Только летом приехал Эрик Рефструп из Италии, где провел два года. Уезжал он скульптором, воротился живописцем, и уже ему улыбнулось счастье, он распродал много картин, получал заказы.
Тем, что сделалось это все вдруг и точно по волшебству, он обязан был уверенному самоограничению, с каким правил своим талантом. Он не принадлежал к числу талантов великих, многообещающих, чей путь подобен неудержимому, ликующему, буйному шествию Дионисия. Он был из тех, в ком упрятана мечта, ярко озаряющая тот самый единственный уголок у них в душе, где они наиболее верны себе, где они наиболее свободны от себя. И что бы ни создавали они в своем искусстве, в каждом творении их всегда звучит один тоскующий припев, и все творения их отмечены клеймом тревожаще тесного сродства, словно в них повторяется одна и та же картинка, один и тот же родной пейзаж в далеком краю. Так и Эрик — где бы ни нырнул он в бескрайний океан красоты, доставал он со дна все одну жемчужину.
Картины его были невелики; на переднем плане всегда одинокая фигура, сизо–темная против света, позади — вереск, степь или луга, на горизонте красно–золотой отсвет заката. Одна из них изображала юную девушку, гадающую по итальянскому обычаю. Она опустилась на колени там, где земля буро сквозит меж коротких травинок; она сняла с ожерелья и разбросала по земле сердце, крест и якорек сканого серебра; и вот, честно закрыв глаза, даже прикрыв их одной рукой, вторую она протянула либо к несказанному счастью любви, либо к горькой напасти с крестом в утешение, либо к простой судьбе, скрашенной надеждой. Она все никак не решится, никак не коснется земли, робкая рука парит в холодной тени, щеки пылают, рот готов и к рыданию, и к благодарной молитве. В воздухе такая торжественная тишь, так грозен и жарок багрец заката, и так нежно, печально светится вереск. Если б только знать — любовь, несказанная любовь, — горькая напасть с крестом в утешение — или скрашенная надеждой простая судьба?
На другом полотне девушка стоит во весь рост посреди бурого вереска и тоскует, опершись щекой на сложенные ладони, такая милая в своей детской тоске, обиженная не желающей замечать ее жизнью. Где Эрос, отчего не явится, неужто она чересчур молода? Послушал бы, как бьется у ней сердце, как стучит оно, приложил бы к нему руку, — о, там целый мир, и оно ждет не дождется, когда его разбудят. Но отчего же оно само не объявит о себе, о своей красоте, как цветок, не желающий распуститься? Знает же, что есть на свете такое, о чем оно лишь догадывается! И уже снизится неведомый жар и, того гляди, озарит то, что дрожит в непролитой слезинке! Но когда еще сбудется? Долго ли оставаться нераспустившимся цветку, не вздохнуть, не раскрыться, не заалеться? Девушка совсем заждалась Эроса, губы у нее дрожат, она вот–вот расплачется; с обреченной дерзостью обводит она взором дали, головка уныло никнет, медленно обращая к зрителю нежный профиль, а по тихому ветру над темным дроком проплывает красноватая пыль, к заднему фону, туда, к винно–золотому небу.
Так писал Эрик, и то, что хотел он выразить, всегда находило форму в картинах, подобных этим. Бывало, он мечтал и о другом, стремился вырваться из тесного круга, но как только выбирался на иную стезю, тотчас испытывал охлаждающее, унылое чувство, будто он занимает чужое и то, что он пишет, ему не принадлежит. Возвращаясь восвояси после каждой такой вылазки, он обогащался куда более, чем об этом подозревал, и становился еще более Эриком Рефструпом, еще отчаянней, с болезненной почти истовостью отдавался собственному своеобразию, долго еще пребывал в торжественно праздничном духе и, как бы боясь расплескать эту торжественность, особенно бережно обращался с самим собой. Словно красавицы, встававшие перед его взором, младшие сестры тонкотелых дев Пармиджанино, с долгими шеями, большими, узкими руками царевен, сидели вместе с ним за столом, нежно и царственно склоняясь, подносили ему кубок и держали его во власти наваждения загадочной, неповторимой улыбкой Луиниевых жен, столь неисследимо сладостной и таинственно прекрасной.
Но, отслужив Богу верой и правдой одиннадцать дней, он, бывало, уступал иным порывам, им овладевала грубая жажда грубых наслаждений, и он отдавался им, снедаемый лихорадочной тягой человека к погибели, которая, покуда горит в нас кровь, толкает нас к унижению, разврату, грязи с такою же точно силой, с какой другой голос зовет нас сохранить себя, делаться выше и чище.
В такие периоды он старался упасть как можно ниже и в этом не знал удержу, а после долго приходил в себя, ибо разврат был чужд его натуре, слишком здоровой для этого, не отравленной мечтами, и в разгул он пускался, будто мстил святому искусству, будто сама природа его восставала против идеального жизненного пути, на который толкнули его обстоятельства.
Однако эта раздвоенность внешне не сказывалась на Эрике Рефструпе, и у него не являлось мучительной потребности побороть разлад. Нет, он оставался прежним простым и добрым малым, по–прежнему слегка боялся чересчур откровенных чувств и пиратски набрасывался на жизненные сокровища. Но как со дна морского от затонувшего града плывет вверх колокольный звон — так в душе Эрика в тихую минутку звучали тайные струны; и никогда прежде у них с Нильсом не бывало такой близости; и каждый молча сызнова скрепил союз дружбы; а потому, когда настали каникулы и Нильс собрался наконец во Фьордбю навестить свою тетушку Розалию — супругу консула Клауди, Эрик отправился вместе с ним.
Столбовая дорога, миновав живописнейшие окрестности Фьордбю, входит в город меж двух густых терновых плетней, ограждающих большой приморский сад консула Клауди и его огород. Кончается ли дорога тут же, у широкого, как торжище, консульского двора, или это она сворачивает и поднимается мимо дровяного склада и вбегает потом в город уже в виде улицы — в точности никому не известно, ибо иные из проезжающих сворачивают и едут мимо, а иные почитают цель достигнутой, завидев настежь распахнутые просмоленные ворота, на чьих створах всегда сушатся растянутые кожи.
Все здания во дворе были старой стройки, исключая амбар, которого мертво–унылая шиферная крыша являла последнее достижение местных архитекторов. Длинный низкий главный дом словно повалили на колени три тяжелые мансарды, и одним, темным, боком он примыкал к пивоварне и конюшне, а другим, посветлее, к амбару. В темной стороне задняя дверь вела в лавку, которая, вместе с конторой и людской, составляла особый сумрачный мир, где висел крепкий смешанный запах дешевого табаку, отсырелых полов, варева, вяленой рыбы и мокрого портна. Но стоило вам пробраться сквозь сургучный чад конторы и перейти в коридор, отделявший службы от господской половины, как царивший там аромат дамских уборов уже готовил вас к нежноцветочному духу комнат. Это был не запах букета или какого–то одного цветка, но та непостижимая будоражащая нашу память атмосфера, какая есть в каждом доме, и не догадаешься, откуда она взялась. Каждому дому присущ свой запах; он напоминает тысячу вещей сразу — запах старых перчаток, свежераспечатанных карт, раскрытого фортепьяно, он всегда ни на что не похож; его могут заглушить духи, ладан, сигары, но убить его нельзя, он возвращается неизменно, в точности такой, как прежде. Здесь он был цветочный, но запах не роз, не левкоев, ни одного из настоящих цветов, а такой, каким представляем мы себе запах небывалых, сапфирных лилий, которые вьются по фарфору тонких старинных ваз. И до чего же шел он к этим низким, просторным покоям с наследственной мебелью и старомодной нарядностью! Полы были такие белые, какие бывают только бабушкины полы, стены — одноцветные, с легкой, светлой гирляндой по карнизу, на потолках — лепные розы, а двери все резные и с начищенными медными ручками в виде дельфинов. Окна занавешивали снежно–белые воздушные филейные гардины, кокетливо подхваченные пестрыми лентами, точно брачный полог Коридона и Филлиды; а по подоконникам в зеленых горшочках цвели старинные цветы — голубые африканские тюльпаны, мелколистный мирт, огненная вербена и пестрые, как бабочки, герани. Но решительно необычный отпечаток всему придавала мебель. Незыблемые столы с широкими столешницами потемневшего красного дерева, стулья, которых спинки охватывают вас, как стружка, поставцы всевозможных форм, огромные комоды, изукрашенные по мифологическим сюжетам — Дафнами, Арахнами, Нарциссами, — и тут же, на тоненьких точеных ножках, изящные бюро, где на каждом ящичке из дендритового мрамора выложены одинокий домик и деревце рядом, — все это было сработано задолго до Наполеона. Тут и зеркала с белыми и бронзовыми цветами, рисованными по стеклу: тростник и лотос плывут по ясным водам, — а диван тут — не безделка о четырех ножках, где едва поместиться двоим, нет, тяжело и громоздко высится он над полом, словно целая терраса, и с каждой стороны у него по консоли с шкафчиком, над которым, и спою очередь, зиждется еще шкафчик, вознося на высоту, недосягаемую для грешных детей человеческих, какой–нибудь старинный, бесценный кувшин. Не диво, что у консула собралось столько старинных вещей, ибо и отец его и еще дед тешились ими, отдыхая и этих стенах от трудов в конторе и на лесном складе.
Дед, Берендт Берендтсен Клауди, чье имя до сих пор носило предприятие, выстроил дом и двор и всего больше интересовался делами в лавке; отец открыл лесной склад, прикупил пахотной земли, поставил сарай, разбил сад, завел огород; нынешний Клауди увлекся сбытом зерна, построил амбар и сочетал с негоциантством пост английского и ганноверского вице–консула и роль поверенного Ллойда; зерно и Северное море так поглощали его, что ко всем прочим делам он относился спустя рукава и препоручил их заботам разорившегося шурина и несговорчивого старика приказчика, который то и дело ставил консула в тупик, объявляя, что торговля — торговлей, а землица–то важней, и коли надобно пахать, то для леса лошадей пусть берут, где хотят, и весь тут сказ. Но малый знал свое дело, и консул спускал ему воркотню.
Консулу Клауди перевалило за пятьдесят, он был видный мужчина с правильными и крупными, почти тяжелыми чертами, столь же способными сосредоточиваться для выражения строгой холодной энергии, как и расплываться в лакомом самозабвение; он одинаково был в своей тарелке, когда старался переловчить недовольных работников, сторговывался с упрямыми купцами или сидел за последним штофом вместе с седыми греховодниками и слушал скабрезные истории либо сам их рассказывал с той откровенной красочностью, которой славился.
Однако ж в этом он был не весь.
Из–за недостатка образования он терялся, когда речь заходила о вопросах отвлеченных, но и не высмеивал того, чего не понимал, не скрывал своего неведения, никогда не пускался в рассуждения о предметах, ему непонятных, и ничуть не требовал к своим словам уважения за то только, что сам он немолод, опытен в делах и обложен большими налогами. Напротив, он умел с почти трогательным благоговеньем слушать рассуждения дам и юнцов, вставлял иногда, после долгих извинений, смиренный вопрос и благодарил за ответ с той признательностью, с какой только старший благодарит младшего.
В иные же счастливые мгновенья в консуле Клауди вдруг появлялась нежданная нежность, ясные карие глаза подергивались поволокой, на твердых губах проступала томная улыбка, а голос звенел воспоминанием, будто консул томится по миру, совсем не похожему на тот, в котором, по мнению друзей и знакомцев, он как сыр в масле катался.
Жена служила посредницей между ним и тем, иным миром. Она была из тех бледных, кротких девственных натур, каким недостает смелости любить до полного самозабвения; никогда не бросятся они в слепом порыве под колесницу своего божества, на это они не способны. Зато чего не сделают они ради того, кого любят, взвалят на себя самый тягостный труд, готовы на самые трудные жертвы, и нет унижения, какого не согласились бы они вынести. Таковы лучшие из них.
Столь суровых требований вовсе, правда, не предъявлялось к фру Клауди, но брак ее не был безоблачен; во Фьордбю каждый знал, что консул если теперь и угомонился, то всего несколько лет назад не отличался супружеской верностью и произвел на свет не одного внебрачного ребенка. Конечно, жена очень страдала, и нелегко ей было заставить собственное сердце выдержать ту бурю ревности, презрения, гнева, стыда и томящего ужаса, которая обрушилась на нее и чуть не выбила почву из–под ног. Она, однако ж, устояла. Не только не слетело с ее уст ни единого укора, она и мужа не допустила до признаний, явственных просьб о прощении, покаянных обетов. Она знала, что, коли дойдет до слов, они увлекут ее далеко от него. Надо было все пережить в молчании, и молча она старалась обвинить себя в сопричастии мужнину греху, коря себя за недостаточную самоотверженность. Старалась она не зря, ей удалось живо ощутить свою вину и захотелось искупить ее, и скоро крылатая молва оповестила Фьордбю о том, что соблазненные консулом девушки и дети их не только ни в чем не терпят нужды, но, верно, женская рука тайно охраняет их от всякой скверны, укрепляет и направляет.
Так грехи обернулись добром, а грешник и святая сделали друг друга лучше.
У супругов было двое детей, сын, служивший в одной гамбургской торговой конторе, и девятнадцатилетняя дочь, названная Фениморой в честь героини «Сен—Рош» — одного из романов фру фон Пальцов, нашумевшей в пору девичества фру Клауди.
Фенимора и консул были на пристани, когда пришел пароход с Нильсом и Эриком, и Нильс приятно поразился, увидев, какая хорошенькая у него кузина, ибо прежде судил о ней лишь по ужасающему мутному дагерротипу, который представлял ее, родителей и брата, всех с чахоточным румянцем на щеках и густой позолотой на нарядах. А тут она стояла такая прелестная, в светлом легком платьице, в узких туфельках с черными шнурками, крест–накрест охватывающими белые чулки, стояла, поставив одну ножку на парапет, улыбалась и, перегибаясь, тянула ему ручку зонтика в знак привета, пока пароход еще не причалил. До чего красный у нее оказался рот, до чего белые зубы, и как нежно выступали ее виски и лоб из–под низких кружевных полей модной шляпки, тяжелых от стекляруса. Но вот бросили сходни, и консул завладел Эриком, которому успел отрекомендоваться, пока еще их разделяли шесть аршин воды; тогда же он вовлек его в свое шутливое перекрикивание с усохшей вдовой шляпника об ужасах морской болезни, а теперь требовал от него восхищения высокими липами перед домом податного инспектора и новой шхуной, стоявшей на верфи Томаса Расмуссена.
Нильс шел сзади с Фениморой. Она показала ему на флаг, вывешенный у них в саду в честь него и его друга; потом заговорили о семействе статского советника; тотчас согласились, что советница чуть–чуть — ну, как бы это сказать… слово не хотелось произносить, но Фенимора состроила кислую гримасу, чопорно улыбнулась, склонила голову набок, и обоим этого показалось достаточно, оба усмехнулись и тотчас напустили на себя серьезный вид. Дальше пошли молча, каждый озабоченный тем, какое произвел впечатление на другого.
Фенимора представляла себе Нильса более заметным, видным, отличным от других, как выделенное жирным шрифтом слово. Нильс, напротив, ожидал куда меньше, чем обнаружил, он находил ее прелестной, просто обворожительной, несмотря на провинциальную старательность наряда, а когда они вошли в прихожую и она сняла шляпу, придирчиво оглядела себя и стала поправлять волосы легкими, нежными, тонкими движеньями руки, он ощутил такой прилив благодарности к ней за эти движенья, будто это ласка, и ни в тот день, ни на другой странная благодарность не оставляла его и теснила сердце, и величайшим счастьем казалась ему возможность вслух поблагодарить ее за то, что она гак хороша.
Скоро Эрик и Нильс совершенно освоились под гостеприимным консульским кровом, и через день–другой их уже поглотил по часам размеренный досуг — единственно истинный отдых, который так трудно оградить от дружественных посягательств; они пускали в ход все дипломатические уловки, лишь бы уклониться от томительного сидения в гостях, морских прогулок большим обществом, от летних балов и любительских спектаклей, вечно угрожавших их покою. Они уж почти мечтали, чтоб консульский двор переместился на необитаемый остров; и Робинзон меньше испугался, обнаружив следы на песке, нежели пугались они, завидев чужие пальто в прихожей либо незнакомые ридикюли на столике в гостиной. Они искали уединения, ибо и недели не прошло, как оба влюбились в Фенимору. То не была зрелая влюбленность, которая торопит свою участь, которая стремится обнять, познать, успокоиться; но лишь ранняя заря любви, предрассветное томление, полное тревог и тихого, несмелого счастья. Душа тогда так нежна, так трогается всякой малостью, так не принадлежит себе, готова отдаться. Свечение волн, шорох листвы, даже распускающийся цветок — все обретает магическую власть над нею. То вдруг вспыхнет странная надежда, которой имени нет, и все озарит ярким светом, а то вдруг мир снова померкнет: тоскливая неуверенность затянет горизонт, и лазоревое небо надежд сделается безнадежно, печально серым. Уныние, все затопляющее уныние, и смертно–сладкая, мучительная покорность судьбе, и жалость к себе самому, и самоотречение, которое само на себя не налюбуется в кротких элегиях, и чуть–чуть напускная обморочная истома… и опять шорох роз, опять шелест снов из золотого тумана, и опять пахучая летняя сень буков защищает бегущие бог весть куда тропки.
Как–то вечером все сошлись в гостиной. О прогулке думать было нечего: зарядил проливной дождь. Сидели взаперти, но никто ним не огорчался; вынужденное заточение в четырех стенах навевало уют зимнего вечера; к тому же дождь пришелся так вовремя, природа так заждалась воды, и всякий раз, когда на крышу обрушивались тяжелые водяные каскады, звук этот рождал смутные картины освеженных полей, умытой листвы, и кто–нибудь непременно вслух произносил: «Ну и дождь, однако ж!» — и глядел на окно с удовольствием и даже с благодарностью.
Эрик принес мандолину, вывезенную из Италии, и спел песенку о Неаполе и алмазных звездах, потом молодая дама, приглашенная к чаю, села за фортепьяно и по–шведски спела «Мой уголок в горах», прибавляя конечное «а» к каждому слову, чтоб все звучало истинно по–шведски.
Нильсу, не очень музыкальному, от музыки взгрустнулось, и он крепко задумался. Но вот начала петь Фенимора.
Вмиг он очнулся.
Пенье ее не было ему приятно. Оно растревожило его. Куда девалась прежняя уездная барышня? Она вся отдалась во власть твоего голоса, она всю душу вложила в звуки, да так неудержимо, так свободно, почти бесстыдно, она так забылась, будто вдруг разделась перед ним. У него стало жарко в груди, в висках застучало, он опустил глаза. Что, как и другие тоже заметили? Но нет, никто ничего не заметил. Она была далеко, далеко от Фьордбю, от здешней поэзии, здешних переживаний. Она унеслась в иной мир, мир отваги, где страсть растет па голых скалах и красные ее цветы обрывает буря.
Быть может, ее пенье до того ошеломило его потому только, что он не знает толка в музыке? Ему хотелось в это поверить, ведь он успел сжиться с прежним милым, иным ее образом. Когда она сидела над шитьем, говорила спокойно и ровно, светло и доверчиво вскидывала на него взгляд, сердце его рвалось к ней, как к родному крову. Он хотел унизиться перед ней, упасть к ее ногам, назвать святою. Всегда он безотчетно тосковал по ней, не только по той, какая она теперь, но и по ее детству, по прежним дням, когда он знать не знал ее; и, бывая с ней наедине, он все заводил речь о прошлом, заставлял ее рассказывать о смешных прегрешениях, проказах и горестях, какими полно всякое детство. И он жил этими воспоминаниями, склонялся перед ними с тревогой и ревностью, томился, мечтая ухватить тонкие, ускользающие тени, занять среди них неположенное ему место. А это пенье решительно застигло его врасплох, как ошеломляет нас ширь, вдруг открывшаяся за поворотом лесной дороги, и как все извивы милых, давно изученных тропок вмиг сводятся на нет мощным росчерком метавших вдали холмов. Но не мираж ли то был, не пригрезилась ли ему эта ширь во время ее пенья? Ведь вот же она снова заговорила, в точности как всегда, и опять так прелестно сделалась прежнею собою. Уверился же он по тысяче признаков, как тихо воды ее души, без бурь и волн, мирно отражают синее звездное небо…
Такою полюбил он Фенимору, такою видел ее, и так она вела себя с ним. Здесь не было сознательного притворства, ибо столько правды было в том, что каждое слово его, мечта, помысел с мольбой и поклонением достигали той самой Фениморы, какая ему виделась, так естественно было ей красоваться в наряде, им для нее облюбованном. Да и до того ль ей было, чтоб во всяком оставлять верное и точное впечатление, когда все мысли ее устремлялись к одному, к одному только Эрику, избраннику сердца, которого она полюбила со страстью, для нее самой неожиданной, с поклонением, даже испугавшим ее. Она–то думала, что любовь — сладкий дар, а не томящая тревога, полная страха, приниженности и сомненья. Сколько раз, когда ей казалось, что признание просится с его губ, она думала, что долг ее — прикрыть ему рот ладонью, не дать говорить, повиниться перед ним, открыть ему, что она обманщица, что она ничуть не стоит его любви, что она земная, обычная, и ничего в ней нет возвышенного, и, напротив, так много дурного, даже гадкого. Она чувствовала себя такой лгуньей под его восхищенным взглядом, такой лукавицей, когда делала вид, будто его избегает, такой преступницей, когда, молясь на ночь, не могла просить у Бога, чтобы он отвратил от нее Эрика ради его высокой судьбы. Ведь земная ее любовь затянет его вниз.
Эрик полюбил ее против воли. Он всегда лелеял благородный, строгий идеал, с тихой печалью в чертах и прохладой святилища, веющей от незыблемых складок убора; но прелесть Фениморы одолела его. Он не мог противиться ее красоте. В ней было столько свежей, неосознанной чувственности; когда она шла, шаги ее шептали о ее плоти, движенья ее рассказывали о ее наготе, ее неподвижные позы бывали зачарованно красноречивы, и тут уж она ничего не могла поделать, она не могла бы призвать их к молчанью, если б о чем и догадалась. Никто не понимал этого лучше Эрика, и он вполне сознавал, какое место в его влюбленности занимает телесная ее красота; оттого он и артачился, ибо в душе его жила возвышенная мечта о любви, мечта, порожденная, быть может, не одной поэзией и традицией, но и глубинами его натуры, обычно не выходившими наружу. Как бы там ни было, ему пришлось сдаться.
Эрик еще не открылся Фениморе, когда «Берендт Клауди» встал неподалеку на рейде. Он шел разгрузиться выше по фьорду, потому не вошел в гавань, а консул безмерно гордился своей шхуной и хотел похвастаться ею перед гостями, и вот однажды вечером было решено отправиться туда на лодках и отпить на борту чаю.
Погода выдалась чудесная, безветренная, и все были весело расположены. Время проходило, в удовольствиях, пили английское пиво, хрустели английскими печеньями, огромными, как луны, и ели копченую макрель, выловленную в Северном море. Качали насос, пока он всех не обрызгал, забавлялись компасом, черпали воду большой жестяной бадьей и слушали, как рулевой играет на гармонике.
Совсем смерклось, когда собрались возвращаться.
Разделились на две группы. Эрик, Фенимора и тетушка с приятельницей сели в шлюпку, остальные в лодку консула. Первая лодка отправилась пораньше, с тем чтоб потом отдалиться от берега, а вторая направилась прямо к суше; причиной этого распорядка было желание послушать, как летит в такой тихий вечер песня над водой. Эрик с мандолиной и Фенимора поместились на корме в первой лодке, но надолго забыли про пенье, совершенно поглощенные необычайно ярким свечением воды. Беззвучно скользила лодка, и матовую гладь рябило убегающими линиями и кругами бледного света, он едва озарял только сами эти круги и линии и лишь изредка вдруг вспыхивал тонким сияньем и дымком поднимался над фьордом. Он бело сверкал на веслах, убегал назад дрожащими, тающими кольцами и брызгал с лопастей фосфорным дождем, который гас в воздухе, но капля за каплей поджигал моду. Стояла мертвая тишь, и взмахи весел словно меряли тишину равными паузами. Нежно лег на глухую глубь серый сумрак, а лодка и люди в ней слились в темное единство, откуда морское свечение выхватывало лишь вспышки весельных ударов да время от времени спокойное, темное лицо матроса. Все примолкли, Фенимора студила руку в воде, и они с Эриком глядели назад, на световую сеть, беззвучно протянувшуюся за лодкой и уловлявшую их мысли в светлое плетево.
Крики с берега заставили их очнуться, и они спели два итальянских романса под мандолину.
Потом они снова умолкли.
Наконец пристали к мосткам в саду. Консульская лодка стояла гам пустая, общество удалилось в комнаты. Тетушка с приятельницей последовали за всеми, а Эрик с Фениморой остались на берегу и смотрели, как шлюпка возвращается к судну. Выше по берегу шикнула садовая калитка, все стихали всплески весел, и вокруг мостков замирала вода. Вот шорох прошел по черной листве, как вздох; он затаился до поры, а теперь легонько полистал деревья, и улетел, и оставил их наедине.
Они тотчас отвернулись от воды и посмотрели друг на друга. Он взял ее за руку, медленно, точно испрашивая разрешения, привлек к себе и поцеловал.
— Фенимора, — шепнул он, и они пошли по темному саду.
— Ты сама давно все знаешь, — сказал он. Она кивнула. И они снова пошли, и снова звякнула калитка.
Эрик не мог заснуть, придя наконец к себе в комнату после того, как выпил со всеми кофею и распрощался на ночь.
В комнате было душно; он распахнул окна; потом бросился на кровать и вслушался.
Его потянуло в сад.
Как пропитался звуками весь дом! Вот шлепают туфли консула, вот заглянула на кухню фру Клауди проверить, погашен ли огонь. Но Нильсу–то на что понадобилось рыться в такую нору у себя в сундуке? Ш-ш! Ах, это мышка скребется. Вот кто–то наверху прошел в одних чулках. Вот двое прошли. Наконец–то! Он отворил дверь в свободную гостевую и вслушался; потом проскользнул к окну, отворил его и свесился во двор. Через диванную можно пробраться в сад. Если кто встретится ему, он скажет, что забыл на мостках мандолину и хотел уберечь от росы. На всякий случай он даже повесил ее за спину.
В саду стало светлее; подул ветерок, взошел мутный месяц и протянул дрожащую серебряную тесьму от мостков к «Берендту Клауди».
Он вышел на насыпь, которая окружала сад и потом, петляя вокруг дамбы, тянулась к самому молу. Ему все время приходилось пробираться по наклонным каменным глыбам.
К мысу он вышел запыхавшись и бросился на скамью.
Высоко у него над головой качался красный фонарь маяка, едва слышно вздыхая железной цепью, а флаг нежно похлопывал по древку.
Месяц стал чуть–чуть ясней и бросал робкий, бледный свет на тихие суда в гавани и на путаницу островерхих крыш городка и белые, темноглазые фасады. А позади, господствуя над всем, спокойно и светло стояла церковная колокольня.
Он, забывшись, оперся на спинку скамьи, и к сердцу подкатила сладкая волна, и вмиг он почувствовал себя несказанным богачом и счастливцем. Ему почудилось, что Фенимора может подслушать каждую страстную мысль его, выраставшую из счастья побег за побегом, и он встал, ударил по струнам мандолины и с вызовом спел сонному городку:
Не спит моя услада
И слушает меня!
Не спит моя услада
И слушает меня!
Сердце у него рвалось от радости, и слова старой народной песни так и просились наружу.
Потом он затих; память о тех днях, когда он вдруг казался себе слабым, жалким и несчастным, больно подступила к душе, как подступают к глазам слезы; он снова опустился на скамью и, забыв руку на струнах мандолины, остановил немигающий взгляд на сероватой, широкой глади фьорда, где лунным мостом, мимо темных судов, к дальним холмам, шла тонкая, задумчивая полоска небесно–синей земли, пробираясь сквозь белый туман.
И воспоминания стали светлеть, светлеть, словно пронизались гнетом зари.
Не спит моя услада
И слушает меня!