Одни взвалят горе на плечи и несут — сильные натуры, под тяжестью ярма чувствующие свою силу. Другие, послабей, отдаются горю, как во власть болезни; и, как болезнь, охватывает их горе, завладевает ими вполне, сливается с ними в одно, пока не изживет себя и не наступит наконец полное выздоровление.
Но есть и такие, для чьей души горе — насилие, жестокость; кому вовек не научиться видеть в нем свой жребий, испытание, судьбу. Для них оно лишь беспощадное, ненавистное тиранство, и его жало навсегда засядет в сердце у такого человека.
Дети редко когда так горюют, но Нильс Люне горевал так. Оттого, что, весь отдавшись молитве, он побывал лицом к лицу со своим Богом, оттого, что он ползал на коленях у престола, замирая надеждой и страхом, но и твердо веруя во всемогущество молитв, решась не отступаться, покуда не вымолит милости, — и все же остался с осмеянной надеждой. Никакой верой не вырвал он у небес чуда, никакой Бог не внял его мольбе, смерть «покойно завладела жертвой, будто никто и не воздвигал в облаках нерушимого вала исступленного молитвословия.
Нильс затих.
Вера его слепо взмыла к вратам небесным и со сломанными крылами рухнула на могилу Эделе. Ибо он верил, верил прямой, необузданной, сказочной верой, такой частой у детей. Дети верят ведь не в упорядоченного, складного Бога из катехизиса, а в могучего ветхозаветного Вседержителя, который так любил Адама и Еву, для кого весь род людской, все короли, фараоны, пророки — не более чем послушные, либо непослушные, дети, в яростного, нежного отца, который и гневается, как титан, и добр без меры, который не успел создать жизнь, а уж натравил на нее смерть, который обрушивает на свою же землю хляби небесные, низвергает громы заповедей, какие не под силу им же сотворенному роду, но во дни кесаря Августа, сжалясь над человечеством, посылает сына своего единородного на смерть, дабы он, преступив закон, его же исполнил. К этому–то Богу, у которого всегда наготове чудо, и обращаются дети в своих молитвах. Но вот наступает срок, и они понимают, что те, при Голгофе, кто видел, как потряслась земля и гробы отверзлись, в последний раз слышали его голос, и с тех самых пор, как завеса храма разодралась надвое, миром правит Сын; и начинают молиться иначе.
С Нильсом же этого не случилось.
Правда, он с доверием следовал за Иисусом в его земном странствии, но то, что он во всем подчинялся отцу, был так безвластен, терпел муки такие человеческие, заслонило от Нильса божеское; он видел во Христе лишь исполнителя воли отца, лишь сына божия, не Бога, и оттого молился он Богу–отцу, и Бог–отец предал его в страшную минуту. А коли уж Бог отвернулся от него, то и он отвернулся от Бога. Коли уж тогда Бог его не услышал, то и незачем к нему взывать, раз нет у него милости — стало быть, незачем и молить его, и Нильс вырвал Бога из своего сердца.
В тот день, когда хоронили Эделе, он презрительно притоптывал по могильной земле всякий раз, как пастор поминал имя Господне, и потом, встречая его в книгах, слыша в разговоре, мятежно морщил свой детский лоб. По вечерам, перед сном, он холодел от странного ощущения своего величия, стоило ему подумать о том, что решительно все, взрослые ли, дети ли, молятся в этот час Богу и засыпают с его именем на устах и только он, один–одинешенек, не складывает рук в молитве, только он не возносит ему хвалы; и его не осеняет небесный покров; над ним не бдит ангел–хранитель; один, без защиты, вступал он в урчащую пойму тьмы, и тоска расходилась кругами, от постели, все шире и шире; но он не молился, хоть ему до слез этого хотелось, он молчал.
Так осталось на всю его жизнь, ибо он упрямо отверг взгляды, в каких был воспитан, и бежал на сторону тех, кто тщетно тратит свои силы, идя против рожна.
Из книг, какие читал он, из всего, чему его учили, следовало, что Бог и Божье — люди, ученье — вершат непрестанное победное шествие; и он торжествовал с торжествующими, счастливый своим сопричастием гордым легионам; ибо не всегда ли справедлива победа, не всегда ли победивший — спаситель, вожатый, светоносец?
Но теперь ликование умолкло в нем, он думал теперь заодно с побежденными, чувствовал заодно с разбитыми; он заключил, что из того одного, что победившее прекрасно, еще не следует, что побежденное — дурно; и он сделал выбор, решил, что доля побежденного лучше, благородней, и победную силу назвал гнетом и насилием. Он встал против Бога, но как раб, поднимающий руку на законного хозяина, ибо он все еще верил, не мог освободиться от веры.
Учитель его господин Бигум был не из тех, кто спасает заблудшие души. Напротив. Переменчивый философ, зажигавшийся всеми решительно сторонами предмета, нынче одной, завтра совсем иной, он предоставлял к услугам своих учеников подряд все догмы. В сущности добрый христианин, он, если б его заставили отвечать напрямик, что же незыблемо во всей этой текучести, верно, сослался бы на ученье лютеранско–евангелической церкви или на что- нибудь в таком роде; но он вовсе не старался вести учеников по строго означенному пути веры и остерегать их поминутно, что всякий шаг за межевой столб приведет их на стезю лжи и мрака, к погибели и геенне огненной; ибо ревностная забота истовой веры о всякой йоте и точке над «i» была совершенно чужда господину Бигуму. Он веровал несколько артистически и свысока, как позволяют себе такие дарования, не боясь кое–что и кое–где чуть–чуть сгладить и почти невольно поддаваясь соблазну переиначить и подтасовать; ведь для подобных натур всего важней проявиться и высказаться и, в каких бы сферах ни парил их дух, слышать шорох его крыл.
Такие люди не ведут за собой учеников, но в их преподавании есть полнота, многогранность и та зыбкая всесторонность, которая, если сразу не собьет ученика с толку, непременно толкнет его к самостоятельности, заставит выработать собственные понятия, потому что ребенок ни за что не успокоится на неясном и смутном, ему подай либо решительное «да», либо решительное «нет», «за» либо «против», не то он так и не будет знать, куда ему направить свою любовь и свою ненависть.
Итак, нет твердого авторитета, который бы одернул, осадил Нильса, заставил повернуть назад. Он закусил удила и несется по каждой новой тропке, лишь бы подальше увела мысли и чувства от привычных путей.
Глядеть на все собственными глазами, выбирать собственным сердцем, самому созидать себя — да в этом такое новое ощущение силы, и столько новых мыслей роится у него в голове, и чего только не всплывает в душе, столько нежданно новых сторон, и все так чудесно складывается в разумное целое. Настала увлекательная пора открытий; по крупицам, замирая от торжества, страха и робкого счастья, он собирает себя. Впервые понимает он, что он не такой, как другие, робеет этого, делается неловок, застенчив, молчалив. Его смущает любой обращенный к нему вопрос, в каждом слове мерещится ему намек на самые потаенные его свойства. Он научился читать в себе, боится, как бы в эту книгу не заглянули другие, и потому дичится, прячется от взрослых, держится особняком. А все, на беду, сделались ужасно как назойливы. В нем шевелится враждебность против них, этих существ иной породы, и он исподволь присматривается к ним, судит. Прежде были названия: отец, мать, пастор, мельник — и все было совершенно ясно. Человек скрывался за названием. Пастор и пастор, больше о нем ничего и не скажешь. Теперь же он увидел, что пастор кругленький, бодрый человечек, что дома он тише воды и ниже травы, так как побаивается жены, а на людях сам себя не помнит от жажды свободы и договаривается чуть не до бунтовщичества, лишь бы позабыть женин недреманный надзор.
Вот, оказывается, что такое пастор.
Ну, а господин Бигум?
Не он ли готов был все бросить к ногам Эделе, всем пожертвовать, ото всего отречься, не он ли уничижал себя, собственную душу, не его ли видел Нильс в тот горький час в саду? А теперь он только и твердит об олимпийском спокойствии, с каким философ должен принимать мимолетные жизненные вихри и обманные радуги. Какую муку презрения вызывало это в мальчике и как неусыпно, напряженно делалось его сомненье! Не мог же он знать, что свойства, заслуживавшие насмешки господина Бигума, когда речь шла о других, в себе самом тот оценивал совершенно иначе, и олимпийское спокойствие, с каким принимал он чужие невзгоды, было горькой улыбкой титана, вспоминающего о своих титанических стремлениях и титанических страстях.