Три года минули, два года уж, как поженились Эрик с Фениморой, и живут они в сельской глуши подле Марьягерфьорда. Нильс не видел Фениморы с того самого лета во Фьордбю. Он обосновался и Копенгагене, много бывает на людях, близко же не сошелся ни с кем, кроме доктора Йерриля, который называет себя стариком, оттого что в темных волосах его показалась проседь.
Нежданная помолвка Фениморы была для Нильса тяжким ударом, оглушила его, немного ожесточила, он сделался менее доверчив; уже нет в нем былого задора, нечем ответить на угрюмость Йерриля. По–прежнему он весь в занятиях, и мысль о том, что пора завершить их, заявить о себе и выступить, все реже мелькает у него в голове. Он постоянно среди людей, но не с ними; они, положим, и занимают его, но для него решительно неважно, какое впечатление он в них оставляет; и все иссякает в нем (он это сознает) та сила, что толкала его отстаивать свое, неважно, заодно ли с другими или им вопреки. Надо обождать, говорит он себе, даже если ждать придется, пока не станет слишком поздно. Тому, кто верует, спешить некуда — вот чем утешается он. Ибо веры в нем достанет, это он чувствует, вглядываясь в глубины своего сердца, веры в нем достанет горы двигать, только он все никак не соберется подставить под них спину. Иной раз его и охватит вдруг жажда работы, стремление выговориться, освободиться, воплотиться в творчестве, и дни напролет все его существо радостно напряжено усилием, какое каждому требуется на замес глины для собственного Адама; но создать его по своему подобию ему так и не удается; не хватает пороху. Неделями не решается он бросить работу, но все же бросает и уже раздраженно спрашивает себя, на что продолжать ее, чего он тем достигнет, чего еще ему надобно? Он познал наслаждение зачатия; осталось бремя вынашивания; кормить, лелеять плод — а для чего? для кого? Я не пеликан — говорит он. Но что бы он ни говорил, он недоволен собой, он чувствует, что не отвечает требованиям, какие сам себе поставил, и готов усомниться в их основательности. Он стоит перед выбором и должен выбрать; ибо, когда проходит первая юность, раньше ли, позже ли (смотря по глубине натуры), раньше или позже, в один прекрасный день нас посещает соблазн сказать прости–прощай невозможному и довольствоваться доступным. Соблазн велик, ведь как только не осмеивали идеалы юности, как не гасили ее огонь, не обманывали ее надежды! Идеалы, святые, прекрасные идеалы ее еще не утратили своего блеска, но уже не роятся вокруг нас, как в первую раннюю пору; прочная лестница здравого смысла, ступень за ступенью, увела их обратно, в небеса, откуда призвала их было вниз наша простодушная вера, и там они остались, сияющие, но дальние, улыбающиеся, но устало, в божественном бездействии созерцая возносимый к их трону праздный, величавый фимиам.
Нильс Люне устал; его истомил вечный разбег для прыжка, на который он не решался; все утратило в его глазах цену, смешалось, измельчало; всего надежней показалось ему заткнуть уши, замкнуть уста и погрузиться в занятия, имеющие так же мало общего с мирскою суетой, как дно морское, тихие подводные заросли и диковинное водное зверье.
Он устал. Усталость пустила корни в разбитых любовных мечтах, разрослась и охватила весь его состав, его способности и мысли. Теперь, положим, он холоден и трезв, но тогда–то, когда удар застиг его, страсть охватывала его с каждым днем сильнее, как горячка, и выпадали часы, когда душа его так кипела любовью, что все струны его сердца и все клеточки мозга были затронуты ею, и все существо его напрягалось до последней крайности. И вот пришла усталость, отупляя, врачуя; она сделала его нервы невосприимчивыми к боли, сделала кровь его слишком холодной для вдохновения, пульс его слишком слабым для действия. Более того, она оберегла его от новых ран, вооружив осторожностью и эгоизмом выздоравливающего, и теперь он вспоминает лето во Фьордбю с тем же спокойствием, какое человек, перенесший тяжкий недуг, черпает в мысли, что лихорадка сгорела в нем дотла и надолго, надолго оставит его в покое.
Эрик и Фенимора, стало быть, уж два года, как поженились, когда вдруг летом Нильс получил от Эрика и жалостное и кичливое письмо, в котором тот казнился, что тратит время попусту и не знает, как быть дальше, у него поиссякли идеи. Люди вокруг здоровые, веселые, не докучают и не чинятся, но в искусстве понимают не больше, чем жвачные животные. Не с кем словом перемолвиться. И на него–де напала ужасная лень и тоска, ему с этим не сладить, в голове ни одной мысли, ни одного плана, и часто на него находит страх, что он выдохся, исписался, что ему больше ничего не создать. Но вечно так продолжаться не может, куда же все подевалось, — он слишком был богат, чтобы так кончить, он еще оправится, и тогда — о, тогда он им покажет, что такое искусство, им, которые малюют картины, точно твердят заученный урок! Покамест же на него будто напустили порчу, и Нильс премного его обяжет, если пожалует в Марьягерфьорд, они уж развлекут его, и, ей–богу, здесь можно недурно провести лето. Фенимора кланяется и будет очень ему рада.
Это было так непохоже на Эрика; верно, ему и в самом деле худо, коли он так сетует. Нильс тотчас это понял, и он–то знал, до чего слаб источник творчества Эрика — всего лишь бедненький, того гляди, высохнет, ручеек. Он сразу собрался ехать, ехать непременно, Эрик наймет в нем истинного друга; как бы ни рвало безжалостное время узы, ни крушило иллюзии, союз детских дней он сумеет сохранить. Он поддерживал Эрика прежде, поддержит его и теперь. Его охватил страстный порыв дружбы. Прощай слава, будущее, честолюбивые мечты, все — ради Эрика. Если горит в нем еще искра вдохновения, если бродит еще творческая сила — все вложит он в Эрика, он передаст Эрику себя, свои идеи; решено, себе он ничего не оставит. И он живо вообразил, как в жизнь его безжалостно войдет великое и как сам он будет отринут, беден, нищ духом, и дальше он стал мечтать, как Эрик наконец превратит заемное в свое, отольет его в собственную неповторимую форму. Эрик на вершине славы, а сам он — лишь один из многих, лицо в толпе, не более; и в конце концов — в горькой, но добровольной нужде; подлинный нищий, а не принц в лохмотьях… и сколько радости было в его самоуничижение!
Но это одни мечты, и уже ему стало смешно, и он подумал, что те, кто мало заботится о собственной работе, всегда готовы к услугам ближнего; и еще он подумал, что Эрик, когда они сойдутся лицом к лицу, конечно, открестится от письма, все обратит в шутку и от души посмеется над готовностью Нильса поддержать его талант. Он, однако же, поехал; в глубине души он надеялся помочь Эрику и, ка к ни разубеждал себя, не мог отделаться от чувства, что дружество отроческих дней и впрямь воскресло, со всей наивностью и жаром, вопреки годам, разлуке, вопреки всему.
Дача в Марьягерфьорде принадлежала немолодой чете, которую здоровье вынудило надолго обосноваться на юге. Сдавать поместье внаймы они не предполагали, думая сперва, что уезжают только на полгода, а потому оставили все как было, и Эрику дом достался в первозданном виде, с безделушками, родовыми портретами, чуланом, полным старой рухлядью, и бюро, набитым старыми письмами.
Эрик открыл это место, покинув после помолвки Фьордбю; и обнаружив здесь все, что нужно, и к тому же по прошествии года или двух намереваясь отправиться в Рим, он уговорил консула повременить с приданым, и молодые зажили в «Мариенлунде», как в гостинице, разве что чемоданов у них было больше, чем обыкновенно бывает у проезжающих.
Дом смотрел на фьорд и стоял метрах в десяти от воды, дом как дом, с балконом наверху, а внизу с верандой; сад разбили совсем недавно, и деревца в нем были не толще трости, зато оттуда вы могли выйти прямо в прекрасный буковый лес с вересковыми полянами и зелеными падями меж меловых холмов.
Таков был новый кров Фениморы, теплый, согретый счастьем, — ведь они были молоды оба, здоровы, бодры и свободны от забот о пропитании, телесном и духовном.
Но любой замок счастья чуть–чуть напоминает воздушный замок, и в почве, на какой он возводится, всегда много песку, и песок все оседает, оседает, пусть медленно, пусть незаметно, но оседает, оседает, песчинка за песчинкой… Ну, а любовь? И любовь основана не на камне, как ни хотелось бы нам верить в обратное.
Она любила его всей душой, обмирая страхом и сияя радостью; он был для нее выше Бога, и куда ближе, — кумир, на которого она молилась, без удержу и без меры.
Его чувство было столь же крепко, но ему недостало тонкой мужской нежности, которая защищает любящую женщину от нее же самой и охраняет ее достоинство. Тихий голос совести нашептывал ему об этом долге, но он и слушать не хотел — слишком беззащитно прелестна была она в своей слепой преданности.
В старой сказке про Амура сказано, кажется, что он прикрыл рукой глаза Психеи, прежде чем им вместе полететь в сладком бреду сквозь пылающую ночь.
Бедная Фенимора! Да пусть бы даже огонь собственного сердца спалил ее дотла; тот, кто назначен был уберечь ее, только раздувал пламя, точно пьяный властитель во время оно, который, размахивая факелом, ликуя, смотрел на пожар своей столицы и все хмелел от разгула огненных языков, покуда его не отрезвило пепелище.
Бедная Фенимора! Откуда было ей знать, что неистовый гимн любви, если петь его чересчур часто, теряет прелесть слов и напева и обращается в пошлый вздор? Откуда ей было знать, что как бы сегодня ни возносило нас счастье к небесам, завтра его крылья ослабнут? Когда же настало тяжелое похмелье, она с мукой поняла, что они долюбились до сладкого презрения к себе и друг другу, сладкого презрения, ото дня ко дню теряющего в сладости, обретающего горький привкус.
Уже они отворачивались друг от друга, он — горюя о попранном идеале гордого величия, она — устремив взор на бледный, тихий, бесконечно дальний берег девичества. Ото дня ко дню ей делалось хуже, ее жег стыд, томило отвращение к себе самой и ко всему. Маленький покойчик отвели под кладовую, там стояли сундуки Фениморы, вывезенные из дому, и в этом–то покойчике сиживала она, час за часом, покуда его не затопляли красные лучи заката; там она пытала себя мыслями острее терния, стегала словами хлеще бичей, пока наконец, совсем потеряв голову от пыток, не бросалась на пол — швыряла на пол собственное тело, гадкое, омерзительное, негодное вместилище души. Шлюха на мужнем ложе! Эта мысль гвоздила ей сердце, толкала втаптывать самое себя в прах, от этой мысли стыла память о счастье.
Постепенно на нее нашло тупое, грубое безразличие, она перестала отчаиваться, перестала и надеяться, небеса рухнули, ей уже не хотелось представлять их себе сводом, она уже не мечтала о вечном блаженстве, ни она не была слишком хороша для земли, ни земля для нее, они друг друга стоили; она не обрушивалась в гневе на Эрика, но и не отшатывалась от него в ужасе, нет, она отвечала на его поцелуи, ибо слишком презирала себя, чтобы уклоняться от них, — как–никак она жена ему, мужняя жена!
И для Эрика отрезвление было тяжко, хоть с прозаической мужской дальновидностью он давно говорил себе, что его не миновать. Но когда пришел срок, когда любовь уже не целила от всех скорбей и слетел тонкий сверкающий покров, в котором она снизошла к нему на землю, он ощутил расслабление сил, упадок способностей, испугался, опечалился, в горячке нетерпения схватился за искусство, чтоб проверить, не утратил ли он чего еще, кроме счастья; но он не обрел желанного утешения. Он напал всего на две–три идеи, не умел их развить, однако ж не мог с ними и расстаться. Из них ровным счетом ничего не выходило, но они занимали его, мешали другим идеям, и он сделался угрюм, мрачен и предался унылому безделью, потому что проклятая работа не ладилась и он хотел выждать, когда же на него снова найдет вдохновение. Но время шло, талант его оставался бесплоден, а на здешнем тихом берегу никого не было, кто оживил бы его, не было собрата по искусству, не с кем было померяться силами, не с кем воевать. Бездействие стало для него несносно, он не знал, что делать с самим собой; и коль скоро лучшего ничего не представилось, он сошелся с кругом местных жителей помоложе и постарше, которые под предводительством шестидесятилетнего егермейстера утоляли печаль сельской жизни распутством, доступным для не слишком богатой фантазии. Ядром развлечений служили карты и попойки, а там уж неважно, как назвать оболочку, — охотой ли, поездкой ли на ярмарку. Особенного разнообразия не вносили ни перемещение сцены в один из ближних торговых городов, ни сделки днем с купцами, потому что завершались сделки всегда вечером, в трактире, где понятливый хозяин отводил почтенных гостей в отдельный кабинет. Случись в городе бродячие актеры, их предпочитали купцам, ибо актеры куда обходительней, не так чураются бутылки и чаще готовы подвергнуться чудодейственному, хоть не всегда счастливому курсу лечения можжевеловой водкой, когда голова трещит от шампанского..
Основу кружка составляли мелкопоместные дворяне всех возрастов, но были тут еще и юный толстый франт — винокур, и белошеий домашний учитель, который лет двадцать уже никого не учил, но разъезжал гостем по округе с непременным чемоданом моржовой кожи и на серой кляче, по шутливым слухам, украденной у живодера. Он был молчаливый пьяница, виртуозный флейтист и, как говорили, знал по–арабски. К штабу егермейстера принадлежал еще адвокат, имевший всегда про запас свежий анекдотец, и доктор, повторявший всегда один и тот же — времен осады Любека 1806 года.
Члены кружка жили далеко друг от друга и почти никогда все вместе не сходились, но если кто слишком долго не показывался, егермейстер кликал верных, и они отправлялись смотреть волов отступника, то есть на двое, а иной раз и на трое суток заваливались в дом к несчастному и сколько возможно нарушали его распорядок попойками, картежной игрой и другими сельскими утехами, доступными в данное время года. Во время одной такой карательной экспедиции общество не вылезало из дома провинившегося так долго, что у того постепенно вышли кофе, сахар и ром, и под конец пришлось обходиться кофейным пуншем, сваренным из цикория, подслащенным сиропом и подкрепленным водкой.
Словом, компания, с какой сошелся Эрик, была не из самых тонких, но люди столь могучего склада вряд ли умели бы довольствоваться радостями более цивилизованными, а неистощимая веселость и широкое медвежье радушие смягчали их грубость. Будь дарование Эрика сродни таланту Брувера либо Остаде, отборная коллекция кутил явилась бы для него сущим кладом, на деле же он выгадывал лишь то, что отменно веселился. Веселился даже чересчур, ибо скоро он уже жить не мог без кутежей, они отнимали у него чуть не все время, и, хоть часто он корил себя за бездействие и клялся положить ему конец, пустота и душевное бессилие толкали его на прежнюю дорожку всякий раз, как он пытался взяться за работу.
О письме, написанном Нильсу в тот день, когда вечное бесплодие представилось ему порчей, насланной на его талант, он пожалел тотчас, как его отправил, и надеялся только, что Нильс впустит его жалобы в одно ухо и выпустит в другое.
Но Нильс явился — странствующий рыцарь дружбы собственной персоной — и встретил несколько прохладный и снисходительный прием, какой всегда оказывают странствующим рыцарям те, ради кого выводят они Росинанта из теплого стойла. Нильс, однако ж. осторожно выждал, Эрик скоро оттаял, и между ними установилась былая доверчивость. Эрик испытывал потребность облегчить душу словами, сетованиями, исповедью, потребность почти физическую.
Как–то вечером, когда Фенимора уже легла, они сидели и пили коньяк в темной гостиной. Лишь огоньки сигар выдавали их присутствие, да иногда, когда Нильс далеко откидывался в кресле, его запрокинутый профиль четко вырисовывался на темном окне. Вспоминая прежние дни, Лёнборгорд и детство, они изрядно выпили, особенно Эрик. Теперь, когда Фенимора ушла, воцарилось молчанье, и оба не хотели прерывать его, потому что мысли катились неспешно, уютно и нежно, а кровь, согретая закипающим хмелем, сладко пела в ушах.
— И глупы же мы были в двадцать лет! — раздался наконец голос Эрика. — Чего только не ожидали, чего только не насочиняли! Положим, мы как будто и называли вещи своими именами, но как непохоже это выходило на скучные господни милости, которые выпали нам на долю! Жизнь, в сущности, немного стоит. Как по–твоему?
— Ах, я сам не знаю. Пусть ее идет без моих оценок. Мы ведь и не живем почти, так, только существуем. Вот если б нам поднесли ее большим, вкусным пирогом и дали б нарезать… а так, кусочками — ей–богу, неинтересно.
— Скажи, Нильс, — только с тобой не стыдно заговорить о таком предмете… но ты же особая статья… Постой — у тебя есть еще что–то в стакане? Прекрасно! Скажи, ты когда–нибудь задумывался о смерти?
— Я? И еще как! Ты тоже?
— И не только на похоронах или во время болезни, а ни с того ни с сего… оторопь берет! Сижу, зеваю, ничего не делаю, ничего делать не могу, и вдруг чувствую: время утекает, часы, недели, месяцы порожние проносятся мимо, а я не могу их зацепить, пригвоздить работой к месту! Не знаю, поймешь ли ты, это ведь просто ощущение такое, но как бы хотелось мне закрепить время каким–нибудь своим трудом. Видишь ли, когда я пишу картину, время, которое она отнимает, — навсегда мое, оно не исчезает, хоть и проходит. Я болен делаюсь, как подумаю об убитых днях. У меня ничего нет; или я все ключа не подберу? Мученье; я, бывает, до того разволнуюсь, что топчусь по комнате и напеваю чушь какую- нибудь, чтоб только не расплакаться с досады, а как подумаю вдруг, что время–то покуда утекает, утекает, так чуть с ума не схожу. Нет хуже жребия художника; вот я перед тобой — здоров, силен; прекрасно вижу; кровь играет, сердце бьется, я в полном рассудке и хочу работать, а не могу, я хватаюсь за невидимое, а оно не дается, и никакими трудами тут ничего не добьешься, хоть надорвись. Но откуда возьмешь вдохновение, идею! Сколько бы я ни брал себя в руки, ни делал вида, будто все в порядке, ни напускал на себя спокойствия — ничего не выходит! Ничего! И вечно грызет мысль, что время ползет по вечности к середке моей жизни и тянет к себе часы, и они катятся мимо, двенадцать белых — двенадцать черных, без конца, без конца. Что делать? Другие делают же что- то, когда окажутся в таком положении, я ведь не первый? Ну, что ты посоветуешь?
— Отправься путешествовать.
— Только не это! Да что это ты, право?.. Уж не думаешь ли ты, что я конченый человек?
— Конченый? Нет, я считаю, что новые впечатления…
— Новые впечатления! То–то и оно! Тебе не случалось слышать о людях, на заре юности полных таланта, сил, планов и надежд и утративших все, вместе с талантом, — невозвратно?
Он выдержал паузу.
— Они отправлялись путешествовать. Нильс. В поисках новых впечатлений. Навязчивая идея! Юг, восток — все напрасно, все отскакивало от них, как от зеркала. Я видел в Риме их могилы. Две. Но таких много, много. Один с ума сошел. О!.. И как ты думаешь, отчего это? Тайный нерв порвался? Или сам во всем виноват? Чему–то изменил, предал что–то, почем знать? Душа — вещь хрупкая, да и почем знать, что в нас душа? Себя щадить надо! Слушай! — Голос у него стал тихий и нежный, — Я и сам уж думал о путешествии, ведь так пусто внутри; и еще как думал, ты и представить себе не можешь, а все не решусь; вдруг ничего не выйдет, вдруг и я такой же, как те, про кого я сейчас говорил? Что тогда? И никуда не денусь от уверенности, что я конченый человек, что у меня ничего за душой, ничего, и я ни на что не годен, — ничтожество, калека проклятый, жалкий кастрат! Как же я жить тогда буду? Скажи! Все может статься; юность прошла, а иллюзий у меня немного сохранилось. Трудно их терять, и я, ей богу, не из тех, кто торопится от них отвязаться. Это вы все, кто ходил к фру Бойе, поскорей выдергивали друг у друга нарядные перышки, и чем плешивей делались, тем становились смелей. Нет, я не такой. Куда спешить. Придет срок, все облиняем.
Нильс не отвечал. Воздух пропитался горечью сигар, сладостью коньяка, и оба тяжко вздыхали от духоты в гостиной и от тяжести, давившей сердца.
Вот и проехал Нильс шестьдесят миль, чтобы помочь другу, вот он здесь — и что же? Он совестился собственной бесчувственности. Чем тут помочь? Произносить красочные слова, вспыхивающие пурпуром и ультрамарином, стекающие световым дождем в прозрачные пруды теней? Он ехал сюда с такой мечтой. Уморительно! Помочь! Положим, ты в силах прогнать от дверей художника скаредную музу, но только и всего! Творить ты ему не поможешь, как не поможешь параличному шевельнуть хоть мизинцем. И все твое сочувствие, самоотвержение, и все твое великодушие ни к чему не поведут. Займись–ка лучше своими делами, оно разумней и правильней. Куда легче быть добряком и упиваться собственной добротою, да толку мало, если на то пошло. Займись своими делами и делай их честно, — святости не наживешь, зато и совеститься не придется ни людей, ни Бога.
Нильсу представилась богатая возможность для печальных размышлений о бессилии доброго сердца, ибо он только и принес пользы Эрику, что тот месяц целый почти не выходил из комнат. Возвращаться посреди лета в Копенгаген Нильсу не хотелось, не хотелось и злоупотреблять дружеским гостеприимством, а потому он поселился у небогатых хозяев по другую сторону фьорда, совсем неподалеку, всего четверть часа на лодке. К тому же жилось ему здесь не хуже, чем где–нибудь еще, он успел исходить окрестности, и он был из тех, кто быстро привыкает к месту; да у него, наконец, был тут друг и кузина Фенимора; причин остаться здесь было предостаточно, особенно потому, что никто в целом свете не дожидался его возвращения.
Собираясь сюда, он старательно обдумал, как он будет держаться с Фениморой, как покажет ей, что до того уж все забыл, что и нс помнит даже, было ли что забывать; прежде всего: ни малейшей холодности, приветливое равнодушие, поверхностное внимание, вежливое доброжелательство — и только.
Все эти приготовления оказались, однако ж, тщетны.
Нынешняя Фенимора была совсем не та, с которой он расстался. Она еще цвела, была по–прежнему хороша, и все те же были у ней дремотные, ленивые движенья, пленявшие его когда–то; но уныло–бездумный рот выражал усталость от дум, а нежные глаза ее смотрели теперь тоскливо и сурово. Он не мог ничего понять, но одно он хорошо понял: что ей вовсе не до воспоминаний о нем, что на уме у ней совсем другое. У нее был вид человека, сделавшего свой выбор и решившегося на самое худшее.
Мало–помалу он начал кое о чем догадываться, а однажды, когда они вместе гуляли по берегу, он начал понимать.
Эрик приводил в порядок мастерскую, и пока они шли вдоль воды, горничная вынесла полный фартук мусора и выбросила на берегу. Старые кисти, куски гипса, поломанные палитры, битые склянки составили целую кучу. Нильс стал разгребать ее ногой, а Фенимора смотрела с жадным любопытством, какое всегда будит в нас куча мусора. Вдруг Нильс отдернул ногу, будто обжегся, но тотчас спохватился и принялся что–то закапывать.
— О, дай–ка взглянуть, — сказала Фенимора и схватила его за плечо.
Он наклонился и поднял слепок — руку, держащую яйцо.
— Верно, он по ошибке, — сказал он.
— Нет, разбито же, — спокойно возразила Фенимора и отобрала у него слепок, — смотри, указательного пальца недостает, — показала она, но, заметив, что яйцо прорезано и желтой краской нарисован желток, она слегка покраснела, нагнулась и спокойно, обдуманно разбила слепок о камень на мелкие куски.
— Ты помнишь, как все было? — спросил Нильс, чтоб что- то сказать.
— Да, помню, как мне натерли руку зеленым мылом, чтоб гипс не пристал. Ты об этом?
— Нет, я о том, как Эрик показывал слепок твоей руки за чаем, и когда его передали твоей старенькой тетушке, она расчувствовалась, прослезилась, обняла тебя и поцеловала в лоб, словно тебя покалечили.
— Да, как чувствительны люди.
— Ну нет, уж мы–то потешались над ней от души, а ведь тут и тонкость была, хоть глупая, конечно.
— Да, куда деваться от глупой тонкости!
— Ты, по–моему, ссориться хочешь.
— Вовсе нет, просто я хочу сказать тебе одну вещь. Ты ведь не рассердишься на откровенность! Но вот ответь: если, к примеру, муж в присутствии жены начинает рассказывать что–то грубоватое или вообще, по твоим понятиям, не совсем с ней почтителен, не думаешь ли ты, что неуместно брать ее под защиту и выказывать свою неслыханную деликатность и немыслимое рыцарство? Можно ведь, кажется, догадаться, что муж лучше знает свою жену и не оскорбит ее и не обидит; не то зачем бы ему себя так вести? Правда?
— Нет, вообще говоря, неправда. Но тебе я поверю на слово и тут скажу — да.
— Вот это умно; и, пожалуйста, не думай, что женщины — воздушные создания, какими воображают их иные сердобольные юноши. Они ничуть не тоньше чувствуют и вообще ничем от мужчин не отличаются. Поверь, и тех и других слепили из грязной глины.
— Милая моя Фенимора, ты, слава богу, не знаешь даже, что ты такое говоришь, но ты к женщинам несправедлива, ты к себе несправедлива; а я верю в чистоту женщины.
— Чистоту женщины? А что понимаешь ты под этим?
— Я понимаю… ну…
— Ты понимаешь, — дай я сама тебе скажу. Ничего ты не понимаешь, потому что это просто глупая тонкость. Не может женщина быть чистой и не будет. Зачем? Что за противоестественность? Разве так задумал ее Господь? Отвечай! Нет и тысячу раз — нет. Вот вздор! Зачем вам непременно надо одной рукой подбрасывать нас до звезд, а другой — повергать в бездны? Неужто нельзя, чтоб мы просто ходили по земле с вами рядом, люди рядом с людьми, и только? Мы спотыкаемся, пробираясь по прозе, оттого что вы слепите нас блуждающими огнями поэзии. Оставьте нас в покое, Бога ради, оставьте нас в покое!
Она села и расплакалась.
Нильс многое понял, Фенимора огорчилась бы, прознай она, как много он понял. Отчасти тут повторялась старая история с угощением на пиру любви, которое не обратимо в хлеб насущный и упрямо пребывает угощением, но ото дня ко дню черствеет, скисает и горкнет. И ни он, ни она не в силах совершить чуда, и оба остаются в брачных одеждах, улыбаются друг другу и твердят высокие слова, но обоих мучат голод и жажда, и они уже не смотрят в глаза друг другу, а в сердцах закипает злая тоска. Да, несомненно, тут повторялась эта старая история, и еще другая, тоже грустная, об отчаянии женщины, обнаружившей, что полубог, которому она гак радостно отдала свое сердце, — самый простой смертный. Отчаяние, неразумное отчаянье, а потом разумная тупая покорность, — все это угадал Нильс, и ему открылась причина ее жестокости, горького смирения и грубости — самой горькой капли в ее чаше. Попил он, и отчего его предупредительность досаждала ей, тяготила ее, — ведь женщина, сброшенная с чудесного ложа мечты на булыжную мостовую, возненавидит всякого, кто постелет на камни ковер, оттого что в уязвленности своей сперва непременно захочет испить чашу до дна, и мало ей будет идти по жестким камням, нет, она поползет по ним на коленях, и станет еще выбирать места, где камни поострей. И не примет руку помощи, и головы не поднимет, и только уткнется лицом в грязь.
Как пожалел ее Нильс! Однако ж оставил в покое, раз она просила.
Тяжко было ему, видя ее мученья, сидеть поодаль, без участия и в глупых мечтах воображать ее благополучной либо с лекарской мудрой прохладцей выжидать и прикидывать умно и печально что облегчение невозможно, покуда не изойдет кровью ее старая надежда на дивные богатства жизни, а там уж по жилам потечет новый, ленивый ток, убаюкает ее, успокоит, огрубит и смирит с душным небом, до того низким, что ей и не понадобятся крылья, которых она вымаливала с такой надеждой и тоской. И все становилось ему немило, когда он думал, что та, перед кем он так робко и смиренно преклонялся, теперь лишь жалкая рабыня и дрогнет у калитки, а сам он скачет мимо на борзом скакуне, и карманы у него полны звонким золотом жизни.
Как–то в конце августа, в воскресенье, Нильс переправился через фьорд. Он застал Фенимору одну, она лежала на диване в угловой комнате и при каждом вздохе стонала теми размеренными коротенькими стонами, которые будто облегчают наши страданья, когда мы больны. Она сказала, что у ней ужасно разболелась голова, а дома никого нет; девушку отпустили к родным в Хадсунд, а потом кто–то зашел за Эриком; и куда только они пустились под проливным дождем? Она два часа битых пытается заснуть, но из–за боли об этом и думать нечего. Никогда ее так не мучила голова, ни с того ни с сего разболелась. В обед еще все хорошо было. Вот тут начинается, от висков, а потом идет к глазам. Лишь бы не опасное что! Болеть она не привыкла и ужасно напугалась и огорчилась.
Нильс утешал ее, как мог, сказал, что надо лежать тихо, закрыть глаза и молчать; он нашел толстую шаль, укутал ей ноги, отыскал в буфете уксус, сделал компресс и положил ей на лоб. Потом тихонько сел у окна и стал смотреть на дождь.
Время от времени он на цыпочках подходил к Фениморе и менял компресс, ни слова не говоря, только кивая ей в ответ на ее благодарный взгляд. Она порывалась с ним заговорить, но он качал головой и прикладывал палец к губам. И снова уходил к окну.
Потом она уснула.
Час прошел, и еще час, она все спала. Минуты медленно переливались одна в другую, угасал унылый свет дня, росли и росли тени, вставали от мебели, тянулись по стенам. А за окном лил дождь, ровный, упорный, и перекрывал своим текучим шелестом нее живые звуки.
Она все спала.
Пары уксуса и ванильный запах гелиотропов на подоконнике сливались в кислый винный дух, который теплел от их дыханья и оседал росой на серых окнах тем плотней, чем прохладней делался вечер.
Нильс далеко унесся в мечтах и воспоминаниях, однако ж не переставал чутко сторожить спящую. Сумерки густели, и фантазия устала без конца рождать яркие вспышки мечтаний, как истощается почва, вечно производя одно и то же; виденья потускнели, зачахли, утратили сочность, гибкость; и разум бессильно отпустил все дальнее и воротился восвояси.
Какая тишь! Будто они оба, он и она, перенеслись на остров тишины посреди ровно шуршащего моря дождя. И тихо у них на душе, и покойно, и будущее мирно спит в колыбели.
Если бы оно не просыпалось! Оставалось бы все как есть, и счастья ничуть не надо, кроме покоя, только бы не было горестей, грома тревог. Замкнулось бы в себе это мгновенье, как замкнута мочка, и никакой не надо весны!
Фенимора его окликнула; она уже давно проснулась, голова v ней прошла, и она так радовалась этому, что ей не хотелось разговаривать. Теперь она решила встать и зажечь свет, но Нильс, не выходя из роли доктора, не позволил ей подняться. Надо еще полежать; и спички у него есть, а лампу он сам найдет.
Он зажег лампу, поставил на поставец с цветами в углу, так что бело сияющий купол почти спрятался за нежной, сонной листвой акации, и комната осветилась ровно настолько, чтобы им видеть друг друга.
Он сел подле нее, и они заговорили о дожде и о том, как хорошо, что Эрик захватил дождевик, а вот бедняжка Трина, верно, вымокнет до нитки. На этом беседа иссякла.
Фенимора еще не совсем очнулась. Из–за слабости она наслаждалась тем, что можно лежать, и ничего не говорить, и почти не думать; Нильс, под влиянием протекших безмолвных часов, тоже не расположен был к болтовне.
— Тебе тут нравится? — наконец спросила Фенимора.
— Отчего же, нравится.
— Неужели! А ты помнишь мебель у нас дома?
— Во Фьордбю? Прекрасно помню.
— Как я ее люблю и как, бывает, по ней скучаю! Здесь ведь мебель не наша, наемная, чужая; она не дорога нам по воспоминаниям; и мы забудем ее, как только съедем. Знаешь, я часто такой одинокой себя чувствую посреди чужих вещей, глупых, равнодушных ко мне; им решительно нет до меня дела. И они не уедут со мной, а останутся здесь дожидаться новых случайных хозяев; оттого я и не могу к ним привыкнуть, как привыкла бы, если бы знала, что мой дом всегда будет их домом и, что бы ни выпало мне на долю, я переживу вместе с ними. Ребячество, по–твоему? Возможно. Только я ничего не могу с этим поделать.
— Не знаю, ребячество ли или что другое, но со мной то же было однажды за границей. У меня стали часы, и когда я забрал их от часовщика и они снова пошли, мне… ну вот как тебе… Мне они до того милы сделались, такое странное чувство, такое хорошее!
— О, правда? Я бы расцеловала их, будь я на твоем месте.
— Расцеловала бы?
— Послушай, — вдруг сказала она. — Ты никогда не рассказывал мне про Эрика в детстве. Ну, какой он был?
— Лучше и прекрасней всех, Фенимора. Чудесный, славный, совершенный идеал мальчика, идеал именно не в глазах матери или гувернера, а другого мальчика, что куда важней.
— А ладили вы? Дружили?
— Да, видишь ли, я ведь просто влюблен в него был, ну, а он ничего не имел против этого или что–то в таком роде; мы ведь были, понимаешь ли, очень разные. Я только и думал, как буду поэтом и прославлюсь, а он — знаешь, что он мне ответил, когда я однажды спросил его, кем он собирается стать? Индейцем, настоящим краснокожим индейцем, раскрашенным и все как полагается! Помню, я никак не мог взять в толк, почему он мечтает стать дикарем; слишком я был цивилизованный мальчик.
— Ну, а то, что он художником решил стать, тебя не удивляло? — спросила Фенимора с холодноватой и недоброй ноткой в голосе.
Нильс заметил эту нотку и смешался.
— Что ты, — ответил он наконец. — Редко кто родится художником по всей натуре своей. И как раз полнокровные, живые люди вроде Эрика часто томятся по нежному, тонкому — по тонкой, девической прохладе, по сладкой высоте, словом, не знаю, как еще сказать. Внешне они сильны, тверды, даже грубы порой, и никто не догадывается, какие странные, романтические тайны носят они в святыне сердца, потому что они стыдливы, то есть душевно стыдливы, эти крепкие, грубые мужчины, так стыдливы, что с ними ни одна испуганная бледненькая барышня не сравнится. Понимаешь ли ты, Фенимора, что такая вот тайна, про которую и не рассказать простыми, обычными словами, такая тайна делает человека художником? А про нее нельзя рассказать, слышишь, никак нельзя, в нее можно только верить, она таится глубоко, точно луковица в земле, и лишь иногда сама выходит цветком на свет божий. Знаешь, ты не отнимай у цветка силы, верь и нее, радуйся, что питаешь ее и что она есть. Ты не сердись, Фенимора, но я боюсь, что вы с Эриком недостаточно добры друг к другу. Неужели же тут ничего не поделаешь? Не думай о том, кто прав, кто виноват, не меряй его вину, не стремись к справедливости, — что справедливость? Нет, ты лучше думай о нем, каким он был тогда, когда ты всего больше его любила, поверь, он того стоит. Не меряй, не взвешивай, бывают в любви, я знаю, мгновенья светлого, высокого восторга, когда можно жизнь отдать за любимого, если нужно. Верно ведь? Помни про эти мгновенья, Фенимора, не забывай про них, и ради него, и ради себя самой.
Он умолк.
Молчала и она, она лежала тихая, с тяжелой улыбкой на губах, белая, как цветок.
Потом она приподнялась и протянула Нильсу руку.
— Будешь моим другом? — спросила она.
— Я и так твой друг, Фенимора, — отвечал он и взял ее руку в свои.
— Будешь, Нильс?
— Всегда, — ответил он и почтительно коснулся ее руки губами.
Потом он встал. Таким прямым, показалось ей, она его никогда еще не видела.
Немного погодя вошла Трина и доложила, что воротилась, так что последовал чай и, наконец, переправа на лодке сквозь грустный дождь.
Уже на заре вернулся Эрик домой, и когда Фенимора в правдивом, холодном свете дня увидела, как он укладывается в постель, тяжелый, неловкий, серый от бессонной ночи, с глазами, остекленелыми от карточной игры, — все прекрасные слова, которые наговорил ей Нильс, показались ей нелепыми, а светлые клятвы, которые она твердила в душе, рассеялись, точно глупые сны, издох, хоровод красивых бредней.
Что толку бороться с безжалостным гнетом, давящим их обоих? К чему лгать самой себе — уж им не оправиться. Настал мороз, умолк цветочный гул, облетели яркие лозины, до последнего листика, до последнего цветка, и остались жесткие голые стебли, нещадно опутавшие их обоих. К чему жаром воспоминаний греть и воскрешать умершие чувства, вновь возводить идола на пьедестал, вызывать былой блеск на глаза, былые слова на уста, краску счастья на щеки, к чему, зачем, раз он не соглашается быть жрецом идола, не хочет помочь ей доброй ложью? Он! Да он и знать не знает ее любви, уши его не помнят ни единого ее нежного слова, ни единого дня из их дней не помнит его душа.
Нет, умерла и остыла любовь их сердец; сиянье, краски, звуки — все угасло; и часто еще сидели они привычно, он обвив руками ее стан, она склонив голову к нему на плечо, но оба — глубоко задумавшись, позабыв друг о друге; она вспоминала тот образ его, который сама сочинила, он в мечтах возводил ее к идеалу, что теперь всегда сиял ему в облаках, высоко над ее головою. Так жили они вдвоем, и дни уходили, и приходили, и не несли перемены, и день за днем смотрели они оба в пустыню жизни и убеждались, что это пустыня, что нет там цветов, нет и надежды на цветы, ручьи и пальмы.
Чем холодней становилась осень, тем чаще Эрик уезжал кутить. Что пользы, говорил он Нильсу, сидеть дома и дожидаться наития, пока мысли не окаменеют. Впрочем, общество Нильса мало тешило его, ему подавай было людей покрепче, из плоти и крови, а не из одних только тонких нервов. Фенимора поэтому часто оставалась наедине с Нильсом: он ежевечерне бывал в «Мариенлунде».
Договор, который они заключили, и слова, сказанные в тот воскресный вечер, сделали их отношения простыми и сердечными, и, оба одинокие, они сошлись в глубокой дружбе, и скоро она взяла над ними такую власть, что вместе ли, врозь ли они бывали, они думали друг о друге; так птицы, вьющие одно гнездо, на все смотрят с одной отрадной целью — сделать гнездо это теплым и мягким для себя и для дружка.
Когда Нильс не заставал Эрика, они всегда почти и в дождь и в вёдро подолгу бродили по лесу за садом. Они влюбились в этот лес, и по мере того как замирала летняя жизнь, он делался им все милей. Чего только не видели они в лесу! Сперва желтели, краснели, темнели листья, потом опадали, желтыми стайками крутясь на ветру, а в безветрие тихо шурша, листок за листком. А когда осыпалась с кустов и дерев вся листва, каких только не повылезло на свет сокровенных тайн лета, — несчетные гнезда, пестрые семечки, нарядные ягоды, темные орехи, блестящие желуди, узорные желудевые чашечки, коралловые кисточки на барбарисе, черно–сияющие терновые ягоды и рдяные урны шиповника. Раздетые буки стояли утыканные сплошь колкими своими орешками, а рябины гнулись под тяжестью красных кистей и кисло пахли яблочным сидром. Запоздалая ежевика валялась в бурой листве по обочинам; из вереска глядела брусника, и дикая малина второй раз отдавала лесу свои бархатные ягоды. Папоротник, завянув, окрашивался сотнями красок, а мох просто ошеломлял глаз, и не только густой мох по откосам и падям, что умел прикинуться то елью, то пальмой, а то и страусовым пером, но и тонкий мох на стволах, он был как нивы эльфов, весь — из неимоверно тонких стеблей и едва различимых темных колосков–почек.
Вдоль и поперек исходили они лес, — как дети, радовались по кладам и достопримечательностям и по–детски поделили его меж собой: по одну сторону просеки лежали владения Фениморы, по другую — земли Нильса, и часто они спорили, чье королевство прекрасней. Все назвали они по именам, холмы, тропинки, рвы, и пруды, и овраги; а когда им встречалось особенно большое или просто красивое дерево, то и ему давали имя. Так завоевывали они лес и создавали свой собственный мир, куда другим дорога заказана, однако ж ни одной совместной тайны, которую они не могли бы открыть всем и каждому, они не знали.
Пока не знали.
Любовь и была в их сердцах и не было ее, подобно тому как и есть кристаллы в перенасыщенном растворе и нет их, покуда нужная крупинка или хоть волокнышко не попадут в жидкость и, точно волшебной палочкой, не разбудят дремлющие атомы, и они бросятся друг другу навстречу, прилепятся друг к другу неразрывно по скрытым законам и составят кристалл.
Так пустяк открыл им глаза на то, что они любят друг друга.
Тут нечего и рассказывать: был день, как все дни, они были вдвоем в гостиной, как сотни раз прежде, и разговор шел самый будничный, и по видимости ничего необычного не случилось, только Нильс стоял у окна и смотрел наружу, а Фенимора подошла к нему и тоже посмотрела в окно, вот и все, но этого оказалось достаточно, ибо «прежде», и «теперь», и «потом» преобразились для Нильса Люне озарением, что он любит стоящую рядом женщину не как исток света, сладости, блаженства, возносящий к вершинам счастья, нет, не так, но как то, без чего дышать нельзя, и, точно утопающий за соломинку, он схватился за ее руку и прижал ее к своему сердцу.
И она все поняла. Горестно, потерянно она почти выкрикнула, точно ответное признание:
— Да, да, Нильс! — и тотчас отняла руку.
Мгновенье она стояла бледная, будто порываясь бежать, потом оперлась коленом о кресло, уткнула лицо в бархатную обивку и громко разрыдалась.
Нильс на несколько секунд будто ослеп и шарил руками между цветочных горшков, ища опоры.
Это продолжалось всего несколько секунд, потом он шагнул к Фениморе, склонился над ней и, не касаясь ее, оперся на спинку кресла.
— Ну полно, полно, Фенимора. Взгляни же на меня, давай поговорим. Ты не хочешь? Не бойся, я же с тобой, любимая моя, родная! Успокойся, молю тебя.
Она чуть–чуть приподняла голову и взглянула на него.
— О, господи, что нам теперь делать! До чего же страшно, Нильс! Правда? И за что мне такая судьба? А как бы все хорошо могло быть, как счастливо!
И она снова разрыдалась.
— Мне бы молчать надо, — печально отозвался он. — Ты бы хотела ничего не знать, да, Фенимора?
Снова она подняла голову и схватила его за руку.
— Я хотела бы узнать и умереть, лежать в могиле и знать, ох, до чего бы хорошо, до чего бы хорошо было!..
— Бедные же мы с тобою, раз любовь наша начинается со слез и страха. Правда?
— Пожалей меня, Нильс, я не могу иначе. Ты пе поймешь того, что чувствую я, это мне бы надо быть сильной, связана–то я. Если б я могла осилить свою любовь, запереть ее поглубже в сердце, не слушать ее жалоб и стонов, а тебе сказать, чтобы ты уехал, далеко–далеко уехал; но нет, я не могу, довольно я намучилась, больше я не могу мучиться, не могу, Нильс. Я не могу без тебя, слышишь? А ты думал, я могу?
Она встала и прижалась к его груди.
— Вот она я, и никуда я тебя не отпущу от себя, не останусь одна в прежней тьме. Это мерзость и мука, это пропасть, и я не хочу бросаться в нее, лучше в море утопиться, Нильс; и пусть даже меня ждет горе, зато ведь новое, не старое тупое жало, что так верно умеет жалить мое сердце. Я говорю, будто с ума схожу, да? О, еще бы. Но ведь такое счастье говорить с тобой без недомолвок, без обиняков, не быть настороже, как бы не сказать лишнего, на что я права не имею. Теперь–то за тобой первейшее право! Если б ты мог взять меня, какая я есть, если б мне стать твоей и ничьей больше, если бы мне только вырваться из этого плена!
— Нам надо бежать, Фенимора. Я все устрою, ты только не тревожься, вот увидишь, никто и не заподозрит ничего, а мы будем уже далеко отсюда.
— Нет, нет, куда нам! Что угодно, только не это, только бы мним родителям не услышать, что дочь их сбежала, нет, это невозможно, Нильс, я никогда не решусь на такое, видит Бот, никогда.
— Ох, но ты должна решиться, девочка моя, ты должна, неужто ты не видишь, в какой безысходности очутимся мы, если тут останемся, и как ложь, мерзкие хитрости, притворство опутают нас, станут мучить, отравлять, унижать! Я не допущу, чтоб вся эта грязь пятнала тебя, ржавчиной разъедала любовь нашу!
Но она оставалась непреклонна.
— Знала бы ты сама, на что обрекаешь нас, — горестно вздохнул он. — Тут куда лучше была бы жестокая мера. Поверь, Фенимора, если любовь наша не будет для нас всем, превыше и дороже всего на свете, так, чтобы ради нее мы даже и ранить готовы ныли там, где предпочли бы врачевать, и причинять горе тому, кого бы рады уберечь даже от тени горя, — ты сама увидишь, как нее наши уступки навалятся на нас и поставят нас на колени — без жалости, без пощады. Борьба на коленях — знала бы ты, как трудно вести ее, Фенимора. Но ты не плачь. Мы поведем эту борьбу, девочка моя, рука в руке, всему наперекор.
Сперва Нильс все уговаривал ее бежать, потом уже рисовал себе, сколь жестоко ранит Эрика открытие, что жена его и друг бежали вместе, и понемногу весь план стал представляться ему несбыточным, трагическим, и он перестал думать о нем, как и о многом другом (мало ли чего не хватало ему?), и всей душой предался обстоятельствам, не стремясь преобразовать их силою мечты либо скрыть за фестонами и гирляндами вымысла их существенные изъяны. Зато разве не сладка была ему любовь, наконец–то пришедшая настоящая любовь! Ведь то, что прежде считал он любовью, не была любовь, но всего лишь тяжкое томление одинокого сердца, либо горячая тоска мечтателя, либо пылкое предчувствие нервного подростка; то были потоки в океане любви, (мутные отражения ее блеска, ее осколки, как метеоры, мчащиеся сквозь ночь, — только осколки планеты. А любовь, оказывается, вон что она такое: мир целый — полный, огромный, устроенный; не дикий, отчаянный гон чувств; любовь — это природа сама, вечно переменчивая и родящая, и не успеет увянуть настроение, не успеет поблекнуть чувство, а уж пророс новый, свежий росток. Спокойно, вольно, глубоко дыша, — до чего же прекрасно любить, любить всем сердцем.
Дни теперь, новые, блестящие, падали прямо с неба, не мелькали больше назойливой чередой, точно старые картинки стереоскопа; и каждый нес откровение, — ведь ото дня ко дню Нильс делался больше, крупнее, выше. Он и не думал, что можно так глубоко, так сильно чувствовать, и выпадали минуты, когда он себе самому казался титаном, сверхчеловеком, до того неистощимой делалась его доброта, до того крылатая нежность распирала ему грудь, до того широко глядел он на все, до того исполински мягки становились его суждения.
То было начало и счастье, и долго еще были они счастливы.
Ежечасная ложь, и притворство, и дух бесчестья пока еще оставались невластны над ними, не могли достичь тех восторженных вершин, куда вознес Нильс свою любовь; ибо он не был просто–напросто человек, соблазнивший жену друга, то есть был, конечно, и с вызовом это повторял, но к тому же он спас безвинную женщину, которую жизнь изранила, побила каменьями, запятнала; женщине, готовой погубить свою душу, он подарил веру в жизнь, в добрые ее силы, он поднял ее к благородному, высокому, он дал ей счастье. Что же лучше — безвинный ужас ее положения либо то, что он дал ей? Зачем спрашивать, жребий брошен.
Впрочем, не то чтобы он вполне так думал. Редко ли строим мы теории, которыми не желаем потом руководиться, редко ли забегает наша мысль куда дальше, чем желает следовать за ней наше чувство правды и неправды? Но он носил в себе эти понятия, и они хоть отчасти обезвреживали яд непрестанно требовавшейся фальши, низости и вероломства.
Яд, однако ж, не мог не проникнуть в тонкие нервы, причиняя боль; ускорилось это еще и тем, что Эрик сразу после Нового года решил, что его осенила идея — нечто страшное, в зеленом, как рассказал он Нильсу. (Знаешь зеленые тона в Ионе Сальватора Розы? Ну так вот.)
Хоть работа Эрика состояла больше в том, что он лежал в мастерской на диване, дымил трубкой и читал Марриета, она удерживала его дома, вынуждая Нильса с Фениморой к двойной осторожности и к новым уловкам.
Изобретательность Фениморы навлекла первое облачко на небеса их счастья. Сперва Нильс ощутил лишь легкое, как пух, мимолетное сомнение, уж не благородней ли его любовь самой избранницы. То была даже не мысль, только робкая, беглая догадка, смущение ума.
Но догадка явилась снова, еще и еще, и от раза к разу делалась определенней. Удивительно, как быстро сумела она подкопаться, унизить, затушить сиянье. Страсть от этого не стала меньше, напротив, чем больше она снижалась, тем становилась горячей, ми рукопожатия украдкой под скатертью, поцелуи в прихожей и длинные взоры прямо на глазах у обманутого мужа решительно лишали ее величия. Счастье уж не стояло в зените над их головами, они обманом залучали его улыбку и свет, а уловки и хитрости стали теперь не печальным оброком, но радостной наградой, ложь стала их стихией, сделала их маленькими, жалкими. Всплыли и унизительные тайны, которые прежде каждый скрывал, щадя другого, ибо Эрик не отличался стыдливостью, и часто ему приходило на ум ласкаться к жене при Нильсе, целовать ее, сажать к себе на колени, а Фенимора не смела да и не могла отвергнуть по ласки, как прежде; сознание вины делало ее робкой и неуверенной.
Так рушился гордый замок их страсти, с чьих башен они озирали мир, ощущая свое величие и силу.
Но и среди развалин они бывали счастливы.
Теперь для прогулок по лесу они выбирали пасмурные дни, когда туман свисал с черных сучьев, густел меж мокрых стволов, и никто не видал, как они обнимались и целовались, никто не слыхал, как звонким смехом рассыпались их легкие речи.
Печать извечной печали стерлась с их любви; теперь они нее улыбались и шутили; и лихорадочно, скупо собирали беглые секунды счастья, будто бы и нет еще целой жизни впереди.
Через месяц Эрик забросил свою идею и снова загулял, да так, что и двое суток кряду редко проводил дома; но для них ничего не переменилось. Куда они упали, там и остались. Быть может, порой в одинокий час они оглядывались с тоской на покинутую вершину, а быть может, только дивились, как хватало у них сил держаться на такой высоте, и там, где обосновались теперь, они чувствовали себя уютней. Ничего не переменилось. К прошлому не было возврата. Но все больше они сознавали низость той жизни, какую вели, не решаясь вместе бежать, и общее чувство вины связывало их все туже; ведь ни один из них и пе желал перемены. Они не скрывали этого друг от друга, ибо между ними установилась циничнейшая откровенность, обычная для соучастников преступления, и не оставалось ничего такого, чего не решались бы они коснуться словом. С горькой готовностью называли они вещи своими именами и, как сами говорили, смотрели правде в глаза.
В феврале показалось, будто зиме конец, но вот явился март и принялся кутать землю вьюгой. Потом ударил трескучий мороз и надолго сковал фьорд толстым слоем льда.
Однажды в конце месяца, вечером после чая, Фенимора сидела одна в гостиной и ждала.
В комнате было очень светло, на открытом фортепьяно горели свечи, а с лампы сняли абажур, поэтому золото багетов и все, что висело по стенам, ярко отозвалось на свет. Гиацинты убрали с окон, они стояли на бюро пучком чистых красок и наполняли воздух свежим холодным запахом. В изразцовой печи мирно потрескивал огонь.
Фенимора ходила взад–вперед, стараясь не сойти с одной темно–красной полосы ковра. Черное шелковое платье, уже вышедшее из моды, тяжелое из–за отделки, тянулось за нею по полу и моталось из стороны в сторону.
Она тихонько напевала, обеими руками держалась за свои бусы крупного янтаря и, когда покачивалась, умолкала, но не выпускала бус. Наверное, она загадала, что если пройдет назначенное число раз по ковру, не оступясь и не выпуская бус, Нильс придет.
Он был утром, когда уезжал Эрик, и оставался чуть не до вечера, но обещался еще прийти, как только взойдет луна и не опасны будут полыньи на фьорде.
Фенимора покончила с гаданием, какой бы там ответ оно ей ни принесло, и подошла к окну.
Луна будто вовсе не собиралась нынче всходить, такая тьма застлала небо, а на синем льду было еще куда темней, чем на земле, укрытой снегом. Лучше бы Нильсу оставаться дома. И со смиренным вздохом Фенимора села за фортепьяно, но тотчас поднялась, чтобы взглянуть на стенные часы. Потом опять села и с решимостью развернула толстую нотную тетрадь. Но играть она не принималась, она рассеянно листала ноты и крепко задумалась.
А вдруг он стоит сейчас на том берегу, надевает коньки и сию минуту явится! Она так и представила его себе: он немного задыхается от бега, жмурится на свету после кромешной тьмы, а борода у него вся в маленьких блестящих каплях. Ну и холоду напустит он в комнату! Он войдет и скажет… Да, что же он такое скажет?
Она усмехнулась и оглядела себя.
А луна все не всходила.
Снова подошла Фенимора к окну, стояла и смотрела во тьму, пока в глазах у нее не запрыгали белые точки и радужные круги. Но они были такие расплывчатые… Хоть бы фейерверк запустили над фьордом, что ли, ракеты взвились бы длинной, длинной струей, обратились бы тонкими змейками и с легким треском угасли… а еще бы лучше, чтобы большой тусклый шар дрожал в вышине, а потом тихо, тихо опускался, рассыпаясь многоцветными звездами. Так нежно, так кругло, точно книксен, точно в книксене рассыпающийся золотой дождь — прощай, прощай! И все… Но господи, что же это его нет! А играть не хочется… Тотчас она повернулась к фортепьяно, громко взяла октаву и жала на клавиши, пока звук не замер совсем, совсем, потом ударила еще раз, и еще. Нет, играть не хочется. Не хочется, нет. А вот потанцевать!.. Она зажмурилась и вмиг закружилась в мечтах по огромной зале, где все красное, белое, золотое. Потанцевать бы, разгоришься и утолить жажду шампанским — вот бы хорошо! Она вспомнила, как когда–то, в школе еще, они с одной подружкой приготовили шампанское из содовой воды с одеколоном, выпили его и потом расхворались.
Она выпрямилась и прошлась по комнате, невольно оправляя платье, как после танца.
— Ну, а что, если стать умницей! — вслух сказала она, взяла работу и устроилась в кресле подле лампы.
Но работа не спорилась. Скоро руки ее упали на колени, и понемногу она совсем забилась в уголок кресла и свернулась калачиком, опершись щекой на руку и закутав ноги подолом.
Интересно, как остальные женщины? Тоже ошибаются, мучатся, а потом любят другого? Она перебрала в уме всех знакомых там во Фьордбю. Потом вспомнила фру Бойе. Нильс рассказал ей про фру Бойе, та всегда была для нее противной тайной, о, до чего же гадкая особа и как унизила Фенимору. Эрик тоже ей когда–то рассказывал, что был в эту даму без памяти влюблен.
А кто знает, что у нее еще было!
Она усмехнулась, вспомнив про нового мужа фру Бойе.
И все время, покуда ее занимали такие мысли, она, чутко вслушиваясь, дожидалась Нильса и представляла себе, как он близится, близится к ней по льду. Она и не подозревала, что уже два часа целых пробирается к ней по белым снегам черная точечка совсем с другой стороны и совсем не с теми вестями, каких ждала она из–за фьорда. А меж тем посыльный во фризовом пальтеце и смазных сапогах уже постучался в кухню и переполошил прислугу.
— Письмо, — сказала Трина, входя к хозяйке.
Фенимора взяла письмо; это оказалась депеша. Спокойно протянула она горничной расписку и отослала ее, она ничуть не встревожилась, — Эрик в последнее время часто ей телеграфировал, что, дескать, назавтра приедет с гостями.
И она прочла депешу.
Вдруг она побелела вся, вскочила и с ужасом устремила взгляд на дверь.
О. только бы это не вносили сюда, нет, нет! Она бросилась к двери, оперлась об нее плечом и стала вертеть ключ, пока оп пе врезался ей в руку. Но ключ все никак не поворачивался. Тогда она выпустила его. Ох, господи, да это же не здесь, а далеко–далеко, в чужом доме.
Ее затрясло, у нее подогнулись колени, и она сползла по двери на пол.
Эрик умер. Лошади понесли, опрокинули на углу карету, Эрик стукнулся головой о каменную стену. Голова разбилась, и теперь он, мертвый, лежит в Ольборге. Вот что произошло. Почти все сообщалось в телеграмме. Больше в карете никого не было, кроме белошеего учителя, араба; тот и телеграфировал.
Она лежала на полу и тихо стонала, бессильно распластав по ковру руки, уставив застывший, неосмысленный взгляд вниз и беспомощно качаясь из стороны в сторону.
Только что все светилось, благоухало вокруг. И, как ни старалась, она не могла разом перейти в черную тьму раскаяния и горя. Ее ли вина, что в уме у нее еще бродил робкий призрак счастья; и рвало душу глупое искушение блаженно забыть все, как бы ничего и не было.
Но скоро это прошло.
Со всех сторон налетели мрачные мысли — черные вороны — и принялись кромсать труп счастья, пока он еще не остыл, и рвали, клевали, пока не исказили все черты, не изорвали его до неузнаваемости, не обратили в смердящую падаль.
Она встала и пошла по зале, как больная, натыкаясь на столы и стулья, озираясь, ища помощи, хоть соломинки, хоть утешного взгляда, хоть сочувственной ласки, но глаза ее все натыкались на ярко озаренные семейные портреты — свидетелей ее падения, соглядатаев, сонных старцев, чопорных матрон и вечного уродца, который преследовал ее во всех комнатах — девочку, испуганно глядевшую из–под огромного лба. Вдоволь впитали воспоминаний чужие вещи, тот стол, тот стул, и скамейка эта с черным пуделем, и занавески вроде халата — всласть накормила она их воспоминаниями о своем прелюбодействе, и теперь вещи плевались ей вслед, — о, как страшно оставаться туг взаперти с призраками греха, с самой собою! Она самой себя испугалась, она отгоняла бессовестную Фенимору, которая ползала у ее ног, она вырывала из ее молящих рук платье. Помилуй меня! Нет, нельзя тебя помиловать, мертвые глаза в дальнем городе все видят, теперь, когда они погасли, они видят, как ты надругалась над его честью, как лгала ему в лицо, как топтала его сердце.
Она чувствовала на себе эти мертвые глаза, они уставились в нее неведомо откуда, она пробовала уклониться, спрятаться от них, но они везде ее настигали, точно два леденящих луча; и пока она не поднимала взгляда от пола, и каждая ниточка ковра, каждый стежок на вышитом пуделе стали болезненно отчетливы ярком свете залы, она вдруг так и ощутила на своем платье руки мертвеца, услышала мертвые шаги, вскрикнула от ужаса и отшатнулась. Руки? Нет, не руки. Так что же тогда гадко, насмешливо нащупывает ее сердце — чудище лжи, желтый перл измены? Что это? И нет от него спасенья, оно проникает сквозь кожу и плоть, как… Она чуть не умерла от страха, отчаянно перегибалась назад, через стол, и все нервы у нее напряглись, нот вот надорвутся, а глаза застыли от муки.
Потом это прошло.
Она потерянно огляделась, рухнула на колени и долго молилась. Она каялась, исповедовалась, безоглядно, неистово, все горячей, с такой точно фанатической ненавистью к себе, какая побуждает монахиню бичевать свое голое тело. Она жадно искала самых низких слов, она пьянела от самоуничижения.
Наконец она поднялась. Грудь ее тяжело вздымалась, и лицо, будто набрякшее за время молитвы, покрыла сияющая бледность.
Она обвела глазами залу, словно произнося про себя клятву, потом прошла в темный покойчик рядом, прикрыла за собою дверь, мгновенье постояла, свыкаясь с темнотой, ощупью пробралась к двери на стеклянную веранду и вышла туда.
Там стало светлей, луна взошла и, пронизав морозные цветы веранды, озарила сами окна желтым светом и красными и синими лучами пробила цветные стекла, обрамлявшие их.
Она ладонью растопила лед на окне и заботливо вытерла воду платочком.
На фьорде никто не показывался.
Она стала метаться взад–вперед по своей стеклянной клетке. Мебели там не было, только тростниковый диванчик, весь заваленный сухими листьями плюща, который увивал потолок и теперь осыпался. Всякий раз, когда она проходила мимо диванчика, листья шуршали от сквозняка, и то и дело ее подол подхватывал листок с полу и с шелестом вез за собою.
Взад и вперед ходила она на печальной страже, сложив руки на груди, стараясь согреться.
И он показался.
Она рывком распахнула двери и в тоненьких туфельках пошла по снегу.
Она могла себе это позволить. Она и босая пошла бы на такое свиданье.
Нильс, заметив черную фигурку на снегу, приостановился, а потом медленно, неуверенно направился к берегу.
Ей точно глаза жгло крадущееся к ней существо. Каждое опознанное, знакомое движенье стегало ее, как злая насмешка, будто кичилось постыдной тайной. Она дрожала от ненависти, в сердце кипели проклятья, она была сама не своя.
— Это я! — крикнула она ему с издевкой. — Потаскуха Фенимора!
— Господи, да что с тобой, голубка? — спросил он недоуменно уже в двух шагах от нее.
— Эрик умер.
— Умер! Когда? — Он зашел коньками в снег, чтобы не упасть. — Говори же! — И он снова бросился к ней.
Они стояли, глаза в глаза, и она удерживалась, как бы не ударить кулаком по этому бледному, потерянному лицу.
— Сейчас скажу, — произнесла наконец она, — так вот, он умер; лошади понесли, в Ольборге, и он размозжил себе череп, пока j мы с тобою тут его предавали.
— Ужасно! — простонал Нильс и схватился за виски, — Кто же мог знать… О, если б мы были верны ему, Фенимора. Эрик, бедный Эрик! Почему не я! — И он громко зарыдал, корчась от боли.
— Я ненавижу тебя, Нильс Люне!
— Ах, господь с нами совсем, — горестно отозвался Нильс, — если б только можно его вернуть. Бедная Фенимора, — поправился он. — Обо мне ты не думай. Ненавидишь меня ты сказала? Что ж, и поделом, поделом. — Он вдруг выпрямился. — Пойдем в комнаты, — сказал он. — Я сам не знаю, что я говорю. Да, так кто же, говоришь ты, телеграфировал?
— В комнаты! — крикнула Фенимора вне себя оттого, что он почти не заметил ее враждебности. — В комнаты! Туда! Ноги твоей не будет в этом доме, трус проклятый! Да как ты мог в голову забрать такое, пес ты бесстыжий, вполз к нам на брюхе, украл честь у своего друга, — знать, плохо лежала! Нет! Ты на глазах у него ее украл, ведь он–то думал, что ты честный, а ты вор, грабитель!
— Тише, тише, ты с ума сошла. Что с тобою? И что за слова? — Он силой взял ее за руку, притянул к себе и недоуменно заглянул ей в глаза. — Полно, полно, — уже мягче продолжал он, — зачем эти грубые слова, девочка моя? Тут ими не поможешь.
Она вырвала у него руку, так что он покачнулся на коньках.
• Не слышишь ты разве, что я ненавижу тебя! — закричала она. — Неужто у тебя недостанет порядочности хоть это взять в толк? Ослепла я, что ли? Почему полюбила тебя, лгун проклятый, когда рядом был он, в тысячу раз тебя лучше! До конца дней я буду ненавидеть и презирать тебя. Я честная была, когда ты сюда заявился, ничего худого не делала, а ты со своей поэзией, и своей грязью опутал меня подлостью и ложью. Что я тебе сделала? Отчего ты не оставил меня в покое, уж я‑то должна бы святыней быть для тебя! А теперь мне вовек не смыть срама, и с какой бы тварью ни повстречалась, я всегда буду знать, что сама еще хуже. Ты все отравил, всю мою память о юности. О чем же теперь вспоминать, что осталось мне чистого, высокого, прекрасного? Все, все ты испоганил. Не он один умер! Все, что было у нас с ним светлого, доброго, умерло и гниет. Ох, господи, да неужто же мне и отомстить не дано за все то, что ты мне причинил? Сделай меня снова честной, Нильс Люне, сделай меня опять чистой и доброй! Нет, нет! Но тебя, тебя бы пытать надо, что ты искупил свою вину. Ну что, помогла тебе твоя лживость? Что же ты стоишь? Ах, бедняжка! Мучайся у меня на глазах, извивайся в корчах, будь ты проклят! Прокляни его, о Господи! Пусть он будет несчастлив! Господи, хоть месть–то мою не попусти его украсть! Уйди, окаянный, уйди, я гоню тебя, но я потащу тебя за собою — слышишь ты? — и буду любоваться на твои мученья.
Она угрожающе простирала к нему руки, теперь она повернулась и ушла, и тихо звякнула дверь веранды.
Нильс оторопело, почти не веря, смотрел ей вслед; перед ним все еще стояло белое, мстительное лицо, вдруг странно грубое, неблагородное, без следа обычной своей тонкой прелести, точно взрытое по всем чертам безжалостной, варварской рукою.
Он осторожно проковылял на лед и медленно покатился к устью фьорда. Луна светила ему в лицо, ветер дул в спину. Он разгонялся скорей, скорей, занятый своими мыслями, и осколки взлетали из–под коньков и звенели по льду, гонимые нараставшим морозным ветром.
Значит, всему конец! Вот и вызволил он женскую душу, возвысил ее, дал ей счастье! Славно поступил он с другом, другом детских дней, ради которого собирался жертвовать будущностью, жизнью, всем на свете! Хорош выискался избавитель! Посмотрите на него, небо и земля! Перед вами человек, вознесший жизнь свою к сверкающим вершинам чести, рыцарь без страха и упрека, и тени не бросивший на идею, которой он служит, которую призван возвестить.
Он еще ускорил бег.
И отчего он возомнил, будто его жалкая жизнь может пятнать солнце идеи? Господи, вечно эта выспренность, она у него в крови; если кем путным стать не удалось, так уж непременно надо сделаться Иудой, не меньше, да еще торжественно именовать себя Искариотом. Как–никак звучит. Долго ль еще ломаться ему, корчить из себя полномочного министра идеи, члена ее тайного совета, из первых рук узнающего все про род людской? Неужто так никогда и не научится он смирно нести караул самым что ни на есть рядовым служителем идеи?
На льду засветилось красное зарево, и он подбежал так близко, что на миг из–под ног его взметнулась огромная тень, извернулась и исчезла.
Он стал думать об Эрике и о том, каким он был Эрику другом. Ох! Дальнее детство сокрушалось, стонало над ним, вероломным другом, юные мечты плакали по нем, прошлое уставило ему в след долгий взор, полный укоризны. Все предал он ради страсти, низкой и мелкой, как сам он. Но и в страсти той была высота, а он и ее предал. Куда бы ни разбежался, вечно он угодит в сточную яму! Всю жизнь его так бывало, и вперед так будет, он понял, он ясно почувствовал, и ему дурно сделалось от мысли о предстоящей маете, и всей душой захотелось уклониться, избежать ненужной судьбы. Хоть бы лед под ним проломился, что ли! Удушье, ледяная вода — и разом бы конец.
Он остановился, задыхаясь от бега, и оглянулся. Луна зашла, фьорд вытянулся, темный меж белых берегов. Нильс повернулся и побежал против ветра. Ветер усиливался, а он очень устал. Он попробовал было укрыться за высоким берегом, но попал в промоину, и тонкий лед с треском подался под ним.
Как же полегчало у него на душе, когда он снова выбрался на твердый лед. От перепуга усталость как рукой сняло, и он с новыми силами продолжал свой путь.
А Фенимора тем временем сидела в светлой зале, убитая, несчастная. Не дали ей натешиться местью. Чего ждала, она и сама не знала, но только уж совсем другого; ей рисовалось что–то высокое, языки пламени, карающий меч, или нет, лучше тронное торжество, а вон как пошло и подло обернулось, она бранью сыпала, не проклинала…
Уроки Нильса не вовсе пропали даром.
Назавтра, чем свет, пока Нильс еще спал, разбитый усталостью, она уехала.