николаем Павловичем и Александрой Федоровной, а ее знаменитые письма на зеленой бумаге пока что не были для императора «противными». Пройдет два года, и в 1835 году Д. X. Ливен оставит мужа и под предлогом плохого здоровья откажется вернуться в Россию. Позднее она станет жить с французским послом в Лондоне Ф. Гизо, на руках которого и умрет в Париже в 1857 году. А летом 1833 года, по прибытии в Петергоф, где, как всегда, проводила лето царская семья, она уведомляет своего лондонского друга об обедах на «четыре персоны» с императорской четой и гостившим тогда в России братом Александры Федоровны принцем Альбертом. Ее возвращения с нетерпением ожидал английский король Вильгельм IV, известный многими странностями, среди которых увлечение женщинами было не самой неприятной. При первой же встрече с Д. X. Ливен король стал расспрашивать ее о разных деталях быта императорского двора. Его интересовало все: как и с кем сидит за столом Николай I, в какой момент подают на стол мороженое… Наконец Вильгельм IV спросил: «Ухаживает ли император за женщинами?» — «Да, Ваше Величество». — «Ревнует ли его императрица?» — «Нет, так как император всегда посвящает ее в свои тайны, когда сердце его бывает затронуто». — «А! Я это очень одобряю», — сказал король, приехавший в 1830 году вступать во владение Виндзорским дворцом на козлах маленькой кареты, в которой помимо его супруги находились и две побочные дочери{1728}.
Мужчины, занимающие престол, всегда вызывают повышенный интерес женского окружения. Тем более это относится к Николаю Павловичу, обладавшему величественной фигурой, античным профилем и некоторой долей сентиментальности. «Внушая страх и уважение окружающим его, — писал в 1851 году французский посланник маркиз де Кастельбажак, — он в то же время надежный друг, и своей сердечной нежностью нередко уподобляется молодой романтической женщине»{1729}. Настроенная во многом критически к императору А. Ф. Тютчева вынуждена была признать, что он обладал «утонченной вежливостью и учтивостью»{1730}. На совести желчного князя-эмигранта П. В. Долгорукова остается утверждение о том, что император «в последние годы своей жизни любил употреблять в разговоре с женщинами тон самый грязный, самый циничный»{1731}. Обычно же император, напротив, всегда был изысканно вежлив, обращаясь к женщинам на «Вы» независимо от возраста, как, например, к тринадцатилетней М. П. Фредерикс. Да и разговаривал он с ними в основном по-французски. Авторитет женщин оберегался при Николае I даже в театральных постановках. Впрочем, так обстояло дело в обществе. На маневрах же, в поле, где дамам было не место, он мог и похулиганить. Вспоминая один из смотров 40-х годов, бывший кадет Л. Ушаков писал: «В конце лагеря государь делал смотр отряду и в середине смотра, дав «вольно», слез с лошади (за ним во фронте были знамена) и отправил естественную надобность, повернувшись к веренице экипажей, наполненных блестящими дамами, которые тотчас же прикрылись зонтиками»{1732}.
Во время первого своего посещения Англии великий князь Николай Павлович, тогда еще неженатый, произвел фурор в дамском обществе. Вот что писала Е. С. Пемброк в Москву графине М. В. де Бальмен 26 февраля 1817 года: «Наш дорогой великий князь Николай провел здесь (в доме корреспондентки. — Л. В.) два дня со своею свитою. Вчера утром он уехал и так нас обворожил, что только о нем и разговаривали… В его присутствии всем нам было легко: до такой степени он был любезен и добродушен»{1733}. Тогда же леди Кембель заметила: «Что за милое создание! Он дьявольски хорош собою! Он будет красивейшим мужчиною в Европе»{1734}. Впрочем, всецело увлеченный тогда принцессой Шарлоттой, будущей Александрой Федоровной, Николай Павлович на комплименты реагировал холодно.
Напрасно беспокоилась Мария Федоровна, когда Николай Павлович еще раньше, в 1814 и 1815 годах, впервые побывал в Париже. Великий князь был лишен легкомыслия. Возможно, этому способствовала экскурсия, устроенная для него еще в Петербурге доктором А. А. Крейтоном. По воспоминаниям врача Калинкинской больницы Реймера, в 1835 году Николай Павлович обратился к нему при обходе: «Я пришлю сюда своего сына и ты покажи ему самые ужасные примеры сифилитической болезни на мужчинах и женщинах. Когда я был молод и еще не женат, мой доктор Крейтон тоже водил меня по военному госпиталю; больные, которых я увидел, произвели во мне такой ужас, что я до самой женитьбы своей не знал женщин»{1735}. В первые же годы после женитьбы он демонстративно подчеркивал свою привязанность к жене. Однажды на маскараде в Вене к Николаю Павловичу подошла дама в «домино» со словами: «Знаете ли Вы, Ваше Высочество, что Вы самый красивый мужчина в России?» «Великий князь ответил резко, отворачиваясь от нее: «Сударыня, это касается только моей жены»{1736}.
Впрочем, существует и другая точка зрения на этот счет, хотя она представляется маловероятной. Шведский славист Стаффон Скотт без ссылок на источники (да и какие могут быть источники?!) пишет буквально следующее: «Между прочим, и сам Николай I основал побочные линии, например с Марией Ивановной Исаковой, урожденной Каратачаровой. В то время он был еще не царем, а великим князем Николаем Павловичем и даже не наследником престола. Их сын Николай носил отчество и фамилию мужа матери. От него пошел большой род, и праправнук Николая I Сергей Исаков родился в 1916 году в городе Кармель, штат Калифорния. Еще одним плодом великокняжеского периода Николая 1 была Йозефина Кобервейн, дочь фрейлины шведского короля Густава IV Адольфа Мари Анны Шарлотты Рутеншельд. Эта шведка недолгое время была замужем за Иосифом Кобервейном, чтобы дать ребенку фамилию и законный статус. Йозефина Кобервейн вышла замуж за французского художника по имени Александр Фрисеро, потомки которого живут во Франции по сей день»{1737}.
Известно, что Николай Павлович был далеко не безразличен к женской красоте. Когда в 1844 году, спустя много лет после первого своего посещения Англии, он вновь прибыл в эту страну с визитом уже в качестве императора, королева Виктория отметила в письме к бельгийскому королю Леопольду: «…Его восхищение женской красотой очень велико… но он остается верен тем, кем он восхищался двадцать восемь лет тому назад»{1738}. Годом позже, 3 (15) декабря 1845 года, во время просмотра в Риме работ русских художников — пенсионеров Академии художеств — он остановился перед картинами П. Н. Фролова с изображениями поясных фигур. «Они так с голых и пишут их?» — задал он вопрос сопровождавшему его вице-президенту академии графу Ф. П. Толстому. На следующий день во время посещения скульптурной мастерской П. А. Ставассера император по достоинству оценил его работы. Этот эпизод, со слов графа Ф. П. Толстого, был затем включен в воспоминания Т. П. Пассек: «Государь пришел в восхищение от вылепленной Ставассером статуи нимфы с сатиром и спросил его: «Неужели у тебя натурщица так хороша и грациозна?» Рассматривая долго эту статую, он обратился к стоящему тут флигель-адъютанту В. И. Васильчикову и, закрыв ему рукою глаза, проговорил: «Тебе не надобно на нее смотреть, это опасно»{1739}. Похвалил он и скульптуру русалки, а покидая мастерскую, заказал для себя группу «Сатир, обувающий нимфу» в мраморе. Как писал своей сестре в Петербург сам П. А. Ставассер, Николай I, любуясь «Нимфой» и «Русалкой», задал вопрос: «Которая же модель тебе более понравилась? То есть та ли, которая служила для «Русалки» иди которая для «Нимфы»? Я отвечал, что нравятся обе. Царь улыбнулся и заметил: «Должно быть, у тебя прекрасные модели». Уходя, он опять посмотрел на группу, и опять похвалил: «Мне очень нравится; старайся, чтоб я не ошибся в тебе; смотри, не заленись!» Вышедши из мастерской и обратившись к окружающим, он заключил словами: «Je n’ai rien vu de plus graccieux!» («Я ничего не видел более изящного!»)»{1740}. Интересно, что сам скульптор за неделю до посещения его мастерской императором в письме к сестре выразил восхищение четырнадцатилетней натурщицей Розой, родившейся от римлянки и мулата: «Что у меня за натурщица! Это сама нимфа… Но, работая с ней, нужно иметь очень много терпения, потому что прекапризная и ленивая девушка»{1741}.
О том, что Николай Павлович был небезразличен к женской красоте, косвенно свидетельствует и то, что значительные суммы тратились на закупку с помощью комиссионеров фривольных рисунков. Они поступали в запечатанных конвертах в «секретную библиотеку» императора, так что к концу жизни он, по мнению исследовательницы истории императорской библиотеки, стал обладателем одной из самых больших коллекций эротической графики{1742}. В запасниках Павловского дворца-музея хранится одно из эротических полотен Карла Брюллова «Вакханалия». Вероятнее всего, эта картина принадлежала Николаю I. Она закрыта сверху литографией с изображением томной молодой красавицы, возлежащей в прозрачных одеждах. В золоченой раме есть замок, нужно повернуть маленький ключик — и картина откроется как книга. Молодая дама уступит место вакханалии с изображением Вакха, нетрезвых купидонов и вакханок, предающихся любви с ослом и с сатирами. Авторство Брюллова не оспаривается, хотя «Вакханалия» им не подписана. Еще одно эротическое полотно Павловского дворца — «Марс и Венера» (Мартин Хенеслер, 1561), представляющее иллюстрацию к поэме Лукиана. В центре произведения — обнаженные Вакх и Венера, на которых Вулкан накинул сеть, выставив любовников на всеобщее осмеяние. Эту картину, хранившуюся первоначально в Гатчинском дворце, Николай I подарил наследнику. Известно также, что именно Николай Павлович привез из-за границы коллекцию поясов верности.
Сам Николай Павлович продолжал вызывать восхищение женщин и в зрелом возрасте. Леди Блумфильд оставила следующую запись, датированную 8 мая 1846 года: «Я встретила императора Николая в первый раз на спектакле у Воронцовых-Дашковых… Он, бесспорно, был самый красивый человек, которого я когда-либо видела, и его голос и обхождение чрезвычайно обаятельны… Различие в манерах, когда он разговаривает с дамами и когда командует войсками, поразительно»{1743}. Даже «шестидесятник» Н. В. Шелгунов скрепя сердце был вынужден признать, что «Николай оставил целую массу людей, боготворивших его. Во внешности Николая было столько властительски обаятельного, что он не мог не нравиться, особенно женщинам»{1744}. Взыскательная в оценке людей и «демократически» настроенная фрейлина А. Ф. Тютчева, отметив положительные качества императора как человека, писала: «…Тембр его голоса был также чрезвычайно приятен. Я должна поэтому сознаться, что сердце мое было им пленено, хотя по своим убеждениям я оставалась решительно враждебной ему. Я не могу отказать себе задним числом в маленьком удовлетворении самолюбия и не привести здесь мнения, высказанного императором по поводу меня: он сказал великой княгине Марии Николаевне, которая поспешила мне это передать как большую и очень лестную для меня новость, что я ему очень понравилась и что оживленное выражение моего лица делало меня лучше, чем красивой. Достаточно было этих одобрительных слов с уст владыки, чтобы с самого начала прочно поставить меня в новой окружающей среде. Никто после этого не посмел бы усомниться в том, что я хороша собой и умна»{1745}.
Что уж тут говорить о «девичнике» Смольного монастыря, где издавна культивировалось «обожание» царской семьи. Чувство восхищения Николаем Павловичем многие из смолянок сохранили на всю жизнь. Одна из них, подруга матери Александра Бенуа, когда при ней, поддразнивая, начинали говорить, что Николай I не был примером супружеской верности, «закрывала глаза и кричала: «Неправда. Все это клевета!»{1746}. Восприятие молодой смолянки нашло отражение и в дневнике В. Т. Быковой, которая, вспоминая о его появлении в Смольном, писала: «Залу осветил своим явлением наш ангел-император! Какой красавец! Он все, кажется, молодеет»{1747}. Это «обожание» иногда переходило разумные пределы. Одна из сестер-фрейлин Гудович, «афишировала такую безумную страсть к императору, что падала в обморок при его появлении»{1748}.
Представители революционно-демократических кругов привычно обвиняли Николая Павловича в домогательствах по отношению к женщинам, циничности, двуличии, лицемерии, отказывая ему в то же время в подлинной страсти. «Я не верю, — писал А. И. Герцен, — чтоб он когда-нибудь страстно любил какую-нибудь женщину, как Павел Лопухину, как Александр всех женщин, кроме своей жены; он пребывал к ним благосклонен, не больше»{1749}. Безапелляционно-обличительным приговором стала характеристика М. Н. Покровского в его пособии по русской истории, на долгие годы ставшем настольным учебником: «Лицемерием была проникнута вся его личная жизнь. Он был, конечно, также развратен, как все его предшественники и предшественницы. У него была постоянная фаворитка, с которой его законная жена Александра Федоровна была в большой дружбе — до того все это считалось естественным. Но, кроме того, к его услугам был целый гарем из придворных дам и девиц (фрейлин), балетных танцовщиц и т. д. Мужья и отцы, как чумы, боялись николаевского двора; поэт Пушкин пал жертвой обстановки, которая складывалась для людей, имевших красивую жену и в то же время имевших несчастье принадлежать к придворному кругу… На людях он самым почтительным образом относился к своей «законной жене», был самым нежным отцом семейства, разыгрывая целые комедии «семейного счастья» за утренним кофе или вечерним чаем, на елке и т. п.»{1750}.
Автора этой цитаты нельзя упрекнуть в незнании источников. Хотя в действительности только некоторые из отцов отказывались от придворной карьеры своих дочерей. Так, в 1835 году во время прогулки по Английской набережной Николай Павлович и Александра Федоровна обратили внимание на старшую дочь графа Ф. П. Толстого. Как вспоминает М. Ф. Каменская, «государь, глядя на нас, весело засмеялся и похлопал отца моего по плечу». Сразу же все стали советовать Машеньке почаще гулять на Английской набережной, кузина привозила в дом разные сплетни, в том числе, что на Святой неделе его дочь станет фрейлиной императрицы. Все это вызывало только раздражение Ф. П. Толстого, и даже на придворных рассыльных он стал смотреть как на врагов: «Ему все чудилось, что кто-нибудь из них везет мне фрейлинский шифр. Говорят, что неизвестность так мучила его тогда, что он даже решился закинуть по этому поводу словечко министру двора. «Отчего Вы меня об этом спрашиваете, граф?» — спросил князь Петр Михайлович Волконский. «Оттого, Ваше сиятельство, что я не желаю, чтобы моя дочь…» — (и папенька шепнул что-то на ухо князю). Министр с удивлением взглянул на него и холодно проговорил: «После того, что Вы мне сказали, граф, Вы можете быть покойны: дочь Ваша фрейлиной не будет»{1751}. Младшая дочь Ф. П. Толстого (от второго брака) Е. Ф. Юнге в воспоминаниях, написанных по просьбе Л. Н. Толстого, также вспоминала о внимании, проявленном императором к ее сестре: «Моя сестра Мария Федоровна Каменская была известная в Петербурге красавица. Когда она девушкой гуляла под руку с отцом и им встречался император Николай Павлович, то последний осаживал лошадей и выходил из экипажа, чтобы пройтиться и побеседовать с ними, и тем ужасно сердил моего отца, который, приходя домой, говорил: «Ну нет, если он опять это сделает, я его побью»{1752}.
Разные слухи ходили про фрейлину А. О. Россет — «черноокую Россетти», вышедшую замуж в 1832 году за молодого дипломата H. М. Смирнова. Достоверно известно лишь то, что по секретному предписанию Николая I в качестве приданого вместо обычных 3 тысяч рублей, положенных штатным фрейлинам, ей было выдано 12 тысяч{1753}. Сами воспоминания бывшей фрейлины в этом отношении скупы. Вот молодая девушка, еще не ставшая фрейлиной, но уже живущая при дворе, она в 1826 году прыгает в Царском Селе по замерзающим лужам, и вдруг из открывшегося окна слышит голос Николая Павловича: «Это было самое красивое дитя на свете… Оли, вот мои новые фрейлины… Это мило, вот так-то простужаются. Пойдите согрейтесь и вымойте ноги водкой»{1754}. Затем, когда ее разувала прислуживающая фрейлинам девушка, он пришел проверить, как выполнено его пожелание, попросив показать ножку и отпустив соответствующий комплимент. Этот случай вполне мог иметь место в апреле 1826 года. 27 апреля камер-фурьерский журнал впервые фиксирует присутствие девиц А. О. Россет и А. А. Эйлер (внучки академика) с фрейлиной С. Г. Моден на выходе Николая I и Александры Федоровны в церковь в день рождения цесаревича Константина Павловича{1755}. Отношения Александры Осиповны с мужем, который принес ей положение и деньги, необходимые для поддержки родственников, оставались прохладными. В своих воспоминаниях она непроизвольно сравнивает мужа с Николаем Павловичем, к которому не скрывает чувств: «По моему мнению, все мужья — свиньи; сделав детей своим женам, они полагают, что сделали всё, — все, за исключением императора Николая, идеального мужа и отца»{1756}.
В дневниковой записи А. С. Пушкина за 8 марта 1834 года встречаем: «Вчера был у Смирновой], ц. н. — анекдоты»{1757}. Обычно отмечается, что запись не поддается расшифровке; возможно, «ц. н.» — «царские наложницы». Если А. С. Пушкин не имел в виду саму А. О. Смирнову, то не поделилась ли она какой-то известной ей информацией? Впрочем, и это малоправдоподобно, поскольку в небольшой сохранившейся части дневника она слишком сдержанна. Однако чувствуется, как А. О. Смирнова ревниво присматривается к окружающим императора дамам. В дневнике 10 марта 1845 года она пишет, как вспоминала со своими приятелями 38-й год, когда она только что вернулась после трехлетнего отсутствия из Парижа: «Эта зима была одной из самых блистательных. Государыня была еще очень хороша, прекрасные ее плечи и руки были еще пышные и полные и при свечах на бале, танцуя, она еще затмевала первых красавиц. В Аничковом дворце танцевали всякую неделю в белой гостиной; не приглашалось более ста персон. Государь занимался в особенности бар. Крюднер, но кокетничал, как молодая бабенка, со всеми и радовался соперничеством Бутурлиной и Крюднер. Я была свободна, как птица, и смотрела на все эти проделки как на театральное представление, не подозревая, что тут развивалось драматическое чувство зависти, ненависти, неудовлетворенной страсти, которая не переступала из границ единственно от того, что было сознание в неискренности государя. Он еще тогда так любил свою жену, что пересказывал ей все разговоры с дамами, которых обнадеживал и словами, и взглядами, не всегда прилично красноречивыми»{1758}. Упомянутая Амалия Максимилиановна Крюднер, формально урожденная Лерхенфельд, на самом деле была внебрачной дочерью прусского короля Фридриха Вильгельма III. До ее первого замужества в нее был безнадежно влюблен начинающий дипломат Ф. И. Тютчев. По своему происхождению она являлась побочной сестрой (кузиной) императрицы Александры Федоровны{1759}. Она была честолюбива, любила быть в центре внимания и старалась чем только могла вознаградить себя за жизнь с нелюбимым мужем. Супруга военного историка сенатора Д. П. Бутурлина графиня Елизавета Михайловна Бутурлина (урожденная Комбурлей) была известной петербургской «львицей». Еще одна дама, с которой в ту зиму, по воспоминаниям Ольги Николаевны, танцевал Николай Павлович, — княгиня Зинаида Ивановна Юсупова (урожденная Нарышкина), жена гофмейстера Б. Н. Юсупова{1760}.
Ревнивыми глазами, не признаваясь в том самой себе, А. О. Смирнова-Россет следит в первую очередь за двумя признанными красавицами Петербурга — А. М. Крюднер и Е. М. Бутурлиной, фиксируя даже отдельные аксессуары их костюмов: «Однажды в конце бала, когда пара за парою быстро и весело скользили в мазурке, усталые мы присели в уголке за камином с бар. Крюднер; она была в белом платье, зеленые листья обвивали ее белокурые локоны; она была блистательно хороша, но не весела. Наискось в дверях стоял царь с Е. М. Бутурлиной, которая беспечной своей веселостью более, чем простотой, всех привлекала, и, казалось, с ней живо говорил; она играла веером, смеялась иногда и показывала ряд прекрасных белых своих жемчугов… Я сказала m-me Krudner: «Вы ужинали, но последние почести сегодня для нее». — «Это странный человек, — сказала та, — нужно, однако, чтобы у этого был какой-нибудь результат, с ним никогда конца не бывает, у него на это нет мужества; он придает странное значение верности. Все эти маневры с ней ничего не доказывают»{1761}. Всю ту зиму, как свидетельствует А. О. Смирнова-Россет, Николай Павлович «ужинал между Крюднер и Магу Пашковой, которой эта роль вовсе не нравилась», в компании с А. Ф. Орловым и Адлербергом; но вскоре «покойный Бенкендорф заступил место Адлерберга, а потом и место государя при Крюднерше». Как-то Николай Павлович сказал А. О. Смирновой: «Я уступил свое место другому», — и говорил о ней (баронессе Крюднер. — Л. В.) с неудовольствием, жаловался на ее неблагодарность и ненавистное чувство к России. «Она точно скверная немка, у нее, как говорил мне человек мой Григорий, жадность к деньгам неимоверная»{1762}. Когда ее отношения с А. X. Бенкендорфом стали слишком открытыми, для ее мужа был найден пост в Стокгольме. Впоследствии вторым браком А. М. Крюднер вышла замуж за финляндского губернатора Н. В. Адлерберга (младшего сына В. Ф. Адлерберга), который был моложе ее на 11 лет.
Вероятно, Александре Осиповне и Николаю Павловичу было что вспоминать. В дневнике за 10 марта 1845 года она отметила, как грустит Николай, когда рядом нет императрицы, которая поэтому так не любит оставлять его одного, уезжая за границу, как тогда говорили, «в чужие края». В тот день на особенно многолюдном «собрании» (вечере) у императрицы Николай Павлович подошел к А. О. Смирновой и сказал: «Вот уж скоро двадцать лет, как я сижу на этом прекрасном местечке. Часто удаются такие дни, что я смотрю на небо и говорю: «Зачем я не там? Я так устал…» «Я хотела продолжать разговор, — пишет А. О. Смирнова-Россет, — но он повернул на старые шутки. Пусть не мое перо их передает: я его слишком люблю»{1763}.
Николаю Павловичу нравилось интриговать женщин и делать разные сюрпризы, хотя не все они удавались. Во время утренних прогулок по Дворцовой набережной в своей обычной офицерской шинели он стал встречать девушку с нотной папкой, которая спешила на уроки музыки, чтобы содержать своего ослепшего отца — бывшего музыканта. Император начал раскланиваться при встрече. Завязалось знакомство, и он был приглашен к ней домой на Гороховую улицу. Казалось, что девушка не узнала в уличном знакомом императора. Так думал Николай Павлович. Наступил назначенный день встречи, и во время своей дневной прогулки, изменив обычный маршрут, государь отправился на Гороховую. К его удивлению, лестница дома оказалась освещенной. Правда, это был тусклый фонарик с оплывшим огарком, но для Гороховой улицы, заселенной в основном мещанами, ремесленниками и мелкими чиновниками, и это была роскошь. «Осторожно поднимаясь по достаточно грязно содержащимся ступенькам, государь издали услыхал звуки музыки и ощутил какой-то странный запах, смесь подгоревшего масла с дешевым одеколоном… У одной из дверей горел такой же фонарь, как на лестнице. На двери значилась фамилия отца той молодой девушки, к которой направлялся государь». Однако когда он дернул за железную ручку, выглянувшая кухарка не пустила его на порог, заявив, что «барышня» ждет самого императора: «Так Вы по Вашему офицерскому чину и уходите подобру-поздорову». Раздосадованный неизвестно чем больше, то ли тем, что его узнала «барышня», то ли тем, что не пустила кухарка, Николай Павлович удалился{1764}.
В отношениях с красивыми дамами из высшего общества император любил красивые и несколько театральные жесты. Как известно, признанным донжуаном был один из ближайших друзей Николая Павловича — А. X. Бенкендорф. Тем более любопытно его описание встречи императора с княгиней М. Меттерних (урожденной княжной Зичи) во время стремительного неофициального визита в Вену в 1835 году. После открытия мемориала в Кульме августейшие гости провели четыре дня в Праге. Здесь Николай Павлович неожиданно с рыцарской галантностью заявил австрийскому императору, что поедет в Вену, чтобы засвидетельствовать свое почтение императрице-матери. Во время этого визита Николай Павлович, почти никого не посетив, сделал одно исключение для княгини М. Меттерних, супруг которой оставался на маневрах. Вот что пишет А. X. Бенкендорф: «Княгиня Меттерних, осчастливленная приемом у себя государя, умоляла меня убедить его повторить еще раз свой визит к ней вечером. Опасаясь, быть может, остаться наедине с прелестнейшей женщиной, самым обворожительным образом предавшейся увлечению своей радости, государь взял с собой меня; но оказалось, что и она, движимая, вероятно, тем же страхом уединенной беседы с красивейшим мужчиной в Европе, вооружилась против него присутствием двух замужних своих падчериц. Свидание было чрезвычайно любезно с обеих сторон, но несколько принужденно»{1765}.
В более привычной обстановке двора Николай Павлович умел быть не только изысканно вежливым, но еще и остроумным; он расточал комплименты, изредка нарушая требования этикета. Однажды на костюмированном балу у Елены Павловны (супруги Михаила Павловича) император примостился у ног Александры Федоровны, сидевшей в окружении фрейлин, и начал заигрывать с восемнадцатилетней Сайн-Витгенштейн{1766}. Другой раз при разъезде он попытался сесть в карету одной из фрейлин, но блюстительница двора Михаила Павловича Е. В. Апраксина («Юнона во гневе», как называл ее из-за ее темперамента великий князь), схватила императора за фалды, и он должен был уступить{1767}.
Над великосветскими дамами Николай Павлович подшучивал иногда с плохо скрытой иронией. На известном балу во дворце Б. Н. Юсупова, состоявшемся 26 февраля 1837 года, среди самых прелестных женщин выделялась супруга князя Павла Николаевича Демидова (брата Анатолия, имевшего титул князя Сан-Донато) Аврора Карловна. Одна из мемуаристок, тогда молодая девушка, только начавшая выезжать на балы, пишет: «На этом бале она обратила на себя внимание всех оригинальностью своего наряда: неизвестно почему, вероятно, par esprit de contredictio (из чувства противоречия), при ее баснословном богатстве она явилась на этот блистательный бал в самом простеньком белом, креповом платьице, без всяких украшений, и только на шею повесила себе на тоненькой черной бархотке (à l’enfant) (по-детски) бриллиантовый крест всего из пяти камней. По поводу этого креста тут же на бале ходил анекдот: рассказывали, что государь Николай Павлович, взглянув на ее простенький костюм, со смехом сказал ей: «Aurora, comme c’est simple, et comme cela coûte peu!» («Аврора, как это просто и как это стоит дешево!»)»{1768}. Не понимавшей тогда в чем дело девушке объяснили, что за каждый камушек можно купить дом.
Непринужденно вел себя Николай Павлович и на маскарадах. «Император и наследник, — пишет граф Рейзет, прибывший в Россию в 1852 году, — бывали совершенно запросто на маскарадах в Большом театре. Государь появлялся обыкновенно в казачьем мундире, который очень шел ему. Он похаживал взад и вперед в толпе, говорил, смеялся; маски интриговали его, толкали как первого встречного, и никто, по-видимому, не обращал на него никакого внимания. Таков характер русской жизни: рядом с самым строгим этикетом допускается полная бесцеремонность»{1769}. Впрочем, при Николае I маскарады чаще проходили не в Большом театре, а в «благородном собрании» или в доме Энгельгардта на Невском проспекте, когда вслед за императорской четой их стало посещать и высшее столичное общество. По воспоминаниям современников, «в этих маскарадах особенных костюмов не было… дамы были в масках и в разного вида домино и капуцинах, а мужчины просто во фраках с шляпою на голове»{1770}. В разговорах с дамами на маскарадах Николай Павлович был, как всегда, любезен, но фамильярностей не любил, и они могли подчас вывести его из себя. Известно, что на маскарадах появлялись дамы из разных социальных слоев общества, что дало повод мадам Рондо сравнить маскарады с железной дорогой, которая также уравнивала различные классы и сословия. В маскарад 1851 года одна из сомнительных масок (вероятно, из кухарок или горничных) стала фамильярно флиртовать с государем, жеманно спрашивая: «Кто же я такая?» — «Дура», — вспылил Николай Павлович и отвернулся{1771}.
На одном из маскарадов Николай Павлович познакомился с Варварой Аркадьевной Нелидовой, племянницей Екатерины Ивановны Нелидовой — фаворитки Павла I, тихо доживавшей свой век в Смольном, а на лето выезжавшей и в Царское Село (Николай Павлович по-своему заботился о ней). От своей тетки В. А. Нелидова знала некоторые подробности из детства Николая Павловича и рассказала ему о них во время танца, когда была в маске. Ее пригласили ко двору, и весной 1838 года она была назначена фрейлиной. «То, что началось невинным флиртом, — пишет Ольга Николаевна, — вылилось в семнадцатилетнюю дружбу. В свете не в состоянии верить в хорошее, потому начали злословить и сплетничать… Варенька Нелидова была похожа на итальянку со своими чудными темными глазами и бровями. Но внешне она совсем не была привлекательной, производила впечатление сделанной из одного куска. Ее натура была веселой, она умела во всем видеть смешное, легко болтала и была достаточно умна, чтобы не утомлять… Я заметила, что женщины такого типа нравились деловым мужчинам, как так называемые «душегрейки». Папа часто после прогулки пил чай у Вареньки; она рассказывала ему анекдоты, между ними и такие, какие никак нельзя было назвать скромными, так что Папа смеялся до слез. Однажды от смеха его кресло опрокинулось назад. С тех пор кресло это стали прислонять к стене, чтобы подобного случая не повторилось»{1772}.
Самый желанный взгляд для обывателя — через замочную скважину, со смакованием альковных подробностей, хотя бы на основе слухов. Именно так, «Слухи», назывался рукописный журнал, составлявшийся Н. А. Добролюбовым в 1855 году, после смерти Николая I. Особенно упорные слухи ходили о том, что причиной расположения Николая Павловича к П. А. Клейнмихелю, первому (как и П. А. Фредерикс) адъютанту Николая Павловича, была его услужливая готовность усыновлять детей императора. Обыгрывая фамилию графа, Н. А. Добролюбов писал, что детей было бы правильнее называть не «кляйн-Михелями» («маленькими Михелями»), а «кляйн-Николаусами»{1773}. Варвара Аркадьевна приходилась П. А. Клейнмихелю родственницей по линии второй его жены. Служивший позднее под началом П. А. Клейнмихеля как главноуправляющего путями сообщения инженер А. И. Дельвиг пишет: «Между тем Клейнмихель, разведенный с первою женой по указу Синода, которым он лишен был права вступить во второй брак, женился на молодой, богатой, бездетной вдове [К. П.] Хорват, урожденной Ильинской. Сестра же его второй жены была замужем за Аркадием Аркадьевичем Нелидовым. Сестра же последнего, Варвара, по окончании воспитания в Смольном монастыре, жила у Клейнмихеля в доме Главного штаба. Молодая Нелидова очень понравилась государю. Многие обвиняют Клейнмихеля в том, что он этому способствовал, но я слышал от достойных веры людей, что он, напротив того, принимал меры, конечно, не вполне энергичные, удалить Нелидову от государя… но когда эти меры не помогли, то Клейнмихель воспользовался положением»{1774}.
Звезда В. А. Нелидовой стала всходить во время перестройки Зимнего дворца параллельно с восхождением самого П. А. Клейнмихеля, который после завершения работ получил титул графа с девизом «Усердие все превозмогает», а также право помещения в герб изображения Зимнего дворца. В это время Нелидова уже была фрейлиной и жила в Зимнем, продолжая часто бывать и на квартире графа. Вероятно, она не сразу нашла нужный тон в общении с домашними, сначала «держала себя величаво», так что сыновья Клейнмихеля над нею смеялись. Сам Клейнмихель с родственницей не церемонился и, как свидетельствует обедавший у своего начальника А. И. Дельвиг, принимал ее лежа «и на своем казарменном жаргоне звал ее стервою, иногда так громко, что и посторонние слышали». Но уже очень скоро В. А. Нелидова добилась всеобщего признания и одобрения. Как пишет М. П. Фредерикс, «она и не помышляла обнаруживать свое исключительное положение между своих сотоварищей фрейлин; она держала себя всегда очень спокойно, холодно и просто… она была достойная женщина, заслуживающая уважения»{1775}. «Сама Нелидова, — писала А. И. Соколова, — тщательно скрывала милость, которую обыкновенно выставляют напоказ женщины, пользующиеся положением подобным ей»{1776}.
В опубликованной двумя изданиями и написанной в жанре исторического детектива книге П. Гримма сделана попытка воссоздать образ В. А. Нелидовой, тогда еще памятный современникам (она умерла в 1897 году): «Несмотря на трех детей, которыми она подарила государя, ее лицо сохранило полный блеск молодости (речь идет о 50-х годах. — Л. В.). Черты ее строго правильные позволяли справедливо и основательно Нелидовой соревноваться с красивейшими женщинами во всей России. Она не была блистательной красавицей вроде Монтеспан и, скорее, напоминала собой непреодолимую строгую красоту Ментенон. Подобно Ментенон, сумевшей пленить сердце Людовика XIV, Нелидова пленила Николая не только своей красотой, но и умом. Она умела управлять своим повелителем с тактом, свойственным только женщине. Делая вид, что во всем покоряется, всегда умела направить его на путь, который, по ее мнению, был лучшим… она могла бы злоупотреблять своим влиянием по части интриг и кумовства, но была далека от этого, даже нередко ее влияние имело добрый результат, и никогда не старалась она выставляться на вид, не окружала себя призраками и ореолом власти; ей хорошо был известен гордый и подозрительный характер государя»{1777}. Вероятно, эта характеристика справедлива. Именно такой рисуется ее образ в воспоминаниях современников.
Бывшая смолянка А. И. Соколова свидетельствует: «Больших и особенно знаменательных увлечений за императором Николаем I, как известно, не водилось. Единственная серьезная, вошедшая в историю связь его была с Варварой Аркадьевной Нелидовой, одной из любимых фрейлин Александры Федоровны. Но эта связь не могла быть поставлена в укор ни самому императору, ни без ума любившей его Нелидовой. В нем она оправдывалась вконец пошатнувшимся здоровьем императрицы, которую государь обожал, но которую берег и нежил. Как экзотический цветок, Нелидова искупала свою вину тем, что любила государя всеми силами своей души, не считаясь ни с его величием, ни с его могуществом, а любя в нем человека. Императрице связь эта была хорошо известна… Она, если так можно выразиться, была санкционирована ею, и когда император Николай Павлович скончался, то императрица, призвав к себе Нелидову, нежно обняла, крепко поцеловала и, сняв с руки браслет с портретом государя, сама надела его на руку Варвары Аркадьевны. Кроме того, императрица назначила один час в течение дня, в который, во все время пребывания тела императора во дворце, в комнату, где он покоился, не допускался никто кроме Нелидовой, чтобы дать ей, таким образом, свободно помолиться у дорогого ей праха»{1778}.
Впрочем, как отмечает А. И. Соколова, «помимо серьезной и всеми признанной связи, за государем подчас водились и маленькие анекдотические увлечения, которые он бесцеремонно называл «дурачествами», перекрестив их в оригинальное наименование «васильковых дурачеств» с тех пор, как услышал, что Ф. И. Тютчев поэтически назвал их «des blluettes». Среди фавориток Николая Павловича была, например, фрейлина Урусова, ставшая затем княжной Радзивилл{1779}.
В начале 1834 года по Петербургу ходили слухи об истории с четой Безобразовых. А. С. Пушкин посвятил этой истории четыре записи в дневнике, но без подробных комментариев. Говорили о ревнивом флигель-адъютанте Сергее Безобразове (красавце и ловеласе), будто бы давшем императору пощечину и посаженном затем под арест, а потом отправленном на Кавказ. По слухам, фрейлина Л. А. Хилкова-Безобразова была любовницей Николая Павловича. Не случайно в октябре 1833 года А. С. Пушкин шутливо советовал в письме Наталье Николаевне не кокетничать с царем и Безобразовым{1780}.
Возможно, к таким увлечениям императора можно отнести и москвичку Ольгу Александровну Долгорукову. Это о ней в дневнике за 10 мая 1834 года А. С. Пушкин писал: «Царь мало занимался старыми сенаторами, они роптали, глядя, как он ухаживает за молодою кн. Долгорукой (за дочерью Саши Булгакова! — говорили ворчуны с негодованием)»{1781}. Карьеру актера А. М. Максимова злые языки связывали с тем, что он женился на танцовщице Аполлонской, бывшей фаворитке императора{1782}. Таким же «дурачеством» было кратковременное увлечение выпускницей театральной школы Марьей Дмитриевной Новицкой, вызвавшей фурор во время дебюта в опере «Фенелла» осенью 1833 года. В 1836 году она была выдана замуж за талантливого артиста-комика Н. О. Дюра, который скончался от скоротечной чахотки через три года{1783}.
Случались у Николая Павловича и афронты, как в случае с красавицей Лавинией Жадимировской, урожденной Бравур, которая бежала от мужа с князем Трубецким, предпочтя его императору. Но это был уже открытый вызов общественному мнению и благопристойности в понимании Николая Павловича. Князь был арестован в Одессе и сослан на Кавказ. Кстати, этот сюжет стал основой романа Булата Окуджавы «Путешествие дилетантов», впервые опубликованного в 1976 году{1784}. Аналогичный случай связан с Софьей Несвицкой, урожденной Лешерн, которая предпочла изменять мужу с флигель-адъютантом Бетенкуром{1785}. Позднее, когда она обратилась к императору с просьбой о материальной помощи, он ей отказал. В данном случае дело было не в высочайшей мстительности. Просто в отношении откровенных «кокоток» государь всегда был строг. Совсем по-другому было в случае с М. Ф. Каменской, урожденной Толстой. Ее сводная сестра по просьбе Л. Н. Толстого записала: «Когда сестра моя уже была замужем, Николай Павлович очень ухаживал за ней в маскарадах. Сестра рассказывала, что за ними там всегда ходил по стопам какой-то субъект; раз Николай Павлович заметил его и обернулся к нему, и раз, тоже в маскараде, Николай Павлович говорил ей, что не знает другой такой умной и привлекательной женщины, как она, и вдруг остановился и сказал: «Просите у меня теперь все, что Вы хотите, даю Вам царское слово, что не откажу, что бы это ни было». Она ответила, что не из корыстных видов беседует с ним, что ей ничего не надо. Впоследствии ее горькая жизнь заставила ее не раз прибегать к императору, который один мог помочь ей»{1786}.
Много позже, пытаясь в какой-то мере реабилитировать Николая Павловича, Мария Петровна Фредерикс писала: «Известно, что он имел любовные связи на стороне — какой мужчина их не имеет, во-первых, а во-вторых, при царствующих особах нередко возникает интрига для удаления законной супруги; посредством докторов стараются внушить мужу, что его жена слаба, больна, что ее надо беречь и т. д., и под этим предлогом приближают женщин, через которых постороннее влияние могло бы действовать. Но император Николай не поддавался этой интриге, несмотря ни на что, оставался верен нравственному влиянию своей ангельской супруги, с которою находился в самых нежных отношениях»{1787}. Действительно, трудно привести пример, когда бы постороннее влияние, дамское или мужское, смогло повлиять на вопросы кадровой, внутренней или внешней политики. Только заступничество Александры Федоровны смягчало иногда решение Николая Павловича.
Государь тщательно соблюдал принятые правила благопристойности. В отличие от Александра I и Александра II, открыто третирующих своих жен, Николай Павлович не позволял себе ничего, что послужило бы намеком на его особые отношения с «Аркадьевной», как он называл Нелидову. Судя по всему, конспирация была на должном уровне. А. О. Смирнова-Россет, описывая подробно распорядок дня Николая Павловича в своем дневнике за 3 марта 1845 года, задает риторический вопрос: когда же царь бывает у фрейлины Нелидовой? Тем более что он «ложится почивать с императрицей в одной кровати»{1788}. Молодая фрейлина Анна Тютчева долго ни о чем не догадывалась, хотя часто встречала В. А. Нелидову в обществе с Николаем Павловичем на больших и малых «собраниях» императрицы. Когда император умер, она встретила Нелидову, говорившую невпопад, увидела ее «безумные глаза» и только тогда поняла смысл неясных намеков окружающих.
«Императрица, — писала далее А. Ф. Тютчева, воссоздавая картину последней ночи, — с той ангельской добротой, которая является отличительной чертой ее характера, вспомнила в эту минуту про бедное женское сердце, страдавшее если не так законно, то не менее жестоко, чем она, и с той изумительной чуткостью, которой она отличается, сказала императору: «Некоторые из наших старых друзей хотели бы проститься с тобой: Юлия Баранова, Екатерина Тизенгаузен и Варенька Нелидова». Император понял и сказал: «Нет, дорогая, я не должен больше ее видеть, ты ей скажешь, что прошу ее меня простить, что я за нее молился и прошу ее молиться за меня»{1789}. По этому поводу историк М. Н. Покровский, обличая Николая Павловича в лицемерии, писал: «Это лицемерие он выдержал до конца: после того, как он исповедался и приобщился, в его комнату больше не пускали фаворитку, вход туда имела только императрица»{1790}.
Впрочем, моральные критерии такого рода большей частью преходящи и зыбки. Поведение Николая Павловича вполне укладывалось в понятие «любовный быт Пушкинской эпохи»{1791}. Его «Донжуанский список» вряд ли превосходил список, составленный А. С. Пушкиным. Что же касается «лицемерия», «элементов театральности», точнее, двойственности моральных норм и критериев оценки поведения, то все это было характерной чертой всего поколения пушкинско-николаевской эпохи. В этой связи Ю. М. Лотман заметил: «Система воспитания и быта вносила в дворянскую жизнь целый пласт поведения настолько скованного «приличиями» и системой «театрализованного жеста», что породило противоположное стремление — порыв к свободе, к отказу от условных ограничений. В результате возникла потребность в своеобразных отдушинах — прорывах в мир цыган, влечения к людям искусства и т. д. Вплоть до узаконенных форм на границах «приличия»: загул и пьянство как «истинно гусарское» поведение, доступные любовные приключения»{1792}. Любителем кутежей и застолий Николай Павлович не был, а вот стремление хотя бы на время сбросить оковы этикета, который он сам же строго поддерживал, желание уединиться в «Коттедже» в качестве петергофского помещика или легкий флирт были вполне в его стиле. Кстати, по мнению историка Ю. В. Готье, «двойственность» облика была характерна для всех сыновей Павла I{1793}. Это была типичность, продиктованная эпохой и обстоятельствами. Государственные заботы отнимали у императора все больше времени. Николай Павлович не перекладывал их на чужие плечи и, как правило, не искал сочувствия и утешения, жалуясь иногда только близким друзьям, как, например, Александре Осиповне Смирновой-Россет, оставившей в дневнике 10 марта 1845 года уже знакомую надпись: «Я его слишком люблю».
Распорядок дня Николая Павловича был плотным, и времени для досуга оставалось немного. Публичные мероприятия в виде новогодних приемов, балов и других церемоний, как правило, являлись продолжением работы, продолжением службы. Самыми многолюдными были новогодний «народный маскарад» в Зимнем дворце, куда 1 января открывался доступ всем желающим, и праздник в Петергофе 1 июля по случаю дня рождения императрицы. Впрочем, революция 1848 года внесла свои поправки. Описывая иллюминацию и бал в Петергофе в июле 1850 года (в тот год назначенные на 3 июля), барон М. А. Корф меланхолически заметил: «При чудесной погоде и необыкновенном изяществе иллюминации и всего убранства целое походило на сказку из тысячи и одной ночи; но все же это был не прежний Петергофский народный праздник, укоренившийся, так сказать, в наших обычаях и преданиях, подобно бывалым прежде 1-го января народным же маскарадам в Зимнем дворце. Многие старожилы сожалели, даже и в политическом отношении, об отмене, с некоторого времени, того и другого»{1794}.
О посещении театров, балов и маскарадов императорской фамилией, а также о любви Александры Федоровны к танцам уже говорилось. К началу 30-х годов характер бальных танцев существенно изменился. «В то время только что вошла в моду французская кадриль, — писала М. Ф. Каменская, вспоминая зиму 1831/32 года, — матрадур, краковяк и даже экосез были уже изгнаны; на вечерах только и танцевали, что вальс, галоп да французскую кадриль без конца…»{1795} Семь лет спустя, передавая свое впечатление от придворного бала во дворце великого князя Михаила Павловича, маркиз де Кюстин со свойственным ему брюзжанием заметил: «…Танцевали одни полонезы, вальсы да те выродившиеся контрдансы, какие на французско-русском наречии именуются кадрилями; даже мазурки в Петербурге танцуют не так живо и изящно, как в Варшаве»{1796}. Рассказывая о последней светской зиме своих родителей в начале 1838 года, великая княжна Ольга Николаевна заметила: «Это было время, когда танцы, и особенно мазурка, достигли своего апогея… Мама любила танцевать и была прелестна. Легкая как перышко, гибкая как лебедь — такой еще я вижу ее перед собой в белоснежном платье, с веером из страусовых перьев в руках. Папа танцевал в виде исключения, только кадрили»{1797}. Впрочем, он мог открыть бал полонезом.
В своих воспоминаниях великая княжна Ольга Николаевна несколько раз отмечает нелюбовь отца к балам, объясняя это ссорами его с братом из-за того, каких офицеров приглашать на них (тех, как считал Михаил Павлович, которые хорошо служат, или тех, что хорошо танцуют, как хотелось дамам). «Папа терпеть не мог балов, — пишет она, — и уходил с них уже в двенадцать часов спать, в Аничкове чаще всего в комнату рядом с бальной залой, где ему не мешали ни музыка, ни шум». Николай Павлович «принимал балы как неприятную необходимость, не любил их. Ему больше нравились маскарады в театре, которые были подражанием балам в парижской «Опера». Как Гарун аль-Рашид, он мог там появляться и говорить с кем угодно. Благодаря этому, ему удавалось узнать многое, о чем он даже не подозревал, в том числе и о недостатках, которые он мог устранить, и о необходимости кому-то помочь…». На «китайском маскараде» 1837 года Николай Павлович был одет мандарином с искусственным толстым животом, в розовой шапочке и с косичкой{1798}. Более скромными и более семейными были балы в Аничковом дворце, на которых число приглашенных немногим превышало сто человек. И совсем интимными — «вечерние собрания» у Александры Федоровны.
Загородные резиденции позволяли уединиться в большей степени. Прежде всего это касалось петергофской «Александрии» и отчасти Царского Села. Пребывание в Гатчине обычно воспринималось как время для дачных увеселений, хотя это и казалось многим странным. 19 октября 1854 года фрейлина А. Ф. Тютчева писала в дневнике: «Я не понимаю, почему двор выбирает Гатчино именно тогда, когда хочет веселиться. Образ жизни здесь совершенно особый, похожий на жизнь в деревне. Для обедов и завтраков собираются в Арсенале, там же проводят вечера за музыкой, днем играют в petits jeux и в шарады, катаются с деревянных гор. Организуются прогулки в экипажах всякого рода: ландо, фаэтонах, шарабанах и кабриолетах с самой фантастической упряжкой; охоты, в которых принимают участие дамы»{1799}.
Впрочем, спартанские наклонности Николая Павловича проявлялись и в том, что он, как отмечала великая княжна Ольга Николаевна, не любил даже охоты{1800}. Охота издавна считалась непременной чертой быта коронованных особ. В России страстными охотниками считались Алексей Михайлович, Петр II, Анна Иоанновна, позднее Александр III. Николай Павлович охотился изредка в окрестностях Гатчины, в так называемом «Зверинце». Одно из первых упоминаний пребывания там еще великого князя Николая Павловича относится к 1818 году, когда Мария Федоровна разрешила ему провести в своих владениях несколько дней на охоте. Впрочем, это был скорее только повод провести время в тесном кругу преданных лиц. Александра Федоровна вспоминала: «Все были веселы, любезны каждый по-своему и разговорчивы; все расстались довольные друг другом»{1801}.
При Николае I в «Зверинце» паслись стада оленей, ланей; здесь же разводили ослов. Была там и дворцовая молочная ферма. Гатчинский житель А. В. Эвальд вспоминал: «Император Николай Павлович не был страстным любителем охоты. Иногда он выходил с ружьем в дворцовый парк или зверинец, подстреливая пару диких уток, да и то редко. Случалось, в зверинце устраивалась охота на оленей, это делалось исключительно для развлечения какого-нибудь иностранного гостя. Устраивалась охота и на медведей. Для этого пойманных медведей выпускали в зверинце и их надо было непременно убить, иначе они бы задрали оленей или ослов. На одной из таких охот большой медведь сильно поломал егеря, хотевшего взять его на рогатину. Случилось это на глазах государя. Егерь, после схватки с медведем, стал негодным инвалидом, и государь назначил ему такую хорошую пенсию, что он мог жить не только безбедно, но и с большими удобствами»{1802}.
Другой эпизод, связанный с охотой, сохранился в воспоминаниях М. Ф. Каменской, рассказавшей об одном из карликов, принадлежавших Васильчиковым. Карлика звали Со-фроном Осиповичем, ему было в конце 20-х годов около пятидесяти лет; он был грамотен и большой франт: «Пятидесятилетний малютка, кроме своего ума, острот и находчивости, был еще страстный охотник и меткий стрелок. Вот князю Иллариону Васильевичу Васильчикову раз и пришла в голову мысль взять с собой на царскую охоту своего Софрошу и потешить им государя. Выдумка князя имела успех: Софроша на охоте не дал почти ни одного промаха и ловкими своими словцами смешил Николая Павловича. За завтраком, говорят, государь посадил карлика около себя и, милостиво трепля его по плечу, спросил: «Ну что, маленький человечек, доволен ты сегодняшним днем?» — «Безмерно счастлив, ваше величество, и не забуду этого дня до последнего моего вздоха…» — «Ну, так научи меня, Софрон Осипович, как бы мне ознаменовать этот день, когда мы охотились вместе с тобою, так, чтобы ты никогда не забыл его». — «Примите меня на службу в вашу охоту, ваше величество, и дозвольте мне носить ее мундир. Тогда, если б я и мог забыть сегодняшний день, то это будет мне невозможно…» Государь расхохотался и тотчас приказал князю Васильчикову зачислить забавного карлика в свою охоту и велел нарядить его в мундир»{1803}.
Судя по всему, сам Николай Павлович стрелял средне, о чем свидетельствует рассказ, относящийся к 1848 году. Тогда государь также охотился в «Зверинце» на уток, а егерь после каждого неудачного выстрела все покрикивал с досадой: «Ниже держите!» и т. п. Наконец Николай Павлович не выдержал и попросил егеря самого пострелять, указывая ему в качестве цели то одного, то другого голубя. Три голубя тут же пали, сраженные меткими выстрелами. «Ну, молодец, — сказал Николай Павлович, — теперь я вижу, что ты можешь учить других стрелять»{1804}. В Музее П. И. Щукина в Москве находилась картина «Император Николай Павлович на охоте», воспроизведенная в первом издании труда Н. К. Шильдера{1805}.
В источниках сохранились весьма немногочисленные свидетельства об участии императора в различных играх. Они подтверждают те особенности характера Николая Павловича, которые прослеживаются по другим источникам. Еще в отрочестве, помимо увлечения фарсами, каламбурами и придумыванием театральных сцен, Никош играл и в шахматы. Первые сведения об этом относятся к 1804 году, когда мальчику было 8 лет. Игра в шахматы упоминается и в дорожных записях В. И. Фелькнера, сопровождавшего императора на пароходе во время неофициального его визита в Стокгольм в 1838 году. Тогда государь коротал время с цесаревичем Александром Николаевичем и «довольно долго играл в шахматы»{1806}. В возрасте около 14–15 лет Николай часто играл в бильярд и бостон. По отзывам воспитателей, играл он заносчиво и со «слишком большим желанием выиграть»{1807}. Судя по всему, Николай Павлович и в дальнейшем не имел ничего против бильярда, хотя не удалось обнаружить свидетельств его личного участия в этой игре в зрелом возрасте. Бильярд был общепринятым развлечением в высшем свете, а в дворцовых покоях появился еще при Екатерине II. За бильярдом проводили досуг во время совместных русско-австрийских маневров в 1835 году в Теплице. Бильярдный стол имелся и на половине младших сыновей императора — великих князей Николая и Михаила.
Выписанная из Парижа модная тогда рулетка не привлекла особого внимания Николая Павловича. «Он не был игроком», — писала об отце Ольга Николаевна{1808}. А вот свидетельств о карточных играх императора сохранилось немало. Изобличая Николая Павловича, историк Ю. В. Готье отмечал, что он испытывал удовольствие от «самодовольного сознания, что он может играть в запрещенную его подданным игру, потому что он «сам козырь»{1809}. Однако карты картам рознь, и Николай Павлович, запрещая азартные игры (где выигрыш зависит только от случая), сам в них не играл, предпочитая интеллектуальные игры на маленькие суммы. Как свидетельствуют документы, среди общих расходов великого князя Николая Павловича в 1823 году на карточные игры потрачено совсем немного{1810}. В дальнейшем источники упоминают его игру в макао (1843 год){1811}, вист-преферанс (1849 год){1812} и баккара (без указания даты){1813}. По свидетельству графа В. А. Соллогуба, во время немноголюдных «собраний» у императрицы к вечернему чаю, «государь, обменявшись благосклонными словами с каждым из присутствующих, садился за карты»{1814}. Смерть любимого брата Михаила Павловича в 1849 году надолго выбила императора из привычной колеи. В своих записках М. А. Корф писал: «…Он более месяца не брался за карты, хотя до этого печального события очень любил в осенние и зимние вечера, особенно прибывая в Царское Село, играть в вист-преферанс. Тем более все обрадовались, когда 29-го сентября после долгих убеждений императрицы решился, наконец, сесть за обыкновенную свою партию. На этот раз составляли ее великий князь Константин Николаевич и генерал-адъютанты Плаутин и граф Апраксин. Играли на четвертаки (25 копеек. — Л. В.)»{1815}. Другими словами, игра шла «по маленькой». Но характер сказывался и в картах, император играл решительно и начинал с козырей{1816}.
Карточные выигрыши и соответственно проигрыши были весьма невелики. В «Записках» М. Д. Бутурлина содержится рассказ о его московском знакомом князе С. М. Голицыне, который, приезжая в Петербург, «был всегда благоприемлемым гостем в кружке царской семьи». «Случилось раз, — пишет мемуарист, — что за карточным столом с августейшими супругами князь Голицын просил дозволения отправиться обратно в Москву на следующий день, и как ни уговаривал его государь остаться еще в Петербурге дня на два или на три, князь отозвался, что не отлагаемые по службе дела требуют немедленного его там присутствия. Князь, уложившись совсем в путь, послал уже за лошадьми, как вдруг является к нему полицейский офицер с заявлением, что по случаю поданного на него денежного взыскания выезд его из столицы задерживается. Крайне удивленный московский богач-вельможа, не быв никогда никому должен ни полкопейки денег, едет к обер-полицмейстеру узнать, кто этот неизвестный ему кредитор и на какую сумму подал на него иск, — и узнает, что кредитор не кто другой, как государь, а иск состоит из нескольких бездельных рублей с копейками, проигранных князем одному из августейших партнеров на последнем вечере во дворце»{1817}. В этом случае — весь характер Николая Павловича: склонность к розыгрышу, стремление заставить выполнять свои желания, принципиальность в выполнении обязательств и просто слегка тщеславная радость от выигрыша. Но выигрывал император не столь уж часто и неоднократно «жаловался на свое несчастие в картах». Однажды, когда ему удалось выиграть 21 рубль серебром, он подарил деньги Александре Федоровне на шляпку. Императрица шутливо поблагодарила, прибавив: «Это не будет нечто великолепное, конечно без перьев, но, во всяком случае, это выгодно»{1818}.
В 1836 году девятнадцатилетнюю графиню М. Ф. Толстую стали вывозить в свет. На званом вечере без танцев в особняке безобразной старухи графини А. Г. Лаваль (тещи декабриста князя С. П. Трубецкого, отбывавшего в это время свой срок на Петровском заводе) на Английской набережной среди прочих гостей присутствовал император. Был здесь и генерал И. О. Сухозанет, потерявший ногу в сражении при Вавре в 1831 году. «На этом рауте мне было скучно, — писала впоследствии Мария Федоровна Каменская. — Там не танцевали, а только играли в карты. Там я увидела в первый раз известного игрока того времени одноногого генерала Сухозанета, который целый вечер, не вставая, как приклеенный, просидел за карточным столом и то и дело придвигал к себе груды червонцев и империалов. Помню, что к концу вечера мужчины, в том числе и отец мой, около этого стола составили сплошной кружок зрителей… Папенька после рассказывал, что игра шла просто баснословная. Он говорил, что и государь Николай Павлович тоже не раз подходил к этому столу, внимательно следил за игрой Сухозанета, и видно было, что он им не очень-то доволен»{1819}.
Но это был генерал, которого Николай Павлович уважал за 14 декабря 1825 года и за Польшу. А вот Аркадия Африкановича Болдырева он, по слухам, долго не производил в генералы именно за карточную игру. Однажды во время праздника во дворце император прошел мимо него и сказал: «Болдырев, поздравляю тебя». Все бросились поздравлять его с чином генерала. Но, оказывается, государь изволил пошутить с издевкой. После службы, выйдя из церкви и вновь проходя мимо А. А. Болдырева, Николай Павлович вновь обратился к нему: «Поздравляю тебя, ты, говорят, вчерась выиграл»{1820}. Вообще же, когда у Николая Павловича складывалось отрицательное мнение о человеке как о картежнике, он мог его и обидеть. По рассказу М. Д. Бутурлина, в том же 1836 году, когда император с неудовольствием наблюдал за карточной игрой И. О. Сухозанета, Николай Андриянович Дивов просил разрешения на поездку в «чужие края» для сопровождения графа Сергея Петровича Румянцева (брата покойного канцлера Н. П. Румянцева). Через военного губернатора графа П. К. Эссена Николай Павлович разрешил поездку с условием, «чтобы Дивов не обыгрывал графа Румянцева». По этому поводу мемуарист замечает: «Хотя престарелый сын Задунайского героя действительно проигрывал в Москве порядочные куши людям амфибического иногда оттенка, афронт этот ничем не был заслужен со стороны Николая Андрияновича»{1821}. Пораженный этими несправедливыми словами, Н. А. Дивов, пошатнувшись, упал на стул.
Допуская в принципе карточные игры, Николай Павлович резко выступал против азартных игр и игровых притонов, приводивших к разорению многие дворянские семейства. В связи с этим еще 12 марта 1832 года был дан именной указ Правительствующему сенату, в текст которого император внес собственноручные правки. В преамбуле напоминалось, что в Петербурге азартные игры были запрещены в 1801 году, в самом начале царствования Александра I и далее говорилось: «Обращая попечение наше к устроению благополучия любезно верноподданным нашим на прочном основании, мы убедились, что азартная игра, в одно мгновение отъемлющая достояние у семейств, многолетними трудами приобретенное… в благоустроенном государстве никогда и ни под каким видом нетерпимая. Вследствие сего, подтверждая прежние узаконения, мы повелеваем, чтобы повсюду в империи нашей сборища для запрещенной карточной игры, а также и для всяких азартных игр вообще были неукоснительно местными начальствами открываемы и чтобы все найденные на оных игроки были предаваемы суду для строгого по закону наказания, без всякого различия звания и чинов, усугубляющих по мере возвышения оных виновность…»{1822}
«Счастливый случай» в картах Николай Павлович признавал в благотворительных и праздничных карточных лотереях, до которых был большой охотник. Вещи для подарков в виде серебряных изделий, статуэток, малахитовых чернильниц, вееров, пряжек доставлялись из Английского магазина. Отмечая, что император был главным действующим лицом на этих лотереях, граф В. А. Соллогуб писал: «Все эти вещи размещались камер-лакеями на нескольких столах в зале, примыкавшей к гостиной императрицы. После чая государь переходил туда и садился перед небольшим столиком, на котором лежала игра карт. Надо сказать, что под каждой из названных мною вещей вместо номера лежало название карты: двойка, бубен или десятка треф, или валет червей и пр. — «Господа, — обращался к окружавшим его столик царедворцам государь, — кто из Вас желает купить у меня девятку червей?.. Славная карточка…» Выигрыши Николай Павлович вручал лично, а деньги, собранные на лотереях, после того, как следовал расчет с магазином, «раздавались петербургским бедным»{1823}. На одной из таких благотворительных лотерей в 1838 году был разыгран портрет В. А. Жуковского, написанный К. П. Брюлловым, а на вырученные деньги выкуплен на волю Т. Г. Шевченко, поступивший после этого в Академию художеств. Тот самый Шевченко, который через шесть лет в поэме «Сон» изобразит императора бьющим без повода в морду своего главного вельможу, а Александру Федоровну — «высохшим опенком»…
Человек устойчивых привычек, Николай Павлович не был падок на модные игры, приходившие в Россию из Европы. Однажды в разговоре с императором граф П. Д. Киселев, рассуждая о физическом здоровье, упомянул о пользе кегельной игры! «Прекрасно, — отвечал государь, приняв это в шутку за совет себе, — вот я начну ездить всякий день в Английский клуб или лучше стану собирать к себе членов Совета по департаментам, чтобы потешиться кегельной игрою. Но в чем я уверен, — продолжал он уже более серьезно, — это в большой пользе для здоровья от делания ружьем. Двадцать лет не проходило дня, чтоб я не занимался этим движением, и в то время не знал ни завалов, ни прочих теперешних пакостей; я старался даже приучить к этому и жену, mais, hélas! tous mes efforts n’étaient qu’en pure parte (но, увы, все мои усилия были лишь к моей невыгоде)». Это дало повод к нескольким шуткам со стороны императрицы, которая с обыкновенною своей грациозностью в движениях стала представлять неудачные свои попытки в ружейных приемах»{1824}. Именно эти карабины и стояли в углу кабинета Николая Павловича, когда его застигла смерть. И во время досуга император до мозга костей оставался человеком в мундире.
Во время нового обострения восточного вопроса накануне Крымской войны в одном из писем Николай Павлович не смог скрыть своих чувств: «Сколько все это мне на старости прискорбно, отгадаешь. Желал бы кончить жизнь в покое!»{1825} Николай Павлович помнил о смерти, составлял и редактировал завещания, допускал в письмах общие фразы о бренности жизни.
Крымская война в еще большей степени подействовала на его общее самочувствие. Управляющий III Отделением Л. В. Дубельт записал в дневнике 13 января 1854 года: «Его величество страдает ногою и лежит в постели. Мандт говорит, что у него рожа, а другие утверждают, что это подагра»{1826}. Судя по всему, в последние годы жизни император не избежал и остеохондроза. Фрейлина А. Ф. Тютчева отметила в своем дневнике 7 декабря 1854 года: «Сегодня утром я была в арсенале, когда подошел император. Он подошел ко мне и спросил, почему вид у меня больной. Я ответила, что у меня болит спина. «У меня тоже, — сказал он, — для лечения я растираю себе спину льдом и советую Вам делать то же». Он еще некоторое время поговорил со мной с большим участием…»{1827} В неопубликованной части воспоминаний А. Д. Блудовой сохранилось свидетельство о том, что незадолго до смерти Николай I «жаловался на начало боли в горле и сказал, что опять начинает стрелять в палец ноги — подагра опять». «Я сидела, — пишет А. Д. Блудова, — подле него и посмотрела на его сапоги. Доктор Мандт перед тем говорил отцу моему, что государю нужно надевать бархатный (в дословном переводе с французского. — Л. В.) сапог, мягкий и теплый, чтоб не застудить подагру». Возможно, имелся в виду сапог из мягкой шевровой кожи[16] с теплой подкладкой. Император не последовал совету. «Я должен служить во всем по порядку, — заявил он. — А уж если стану дряхл, так уж в чистую отставку пойду… Если не гожусь на службу, — уйду, — а пока есть сила, буду перемогаться до конца»{1828}.
Такого рода свидетельства довольно многочисленны. «Императрица рассказывала мне, — делилась в своем дневнике от 21 февраля 1855 года А. Ф. Тютчева, — что за последнее время цесаревичу случалось говорить: «Я не узнаю императора, у него нет прежней энергии — он слабеет, слабеет!»{1829} Об одном из последних обедов с императором, состоявшемся 31 января 1855 года, вспоминал граф П. Д. Киселев: «Государь кашлял изредка и жаловался на спинную боль, но был покоен и даже весел…»{1830} На следующий день Николай Павлович занемог…
По официальной версии, Николай Павлович умер от пневмонии 18 февраля 1855 года, заболев незадолго до смерти гриппом. Насыщенное медицинскими подробностями заключение было опубликовано 26 февраля под названием «Описание хода болезни в Бозе почившего императора Николая Павловича». Каких-либо важных медицинских документов, свидетельствующих о ходе болезни и кончине императора, помимо официальных бюллетеней, не сохранилось. Известно, что недомогание началось 27 января. 31 января, как уже говорилось, император кашлял и жаловался на боль в спине, одышку. 4 февраля исследование показало упадок деятельности в верхней доле левого легкого. Нижняя доля правого легкого была поражена гриппом. 2 февраля император не выходил из своего кабинета. 5-го и 6-го он почувствовал себя лучше, но кашель не прекращался. С 8 февраля к наблюдению за императором присоединился лейб-медик Ф. Я. Карелль. Почувствовав некоторое облегчение, император решил 9 февраля, несмотря на протесты врачей, проводить маршевые гвардейские батальоны. По возвращении он испытал лихорадочный приступ и тупую боль в боку, вновь начался кашель. Несмотря на мороз, как всегда, в легком плаще и открытых санях, он поехал в Манеж. 10 февраля Николай Павлович в последний раз покинул Зимний дворец, отправившись на строевой смотр. 11 февраля врачи настояли на постельном режиме. Сильный озноб сменился лихорадочным жаром. В это время подоспело сообщение «о деле под Евпаторией». 13 и 14 февраля лихорадка продолжалась, и император почти не спал. На следующий день извержение «мокрот» сопровождалось кровью. Вечером августейший больной жаловался на подагрическую боль в большом пальце ноги. 16 февраля была сильная боль в «задних реберных мускулах с правой стороны». 17 февраля лихорадка усилилась. По официальным документам, именно в этот день медики предположили возможность летального исхода. Утром у Николая Павловича начался «легкий бред». В полдень было сильное «колотье» в левой стороне груди. К двум лечащим врачам в тот день присоединился врач наследника лейб-медик И. В. Енохин. По некоторым сведениям, Александру Николаевичу сообщили о возможности «паралича сердца». По свидетельству Л. В. Дубельта, «разнесся смутный слух о болезни государя императора»{1831}. До этого времени болезнь удавалось держать в тайне. С этого дня стали появляться бюллетени за подписями всех трех врачей, которые вывешивались во дворце. Их копии выдавались также некоторым сановникам, приезжавшим во дворец справляться о здоровье императора; например, П. Д. Киселеву был выдан бюллетень под № 3. Всего их было четыре, последний датирован девятью часами утра 18 февраля, то есть появился за 3 часа до кончины. Бюллетени были опубликованы все сразу 18 февраля.
Надежда исчезла в ночь с 17 на 18 февраля около 3 часов ночи. По свидетельству Л. В. Дубельта, Николай Павлович спросил Мандта: «Скажите мне откровенно, какая у меня болезнь? Вы знаете, что и прежде я всегда вам приказывал предупреждать меня вовремя, если заболею тяжело, чтоб не упустить исполнения христианского долга». — «Не могу скрыть перед Вашим Величеством, что болезнь ваша становится серьезною; у вас поражено правое легкое». — «Вы хотите сказать, что ему угрожает паралич?» — «Если болезнь не уступит нашим усилиям, то, конечно, это может последовать; но мы того еще не видим и не теряем надежды на Ваше выздоровление». — «А, теперь я понимаю мое положение, теперь я знаю, что мне делать»{1832}. Другие мемуаристы (Д. Н. Блудов, А. Ф. Тютчева) относят этот разговор к 2 часам ночи. А. Ф. Тютчева описывает этот эпизод более драматически: «Мандт приложил стетоскоп к его груди и стал выслушивать. «Плохо, Ваше Величество», — сказал врач. «В чем же дело, — спросил государь, — образовалась новая каверна?» — «Хуже, Ваше Величество». — «Что же?» — «Начинается паралич». — «Так это смерть?» — Мандт рассказывает, что несколько мгновений он не мог произнести ни слова, потом сказал: «Ваше Величество, вы имеете перед собой несколько часов»{1833}.
В бюллетене № 3 о состоянии здоровья императора говорилось: «В три часа дня на 18 февраля при сделанном исследовании впервые оказались в нижней доле правого легкого явные признаки начинавшегося паралича. Извержение мокроты за несколько уже перед тем часов сделалось гораздо затруднительнее; большой палец на ноге оставался по-прежнему нечувствителен, а кожа сухою. Появление этих опасных признаков возвестило безнадежность положения государя. Между тем головной боли и никаких нервических припадков вовсе не было; сознание совершенно ясное; даже дыхание меньше затруднительное, хотя развитие паралича в легких по направлению снизу вверх продолжало распространяться»{1834}. В 5 часов утра император продиктовал депешу в Москву, в которой сообщал, что умирает и прощается с Первопрестольной. В последнюю ночь, когда уже наступил паралич легких и дыхание становилось более стесненным и хриплым, император спросил Мандта: «Долго ли еще продлится эта отвратительная музыка?» Затем прибавил: «Если это начало конца, это очень тяжело. Я не думал, что так трудно умирать»{1835}. Император нашел силы проститься со всеми. Во время прощания с императрицей перед причастием Николай Павлович попросил одеть его в мундир. Духовник протопресвитер В. Б. Бажанов выслушал последнюю исповедь Николая Павловича… В 8 часов 20 минут духовник начал читать отходную. Когда священник благословил императора, он сказал: «Думаю, что я никогда сознательно не сделал зла». В 10 часов он потерял способность речи. Судя по воспоминаниям, агония была мучительной. Николай Павлович был требователен не только к другим, но в еще большей степени к себе. Император во всем должен подавать пример, и накануне смерти, уже исповедавшись и призвав наследника, Николай Павлович сказал ему: «Учись умирать». 18 февраля 1855 года в 12 часов 20 минут пополудни император Николай Первый скончался. В половине первого над Зимним дворцом был поднят черный траурный флаг.
Вот как описывала покойного императора А. Ф. Тютчева сразу после кончины: «Император лежал поперек комнаты на очень простой железной кровати. Голова покоилась на зеленой кожаной подушке, а вместо одеяла на нем лежала солдатская шинель. Казалось, что смерть настигла его среди лишений военного лагеря, а не в роскоши пышного дворца. Все, что окружало его, дышало самой строгой простотой, начиная от обстановки и кончая дырявыми туфлями у подножия кровати». В дневнике от 19 февраля фрейлина записала: «Вечером я пошла на панихиду. Тело государя лежит все еще на кровати, но уже одето в кавалергардский мундир. Черты застыли, лицо имеет свинцовый оттенок. Прекрасное и мягкое выражение первой минуты исчезло. Это поистине смерть со всем ужасом разрушения, смерть, неумолимо провозглашающая ничтожество и непрочность всего земного»{1836}.
Сразу же после кончины императора по Петербургу пошли слухи об отравлении, о яде, который якобы по его просьбе дал ему лейб-медик М. Мандт{1837}. Слухам способствовало быстрое разложение тела покойного императора. Как отмечает А. Ф. Тютчева, император «сам сделал все распоряжения на случай своей смерти и пожелал, чтобы его бальзамировали по системе Ганоло, заключающейся в том, что делается простой надрез в артерии шеи и впускается туда электрический ток»{1838}. Естественно, фрейлина не могла быть точной в медицинском объяснении. Бальзамирование производилось «путем вливания в кровяные жилы жидкостей, задерживающих гниение». Для бальзамирования тела, которое должно было проходить в присутствии министра Императорского двора, были приглашены 19 февраля в 10 часов вечера доктор Ф. Я. Карелль, лейб-хирург И. В. Енохин, лейб-медики Э. Рейнгольд, М. Мандт и М. Маркус. Бальзамирование было произведено незадолго до этого приглашенным в Россию из Вены для работы в Медико-хирургической академии профессором анатомии прозектором Венцелем Грубером. Ему помогал Г. Ю. Шульц. Бальзамирование, однако, оказалось неудачным. Соответствующий акт по этому поводу был написан рукой В. Л. Грубера и скреплен подписями 21 февраля. Особое мнение составил профессор анатомии П. А. Наронович, приписавший неудачу неопытности исполнителей. Специальная комиссия рассматривала процедуру бальзамирования 23 февраля и затем отметила в своем заключении от 25 февраля: «…Если бы при бальзамировании были удалены внутренности, то сохранение тела в целостности было бы гораздо вернее; но так как внутренности оставлены неприкосновенными, к бальзамированию же было приступлено спустя значительное после смерти время, то употребленный прозекторами Грубером и Шульцем способ мы считаем более верным…»{1839} В итоге мастерство Венцеля Грубера не было поставлено под сомнение, и участники бальзамирования и аптекари были награждены.
Однако в обществе считали по-другому. В дневнике под 21 февраля А. Ф. Тютчева сообщает: «Бальзамирование произведено неудачно, и тело начинает разлагаться. Запах был очень ощутителен. Императрица-мать в залу не входила, она присутствовала на панихиде в соседней комнате. Вернувшись к себе, я застала там Лизу Карамзину, Ольгу Смирнову и Антонину Блудову. Эта последняя сказала мне, что необходимо уговорить государя немедленно опубликовать подробности смерти императора Николая, так как в народе уже ходит множество слухов, волнующих массы и могущих привести к беспорядкам. Все поражены внезапностью смерти…»{1840}
Автор последней статьи о смерти Николая I И. В. Зимин приводит три версии кончины императора: 1) официальную — смерть от «паралича легких»; 2) смерть в результате соматических причин, связанных со стрессовой ситуацией и желанием уйти из жизни, наложившимися на простудное заболевание; 3) смерть в результате отравления при помощи лейб-медика М. Мандта{1841}. Вряд ли нужно говорить, что все политические противники покойного императора с радостью ухватились за слухи о самоубийстве, которое, как им казалось, подводило итог всему царствованию. Не будем торопиться с выводами. Но вся жизнь, служба и этические принципы Николая Павловича не укладываются в эту версию.
Великая княжна Ольга Николаевна писала о своем отце: «Папа стоял как часовой на своем посту. Господь поставил его туда, один Господь был в состоянии отозвать его оттуда. И мысль об отречении была несовместима с его представлениями о чувстве долга. В то время он был на высоте своей власти, и его влияние на окружающих казалось безграничным. Позднее, когда он узнал, что существуют границы даже для самодержавного монарха и что результаты тридцатилетних трудов и жертвенных усилий принесли только очень посредственные плоды, его восторг и рвение уступили место безграничной грусти. Но мужество никогда не оставляло его, он был слишком верующим, чтобы предаваться унынию; но он понял, как ничтожен человек. Как часто он говорил нам в это время: «Когда меня не будет больше, молитесь обо мне»{1842}.