Была в Нильсе Люне парализованная рассудочность, идущая от прирожденной неохоты дерзать, восходящая к смутному сознанию своей неоригинальности, и с этой рассудочностью он вел непрестанную борьбу, то раздражаясь, понося ее, то пытаясь возвести в ранг добродетели, согласной с его натурой, и даже более: проясняющей его суть и возможности. Но с какой бы точки он на нее ни смотрел, чем бы ни считал, он ненавидел эту рассудочность, как тайное увечье, которое, если и скрыть от света, не скроешь от себя самого; вечно было оно тут как тут, вечно мучило его, унижало, стоило ему остаться наедине с собой, и оттого он страстно завидовал самоуверенному безрассудству, у которого всегда наготове те слова, которые родят следствия, живые следствия, а не убивают их еще до рожденья зрелым размышлением. Люди такого толка представлялись ему кентаврами — человек и конь, слаженные из одного куска, мысль и шаг воедино; у него же от мысли до шага еще было далеко; всадник и конь оставались порознь.
Когда он представлял себе, как откроется он фру Бойе (а он всегда и все себе представлял), то отчетливо видел заранее и свою позу, и каждое движенье, и лицо, спереди, сбоку и сзади, видел, как его бросит в озноб горячка действия, парализует его, лишит присутствия духа, и он будет ждать ответа, как хлыста, который собьет его с ног, а не как волана, который можно ловко отразить, изготовясь для новых метких ударов.
Он думал сказать ей, думал написать, однако ж не сделал ни того, ни другого. Дело не пошло дальше туманных иносказании. Да иногда он, прикидываясь, будто совсем забылся в сладких мечтах, позволял себе наговорить лишнего. И все же постепенно между ними установились отношения, особенные отношения, сложившиеся из робкой страсти юнца, пылкой жажды фантаста и удовольствия женщины, принимавшей поклонение в романтическом ореоле недоступности; и отношения нашли себе форму в неведомо откуда взявшемся мифе, бледном, комнатном мифе о прекрасной даме, на заре юности любившей гиганта духа, который покинул родные пределы и окончил свои дни под чужим небом, забытый и покинутый; а прекрасная дама безутешно горевала много лет, и никто не ведал ее страданий, и лишь одиночеству дано было о них узнать. Но вот явился он, робкий юноша, назвавший дальнего гиганта своим учителем, исполнившийся его духа, захваченный его величием. И полюбил безутешную красавицу. И словно прежние, счастливые дни воскресли для нее, и все дивно смешалось, и прошлое слилось с нынешним, и все потонуло в серебристом тумане, и она полюбила юношу почти так же крепко, как любил ее он, почти так же, как любила она тень того, умершего, и отдала юноше почти всю свою нежную душу. Но только ему надо было ступать осторожно, стараться не проломить тонкий ледок мечты, упаси боже, не забываться в горячих земных порывах, не развеять нежный сумрак, чтобы вдруг не ожила ее давняя печаль.
Отношения их под сенью мифа все укреплялись. Наедине они перешли на «ты», обращались друг к другу по имени, — Нильс и Тэма, — общества же племянницы по возможности избегали. Нильс, разумеется, иногда пытался прорвать установленные рубежи, но силы были слишком неравные, фру Бойе легко и мягко пресекала всякую возможность бунта, Нильс скоро сдавался и снова примирялся с этой любовной фантазией в живых картинах. Отношения не делались ни платонически пресными, ни скучно привычными, спокойными. Покоя в них уж никак не было. Надежда Нильса не знала устали, и всякий раз, когда ее осторожно окропляли холодной водой, чтобы загасить чересчур яркое пламя, зола тлела еще горячей, тем более что фру Бойе умела поддержать эту надежду тысячей уловок кокетства, распаляющей наивностью и неслыханной смелостью, с какой касалась в разговоре предметов самых щекотливых. К тому же она не всегда могла управлять игрой, ибо случалось, что в праздной крови бродила мечта увенчать полуукрощенную любовь, осыпать щедрыми дарами страсти, нарадоваться благодарному, удивленному восторгу. Но такую мечту нелегко унять, и когда являлся Нильс, он заставал робость покаянной грешницы, прелестную стыдливость, и в воздухе собиралась особенно сильная любовная гроза.
И еще одно прибавляло отношениям гибкости, — то, что в любви Нильса Люне было столько мужской силы, что даже и в фантазиях своих, в мире, где все ему покорялось, он сдерживался и оставался почтительно послушен воле фру Бойе и рыцарски не посягал на те тайны, в которых отказывала ему явь.
Стало быть, отношения были прочно укреплены с обеих сторон и отнюдь не грозили рухнуть. К тому же они как нельзя более подходили мечтательной, но и жадной до жизни натуре Нильса Люне, и если даже все это была лишь игра, то игра в действительное переживание, и Нильс обучался основам страсти.
А в этом он нуждался.
Из Нильса Люне ведь должен был выйти поэт, и многое в судьбе его предвещало такую будущность; но покуда одни мечты составляли единственную пищу для поэзии, а что может быть бедней фантазии? Ибо столь бесконечно переменчивая на первый взгляд страна снов на самом–то деле испещрена короткими, торными путями, их же не обойти никому. Как бы ни разнились люди, в мечтах все стремятся к трем–четырем вещам и достигают их, раньше ли, позже, более или менее полно — но все и всегда достигают; никто не мечтает о том, как останется он с пустыми руками. И оттого никому по дано в мечтах узнать о своих особенностях и свойствах, никто не узнает в мечтах, как он порадуется обретению сокровища, как переживет потерю его, как упьется им, каких средств станет искать, чтобы утешиться в утрате.
И Нильс Люне сочинял от некоего обобщенного лица, находившего весну благодатной, море бескрайним, страсть кипучей, а смерть печальной. Самого его в поэзии не было. Он только слагал стихи. Теперь все менялось. Теперь он домогался любви избранной им женщины и хотел, чтобы она полюбила его, его, Нильса Люне из Лёнборгорда, двадцатитрехлетнего, сутуловатого, с красивыми руками и маленькими ушами, робкого, скованного, чтобы именно его она полюбила, а не прекрасного героя его грез с гордой поступью, уверенными приемами, да и постарше него; он, наконец, живо заинтересовался этим Нильсом, в котором прежде не видел ничего достойного внимания. Он так хлопотал, приукрашивая себя недостающими свойствами, что не успевал заметить те, какие у него были. Теперь же с жаром первооткрывателя он начал по памяти, по прожитым секундам собирать себя и с замиранием сердца следил, как все сходится в одно и как складывается личность, которая куда роднее ему, чем существо, за каким он гонялся в вымыслах. И куда самобытней, сильней, богаче. Нет, тут уж был не обрубок омертвелого идеала; непостижимые, бесконечные частицы самой жизни смешивались тут в нераздельный сложнейший состав. Господи, да в пом же столько сил! Он же Аладдин, и, чего бы ни пожелал, все тотчас упадет прямо с облаков к нему в ладони!
Для Нильса пришла счастливая пора. Счастливая пора, когда тебя мчит размах роста, когда ты, ликуя, проскакиваешь мимо мертвых клеток в своем существе, когда все в тебе ширится, и ты готов понести облака на плечах, если нужно, и смело строишь Вавилонскую башню, чтоб была до небес; и неважно, что ей суждено остаться лишь развалиной, коротышкой, к которой во всю дальнейшую жизнь свою ты не устанешь приделывать смешные башенки и унылые шпили.
Мир преобразился; природа, способности, работа — все ладилось, как ладится шестерня к шестерне. Но где было останавливаться, отдыхать, радоваться на свое искусство? Готовое тотчас отбрасывалось, он перерастал его уже во время работы, оно сразу делалось еще одной ступенькой к вечно ускользающей цели; ступенька за ступенькой убегали назад, и он про них позабывал тотчас, пока еще не отзвучат на них его шаги.
Но покуда новые силы, новые мысли несли его к зрелости, к дальним горизонтам, он постепенно делался совсем одинок; приятели оставались позади и скрывались из виду; он терял к ним интерес, потому что все меньше разбирался в том. какая разница между этими критическими умами и большинством, на которое они ополчились. Все сливалось в одну большую массу скуки. Зовут к борьбе, я что пишут? Унылые элегии о том, насколько пес преданнее человека, насколько каторжник порой честнее тех, кто на воле, торжественные оды о прелестях зеленых дубрав и нив и о пыли душных городов, рассказы о добродетелях крестьянина, пороках богача, о здоровой сельской крови и бледной немочи культуры, комедии о старческом неразумии и высшем праве юности. Господи, как же мало им нужно! Да лучше бы они шептались в четырех стенах! О, уж он–то заявит о себе громко, вот дайте только срок, это будет музыка, фанфары!
Со старыми друзьями тоже было уже не то, что прежде. Особенно с Фритьофом. Фритьоф, человек положительный, чуткий к системам, терпимый к догмам, начитался Хейберга, все принял за откровение и не подозревал, что систематики — не глупцы и строят системы на основании своих сочинений, а не сочинения на основании систем. Ну, а уж когда человек молодой попадет во власть системы, большего догматика не сыскать, потому что молодость трогательно доверчива к готовым положениям, к утвержденному, абсолютному. Ведь если я докопался до истины, самой что ни на есть несомненной истины, то как же я другим ее не открою и сам, один, пойду по истинному пути, а других, менее удачливых, допущу блуждать во мраке, не научу, не наставлю? Нет, я для их пользы даже и к жестокости, может быть, прибегну, зато непременно покажу им, пусть хоть силком, куда идти, к чему стремиться, ну а уж там, не скоро, после когда–нибудь, они меня же и поблагодарит за всю мою заботу об них.
Нильс, правда, часто повторял, что ничего не ценит выше критики, но любил он больше восхищение и никак не мог смириться с тем, что его критикует Фритьоф, которого всегда считал он своим крепостным и который всегда с удовольствием красовался в ливрее его убеждений. И вдруг вырядился в собственную маскарадную судейскую мантию! Это было слишком, и Нильс сперва пытался добродушно высмеять Фритьофа, но отклика не нашел и прибегнул к бессовестнейшим причудливейшим парадоксам, надменно отказываясь их отстаивать; он ошарашивал Фритьофа каким–нибудь диким и резким суждением и раздраженно умолкал.
Так они и разошлись.
С Эриком вышло лучше. В их мальчишеской дружбе всегда была сдержанность, стыдливость; между ними не было совершенного сближения, какое для дружбы так опасно; они восхищались друг другом в парадной зале, приятно болтали в гостиной, но не шли дальше — в спальню души, ее ванную и прочие укромные места этой квартиры.
Теперь все осталось по–старому, пожалуй, даже прибавилось сдержанности, особенно со стороны Нильса, но дружба от этого не менялась, и в основе ее по–прежнему лежало восхищение Нильса Люне дерзостью и отвагой Эрика, свободой и легкостью, с какой умел он брать от жизни все, что она дает. Однако ж Нильс не мог скрыть от себя, что чувства его скорее невзаимны, и не оттого чтобы Эрик был не способен к дружбе и ему не доверял. Напротив, никто другой не ставил Нильса так высоко; и Эрик настолько считал его одаренней себя, что и мысли не допускал о критике. Но, слепо признавая его преимущества, он знал, что интересы и пути у них разные. Он не сомневался в том, что Нильс одолеет выбранную дорогу, однако ж сам на нее не ступал. Нильса это тяготило, потому что, хоть он и не разделял идеалов Эрика, и то, чему тот стремился найти выражение в своем искусстве — романтическое или, пожалуй, романтически–сентиментальное, — вовсе ему не нравилось, он готов был с неизменной преданностью следить за развитием друга, вместе с ним радоваться его успехам, ободрять надеждой при неудачах.
Дружеские чувства были не взаимны, и неудивительно, что в пору открытий, когда Нильс так нуждался в понимании, возможности с кем–то поделиться, у него открылись глаза на несовершенства их союза, и он стал строже судить друга, которого прежде щадил; и грустное ощущение одиночества овладело Нильсом; будто нее, что сохранялось у него от дома, от старых дней, отпало от него, и он остался один. Дверь в старое захлопнулась, и он стоял снаружи, без всех, без всего; чего он хотел, к чему стремился — надо завоевать в одиночку. Новых друзей, новые радости, новые связи, новые воспоминания.
Год целый фру Бойе была единственным по–настоящему близким Нильсу человеком, но вот письмо от матери, извещавшее его об опасной болезни отца, призвало его в Лёнборгорд.
Отца в живых он не застал.
Тяжко, почти как грех, мучило Нильса то, что он не скучал по дому в последнее время; он забредал туда в мыслях, но лишь гостем, в плаще, покрытом пылью чужих дорог, с памятью о чужих краях в сердце; он не томился по нем, как по радостной святыне, не мечтал припасть к родным камням, отдохнуть под родным кровом. Теперь он каялся в неверности и, горюя, чувствовал мистическую причастность к случившемуся, будто неверность его и навлекла смерть; он недоумевал, как мог он преспокойно жить вдали от этого дома, где все теперь так властно тянуло его, и все в нем рвалось навстречу, и он был сам не свой оттого, что уже ему с этим домом не слиться, и оттого, что тысячи воспоминаний, окликавших его из–за каждого угла, из–под каждого куста, каждым звуком, лучом света, тысячей запахов, самой немотой достигали слуха не с той внятностью, какой просила душа, но лишь тихим шепотом — глухим шорохом палого листа, дальним плеском волн, которые катят и катят…
Блажен в утрате тот, кто, потеряв близкого, выплачет все слезы по своей покинутости, пустоте, сиротстве, ибо страшней, горше слезы, какими мы стараемся возместить былой недостаток любви. Уже ничего нельзя искупить, ничего нельзя изменить; не только жестких слов, обдуманно злых ответов, несправедливых укоров, вспышек гнева, но и едких мыслей, не облекшихся в слово, скорых приговоров, тайных пожиманий плеч, кривых улыбок исподтишка, и все они возвращаются, как отравленные стрелы, и глубоко вонзают тебе в грудь наконечники — тупые наконечники, ведь острие сломалось в сердце, которого уже нет. Нет, нигде нет, и ничего, ничего нельзя поправить. Теперь–то в тебе достанет любви, да поздно. Ступай же к холодной могиле со своими чувствами! Ну что? Сажай цветы, плети венки — много ли мертвому от этого пользы!
И в Лёнборгорде плели венки, и туда являлась горькая, покаянная память о часах, когда голос любви перебивали голоса более грубые, но все заглушала немота могилы.
Трудная, темная настала пора, и лишь один был в ней проблеск — она вернула матери сына, ибо, хоть многие годы их связывала нежная любовь, прежде они остерегались друг друга; с того самого дня, когда Нильс понял, что уже велик сидеть у нее на коленях, его пугала сила и стремительность ее характера, а она не могла понять его нерешительности, слабости; теперь судьба сблизила их и готовилась окончательно свести.
Через два месяца после похорон фру Люне слегла, и жизнь ее долго была в опасности. Страх, нависший над этими неделями, заслонил горе, и когда фру Люне начала выздоравливать, и ей и Нильсу уже казалось, будто годы отделяют их от свежей утраты. Особенно от фру Люне отодвинулись те дни, потому что во все время болезни она была убеждена, что умирает, и боялась смерти, и даже когда врач объявил, что опасность миновала, она не могла избавиться от страшных мыслей.
Печальное это было выздоровление; силы прибывали по каплям, нехотя и не дарили больную блаженной сонливостью; напротив, беспокойная слабость угнетала ее ощущением беспомощности и мучила злой тоской по здоровью.
Наконец наступил перелом, дело пошло быстрее; но мысль о том, что скоро она расстанется с жизнью, не уходила, витала над нею унылой тенью и держала в плену у тоски.
Как–то раз вечером она сидела одна в гостиной и неподвижно смотрела в сад за распахнутой двустворчатой дверью.
Огонь и золото заката прятались за деревьями, только в одном месте сноп золотых лучей пробился меж стволов, и темень листвы стала снова зеленой и бронзово заблестела.
Над беспокойными вершинами неслись по дымно–красному небу тучи, теряя на лету лоскутья, узкие ленты, и солнце тотчас наливало их винно–красным жаром.
Фру Люне прислушивалась к шуму ветра, слегка покачивая головой по мере того, как он нарастал, стихал, взмывал и падал. Но глаза ее глядели вдаль, дальше даже туч. Она сидела бледная, в черном вдовьем платье, с выражением тревоги на почти белых губах, и руки, тоже тревожные, теребили пухлый томик у нее на коленях. Это была «Элоиза» Руссо. Вокруг лежали еще книги: Шиллер, Стаффельд, Эвальд и Новалис и толстые тома с гравюрами церквей, руин и горных озер.
Двери в доме растворились, раздались робкие шаги, и в гостиную вошел Нильс. Он долго бродил вдоль фьорда. Влажный воздух разрумянил ему щеки, волосы растрепал ветер.
В небе взяли перевес серо–синие тона, и тяжелые дождевые капли застучали по стеклам.
Нильс стал рассказывать о том, как разыгрались волны, каких водорослей повыбрасывали они на берег, о том, что он видел, кого встретил, и, рассказывая, он собрал книги, запер двери, закрыл окна. Потом он опустился на скамеечку у ног матери, взял ее руку в свои и прижался щекой к ее коленям.
За окнами уже почернело, и дождь всей силой обрушился на стекла и рамы.
— А помнишь, — спросил Нильс после долгого молчанья, — помнишь, как мы с тобой всегда сидели в сумерках, и ты мне рассказывала сказки, пока отец толковал в конторе с управляющим Йенсом, а йомфру Дуюсен стучала в столовой чашками? А потом вносили лампу, и мы с тобой возвращались издалека в наш уют; только я хорошо помню, что сказка от этого не кончалась, а продолжалась где–то за холмами по дороге к Рингкёбингу.
Он не видел ее грустной улыбки, только почувствовал, как она нежно провела рукой по его волосам.
— А помнишь, — немного погодя сказала она, — как ты обещал мне, что, когда вырастешь, поплывешь на большом корабле и привезешь мне всю славу мира?
— Еще бы мне не помнить! Я хотел привезти гиацинты, ты их так любишь, и новую пальму, взамен нашей засохшей, и колонны из золота и мрамора. Ты всегда про колонны в сказках рассказывала. Помнишь?
— Я так ждала этого корабля — нет, молчи, мальчик, тебе не понять, это был бы корабль с твоим счастьем… я надеялась, что жизнь у тебя будет большая, богатая… что будет слава… нет, не то, я думала, что ты будешь всегда отстаивать самое важное… о, сама не знаю, на что я надеялась, только я так устала от будничного счастья, будничных забот. Ты понял?
— Ты хотела, чтоб твой сын был счастливчиком, мама, из тех, кто не впрягается в общее ярмо, кому и в раю уготовано местечко и в преисподней. И чтоб вся палуба на том корабле была усыпана цветами и твой сын мог бы осыпать ими бедное человечество. Но корабль опоздал, и Нильс с мамой остались ни с чем, правда ведь?
— Я обидела тебя, мой мальчик; это все так, сны; забудь про них.
Нильс долго молчал, ему трудно было побороть неловкость.
— Мама, — начал он наконец, — не такие уж мы бедные, как ты думаешь. Корабль еще придет… только поверь в него… или в меня. Мама… я поэт… поэт истинный, всей моей душой я поэт. Ты не подумай, это не детские выдумки, не тщеславный бред. Если б ты только знала, с какой благодарной гордостью, с какой смиренной радостью за все лучшее во мне, ничуть не приписывая себе в том заслуги, если б ты знала, как отвлеченно от себя произношу я эти слова, ты бы все поняла так, как мне нужно. Милая, милая! Да, я буду отстаивать самое важное и обещаю тебе — я не изменю, я останусь верен себе, лучшему во мне, я не пойду ни на какие сделки с совестью, мама; лишь почувствую трещину, изъян в своем сплаве — и тотчас назад его, в тигель; всегда, все — только изо всех сил. Ты пойми, я должен обещать! Благодарность за мое богатство толкает меня на обещания, а ты их прими, и если я их нарушу, значит, я тебя обману, и тогда я пропал, ведь это ты так высоко направила мою душу, ведь на твоих мечтах она выросла, ведь это твоя упрямая тоска по красоте решила мою судьбу!
Фру Люне тихонько плакала. Она чувствовала, что побледнела от счастья.
Она нежно погладила голову сына, а он осторожно поднес ее руки к своим губам и поцеловал.
— Я так рада, Нильс… значит, моя жизнь не просто долгий, ненужный вздох, значит, я тебе понадобилась, значит, не напрасно мечтала, надеялась. Господи, как я надеялась. Но и грусти много в моей радости, Нильс! Исполняется самое заветное желанье, после стольких лет, а жить мне совсем недолго осталось.
— Зачем ты, не надо, все ведь хорошо, тебе с каждым днем лучше, мама, разве не правда?
— Так не хочется умирать, — вздохнула она. — Знаешь, о чем я думала долгими, бессонными, страшными ночами, когда ждала смерти? Хуже всего было для меня, что в мире столько прекрасного, и я вот умираю, а ничего не видела. Тысячи душ наполнялись, ширились от этой красоты, а я ничего не видела, и когда моя душа полетит на жалких крыльях, ничего–то с собой не унесет: я все только сидела у очага да слушала сказки про чудеса земные. О, какая тоска, Нильс, такая тоска, что и не расскажешь. Лежать прикованной к постели и все стараться вырвать из бреда красоту, какой не видела никогда: снежные Альпы, черные озера, светлые реки, холмы в виноградниках, горные цепи, руины за синими лесами и еще высокие залы, боги из мрамора — и все путается, ни с чем не совладать, и до того тяжело со всем этим, не виденным, прощаться… о, господи, и всей душой к нему рваться и знать, что уже стоишь на пороге, и толкают тебя за порог, а тебе туда не хочется… Нильс, мальчик мой, помяни меня, когда все это увидишь!
Она заплакала.
Нильс старался ее утешить. Он стал строить дерзкие планы о том, как скоро, скоро, когда она совсем выздоровеет, они вместе отправятся путешествовать; он поедет в город, посоветуется с доктором, и доктор непременно с ним согласится, что им лучше всего ехать, вот и такой–то ездил, и такой–то, и вылечились от одной перемены мест. Перемены делают чудеса. Нильс принялся составлять подробный маршрут, объяснял, как он ее укутает, на какие короткие расстояния будут они пускаться вначале, какой они заведут дневник, куда станут заносить любую подробность, как они отведают самых диковинных кушаний в местах самых прекрасных и как страшно будут они сперва грешить против чужой грамматики.
Так он без устали твердил весь вечер и все последующие дни, а она улыбалась и кивала, будто слушала забавную выдумку, и ясно было, что она ничуть не верит возможности путешествия.
По совету доктора Нильс, однако, делал приготовления, а она предоставила ему полную волю, но даже когда он уже назначил день отъезда, уверенно ждала, что случится то, что спутает все планы. И только увидев своего младшего брата, вызвавшегося приглядеть за именьем в ее отсутствие, она вдруг забеспокоилась, заторопилась, начала тревожиться, как бы что не помешало им в последнюю минуту.
И вот они уехали.
В первый день она все металась, ее мучили последние остатки страха, и лишь когда благополучно настал вечер, она поняла, что и вправду находится на пути к тому, о чем так долго мечтала. На нее нашла радость, возбуждение почти горячечное, и в каждом слове ее было затаенное ожидание, и ни о чем другом она и думать не могла.
Все, все сбылось, но увиденное не переполняло ее тем восторгом, какого она ожидала. Совсем другое было все в мечтах, и она сама оказалась совсем другая. В стихах и снах все рисовалось крупными, обобщенными штрихами, как по ту сторону озера, в дальней дымке предчувствия, прикрывавшей беспокойную толпу частностей, и даль сияла тишиною праздника, и красота была так явна, понятна, так доступна чувствам; теперь же, когда каждая черточка кричала о себе на все лады, и красота рассеивалась, как свет в призме, уже нельзя было перенести ее на другой берег. И фру Люне с глубокой тоской признавалась в душе, что чувствует себя нищенкой среди богатства, которым не умеет распорядиться.
Она жадно рвалась к новым местам, надеясь найти хоть одно знакомое по миру мечтаний, но этот мир с каждым новым ее шагом приглушал свой волшебный блеск и представал разочарованному взору в скучном освещении простой луны, простого солнца. Все поиски ее остались безуспешны, год тем временем был на исходе, и они поспешили в Кларан, где доктор советовал им провести зиму, куда слабый луч надежды манил усталую душу, пленницу мечты, — Кларан, край Руссо, блаженный край Юлии!
Там они и остались; но напрасно оберегала ее мягкая зима; недуг делал свое, и весна, победно пронеся по лесам благовестие распускающихся почек, оставила ее гибнущей посреди буйства обновления, и силы весенние, взывавшие к больной всеми лучами, всем воздухом, землею, водою, не сделали ее сильней, не пьянили кровь здоровьем, живительной радостью, нет, она таяла, увядала; ибо последняя мечта ее, окрепшая в тиши родного поместья, мечта о новой заре не исполнялась в большом мире чудес. Краски зари линяли, блекли по мере приближения к ним, не рождая рассвета, и она знала, что только для нее они блекнут, — ведь она тосковала пи краскам, какие жизни не даны, по красоте, какая на земле не родится. Жажда не утолялась, все больше ее мучила, жгла ей сердце.
А вокруг весна справляла пир, звонила в белые колокола подснежников, поднимала тонкие чаши купав. Сотни горных потоков опрометью неслись в долину объявить о весне, но повсюду опаздывали с вестью, всюду по зеленым берегам встречали их первоцвет весь в желтом, фиалки в голубом и кивали: да знаем мы, знаем, еще раньше вас заметили! Ивы вздымали желтые вымпелы, кудрявые папоротники, бархатные мхи гирляндами увивали голые стены виноградников, а понизу коричневой, зеленой, пурпурной бахромою пушилась яснотка. Мурава широко расстелила зеленый плащ, и на нем, нарядные, толпились цветы — звездные гиацинты, ветреницы анемоны, одуванчики и еще разные, разные цветы. А над ним царством парили, на столетних вишневых стволах, сияющие цветочные острова, и свет пенился, ударяясь о белые берега, а бабочки пятнали их красным и синим, принося вести снизу, с цветочного материка.
Каждый новый день нес новые цветы, вышивал ими по зеленой канве садов, метил ветви деревьев: исполинскими фиалками — иавловнии, а магнолии — огромными красно–крапчатыми тюльпанами. Цветы теснились вдоль тропок голубой и белой толпой, запрудили луга желтыми ордами, но нигде не было такого их разгула, как в теплых ложбинах среди гор, где под сверкающей зеленью лиственниц справляли белый пир нарциссы, наполняя воздух пьяным, глушащим запахом.
И посреди всей этой красоты сидела она, с несчастной жаждой красоты в сердце. Лишь в редкие вечерние часы, когда солнце катилось за лениво–пологие склоны Савойев и горы по ту сторону озера, пропитавшись лучами, сверкали, как бурое матовое стекло, — лишь и такие часы, случалось, ее убеждала природа. Когда дальние горы Юра кутались в желтые шали туманов, а в озере, красном, как медное зеркало, тонули золотые закатные стрелы и все сливалось в одно горящее марево — ее порой отпускала тоска, и душе открывались те милые пределы, которых она искала.
Чем больше расцветала весна, тем слабей делалась фру Люне, и скоро она уже не вставала с постели; но больше она не боялась смерти, она хотела умереть, чтобы за краем гроба встретиться лицом к лицу, душа к душе с той совершенной красотою, что наполняла ее здесь, на земле, таким мучительным предчувствием, очищенным, преображенным тоской долгих лет и оттого, наконец, близким к исполненью; и не раз снился ей нежный, грустный сон, как она будет возвращаться памятью к тому, что дала ей земля, — оттуда, с вершин бессмертия, где вся красота земная непременно будет блистать на другом, на дальнем берегу озера.
И она умерла, и Нильс похоронил ее на гостеприимном кладбище Кларана, где бурая почва прячет детей столь многих стран, где на столь многих языках твердят одни и те же слова печали надгробные колонны и урны.
Бело сверкают они меж темных кипарисов и снежноцветных калин; на многие сыплют лепестки ранние розы, часто синеет земля подле них фиалками, но каждый камень, каждую плиту непременно обвивает блестящий ласковый барвинок — могильный цветок, любимый цветок Руссо, такой небесно–синий, каким никогда не бывает синее небо.