Был весенний вечер, солнце, совсем готовое закатиться, красно светило в комнату. Крылья мельницы на валу набрасывали тень на стены и окна, создавая однообразную смену сумерек и света — секунда сумерек, две секунды света.
У окна сидел Нильс Люне и смотрел сквозь черные вязы на горящие облака. Он бродил нынче за заставой, под весенней листвою вязов, по зеленям, по пестрым лугам; все было такое светлое, легкое, небо так сине, так ярок залив, а все встречные женщины на редкость хорошенькие.
Напевая, ступил он на лесную тропку, и вмиг песня лишилась слов, ритм улетучился, замерла мелодия, и тишина напала на него, как обморок. Он закрыл глаза, но свет все равно будто тек в него, мигая в каждом нерве, а прохладно–пьяный воздух гнал по жилам настоявшуюся кровь, и уже ему казалось, что все ростки, семена, побеги, что все хлопоты весны, вся ее работа только на то и направлены, чтобы исторгнуть из груди его громкий, громкий крик, и крик этот уже просился из души. И тотчас ему стало трудно дышать от странной тоски.
Теперь, у окна, на него нашла та же тоска.
Он призывал на помощь несчетные образы привычных снов, неясные, нежные — легкие краски, текучие запахи, тонкие звоны натянутых — того гляди порвутся — серебряных струн, — и потом вдруг бездонный обрыв тишины, и все мертво–покойно, красно тлеет и вот–вот займется пахучим пламенем. Образы наплывали, путались, вылетали из головы, тоска оставалась.
Как устал он от самого себя, как истомился. От холодных вымыслов, придуманных мечтаний. Да жизнь — это поэзия сама! И зачем же одурь праздных измышлений! О, это одна пустота, пустота, какая пустота! Выслеживать вечно себя и себя, гоняться по собственному следу, все по кругу; якобы безоглядно бросаться в поток жизни, а на самом–то деле сидеть на бережку и дрожать, как бы твоя дорогая особа вдруг не потонула! Стряслось бы, разразилось бы — жизнь, любовь, страсть, и чтобы уж не он сочинял, а пусть бы его самого сочиняли!
Он невольно даже рукой махнул, будто от чего–то отмахивался. И глубине души его пугала страсть — сумбур, ураган налетит и унесет все прочное, выверенное, унаследованное, как сухой листок! Нет, не того просила душа; не костра, который разгорится на ветру и ничего не оставит. Нет, лучше гореть медленно.
Однако ж — какое унижение вечно жить вполсилы, в тихих водах, в виду берега, лучше уж буря, буруны, водоворот! Знать бы только, как это делается, — и на всех парусах полетело бы его суденышко к бурному морю жизни! А там — прощайте, медленно, по каплям стекающие дни, и что мне до вас, считанные счастливые минутки, и Бог с вами, облачка настроений, кутающиеся в яркие краски поэзии, и вы, тепловатые чувства, которые надобно одевать жарким пухом снов, не то продрогнете, замерзнете до смерти, — прощайте и вы, прощайте навеки! Мой путь — в тот край, где чувствами горит и цветет сердце, край диких рощ в цвету, и на каждый вянущий побег там двадцать новых, а на каждый цветущий — сто еще не распутавшихся!
О, только бы там очутиться!
Он совсем измучился, сам себе опротивел. Необходимо кого–то увидеть. Но Эрика, разумеется, дома нет, с Фритьофом они уже сегодня виделись, а в театр ехать поздно.
Тем не менее он вышел на улицу и побрел без цели и наудачу.
Быть может, фру Бойе дома? Она принимает по другим дням, да и поздно.
Но попытка ведь не грех!
Фру Бойе оказалась дома.
Она была дома одна; весенний воздух утомил ее, она не поехала с племянницей на званый обед и предпочла диван, крепкий чай и стихи Гейне; но теперь она уже устала от стихов и была не прочь поиграть в лото.
Так что стали играть в лото.
Пятнадцать, двадцать, пятьдесят семь, и длинный ряд цифр, и стук фишек в мешочке, и противное громыхание шаров по полу у соседей сверху.
— Нет, скучно! — сказала фру Бойе. Они так и не заполнили ни одной карты. — Верно ведь? — спросила она у самой себя и в ответ недовольно покачала головой. — Но во что же тогда играть?
Она бессильно уронила руки на фишки и без надежды посмотрела на Нильса.
Нильсу ничего не приходило на ум.
— Только чур не говорить о музыке!
Она наклонилась лицом к рукам, приложилась к своим пальцам губами, по очереди к каждому суставу, потом еще раз.
— Ужасно! — сказала она и снова посмотрела на него. — Ничего не удается пережить, а те крохи жизни, что нам перепадают, от скуки не спасут. Тоска! Скажите, с вами так бывает?
— Знаете, лучше всего уподобиться Калифу из «Тысячи и одной ночи». Стоит вам, вдобавок к вашему шелковому халату, повязать голову белым, а мне закутаться вашей индийской шалью, и вот вам двое купцов…
— Ну, и что делать этим разнесчастным двоим купцам?
— Спуститься по зыбким мосткам, нанять лодку за двадцать гульденов и плыть по темной реке.
— Мимо песчаных берегов?
— Да, и с цветными фонариками на мачте.
— Как Ганем, раб любви; о, я узнаю этот ход мысли! Типично мужская черта — погрузиться в обдумывание мелочей и частностей, а за ними позабыть о главном. Замечали вы, что мы, женщины, фантазируем куда меньше мужчин? Радоваться без причин либо изгонять из жизни горести — и все с помощью фантазии — мы не умеем. Что есть, то и есть. Фантазия! Да что такое ваша фантазия! Ну, когда уже молодость прошла, вот как у меня, например, приходится забавляться этой жалкой комедией. И то не надо бы, ах, не надо!
Она поудобней устроилась на диване, полулежа, оперлась локтем о подушки и уткнулась подбородком в ладонь. Она крепко задумалась и, кажется, вся ушла в печальные мысли.
Нильс тоже молчал, было совсем тихо, стало слышно, как мечется по клетке канарейка, все надсадней тикали столовые часы, на раскрытом фортепьяно вдруг задребезжала струна, и робкая, долгая нота влилась в молчанье.
Она была такая молоденькая, от головы до пят в мягком свете новомодной лампы–молнии, и так чудесно не согласовались с прекрасной, сильной шеей и чепчиком а lа Шарлотта Корде ее детски–наивный взгляд и короткая верхняя губка.
Нильс глаз не мог от нее оторвать.
— Странное чувство — тосковать по себе самой! — сказала она, возвращаясь издалека, отрываясь от своих мыслей. — А я так часто тоскую по себе самой, какая была в девушках, люблю, как близкую душу, с которой делила жизнь, счастье, все, а потом потеряла, и потерянного не воротишь. Сколько воды утекло! Вы и представить себе не можете, до чего нежная, до чего чистая жизнь у такой девушки в пору самой первой влюбленности. Нет, это только музыкой передать можно, ну, да вообразите праздник, праздник в сказочном замке, где воздух светится розовым серебром, и повсюду цветы, цветы, и они разные и все меняются, и звон плывет, радостный, тихий, и счастье горит и дрожит, как священное вино в тонкой, тонкой чаше, и все звенит и полно нежных запахов; они летят по залам; плакать хочется, как вспомнишь и как подумаешь, что вернули бы мне сейчас эту жизнь, и она бы меня не вынесла, тяжела я для нее стала.
— Полноте вам, — сказал Нильс, и голос у него дрогнул, — вы теперь полюбили бы совсем иначе и куда нежней, одухотворенней, чем эта ваша тогдашняя девушка.
— Одухотворенней! Ненавижу одухотворенную любовь! На ее почве только бумажные цветы и могут вырасти! И те не вырастают, их берут из головы и прикалывают на сердце: в самом–то сердце ни цветочка! Оттого я юной девушке и завидую, у ней все настоящее, ей подделки фантазии ни к чему. Вы не думайте, что раз ее любовь вся в мечтах и вымыслах, так, значит, мечты и вымыслы ей дороже земли, по которой она ступает, нет, просто любви страстно хочется, вот она и ищет ее везде и во всем, тем одним и занята. И она, наконец, не только погружена в мечты, она земная, очень земная и в невинности своей иногда доходит почти до бесстыдства. Вы, например, и представить себе не можете, с каким наслаждением тайком вдыхает она запах сигар от одежды возлюбленного, — тут в тысячу раз больше наслаждения, чем в любой самой горячей мечте, самой пылкой фантазии. Ненавижу фантазию. Нет, когда вся душа рвется к чьему–то сердцу, зачем же мерзнуть в холодной прихожей фантазии? А до чего часто это бывает! И как трудно мириться с тем, что тот, кого любишь, разряжает тебя в своей фантазии, надевает тебе на голову нимб, к плечам прикрепляет крылья, окутывает тебя звездным плащом и тогда только почитает достойной любви, когда ты расхаживаешь в таком маскараде, тебе неловко и от маскарада и оттого, что перед тобой распростерлись ниц, на тебя молятся, вместо того чтобы принимать такой, какая ты есть, и просто любить.
Нильс совсем потерялся; он поднял ее оброненный платочек, упивался его запахом, погрузился в созерцание ее руки, и ее настойчиво–вопросительный взор застал его совершенно врасплох; однако ж он отвечал, что как раз при особенно сильной любви мужчина, чтобы самому себе объяснить, отчего любовь его так сильна, и окружает божественным ореолом свой предмет.
— То–то и обидно, — возразила она. — Мы и без того божественны.
Нильс поспешил улыбнуться.
— Нет, не смейтесь, я вовсе не шучу. Напротив, я очень серьезно говорю. Это обожествление, по сути дела, — тиранство, нас подгоняют под идеал, под мерку. Обруби пятку, отрежь палец — как в сказке про Золушку! Все в тебе, что не подходит под его идеал — то долой, он это, если сразу и не убьет, — проглядит, не заметит, уничтожит небрежением, ну, а чего в тебе нет, что тебе вовсе не свойственно — то превозносится до небес, и ты только и слышишь, как прекрасно в тебе именно это качество, и оно превращается в краеугольный камень, на котором держится вся любовь. По мне, это насилие над природой. По мне, это дрессировка. Мужчине — только бы нас вышколить. А мы–то слушаемся, подчиняемся, и даже те дурочки бедные подчиняются, которых никто не любит!
Она приподнялась на подушках и грозно посмотрела на Нильса.
— Ох, быть бы мне прекрасной! Неслыханно прекрасной, красивей всех на свете! Чтоб всякий, кто только глянет на меня, тотчас бы влюблялся в меня вечной негасимой любовью, как околдованный. О, я бы с такой–то красотой заставила их молиться не на бескровный идеал, а на меня самое, какая уж я уродилась, любить все во мне, каждую черточку мою, каждую малость, любить мою природу, мою суть.
Теперь она совсем встала, и Нильс решил, что пора идти, и в уме ого вертелось много отчаянных фраз, но он не произнес ни одной. Наконец он набрался храбрости, взял ее руку и поцеловал, но ему протянули другую руку для поцелуя, и ему оставалось сказать: «Спокойной ночи».
Нильс Люне влюбился в фру Бойе и радовался этому.
Он возвращался домой по тем самым улицам, по каким всего часа два назад брел так уныло, и ему просто не верилось, что это было еще нынче вечером. В походке его и осанке явились спокойствие и твердость, и, тщательно застегивая перчатку, он странно ощутил, что совершенно переменился, и чуть ли не приписал свою перемену тому, что застегивает теперь перчатку так тщательно.
Захваченный своими мыслями, зная, что ему все равно не уснуть, он поднялся на вал.
Он был спокоен, он сам удивлялся своему спокойствию, но не очень ему доверялся; что–то тихонько бурлило на дне души; он будто ждал, когда же донесется издалека что–то неясное, как дальняя музыка; вот оно близится, вот зазвучит, заискрится, вспенится; застигнет, закружит, подхватит его, понесет, накроет волною, затянет, и тогда…
Но теперь все тихо, вот только музыка эта дальняя, а то все ясность и покой.
Он полюбил. Он даже вслух произнес эти слова. Еще и еще раз. Странное достоинство в этих словах, и как много они значат. Они значат, что он уже не пленник детских фантазий, не игрушка немых томлений, мутных снов, что он спасся из страны эльфов, сторуко цеплявшихся за него, закрывавших ему глаза. Он высвободился; он теперь сам себе хозяин. Теперь пусть манит его эта страна, пусть колдует взором, — пусть безмолвно молит воротиться, — кончилась се власть, как туман, развеянный солнцем, как ночной сон, убитый ясным днем. Не солнце ли, не ясный ли день его молодая любовь! Прежде он только красовался в несотканном пурпуре, величался на невоздвигнутом троне. Но теперь! Теперь он стоял на высокой горе, откуда открывался широкий мир, истомившийся по песням, мир, пока не знающий его, не ждавший, не чаявший. Какая радость, что ни единое его дыхание пока еще листка не шелохнуло, волны не замутило во всей этой широкой, чуткой бескрайности! И все это он завоюет! Он знал это твердо, как знает лишь тот, у кого грудь рвется от неспетых песен.
Теплый весенний воздух наполнился запахами, не пропитался ими, как летняя ночь, но ими исполосился; крепкий бальзам молодых тополей, прохладный дух запоздалых фиалок, миндальная пахучесть черемухи — все это мешалось, слоилось, вдруг выступало порознь, сливалось в одно, вспыхивало, гасло или медленно таяло в запахе ночи. И под капризные эти танцы запахов плясали в душе настроения. И, как запахи, улетая, налетая, когда вздумается, одурачивали чувства, так тщетно рвалась душа отдаться одному какому–то настроению, унестись на тихих взмахах крыл; но нет, не птицы то были, не крылья; пух и перья улетали по ветру, опадали белыми хлопьями — и будто не бывали.
Он попытался вызвать ее образ, как она лежала на диване и говорила с ним, но образ не являлся, он видел ее уходящей в глубь аллеи, видел, как она, в шляпке, сидит и читает, и в пальцах, обтянутых перчаткой, держит белый книжный лист, вот сейчас перевернет, и листает, опять листает, он видел, как она садится в карету после театра, кивает ему из окна, и карета трогает, и он глядит ей вслед, — и карета гремит колесами, а он все глядит, и кругом равнодушные лица, и люди, которых он сто лет не видел, оборачиваются и с ним кланяются, а карета все катит и катит, и все не идет из головы эта карета, и спасу от нее нет. И когда уже он совсем измаялся, к нему пришло; желтый свет, глаза, рот, локоток и подбородок — да так ясно, словно вдруг выступило из темноты.
До чего же она чиста, до чего нежна, о, милая! Он любил ее коленопреклоненно, у ног ее вымаливал всю эту немыслимую красоту. Кинься же ты ко мне со своего трона. Стань моей рабой, сама надень на шею себе цепь, но не забавы ради; я буду дергать за цепь, а ты слушайся меня и гляди на меня преданно! Опоить бы тебя любовным зельем, нет, не зельем, зачем, ты бы ему подчинилась, не мне, а я сам, один, хочу над тобой властвовать, сам хочу принять твою волю из смиренных ладоней. Ты будешь моя владычица, а я раб твой, но моя рабская пята будет на гордой царственной твоей шее; о нет, я не брежу, ведь разве не в том женская любовь, чтобы гордо склониться, о, я знаю, такая уж у них любовь — бессилием властвовать, слабостью царить.
Он догадывался, что то в ее душе, что составляло душу цветущей, яркой, спелой ее красоты, никогда не потянется к нему, не покорится, и не обнимут его эти ослепительные руки Юноны, и горделивая шея не запрокинется под его поцелуем. То, что оставалось в ней от юной девушки, — разве он не понял, — он мог завоевать, да что там, уже завоевал, и она, великолепная, гордая, — он совершенно был в этом уверен, — она почувствовала, как давняя ее прелесть, уже захороненная, готова ожить, чтоб только сжать его в робких объятьях, обжечь неумелым поцелуем. Но нет, не того просила его любовь. Он умел любить только недостижимое; именно эту теплую, эту ослепительную шею с золотым пушком из–под темных волос полюбил он без памяти! Он застонал от любовной тоски, в мученье заломил руки, он обвил руками темный ствол, припал щекой к коре и разрыдался.