Изба у Васиных просторная, светлая. По первому взгляду — благополучная изба. А присмотришься и словно по книге прочтешь все, о чем, может, и хозяева не сразу расскажут.
На небольших чистых оконцах — капустная рассада в деревянных ящичках, чистые занавесочки. Двор старательно выметен, притрушен желтым речным песком. На веревках под солнцем раскинуто выстиранное белье, на завалинке расставлены кверху доньями начищенные чугуны и кастрюли. Ступеньки крыльца вымыты с дресвой до золотого сияния, боязно сапогом ступить...
А вот крыша во многих местах прохудилась. Заплот завалился, половина досок ушла, наверное, на дрова. Колодец во дворе осыпался...
Всякий, кто с глазами, поймет, что хозяйство давно живет без мужского радения, что все здесь брошено на одни только женские работящие руки.
Так оно и есть. Егор с сыном Кешей воевал на фронте с германцами, Ванька с Генкой пошли в чужие люди. Все заботы по дому легли на плечи Варвары Аввакумовны, жены Егора, да пятнадцатилетней дочери Луши, отцовской любимицы. Тогда еще ничего было — все же четыре руки в избе. Но скоро Луша осталась одна: заявилась хворь, в три дня скрутила матушку. Свезла Луша покойницу к подножию Поминальной горы, поплакала и стала приглядываться к жизни взрослыми, самостоятельными глазами.
Будь братишки под рукой, легче бы жилось, а то с ней один тринадцатилетний Петька. Хватила Лукерья солененького до слез...
Пока доилась коровенка, еще ладно, кое-как перебивались. Сена летом не запасли: парни на чужой работе, а у Лукерьи других хлопот полон рот. В середине зимы корова перестала подыматься на ноги, только смотрела на молодую хозяйку печальными, слезящимися глазами и горестно, протяжно вздыхала.
Соседи поначалу помогали чем в силах — кто чашку отрубей пошлет, кто охапку сена. Но ведь у каждого свое горе, своя нужда, свои малые ребятенки. А работников во всей деревне — раз, два да и обчелся: всех мужиков в солдаты похватали.
Дед Елизар как-то пришел к Луше, посоветовал:
— А сходи-ка ты, девка, к попу. Должен бы выручить по-христианскому делу. Не обеднеет. Егор возвернется с войны, отдаст ему. Сходи.
Батюшка, отец Амвросий, жил с Васиными чуть не двор о двор. Лушу встретил приветливо, угостил чаем, кислой вареной голубицей, белым хрустящим сухарем. Когда она, давясь слезами, рассказала про свою беду, покачал головой:
— Не ведаю, Лукерья, как тебе помочь. Ну дам я сена, корова его сожрет. Это уже непременно. И опять ты на голом месте. Ну я пожалею, еще разок дам. А зима долгая. Не могу же я до весны чужую скотину кормить.
Луша с молчаливой мольбой подняла серые большие глаза в черных густых ресницах. Отец Амвросий забеспокоился, стул под ним затрещал. Растерянно проговорил:
— Эки глазищи, прости господи...
Что-то прикинул в уме, спросил:
— А сколько тебе лет, отроковица?
— Семнадцать без малого.
Батюшка еще подумал, привстал со скрипучего стула, погладил Лушу по голове. Был он не стар, как говорится, ладно скроен, ни одного седого волоса. И на попа по наружности не очень похож — мужик и мужик, только что гривастый. А так — и на коне верхом, и на лыжах по соболиному следу, и девушку ущипнуть, которая посдобнее... Был он вдов — матушка упокоилась годов шесть назад, потому никто в деревне не обращал внимания на мелкие поповские шалости. Поглядывали, верно, чтобы чего худого не натворил, а что девки иногда визжат, беда не ахти какая.
Росла у попа дочка Антонида, Лушина ровесница. Зимой училась в городе, в гимназии, на лето приезжала домой.
По хозяйству была до недавней поры солдатка Дунька, непутевая бабенка: честная-то разве позарится на такую должность. Дуньку в деревне не любили за всякие скверности. Когда по-весеннему паводку она кинулась в реку с камнем на шее, никто особенно не горевал. Бабы посудачили меж собой, что мешок с камнями надо бы повесить на попову шею да спровадить его с крутого яра в самую быстрину. Поболтали, да тем и кончилось. Может, просто оговорили долгогривого, а может, чего и было промеж попом и солдаткой.
Отпевать утопленницу отец Амвросий не стал — нельзя, мол, самоубивицу по божьим законам. Дуньку зарыли в сырую землю без церковного обряда там же, на пустом берегу реки.
Вообще-то бабы остерегались батюшки.
Поп встал со своего места, прошелся по избе, усмехнулся в черную бороденку, проговорил добрым негромким голосом:
— Перебирайся-ка, девка, ко мне вместо Дуньки. Утопилась, дура. Да при моем сане все одно терпеть ее в доме было немысленно — добегалась с парнями до женского сраму. Перебирайся. По хозяйству поможешь. Петьку отошли к братишкам, а сама ко мне, по хозяйству. И коровенку свою убережешь, и сама — в тепле, в сытости...
Луша девичьим чутьем уловила в этих словах что-то стыдное, насупилась, ответила сдержанно, но решительно:
— Нет, батюшка, благодарствую. Из родительского дому я никуда.
— Как хочешь, — почувствовав ее твердую непреклонность, сразу же уступил отец Амвросий. — Я думал, как лучше. Гляди сама.
Луша поднялась из-за стола.
— Пропадет корова-то, — вздохнул поп, идя следом за Лушей к двери.
— Пропадет. — Девушка снова заплакала. — Батюшка, возьмите коровенку себе, а мне дайте поросенка. Поросенка я выхожу... Мясо будет.
Отец Амвросий удивленно взглянул на Лушу и неожиданно расхохотался:
— Хо-хо-хо! Да на кой же мне, прости господи, твоя корова? Захочется мяса, я в тайге сохатого завалю. А молока, так у меня свои коровы доятся. Да и не стану я малолетних обирать... Придумала. Я не заедатель, не Лука.
Лукерья вышла из поповских ворот, утерла рукавом слезы и решительно направилась на другой конец деревни, к пятистенному, за глухим забором, большому дому Луки.
Лука, когда Луша побрякала кольцом у тяжелой калитки, унял во дворе собак, приоткрыл кованый засов, но оставил калитку на толстой цепочке, просунул в щель длинную голову с запавшими глазами, оглядел Лукерью, скрипучим бабьим голосом спросил:
— Чего тебе?
Замирая от стыда и от страха, Луша рассказала о своей беде. Лука отворил калитку, впустил девушку во двор, долго раздумывал о чем-то, чесал под шапкой сивые редкие волосы.
Двор у Луки большой, прибранный. У плотного забора высокой, опрятной поленницей сложены дрова — наколотые, видать, сухие.
Большой амбар в глубине двора, широкие двери раскрыты. Из амбара вдруг вылезла на четвереньках патлатая девчонка лет десяти, в тряпье. Голову держала к земле, будто искала что-то потерянное. Подняла щепку, понюхала, отшвырнула, еще ниже свесила нечесаную голову. Луша, как увидела ее, чуть не закричала с испугу, зажала ладонью рот, но тут же сообразила, что это и есть дочка Луки. У него еще парень должен быть лет пятнадцати, сынок. Вон он, на телеге сидит, свесив голые, вялые ноги, смотрит куда-то мимо отца бесцветными, пустыми глазами. Большие, отвислые губы улыбаются. В деревне говорили, он даже имени своего не знает. Вообще-то ничего, тихий, только от него надо прятать спички: все поджигает, может спалить родной дом. Вот какие дети у Луки, бог на него прогневался. Во всей его родове было что-то неладное — одни говорили, будто к ним какая- то поганая болезнь приблудилась, другие — что кровь неспособная. Брат Луки был без соображения, помер пустой смертью: нажрался теста, которое стояло на хлебы, оно его и замаяло. Сестра, говорят, была немая от рождения.
Лука хотел иметь сына — наследника. Да и дочка подрастет, тоже работница в доме. Жена родила эдакого сына, тятьке на го́ре...
Когда появилась дочка, Лука исподлобья поглядывал, как она растет. Но и дочка оказалась дура-дурой. Лука озверел, накинулся на жену — топтал сапожищами, в дикости хлестал березовым стягом. Когда жена спряталась от него, опрокинул на нее телегу.
Он винит жену, говорит, не на добрую землю семя пало. Совсем доканал, иссохла вся, сколько лет не слезает с печи. Заметив, что Луша испуганно глядит на девчонку, Лука сердито крикнул:
— А ты что? Я тебе не отец родной, чтоб жалеть.
Робея и сбиваясь, Луша сказала, что отдает корову за поросенка.
— «Корову», — передразнил Лука. — Пропастина у тебя, а не корова. Она меня с потрохами сожрет. И сама околеет. Знаю я вас... — Он злобно взглянул на Лушу. — Все заритесь на мое, оно у вас поперек глотки встало.
— Да я... — заикнулась было Луша.
— Все вы на один лад! — взвизгнул Лука. — Все погибели мне хотите! А чуть что — ко мне: «Выручай, пропадаем». А мне что? Передохните все, пальцем не пошевелю.
Луша испуганно взялась за щеколду, но Лука схватил ее за руку.
— Куда? Или правда глаза режет? — уже спокойно закончил: — Дам боровка. Мешок отрубей дам, пользуйся. Поросята, они дюжие расти. Мяса и сала нагуляет... А там и войне конец, батька с войны явится. За ним мое не пропадет, знаю. Бери боровка. А корову пригони в потемках, к ночи...
— Не ходит она, дядя Лука, не поднимается...
— А, черт, — выругался Лука, — пропал мой боровок.
В те годы жизнь не баловала ни старых, ни малых. Нищета, голод, разорение. Смерть... Беда не коснулась только пятистенного дома Луки, лавочника Нефеда, богатея Андрея Сидорова да попа Амвросия.
Зимой к Лукерье снова завернул дед Елизар, отогрелся у печки, сказал, будто кто-то прогнал царя и наступила, дескать, новая, народная власть. Луша пропустила это мимо ушей: царь далеко, прогнали так прогнали, нам все равно. А потом, может, старик и сболтнул, что с него возьмешь...
Дома было полно забот по хозяйству, даже к соседям сходить недосуг. Лукерья не знала, что в деревне началось брожение: беднота шумела о замирении с Германией, о переделе земли; богатенькие жались вокруг Луки, кричали, что никаких Советов не будет, есаул Семенов спасет, мол, Россию от красной чумы... Петька попробовал рассказывать сестре про революцию, она отмахнулась: скоро сеять, на огороде работы будет невпроворот, а он с пустяками.
Ранней весной Луша выпросила у Ксенофонта Калашникова лошаденку — съездить в село Воскресенское, попросить у своей тетки Евдокии маленько картошки на семена. Петька не захотел один домовничать — прихватила и его. Дорога шла лесом, Луша погоняла конягу, боялась припоздниться.
На полпути протекала речушка Звонкая, свернули к ней — напоить коня да и себе зачерпнуть водицы. Подъехали к бережку, увидели лежащего на песке мужика в бурятском халате: то ли спит, то ли убитый — лицом вниз, руки раскинуты... Луша испугалась, стала поворачивать на проселок. Петька соскочил с телеги — поглядеть поближе.
— Лушка, давай коня! — крикнул он сестре. — Кажись, живой!
Луша привязала коня к лесине, боязливо подошла. Вдвоем повернули бесчувственного на спину. Это был молодой бурят. Халат на груди набух от крови. Вдвоем стащили халат с плеч, ниже сердца была рана, из нее струйкой вытекала кровь. Луша кинулась в кусты, сбросила там с себя рубаху, порвала на полосы.
— Перевяжем, — шепотом сказала она брату. — Приподнимай потихоньку... Крови-то сколько натекло...
Раненый застонал, приоткрыл глаза, удивленно проговорил по-бурятски:
— Ород басаган...
И едва слышно добавил:
— Унда угыт...
Луша растерянно посмотрела на брата. Петька же, у которого в соседнем улусе были дружки-буряты, заулыбался и живо перевел:
— На тебя говорит: «русская деваха». И пить просит.
— Тащи воды. И рану промоем.
Когда Петя принес из речки в туеске воды, Луша мокрой тряпкой обтерла раненому лицо, напоила его, промыла и перевязала рану. Петька подвел поближе лошадь, вдвоем едва-едва втащили парня на телегу.
— Домой заворачивай, за картошкой после съездим...
Дня три раненому было вовсе худо — бредил, кричал чего-то по-своему, метался, не ел, только пил. Лукерья возле него сбилась с ног.
Потом дело пошло помаленьку на поправку. Парня звали Дамдином, он был на пять-шесть лет старше Луши, родом из улуса Ногон Майла, верст за десять от Густых Сосен. Он немного умел по-русски, не так, чтобы очень, но понять можно. Рассказал, как все с ним случилось.
...До недавних пор в улусе не знали, что рабочие в Питере прогнали белого царя. Эту новость привез Даши Цоктоев, вернувшийся чуть живым с тыловых работ из-под Мурманска. Тут и началось! Все заговорили о новой советской власти, о свободе, работники перестали величать бабаем и ахаем самого богатого хозяина в улусе, Бадму.
Тут бывший зайсан Дондок Цыренов ускакал куда-то на коне. Вернулся с двумя важными, толстыми нойонами в шелковых халатах, собрал улусников на сходку. Нойоны приказали всем укладывать на телеги скарб, забирать коней, коров, овец и кочевать в Монголию. Мол, для бурят там теперь земной рай... Из дацана пожаловал ширетуй Галван, сказал, что гадание на священных кубиках шо показывает, что жизнь для бурят в великом всемонгольском государстве будет богатой, пища — обильной, пастбища для скота — тучными. Раздумывать нечего, дело это благословлено богами, надо кочевать. Кто не поедет, тот после смерти попадет в руки свирепого Эрлик-хана, будет жариться на медленном огне... Перемещение на небе планет и созвездий подсказывает: кто не хочет в Монголию, должен вступить в особый маньчжурский отряд русского атамана Семенова, в котором китайцы, японцы, монголы и буряты сражаются во имя великого, мудрого, справедливого Будды, во имя счастья и процветания избранной желтой расы.
Сопровождавший ширетуя лама в широкой одежде, в желтой шапке с торчащими вверх крыльями басовито возглашал молитвы, гремел зеленым барабанчиком, звенел серебряным колокольчиком, крутил молитвенный барабан — хурдэ, в котором сокрыта святая молитва вечным богам.
Многие в улусе, сбитые с толку богачами и ламами, снялись с родных мест, крадучись, по-воровски перешли границу, бежали в монгольские бескрайние степи. Самые злобные враги сбились в вершие отряды, вооружились бандитскими обрезами, готовились податься к атаману Семенову, который грозился занять Читу, отрезать Дальний Восток от советской России. Дондок Цыренов кричал, что надо быстрее скакать к Борзе, к Оловянной, которые были в руках Семенова, помогать белым в боях с красногвардейцами, с первым Аргунским казачьим полком... Выход вооруженного отряда в Борзю был назначен через два дня.
Отец велел Дамдину скакать к партизанам, предупредить о кулацкой затее. Дамдин выехал ночью, кулацкие молодчики нагнали его далеко от улуса, напали. Он отбивался.
— Их четверо было, — рассказывал Дамдин. — Сбили меня с коня, сын Бадмы-ахая долго издевался, выпытывал, куда я поехал... Саданул ножом. Больше ничего не помню...
Когда Дамдин поскакал к партизанам, туда же другой дорогой выехал еще один парень. Добрался ли, вот тревога.
Ехать домой нельзя — кулаки убьют. Петька вызвался рассказать родителям Дамдина, как все было. Поскакал на коне, вернулся веселый, привез мяса, масла, Дамдину отцовский наказ: в улус пока не показываться. Партизаны разгромили белый отряд, но кое-кто схоронился.
Дамдин остался в Густых Соснах. Луша окрестила его по-своему — Димой.
Луша дождалась с войны отца и брата. Сельчане избрали Егора Васина председателем ревкома.
С родительского благословения Лукерья вышла замуж за Димку. Было тут всяких толков: невиданное дело — русская девка махнула за бурята! А Луша первый раз за долгие годы почувствовала себя спокойной и счастливой. Но счастье продолжалось недолго: за деревней, по всей земле — в сопках, в тайге, на большаках и проселках — затрещали винтовочные выстрелы, загремели гранаты. А она только собралась переехать с мужем в бурятский улус... Отец объяснил, что враги хотят отобрать у народа власть. Скоро и он, и все братишки, и дорогой, ненаглядный Димка перепоясались ремнями, забрали небогатые харчи, оставив ей, что получше. Луша голосила, валялась в ногах, уговаривала не ходить: измаялась, теперь бы только и пожить... Мужики отворачивались, глухими, торопливыми словами объясняли, что иначе нельзя, что будто все на свете порушится, если они не пойдут в эти самые партизаны: на всем божьем свете не будет тогда никакого счастья.
Она умолкла, вытащила из сундука, рассовала им по мешкам все, что нашлось теплого, шерстяного — носки, варежки, шарфы. Перекрестила всех на дорогу, даже бесценного свого нехристя — сам виноват, подвернулся под замах, под горячую руку
И опять осталась одна.
Что делалось в ту годину! Половина мужиков ушла в лес вместе с Васиными, кое-кто из богатеньких подался к семеновцам. Другие никуда не пошли, сидели дома — выжидали, кто кого. Вооруженные люди то вершие, то пешие, стучали по ночам в ставни, требовали хлеба, молока. Одни искали белых, другие красных. Были и американцы, те выспрашивали, где добывают золото, у кого есть собольи шкурки. Про Никишкину падь допытывались. А есть ли такая падь на свете? Может, сказка одна...
Было все так же голодно.
Из окна Лукерья частенько видела, как с пустыми мешками да котомками шли понурые мужики и бабы просить Луку и Нефеда вызволить из беды.
А то еще шум был на всю деревню. У Луки на берегу Глубокого есть своя коптильня, летом там многие на него батрачат — кто отрабатывает долг, кто по найму. Копченых окуней, сорожину он всю зиму сберегал в сарае, там рыба и в ящиках, и на веревках. Нефеду в лавку продавал по малости, которая с душком. И вдруг рыба начала портиться. Лука всполошился, запер своих недоумков в избе, собрал деревенских мальчишек и девчонок, велел перебрать всю рыбу, которая с вонью или с червями, сложить в сторонке, а хорошую снова приютить в сарае. Ребятишек набежал полный двор. Вытащили рыбу из сарая, разложили на солнышке... Копченая рыба вкусно пахнет, такой дух поднимается — сытому и то невтерпеж, а ребятишки голодные...
Лука рассадил их кружком, сам стал в сторонке, чтобы видеть, не съел бы кто рыбину. У детей ручонки трясутся, щеки побелели. У Луки есть работница Фрося, так ее сестренка Лелька упала, лишилась сознания, Лука побрызгал водой, ничего, отошла... Наконец, ребятишки не выдержали:
— Дядя Лука, есть охота.
— Невмоготу...
— Дозволь попробовать.
Лука бросил всем по прокисшему окуню, ворчливо сказал:
— Разорение с вами... Откуда мне на всех набраться... У матки жрать требуйте, я вас не в гости позвал. Родители таскаются чуть не кажинный день с пустыми мешками, то одно им дай, то другое, теперь вы с голодным брюхом. За долги работаете, все вперед взято.
Он и не думал, что получится худо...
Тут кто-то из мальчишек вдруг свистнул в два пальца. Все повскакали со своих мест, нахватали рыбы, кто сколько смог, и удрали... Даже ворота не притворили. После Лука два дня ходил по избам, просил вернуть рыбу, под конец даже заплакал, пригрозил, что попомнит. Да разве кто отдаст? Пришел домой с пустыми руками, долго не выходил за калитку.
Вот какая была жизнь...
Наконец, Лукерья дождалась своих. Вернулись живые, здоровые, шумные. С победой, значит. Наша взяла! Тут бы и начать спокойную жизнь, о которой она так истосковалась. Так нет, опять беда: Генка потерялся в тайге. Не отпускала, говорила: какая охота на соболя в феврале? Где видано — соболевать в эту пору? Не послушался. «Соскучал, — ответил. — Пройдусь маленько, побалуюсь... Ежели и встречу соболя, бить не стану. Мне бы только по следу пройтись, душу развеселить».
Луша вытерла запаном быстрые, жгучие слезы.
Мужики вернулись. Генки не было, не нашли, значит. Притащили с собой какого-то тощего... Она взглянула, подумала — слепой, бельмы на обоих зрачках, потом присмотрелась — нет, не бельмы. Это у него глаза такие, словно мутная водица в плошках.
Луша поставила самовар, кинулась топить баню.
За стол сели к ночи. Егор послал дочку за дедушкой Елизаром, тот пришел сразу. Поговорили о том о сем, повздыхали о Генке. Дед сказал, что надо бы заупокойную отслужить, но Егор сурово оборвал его — не к спеху, мол, еще, может, живой найдется. Перевел разговор на другое:
— Вот тебе, дедушка, постоялец. — Он показал на Василия, который совсем сомлел за столом с устатку. — Вдвоем веселее жить будет.
— А мне и одному не худо, — отозвался старик, неприязненно разглядывая Василия. — Что за человек такой?
— Нашенский, — отозвался Егор, строго поглядывая из-под густых бровей на своего сынка Иннокентия. — В семеновском отряде сотника порубил, свояка, семеновца, тоже не помиловал.
— Избенка у меня тесновата. Одному повернуться негде, — все так же неприветливо произнес дед Елизар.
Егор рассердился:
— Не хочешь добром, так я его к тебе именем советской власти определю.
Старик часто замигал подслеповатыми, слезящимися глазами, недовольно засопел широким носом, проворчал:
— Круто берешь, паря. Чуть что — и советская власть...
Вышло, что Василий оказался пристроенным: вставая из-за стола, дед Елизар перекрестился в передний угол и позвал Василия:
— Собирайся, что ли, хвороба, спать пора.
Василий засуетился, поддернул портки из чертовой кожи, которые дал ему в бане Егор, завертел в широком воротнике тощей шеей:
— Я живой рукой, благодетель. Узелок только найду...
— На дворе твой узелок, — немного нараспев проговорил Димка. — Я его под крыльцо бросил.
— Имущество? — с ехидцей спросил дед Елизар.
— Одежа. Портки там, рубаха. Одежа грязная. Из бани, одним словом.
— Поди, вшивая? Еще заразу какую приволокешь... — брезгливо сплюнул старик. — Воши, они тифозные бывают. Ты свое поганое барахло в избу не затаскивай! — вдруг взвизгнул Елизар. — Я через тебя подыхать не стану! Выгоню и все!
Он раскраснелся, легкий седой клок на макушке распушился, поднялся дыбом, раскачивался из стороны в сторону. Василий покорно молчал.
У одного старика какая может быть утварь в избе? Весь домашний скарб — стол да лавка, постелюшка на печи. Василий приладился спать на лавке. Елизар кинул ему гуранью доху, велел ложиться головой под образа: из неплотной двери ночью несет холодом, можно застудить мозги. Василий перекрестился:
— Прости, господи... Я не усопшее тело, под образами находиться...
Оба мужика с первого дня почуяли, что мира между ними не будет, но прямой вражды друг дружке не выказывали. Василий затаился, прикинулся хворым, а сам зорко щурился в уме на деда: прикидывал, какую ждать от него гнусность. Старик мало бывал дома, навадился ходить по сходкам, по собраниям, будто его касались все дела, все заботы новой советской власти. Даже в соседние деревни стал шастать. И вроде ничего худого для Василия не творил, хотя и относился к нему с насмешкой, величал божьим недоноском.
В солнечные дни Василий выходил посидеть на завалинке. За избой мерно плескалось большое озеро Глубокое, в нем прошлые годы, сказывают, мужики круглый год добывали рыбу. Скалистые берега поросли высокими, прямыми соснами, потому и деревня так называется — Густые Сосны. Василий глядел на деревню. Перед ним была белая каменная церковь с потускневшим золотым крестом. Окна у церкви узкие, с немытыми стеклами, высокие двери на две створки.
К церкви пристроена звонница, чуть в сторонке — поповский дом. За церковью кладбище, черные сиротливые кресты... Еще до нынешнего отца Амвросия какой-то попишко порешил обнести церковь на приходские деньги железной оградой, но огородил только с лица, возле входа. Остальной капитал ушел на поповскую усадьбу, на всякую домашнюю птицу, на ульи — попы в Густых Соснах испокон веку были мужики хозяйственные.
Над кладбищем будто склонилась гора Поминальная...
Православных деревень вокруг было мало, все беспоповцы — семейские да буряты. Но все одно, раньше каждый день где-нибудь были то крестины, то похороны. Попу только не зевать: крутая копейка сама катилась в его широкий карман.
А теперь не то... На звоннице темные, молчаливые колокола: служба в храме справлялась не ахти как часто, поп Амвросий не особенно радел для паствы, больше мотался с берданой по тайге или смолил на солнцепеке за железной оградой свою лодку — готовился к летней рыбалке на озере. Попа Василий еще не видел, но сокрушался его ленью. Елизар посмеивался, кряхтел: «Беда с тобой, божий сосунок. Чего ж ему, в нитку исслужиться, что ли? Нынче на христовых харчах ноги с голодухи протянешь. Не до бога людям. А в лес батюшка сходит, мяса добудет, третьего дня сохатого завалил, сказывают...»
— Не поповское дело в тайге с берданой мотаться... — не соглашался Василий. — Да и тебе, дед Елизар, пора бы угомониться. Хватит по сходкам шляться.
Елизар звонко расхохотался, словно молодой.
— Хоть на цепь посади, все одно сбегу. Я, вишь, страсть люблю умные речи слухать. Бабы по осени запасают впрок капусту, рыжики, всякую снедь. А я весь свой век сберегаю мудрые мысли.
Дед был прыткий до всего теперешнего, на чем свет стоит ругал старую жизнь, Амвросия же за поповское звание не осуждал, даже как-то сказал, что, может, и поп еще человеком станет.
Вокруг колокольни, над церковью тяжело летали лохматые, тощие вороны, садились на завалившиеся кладбищенские кресты, уныло каркали.
Дочка отца Амвросия больше в город не уезжала. Не то выучилась, не то из-за военного беспокойства жила с отцом. Видом Антонида была не деревенская поповна, а прямо городская барышня: нарядное платье обтягивает тугие груди, вокруг головы тяжелая золотая коса, сильные ноги в светлых чулочках. Когда выходила из калитки, Василий мелко крестился, ему казалось, что она не по земле идет, а плывет по воздуху. Василию вообще-то было не до девичьих прелестей, душа у него едва цеплялась за костлявое тело, но при виде Антониды все нутро приходило в томительное трепыхание, он испуганно шептал, чтобы пречистая дева Мария уберегла его от лукавого.
Антонида частенько заходила к Луше, дочери Егора Васина. «Что ей там надобно? — досадовал Василий. — Пошто таскается к богохульникам?» Дед Елизар, когда однажды был в добром расположении, сказал:
— Видал, божий огарок, попова девка-то бегает к Лушке Васиной? Подружками заделались, косомол в Густых Соснах замышляют.
— Чего замышляют?
— Косомол, одним словом. Супротив богатых, за советскую власть, значит. — Старик дробно рассмеялся: — Супротив Ильи пророка, Николая угодника и всех святителей.
— А отец Амвросий как же?
— А ему, бугаю, чего? Ржет, кличет девку поповной, а она, вить, злится. Дароносицу, сказывают, из окна вышвырнула, поп едва нашарил в потемках...
— Прости господи богохульницу...
— С Лушкой по книжкам занимается, — не унимался Елизар. — Девок на грамоту сбивает. Сам слышал, как она их разжигала. Жизня, мол, скоро будет сплошное удовольствие: люди — и мужики, и которые городские, весь народ — станут вроде как настоящие братья. Так и высказывалась.
Василий в ту ночь долго не мог заснуть. Жизнь снова представлялась ему неустойчивой, шаткой, мерещились какие-то страшные рожи, сотник Соломаха... А то эта девка повешенная все будто глядит, головой покачивает. Под утро причудилось, что матерь божья Мария кормила грудью старика Елизара. Срамное видение...
Проснулся Василий поздно, с головной болью. Его бил озноб, кидало в жар. С трудом поднялся, развесил во дворе на веревке свои зеленые порты и рубаху, которые выстирал накануне — недели две до того они валялись в сенцах, не хотелось заниматься бабьим делом...
Дед Елизар со вздохом взял под мышку свои почти новые сапоги и ушел. Скоро принес в обрывке сети несколько мороженых сорожин.
— Лука дал, кровопивец. За сапоги, — Елизар скверно выругался. — У него чуть не все лето мороженая рыба.
Он тут же ловко ободрал с сорожин кожу вместе с чешуей, подмигнул Василию:
— Так и с Кузьмича сдерем шкуру, когда пора настанет.
Похлебав ушицы, старик отправился в деревню Красноярово, туда должен был приехать какой-то начальник. Елизару до всего дело, пошагал за восемь верст.
Днем Василию стало худо, внутри как пожар, а то морозит, даже зубы стучат. Он лег на лавку, укрылся дохой. За окном, где-то далеко, вроде постреливали. Василий тяжело забылся. Пришел в себя только вечером, когда явился Елизар. В избе было темно, за лесом что-то бледно светилось то розовым, то красным.
— Гляди-ка, — поманил Василий Елизара, — небесное знамение...
— Дурак, — огрызнулся старик. — Не знамение, а пожар. Беляки, гады, подпалили Красноярово. Врасплох напали, когда сходка была. Баб, детишек порубили. Едва, едва ноги унес.
— Знамение! — радостно взвизгнул Василий. — Свет небесный... Окончание антихристова царства.
Елизар в потемках наткнулся у печки на ведро, закричал во весь голос:
— Ты чего брешешь, гнида! Гад недодавленный. Катись отседова, из моей избы, шкура семеновская... Я тебя, варнака, топором сейчас! Слышь, катись напрочь.
Василий заворочался на лавке, застонал.
— Хворь у меня... — проговорил он хриплым голосом. — Внутрях все, как в печке. Не гони, помираю. Испить бы... Христа ради.
Старик засветил коптилку, зачерпнул в ковше воды из ведра, подал Василию.
— На, чудотворец вшивый. Вдарил бы, да рук поганить не желаю. А завтра уматывай. Не стану я с такой контрой жить под одной крышей.
Елизар залез на печку, долго сердито ворчал. Ночью слез, растолкал больного Василия, бессвязно забормотал:
— Тонем, братцы... Лодку на берег несет, на скалы... Спасите... А-а-а...
И упал возле лавки.
Был конец весны, щедрое время. Все залито солнцем, поросло молодой зеленью, снег остался только в хребтах да на озере. Хотя и озеру пора была разойтись.
Чуть не вся деревня брала воду в проруби, которая за домом дедушки Елизара. Прорубь далеконько от берега, лед сверху растаял, на него набросали жердья, горбылей. Антонида побежала утром с ведрами и вернулась без воды: ночью ветер унес льдину вместе с досками и прорубью, а с берега ведром не зачерпнешь. На второе утро льдину притащило назад и поставило, как была раньше. Антонида и Луша долго смеялись: больно здорово получилось!
Антонида каждый день прибегала к Луше, рассказывала все, что узнавала дома о боях с белыми, приносила хорошие книжки про советскую власть, читала Луше, как надо бороться с гидрой мировой контрреволюции, собиралась убежать к партизанам.
— Луша, милая, давай подговорим девчат, мы же взрослые, — горячо шептала Антонида. — Добудем оружие, станем помогать большевикам. В городе все гимназисты ушли на фронт.
— За красных? — спрашивала Луша.
— Не все. Богатые за белых. А мы будем за красных.
— Тебе тятька не дозволит.
— Я никого не буду спрашиваться, меня никто не посмеет задержать. — Антонида гордо тряхнула головой. — «Весь мир насилья мы разрушим...» В городе сказали — нам надо организоваться. У нас в гимназии кружки были. Интересно. Шум, крик, речи... Эсеры приходили, меньшевики. Даже красный комиссар был, с револьвером. Рассказывал про революцию, он был в Петрограде, когда царя свергали. Вот говорил! Все слушали, как завороженные. На другой день три наших девушки ушли в партизанский отряд... — Антонида тихонько смахнула слезу: — Люся, со мной вместе училась, погибла в бою. Ее похоронили как солдата, в братской могиле. Прекрасная смерть.
— Смерть, она всегда смерть, — тихо проговорила Луша. — Молодым жить надо...
Когда в плошке выгорал жир, девушки прижимались друг к дружке и долго шептались в темноте. Луша с замиранием сердца, с тоской и тревогой говорила о своих мужиках, которые снова подались на фронт, в Красную Армию.
— Ничего, ничего, — торопливо шептала в ответ Антонида. — Они за правое дело, за весь народ... Живые придут, здоровые, все вместе станем строить новую жизнь.
Горячие слова Антониды растревожили Лукерью. Она читала книжки, старалась понять то святое дело, за которое с оружием в руках бьются ее родной Димка, отец и братья. В избе Васиных по вечерам стала собираться молодежь, все больше девушки — парни сражались на многих фронтах. Антонида обучала их грамоте, рассказывала о жизни, которая наступит, когда наши разгромят всех врагов.
— Везде будет власть рабочих и крестьян, всего трудового народа, — говорила Антонида, поправляя коптивший жирник. Девушки не мигая смотрели ей в рот. — Никаких царей, никаких буржуев. Всего у нас станет вдосталь — хлеба, одежды... Кем захочешь, тем и станешь...
— Здорово... — мечтательно проговорила Луша. — Смотря что в тебе сокрыто — хочешь в лекари или там в землемеры...
— А вы кем хотите? — робко спросила рыжеватая рябая Фрося, работница Луки.
— Я? — глаза у Антониды вспыхнули, щеки залились румянцем. — Я буду учить детей.
— Новую школу построим, — тихо произнесла Фрося. — На берегу озера. Светлую, большую. Все строить школу поможем. А комсомол будет у нас, еще дружнее станем.
Ни Антонида, ни кто другой в деревне не знали, что надо для того, чтобы создать комсомольскую ячейку. Верхнеудинск был освобожден от белых, порешили, что Антонида съездит в город, все проведает, расспросит.
Вечером, когда девчата расходились по домам, Луша задержала в темных сенях Антониду, кинулась ей на шею, проговорила сквозь счастливые слезы, что собирается стать матерью
— Сыночек будет, — шептала она, закрывая в темноте лицо руками. — Мамой называть меня станет.
Антонида вырвалась, молча оттолкнула Лушу, поспешно убежала домой.
Отец заметил, что дочь взволнована.
— Ты чего, поповна?
— Перестаньте, не умно, — огрызнулась Антонида. Она ненавидела слово «поповна», не терпела и презирала все, что касалось религии, поповской службы отца.
— Через два дня уезжаю в город, — сдерживая себя, спокойно проговорила Антонида. — Разузнать все о комсомоле.
Отец Амвросий вскипел.
— Поповна! — закричал он, снова растравляя ее этим словом. — Подожми хвост! Не наше с тобой дело лезть в политику. Ты с этим комсомолом, с безбожными книжками лишишь меня сана!
— Я все равно поеду.
— Замолчи, дура! — заревел поп. — Не погляжу, что девка, отхожу ремнем по голой заднице.
— Сказала и кончено.
— Господи, — взмолился, наконец, поп. — Подумай, дура, что ты делаешь. Унгерн наступает. Японцы... Пальба дни и ночи... Неизвестно, чем все кончится, а ты лезешь в пекло. Выдать бы тебя, постылую, замуж. Да где нынче жениха возьмешь... Погибнешь ты со своим комсомолом.
Антонида резко хлопнула дверью, убежала в свою комнату, бросилась на кровать, разрыдалась. Стало страшно, нечем дышать... Она хотела отворить форточку, но с улицы оказались закрыты ставни. Антонида накинула шубейку, вышла на крыльцо, прислонилась к резному столбу.
Влажный ветерок с озера освежал, успокаивал. Слышалось, как плещется у берега вода, шумит, накатываясь легкими волнами на гладкие прибрежные камни. На спокойных волнах покачивалась блестящая луна, а утром, когда взойдет солнце, по воде пролягут солнечные дорожки.
Ветер вдруг переменился, подуло теплым с полей, запахло перепревшим навозом, талой землей, пшеничным хлебом. «Кто нынче станет пахать, боронить, сеять? — с тоской подумала Антонида. — Мужиков в деревне почти нет, война... Ничего не родит земля, опять голод будет...» Антонида подняла кверху глаза. Там было далекое темное небо. Осенью звезды большие, словно близкие и теплые, а весной они равнодушные, им нет дела до земли, до того, что на крыльце поповского дома стоит грустная, заплаканная девушка. Она совсем, совсем одна на земле. Когда-то была у нее ласковая любящая мама, остался один отец. У других девушек отцы крестьяне, красноармейцы, а у нее — поп. Стоит на клиросе, размахивает вонючим кадилом и кричит во всю глотку: «Миром господу богу помолимся!»
Тоска... Нет, не то слово... Сердце хочет тепла, ласки. И вся она истомилась, в ней ходит живая сила, горячая нежность.
Вспомнилась счастливая Лукерья, ее стыдливый шепот... Ну что ж, пускай рожает... Наплевать на нее. Девки дуры, кто они Антониде? Чужие, темные души... Безграмотные. Ну их... А как же комсомол? Комсомол — великая правда новой жизни, счастье для всех простых людей на земле. Нет, это бросить нельзя, этому надо отдать все силы. Вспомнилась подружка Люся, погибшая в боях с белыми. С кем Антониде поделиться мыслями? Если бы рядом был настоящий друг, который мог понять, поддержать. Он придет, обязательно придет... Каким он будет, самый родной, самый любимый?
Где-то далеко постреливали. Выстрелы были сухие и не страшные, не верилось, что они несут кому-то муки и смерть. Небо за лесом окрасилось розовым покачивающимся светом. Антонида поняла, что это зарево, но и оно было какое-то мирное, даже ласковое. Не хотелось думать о том, что происходит сейчас в деревне за лесом. Какая там деревня, Красноярово, что ли? Завтра надо будет узнать, что там случилось.
Но это были у нее не главные мысли в тот вечер... Живо представлялось, как взявшись за руки, она бежит с веселым, красивым парнем с крутого берега, к чистой воде озера...
Стало совсем зябко. Антонида зашла в дом, заперлась в своей комнате, подвинула стул к старому высокому трюмо. Стала рассматривать себя нехорошими, посторонними глазами. Потом торопливо сбросила кофту, спустила с плеч рубашку, встала во весь рост перед зеркалом. Оглядела себя всю и залилась слезами...
Утром Антонида пошла к деду Елизару узнать, что за стрельба была вечером. На стук ей никто не открыл, она толкнула дверь. На лавке метался в бреду постоялец старика, дедушка Елизар лежал посередь избы без сознания.
Антонида побежала за Лушей.
Василий пришел в память солнечным, теплым днем. Возле него на чурбашке сидела поповна Антонида. Заметила, что больной открыл глаза, встрепенулась:
— Как хорошо! — заговорила она, волнуясь. — Кризис миновал, теперь будем поправляться. Смотрите, солнышко какое...
Василий ничего не понимал, сухим языком облизывал шершавые, потрескавшиеся губы. Он не мог взять в толк, как в избе оказалась попова дочка.
Антонида подала Василию кружку молока, он жадно выпил.
— Как вы себя чувствуете? — спросила Антонида.
— Где Елизар? — с трудом проговорил Василий.
Антонида отвернулась, печально ответила:
— Дедушка две недели как умер. И вы тяжело болели. Сыпняк был... Я за вами ходила. И Луша.
Тиф... Василий закрыл глаза. Радости от выздоровления он не ощущал. В голову заполз холодный страх: не сболтнул ли в бреду о своем золоте, о богатстве в Никишкиной пади... Чуть приоткрыл глаза, исподтишка взглянул на Антониду, которая подметала пол, подумал: «Выдаст, подлая, ежели проведала...»
Перед глазами все закачалось, поплыло. Антонида увидела, что больному плохо, склонилась над ним. Василий тупо смотрел на ее голую шею, в широкий ворот платья.
Без малого месяц Антонида, Луша, Фрося ходили за больным Василием. В первые дни привезли фельдшера, он сразу сказал: тиф...
Старый Елизар скончался, так и не придя в чувство, все ругал в бреду какую-то контру, гнал прочь из своей избы.
Болезнь дальше по селу не пошла.
Амвросий, когда узнал, что дочь ходит за тифозным, ошалел от ярости, выгнал Антониду из дому, запретил показываться на глаза. Несколько дней она прожила у Лукерьи.
А тут к Амвросию заявился нежданный гость, читинский архиерей. С помощью молодцеватого монаха-чернеца слез с тряской двуколки, благословил оторопевшего Амвросия. Объяснил, не дожидаясь расспросов, что заехал по пути из Урги, где гостил у своего брата-миссионера... «Надумал поглядеть, сколь успешно в соседней епархии обращается в православие бурятское население, как бегут от христовых пастырей семейские еретики-уставщики... Дорога моя лежит в Иркутск».
Умывшись и усаживаясь в красное плюшевое кресло с вылезшими пружинами, архиерей сказал, что визит его в Густые Сосны не служебный, а сугубо личный и даже, если угодно, негласный. В Иркутске он не предполагает делать владыке об этом никакого сообщения.
Амвросий слушал преосвященного, не выказывал излишнего раболепия, сокрушенно покачал головой:
— Время, владыко, для подобных разъездов неподходящее. Денно и нощно пальба, разбой.
Архиерей приказал монаху занести в дом корзину с продуктами, кивнул головой.
— Кровь и разбой повсеместно. Поговорим и об этом. — Он несколько растерянно осмотрелся вокруг. — А где же ваша супруга, отец Амвросий?
— Попадья-то? Вдовый я, владыко... — Амвросий наморщил лоб, вспоминая забытое слово. Наконец, видимо, вспомнил: — Дщерь... Дщерь у меня, поповна, одним словом... У соседей она, сейчас сбегаю, позову.
Пока хозяин ходил за дочерью, архиерей поднялся с кресла, с удивлением подошел к стене, на которой висели большие рога изюбря, старая бердана, широкий охотничий нож, патронташ с заряженными патронами.
Антонида, когда отец позвал ее, не стала противиться, дома быстренько переоделась в темное платье с кружевным воротником, с достоинством поклонилась гостю, но под благословение не подошла.
Антонида, не зная о чем можно разговаривать с этим важным попом, вдруг спросила:
— Простите, как ваше имя-отчество?
Архиерей озадаченно поднял брови, сухо ответил:
— Согласно чину, меня величают владыкой или преосвященным.
Антонида отвернулась.
— Я, — сказала она с вызовом, — организую в нашей деревне комсомольскую ячейку.
— Ах, вот как, — архиерей чуть улыбнулся. — Тогда, конечно... Вам величать меня преосвященством не подобает... Как же быть? Если не сан, меня называли бы Григорием Петровичем. А комсомол, это интересно. И может оказаться весьма полезным.
Антонида не поняла, что хотел сказать этим важный старик.
Больше ничего занятного в тот вечер не произошло. Хозяин неловко сказал, что у него нечем угостить дорогих гостей, велел дочери поставить на стол вареные сохатиные губы, моченую бруснику, белые сухари. Вспомнил, что в подполье остались соленые грибки. Архиерей, показывая на развешанное в комнате оружие, добродушно спросил Антониду:
— Позвольте, дочь моя, а кому принадлежит весь этот арсенал?
— Это все папино, — с гордостью ответила девушка. — Папа ходит в тайгу, на охоту.
Архиерей от неожиданности закашлялся, прикрыл рот платком.
В корзине, которую монах принес на кухню, оказался коньяк, городская снедь. После ужина архиерею постелили на диване в этой же комнате, монаху сказали, что он будет спать на кухне.
Когда Антонида ушла к себе, архиерей велел Амвросию поставить на стол коньяк и три рюмки.
— Теперь будет настоящий разговор, — сказал преосвященный. Монах разлил коньяк по рюмкам. — Большевики отделили церковь от государства, — заговорил владыко, пригубив рюмку. — Мы не вмешиваемся в их дела. Но никаким декретом нельзя запретить служителям господа быть верными сынами отечества. Я высоко ценю, отче, что вы далеки от политики, не хочу сбивать вас... Но поймите — родина в опасности, ее охватила красная чума. Большевики бесчинствуют...
Амвросий не посмел сказать, что и белые тоже хороши. Архиерей значительно посмотрел на него и продолжал:
— Но дело сейчас не в этом. Мы накануне решающих событий. Недавно мне выпал случай встретиться с бароном Унгерном. Я. конечно, не искал этой встречи... Но какой целеустремленный, благородный человек. Ясность цели. Внутренняя воля.
«Не поймешь, что творится... — промелькнуло в голове Амвросия. — Не знаешь, кому верить... Егор Васин говорил, Унгерн идет против народа, а владыко вон что...»
— Не ведаю, преосвященный, может, и так оно, а может... не ведаю...
Архиерей пожевал ввалившимися губами, дробно рассмеялся.
— Вы, иерей, рассуждаете, как большевистский комиссар. — Заметив, что Амвросий хочет возразить, махнул рукой. — Помолчите, послушайте лучше. Господин, сидящий с нами за столом, не тот, за кого вы его считаете. Он не монах, а офицер доблестной белой гвардии в чине капитана. Приставлен ко мне бароном Унгерном как лицо особо уполномоченное для связи с атаманом Семеновым, с командованием союзных армий. Мы побуждаем православный народ к освобождению от красного ига. Я приехал не для того, чтобы ссориться с вами. Между нами не должно быть не только распрей, разногласий не должно быть. Мы едины во Христе, нас сплачивает вера во всемогущего, вездесущего бога нашего. Близятся дни великих испытаний. Собираются несметные, непобедимые силы. Грядет святая победа...
Амвросий отодвинул от себя рюмку, тяжело посмотрел на архиерея, мрачно выговорил:
— Не знаю я ваших дел, владыко. Сами сказали, хорошо, что не лезу в политику. Не поповское это занятие...
Архиерей положил тонкие пальцы на руку Амвросия.
— Расцените, как большую честь мое к вам доверие, — вкрадчиво проговорил он. — Мы готовимся к решающему наступлению соединенных сил... В Забайкалье назревают народные восстания против большевиков, во главе этого святого движения стоят верные люди. Самостоятельные хозяева, преданные сыны отечества.
— Снова кровь, — вздохнул Амвросий. — Военное счастье переменчиво.
Офицер в рясе расхохотался:
— Вы ничего не знаете, поп. У нас всюду свои люди.
— Ладно, я ничего не знаю, но другие рассказывают... Будто американцы отступают, японцы тоже... — робко проговорил Амвросий.
— Слушай, поп, — надменно сказал офицер. — Я человек военный и не стал бы с тобой миндальничать. Разговариваю только из глубокого уважения к его преосвященству и... — он поднял руки с четками, — к сему священному обмундированию.
— Не кощунствуйте, — строго заметил архиерей.
— Помилуйте, — возразил офицер. — Я же действительно... Впрочем, ладно. Так вот, большевики провели в Верхнеудинске свое сборище, так называемый съезд трудового населения Прибайкалья, свергли Советы, установили земскую власть.
Офицер с ухмылкой посмотрел на Амвросия.
— Как вам это нравится, святой пастырь? А вот другая новость: большевики Забайкалья и Дальнего Востока отделились от России, создали собственное де-мо-кра-ти-ческое государство — Дальневосточную республику.
— Не понимаю чего-то... — совсем растерялся Амвросий.
— Чего вы не можете понять? — с раздражением спросил архиерей.
— Большевики отказались от советской власти, учредили земство, отделились от России... — Амвросий потер ладонями виски. — Выходит, они пошли на попятный. Против кого же вы, владыко, собираете силы? С кем хотите воевать? На кого поднимаете православный люд?
— Отец Амвросий, — насмешливо заговорил офицер. — С вас можно писать непорочную деву Марию.
— Потрудитесь не забываться, — оборвал офицера архиерей.
— Виноват! — весело сверкнул глазами офицер.
— Не раскрывать же мне перед вами военных планов... В общем, каждая церковь должна стать для красных неприступной крепостью, каждый приход — героическим гарнизоном. Мы будем громить их в проповедях, если надо будет, превратим церковные окна в амбразуры, станем стрелять с колоколен.
Архиерей поднялся, прошелся по комнате. На виске у него билась тонкая, синяя жилка...
На улице чуть светало: сквозь щели в ставнях пробивался блеклый серый свет. Амвросию вдруг стало душно в комнате. Он встал, направился к двери.
— Пойду, открою ставни. Душно...
— Давайте выйдем все, подышим, — предложил офицер. — И правда, голова разболелась.
Все вышли на крыльцо. Была та неопределенная пора, когда ночь уже кончилась, а утро еще не началось — в предрассветном тумане все было мутным и словно двоилось, перемещалось, клонилось к земле. Постепенно ярче стали вырисовываться ближние предметы, дома, деревья. Потом показались дальние сопки, будто очерченные золотом, за ними вставало солнце.
— Символическая картина, — торжественно провозгласил архиерей. — Встает солнце. Господа, над Россией встает солнце освобождения, всевышний дарует нам жизнь — чистую, светлую, святую... — Он что-то вспомнил, остановился. Тут же заговорил снова: — У вас милая дочь, Амвросий. Она хочет стать комсомолкой? Порывы молодости, поиски вечной правды... Вы не мешайте дочери в этом.
— Как же, владыко... Где видано, чтобы поповна — и вдруг комсомолка?
— Надо быть мудрым, Амвросий. Это ее увлечение может оказаться весьма полезным для нашего великого дела. Пусть она войдет в доверие к городским руководителям. Нам надо знать их планы... Ждут ли нашего наступления?.. Что им известно о подготовке восстаний в селах? Каковы военные силы красных? Она может узнать и многое другое. Вы понимаете меня, Амвросий?
Если было бы светлее, архиерей увидел бы, как побледнел Амвросий.
— Вы хотите... ее... шпионкой?
— На военном языке это нанимается разведчица, — поправил Амвросия офицер. — Разведчик во все века важная фигура в военном деле, наши глаза и уши. Пренебрежение разведкой стоит много крови, больших потерь. Слыхал о Нэйсе-гегене? Монгольский лама, хитрющая был лиса. Атаман Семенов очень жаловал его за собачью преданность, возвел в сан главы будущего великомонгольского государства. И вот Нэйсе-геген погиб, расстрелян китайскими солдатами... А за что? Не проведал настроения китайцев, перешел из России монгольскую границу, был схвачен. Вот как важна разведка...
— Надо быть мудрым, Амвросий, — повторил свои слова архиерей. — Очень хорошо, если главарями молодежи во всех деревнях станут наши люди. Ведь вы же останетесь воспитателем и руководителем своей дочери, она не вышла из вашего послушания? — Он помолчал. — Пойдемте в дом, нам скоро уезжать. — Взглянул на сопки, за которыми вставало солнце. — Начинается новый день. Светлый, чистый, как наши святые идеалы.
Архиерей снова обернулся к Амвросию:
— Вам, дорогой пастырь, от нас не будет пока особых поручений. Рассказывайте прихожанам о великой освободительной миссии белого воинства, о красных ужасах. Проповедь у меня написана, я вам оставлю...
— Когда придет время действовать, — вставил офицер, — вам скажут... И что делать скажут.
Через полчаса бричка архиерея выкатилась из узорчатых церковных ворот, затарахтела по дороге к богатому селу Воскресенскому.
Поближе к теплу в деревне началось беспокойство: наступала пора сеять, а во многих семьях ни мужика, ни коняги, бабе хоть самой впрягаться в плуг. Тут еще Лука и лавочник Нефед подступили с ножом к горлу: бросай свою работу, иди на их поля. У Луки и Нефеда в долгу чуть не вся деревня, почти каждый побывал у них зимой с пустым мешком. То охапку сена выпросят для коровенки, то отрубей на калачи. Или вонючей рыбы... Лука плакал от жадности, когда давал что-нибудь.
— Подавись ты моим добром, — кричал он визгливо. — От себя отрываю... Другой бы не дал, а я жалостливый. Не отбрехивайся от работы, когда позову. Как придет пора сеять, все начнете воротить от меня морды. У всех дела да отговорки, я хоть один пластайся в поле.
— Батюшка, Лука Кузьмич, — низко кланялись ему бабы, — заступник наш... Без званья прибежим к тебе. Выручи, кормилец, отработаем.
Нефед тоже был прижимистый, давал в долг только самым надежным. Все записывал на бумажке, которую хранил в лавке за иконой.
Говорят: что посеешь, то и пожнешь. Еще говорят: весенний день год кормит. Это все так, правильно придумано, мудро. А что сеять, если в амбарах только пыль да полова? Малые ребятишки пухли зимой с голодухи, со слезами просили корочку, с тоской смотрели на тятьку с маткой. Не губить же их, пришлось помолоть зерно, которое береглось на посев. И всю картошку поели вместе с шелухой.
Пришлось снова идти к Луке и к Нефеду, теперь за семенами — только на них, благодетелей, и была надежда.
Лука и Нефед твердили одно и тоже: пособите отсеяться, отработайте за долги, после придете, поглядим...
Мужики пахали, боронили, сеяли на обширных полях Луки и Нефеда, бабы готовили им огород под картошку, лук, чеснок. Лука Кузьмич подкармливал работников, посулил даже поднести всем по чарке.
Люди спешили побыстрее управиться с чужим полем: уходило лучшее время для своих посевов. Когда все было сделано, Лука и правда поставил две четверти злой самогонки. На другой день мужики и бабы униженно потащились к нему за зерном. Лука сварливо ворчал:
— Точно в прорву какую сыплю добро. Ну какая мне корысть?
— С голоду подохнем без тебя, благодетель...
— А мне что?.. Скоро рыбалка начнется, опять не скликать вас... Всю зиму мою рыбу жрали. Совести не имеете.
Нефед боялся скостить с должников лишний грош. Андрей Сидоров не давал никому ни харчей, ни зерна. Второго такого живоглота не сыщешь... Кое-кому отпускал поработать своего коня, но расплачиваться чтобы хлебом из нового урожая.
Дедушка Влас в облезлых, подшитых валенках, с клюкой, сидел на завалинке, на самом солнцепеке и рассуждал:
— Да, в кого что положено, такой и будет... Засоли, к примеру, в логун рыбу, он после много лет будет с рыбным запахом. А засоли, к примеру, капусту, будет с капустным духом. Да. И люди так же...
— Ну, — рассмеялась Фрося. — Моего хозяина набей хоть яблоками, а от него все одно черемшой будет разить!
— Не, — затряс головой старик. — В кого что положено... Ты не думай, девка, Лука тоже не родился готовеньким гадом. Он после сделался... А мог и в хорошие люди выйти. Да, вишь, тятька в него не то положил.
— Добрая жизнь с неба не свалится, — решительно сказал бывший солдат, пожилой мужик Калашников.
Дни проходили в тяжелой работе, в лишениях, без радости. Тягучие, тоскливые...
И Василий томился, поправлялся медленно, тиф унес последние силы. Не было еды, хоть подыхай. «Изба есть, — лихорадочно рассуждал он про себя, лежа на жесткой лавке. — Изба собственная... Елизара бог прибрал... родни у него нет... Изба мне осталась. Богатство есть несметное, как до него добраться?.. И не набрел ли кто на след, всякое может быть...»
Амвросий больше не ругал дочку, которая ходила за выздоравливающим. Она и Луша приносили Василию поесть, мыли в избе пол, стирали. Фрося тоже старалась помочь, чем могла — харчей, правда, не приносила, сама жила впроголодь.
Скоро в селе Густые Сосны произошло вот какое событие: из города приехал начальник по фамилии Честных. Сразу же поползли слухи, что он арестует всех зажиточных и погонит в городскую тюрьму, что насильно будет обращать всех в безбожную коммунистическую веру...
Честных остановился у Калистрата Петрова, который чуть не весь век работал на Луку. Два сынка его служили красными пулеметчиками, старик жил один.
Вечером в избу набилось полно молодежи, пришли и кое-кто из пожилых. Честных оказался не ахти какой представительный: чернявенький, шустрый, левый рукав кожаной тужурки пустой. Когда спросили, где потерял руку, рассказал, что белые отстрелили. «В Кяхте попал под расстрел, там беляки поубивали ужасное множество безвинных людей, однако больше полутора тысяч, — рассказывал Честных. — Ну и меня под расстрел. Нас убивали сразу целую сотню. Вывели, поставили... Позади, значит, яма. Я и свалился туда раньше времени, живой. В руку только угодило. Сверху завалило трупами, беляки штыком не нашарили. Чуть запорошили землей и ушли. А я ночью выбрался. Добрые люди спрятали, вызволили от смерти. — Честных рассказывал эту историю спокойно, даже чуть насмешливо, а под конец сказал с большой задушевностью: — Много у нас хороших людей... Как упастись от смерти, когда станут расстреливать, меня тоже добрый человек научил, он мне родственником приходится. Служил в семеновцах, я и не знал, что он втайне красный. Даже в рожу ему харкнул, вот ведь обида какая... Он опосля сотника семеновского зарубил. Повстречать бы, попросить прощения... Василий он, по фамилии Коротких».
Лукерья Васина, как услышала, так и закричала:
— Да он же в нашей деревне, тифом болел!
— Не может быть... Пойдем скорее... Да скорей же! — прикрикнул он на замешкавшуюся Лушу.
Когда Луша и Честных пришли к Василию, там была Антонида, прибиралась по хозяйству. Василий сразу признал Катерининого братца, обмер, закатил глаза. «Святители, — пронеслось у него в мозгу. — Вот она, погибель... Смертушка... Гость с того света по мою душеньку». Вспомнилось, как виделись последний раз в Троицкосавске, в Красных казармах. «В харю, гадина, плюнул... Пошто не прикончил тебя Соломаха?..»
— Василий!.. — тихо проговорил Честных. — Ты, брат, живой?
Честных осторожно подошел ближе, взглянул в изможденное лицо Василия, заросшее бесцветными волосами.
— Эко тебя вымотало, беднягу. Чем пособить-то, паря?..
Василий не поверил своим ушам, приоткрыл глаза.
— Ты прости, брат, виноват я перед тобой, — дрогнувшим голосом сказал Честных. — Жизнью тебе обязан.
— Значит, помиловал тебя Соломаха? — осторожно спросил Василий.
— Нет, брат! — горько улыбнулся Честных. — Расстреляли меня. А я, вишь, живехонек... Сделал, как ты наставил.
Он в скупых словах рассказал свою историю.
— Матерь божья, — с большим чувством проговорил Василий. — Заступница. Как не благодарить тебя, пресвятую...
Честных зря принял радость Василия на свой счет.
— Ладно, — сказал он, — чего там... Утром забегу, побрею тебя, таким молодцом поставлю, девки заглядятся.
— Дома-то как, не знаешь ли? Катеринушка, Настенька, кровиночка моя?
Честных отвернулся в сторону, помрачнел. Он не умел скрывать правду. Василий приподнялся на кровати, тяжело прохрипел:
— Говори, что знаешь. Все говори.
— Померла Катерина.
— Красные замучили?
— Нет, брат... Белые... Настеньку партизаны в сиротский приют определили.
Василий отвернулся к стене. Честных попробовал заговорить, он не отвечал. Вместе с девушками он вышел на улицу.
Антонида спросила:
— Катерина его жена?
— Да.
— Ее убили?
— Сама она себя... Опозорили, замучили, она руки на себя наложила. Ладно, прощевайте, завтра свидимся.
Он не стал рассказывать им историю Катерины
Когда Василий и Спиридон подались тайком из родной деревни, красные вели успешные бои. Но вскоре все переменилось, в наступление пошли белые и заняли деревню. В просторной избе Василия расположился казачий сотник. Бравый, веселый, будто ласковый... У Катерины зашлось, замлело одичавшее сердце — ведь жила она без любви. Ну, сотник и приголубил ее.
Недолго длилось бабье счастье. В деревне у белых шла беспробудная пьянка. Сотник ходил от избы к избе, чуб встрепанный, глаза налиты кровью, с руки свисает на ремешке нагайка. Заявился домой, по-волчьи оскалил на Катерину зубы, прохрипел:
«А, стерва!.. Твой мужик к советским переметнулся!?» Катерина испугалась, прижала к себе малолетку-дочку. Сотник приказал ей раздеться. Она забилась в угол под образа. Сотник содрал с нее всю одежду, не оставил и малого лоскуточка. В немой, бессловесной ярости хлестал нагайкой по голым плечам, накрутил себе на руку Катеринину косу, выволок на улицу, потащил по деревне. Она пыталась встать, падала, кричала. Сотник загнал Катерину во двор, где горланили казаки, крикнул диким голосом:
— Принимай, казаки, мое угощение! Скликай всю сотню!
И пошла потеха...
Катерина уползла домой только под утро. У нее не было сил подняться на крыльцо, войти в дом. Она повесилась на веревке, которая болталась возле амбара. Скоро ее нашли, но не могли узнать, кто такая: волосы были седые, тело распухло.
Днем на казаков налетели партизаны, лихим ударом выбили из деревни.
В тот день хоронили не одну Катерину, зарывали и порубленных казаков, в братскую могилу складывали бойцов из партизанского полка, освободившего деревню.
На другой день комиссар отправил в дорогу молодую крестьянку, вызвавшуюся сдать в приют безродную сиротинку Настеньку Коротких.
Для сходки в Густых Соснах не было подходящей избы. Постучались к Луке, но он сказал, что хворает жена и вообще идите, мол, к кому другому... Собрались возле церкви, расселись на траве. Бабы сбились вместе, девки своей стайкой, возле Луки сидели справные хозяева. Деревенская беднота держалась кучкой.
Честных пришел на сходку в кожаной тужурке, пустой рукав заткнул за широкий ремень с револьвером. Когда заговорил о продразверстке, поднялся такой крик, что ничего нельзя было разобрать. Лука пробрался вперед, визгливо выкрикнул:
— Не дозволим грабить! Самим жрать нечего!
— Граждане-товарищи! — старался перекричать шум Честных. — На фронте наши сыновья и братья бьются с врагом за хорошую жизнь, за свободу!
— Подавись ты своей свободой!
— С голодухи посинели!
— Остатнюю руку тебе отломим!
— Мужики воюют, всему хозяйству крах.
— Кулаки хлеб зажимают!
— Попрятали хлебушко! В землю позарывали!
— По дворам надо идти, по амбарам шарить!
— Граждане-товарищи! — спокойно говорил Честных. — Не нашего ума дело отменять законы Советской власти. Завтра надо отправить в город обоз с хлебом.
— Нету больше твоей Советской власти! — заревел Лука. — Теперя у нас свободная Дальневосточная республика. Долой советскую продразверстку!
— Верно, граждане-товарищи, — сказал Честных. — У нас объявлена Дальневосточная республика...
— А где Советы?
— За что воевали, кровь рекой лили?
— Удрала ваша советская власть! Теперь наша сила! — кричал тощий мужичонка в драной рубахе — Андрей Сидоров. По виду никто не сказал бы, что он один из самых зажиточных в деревне.
— Нет, граждане-товарищи, советская власть не удрала. Эта самая ДВР временная, чтобы не было войны с Японией. А в республике своя народно-революционная армия, крепкая сила. Продразверстку собираем для армии, для голодающих рабочих...
Когда на время шум чуть поутих, Честных сказал:
— Постановлено, чтобы вы построили школу. На днях придет домой Егор Васин, его отпущают из армии, он все будет проводить, как полагается. Кому выделять лошадей, возить лес, кому плотничать, все обскажет.
— Не надо нам школы!
— Как не надо? Пущай ребятишки учатся!
— Поповну Антониду учителкой, здорово будет!
— Коней не дадим, отощали, с копыт валятся.
— Лошадей в армию позабирали!
Шум, угрозы кулаков и подкулачников не были для Честных внове — он и не ждал, что богатеи сами откроют закрома, отдадут хлеб. Бывало, приходилось вызывать на помощь продотряд... Когда он ездил собирать продразверстку, всюду стоял истошный бабий вой, сыпались соленые проклятия, гремела винтовочная пальба. Озверевших кулаков, бурятских богатеев обрабатывали ловкие проходимцы — меньшевики, эсеры, буржуазные националисты, улещали речами о белой справедливой власти, подбивали на открытое восстание против большевиков.
Одному не совладать с озверевшим кулачьем. Всюду у Честных были верные помощники, надежная опора — деревенская беднота.
На второй день к вечеру из Густых Сосен двинулся, пыля по сухой дороге, хлебный обоз, покачивались возы прошлогоднего сена, понуро шагали за подводами сытые коровы, отобранные у кулаков. Детский плач, бабий пронзительный визг, щедрая мужичья брань провожали из деревни уполномоченного товарища Честных.
Лукерья и Антонида пошли со сходки побродить. Лукерье казалось, будто все вокруг пело и тихонько позванивало тоненькими стеклянными голосами. Высокие загадочные звезды перемигивались, перебегали с места на место, у берега с негромким шелестом осыпались брызгами темные волны, через узорчатые ветви с молодыми листьями виднелась круглая блестящая луна — она куда-то бесшумно катилась по звездному небу...
Она сорвала с куста листочек, повертела в руках, сказала, сдерживая радость:
— Тятя скоро возвернется. А там и Дима, хозяин мой дорогой, заявится. Вот радость-то!
Антонида обхватила ее покрепче, шепнула:
— Знаешь, Лушенька, в чем женское счастье? Выйти замуж за хорошего человека. Только у нас и выйти-то не за кого...
— Ну, что ты... — Луше стало неловко. Антонида вздохнула:
— Не будем об этом. Появится у тебя сыночек, приведешь ко мне — возьмите, Антонида Николаевна, обучите грамоте, всякому уму-разуму.
Обе счастливо засмеялись. Луша вдруг спросила:
— А почему ты Антонида Николаевна? Отец же Амвросий...
— Крещен-то он Николаем... Ладно, не интересно это. Как думаешь, где поставят школу?
Они осмотрелись вокруг. В лунной ночи лежала родная деревня: черные дома, черные деревья, кружевная ограда церкви. Смутно поблескивал крест на круглой маковке церкви. Кое-где в окнах горели тусклые огоньки... Все притихшее, сказочное.
— Вот там, однако, — Луша показала на середину деревни. — Самое подходящее место.
— Верно, Луша. Высоченный дом, два этажа. Вечером весь в огнях, там по вечерам взрослые станут учиться. И библиотека будет... А утром — динь-динь-динь... Звонок. Заходите, ученики, в классы... Будет три учительницы. Нет, лучше пять...
— Сторожем дядю Василия поставим, он поправляется уже. И пускай зимой печки топит!
— Противный он какой-то, — поморщилась Антонида. — Старый, облезлый... Злющий, видать.
— Что ты, подружка, — с осуждением возразила Луша. — Нельзя так о людях. Добрый он, душа хорошая. И совсем не старый еще. Одинокий, жена погибла, дочка неизвестно где... Мне его жалко.
Антонида схватила Лушу за руку.
— Побежим к берегу!
— Побежим!
Через несколько шагов Луша остановилась, смущенно сказала:
— Нельзя мне бегать...
В голосе у нее были радость и счастье.
Счастье! Для Луши счастье в том, что она станет матерью, что возвращается домой тятя, а за ним и Дима, наверное. Начнется долгожданная спокойная жизнь. Счастье в том, что вон как все хорошо вокруг. Тревожно еще, но налаживается, жизнь входит в новую колею. Вскоре и вовсе ладно будет... Вот в чем Лушино нетребовательное счастье.
Антонида счастлива тем, что сбывается ее мечта стать учительницей. Немного грустно, что у Луши скоро будут свои заботы, они не смогут уже дружить, как дружат сейчас. Но ничего, придет и к ней ее судьба, не обойдет стороной. Чуть завистливое, беспокойное чувство мешает полному ощущению счастья, но это девичье, стыдливое, тайное, его никто не видит, не знает...
С озера повеяло холодом, девушки плотнее прижались друг к дружке и пошли к дому. В окне Василия Коротких вздрагивал, покачивался огонек коптилки. Надо бы зайти, проведать, но уже поздно. Подружки сговорились сходить утром.
V своей избы Луша вдруг пригорюнилась, завздыхала.
— Чего ты, подружка?
— Тятенька придет, — сквозь слезы ответила Луша, — а у меня хозяйство в разорении... Вспахано плохо, посеяно мало. Огородина худая, скотины никакой нету, даже лошаденки...
— Нашла о чем горевать! Отец-то у тебя какой, сама знаешь, все наладит.
— И то верно, — улыбнулась Луша. — Еще братики возвернутся, Дима...
— Все будет хорошо, — успокоила ее Антонида. — Утром забегу, сходим к больному, к дяде Васе.
Василий первый раз после болезни выбрался на завалинку. Он был выбрит, в опрятной рубахе... Жмурился от летнего солнца, от густого чистого воздуха кружилась голова. Кружилась она и от беспокойных дум... «Господь отметил меня среди всех людей, — рассуждал про себя Василий, — приставил ангела-хранителя. Из любой беды сухим выбираюсь...» Эта успокаивающая мысль неожиданно разбудила в нем злое раздражение: «Откуда лезут все эти беды? Почему бросил родную деревню? Бежал от красных. Катерина повесилась — красные виноваты, из-за них все озверели... И дочки лишился из-за них. Из Троицкосавска удрал — за свою шкуру дрожал перед красными. Спиридона... того — боялся, что выдаст большевикам. Приобрел богачество, золота, хоть с головой засыпься, а сижу голодный — нельзя объявиться богачом, красные все отберут, да еще и засудят. Как жить дальше, что делать?» Он подумал, что надо все же добраться до лесной землянки, где под половицей припрятан узелок с золотыми тараканами, с тяжелым песком. «Опосля и в Никишкину падь можно... Куда девать золотишко, как обратать себе в пользу? Оздороветь бы поскорее... Подкоплю силенок, доберусь до города, продам... Дешево не отдам, не ждите... Заведу хозяйство, стану на твердые ноги».
Думы Василия перебили Антонида и Луша — пришли веселые, разговорчивые. Не прогонишь, хоть и охота побыть одному. Еды притащили, в избе прибрались. Лушка похвалилась, что скоро отец вернется, у нее отец главный советчик в деревне... Для Василия не велика радость, что Егор Васин приходит домой. Спросил у Антониды про ее отца — она засмеялась, не захотела разговаривать.
— Побежим на озеро! — озорно крикнула она Луше. — Там народу полно!
Только девки с шумом выкатились за ворота, к Василию подошел коренастый мужик с черной бородкой, присел на завалинку, спросил:
— Ну, как здоровье?
— Слава богу, — осторожно ответил Василий, разглядывая мужика.
— Бог-то бог да сам не будь плох, — усмехнулся бородатый.
— Все под ним ходим... Под божьей десницей.
Бородатый сердито махнул рукой.
— Ладно это... Не на клиросе стоишь. После сыпняка жрать сильно хочется, приходи к нам обедать.
Василий удивленно поднял глаза, хотел спросить мужика, кто он такой. Бородатый, видать, догадался, сказал с густым хохотком:
— Я здешний священник Амвросий. Родитель Антониды.
— Беда, — всплеснул руками Василий. — А я и не знал. Не сподобился лицезреть...
— Ты почему так странно разговариваешь? Потешаешься над моим саном, что ли?
— Что вы, — испугался Василий, — как можно, батюшка! С детства приучен к почитанию. Тятенькой, маменькой... Тверд в вере христианской.
Амвросий посидел молча, спросил:
— Как жить думаешь? Хлеба не посеял и жать не придется... Какие у тебя соображения?
Василий вздохнул:
— Все раньше было — семья, хозяйство, достаток. Теперь ничего нету... Жена померла, дочка в приюте. Один култыхаюсь на божьем свете. Не знаю, как быть. И сир, и наг...
— Надо зацепку иметь для жизни.
Амвросий поднялся.
— Приходи, одним словом. Антонида тебя доведет.
Разговор со священником вызвал у Василия новые размышления, уже не столь отчаянные, как недавно. «Ничего, — сказал он себе. — Проживу, все наладится. Ознакомлюсь с хорошими людьми, не дадут пропасть».
Антонида повела Василия домой, как наказывал отец. По дороге Василий осторожно спросил:
— Антонидушка, у меня, поди, горячка была?
— Ну да... Высокая температура.
— Беда, девка. — Василий покачал головой. — Метался?
— Я теплым укрывала. Лукерья тоже, Фрося.
— Потемнение находило. Однако, всякую чушь городил.
— Какого-то Спиридона вспоминали.
— Спирю, царство ему небесное... А еще чего говорил?
— Не знаю. Не разборчиво так, да и я не вслушивалась.
— Да... Чуток будто помню, золото какое-то блазнилось.
— Ну про золото не слышала. — Они подошли к поповскому дому. Антонида отворила калитку. — Вот и пришли.
Скоро вскипел самовар, Лукерья нарезала хлеба, поставила на стол масло, вареное мясо. Разлила чай по белым фаянсовым стаканам.
Цырен поглядел на Лушины приготовления, погладил рукой свою стриженую голову, спросил:
— Вы своим бородатым богам какие жертвы приносите?
— Как это? — не поняла Луша.
— У нас, когда дорогие гости приедут, когда радость бывает, богам угощение делают. Аракушкой маленько балуют, в очаг жирный кусочек бросают.
Луша растерялась.
— Нету у меня... Самогонку дядя Лука гонит, задаром не даст... В печку можно кусочек чего-нибудь, если хотите...
— Я о богах-то не сильно думаю, — рассмеялся Цырен. — С дороги самому хорошо бы...
Он что-то сказал по-бурятски дочке, та выбежала во двор, вернулась с большим берестяным туеском.
— Свата нет, жалко, — проговорил Цырен, разливая по чашкам молочную водку. — Познакомиться, бурятской араки выпить, о важных делах поговорить.
Он обмакнул в вино палец, брызнул на все стороны, сказал «мэндэ» — пожелал всем здоровья. Только хотел выпить, на улице послышался топот, ржание, кто-то круто осадил коня у ворот, нетерпеливо загремел кольцом у калитки.
— Открывай, дочка, привечай отца!
— Тятенька! — вне себя от радости закричала Луша, со всех ног бросилась из избы. Все вышли на крыльцо.
Егор Васин въехал во двор верхом. Лихо соскочил с коня, Луша кинулась отцу на шею. Расцеловав дочку, он передал ей коня, велел расседлать, увидел гостей, гулко крикнул:
— Сайн байна, сватушки!
— Здравствуй, — по-русски степенно ответил Цырен. — Здравствуй, сват.
Зашли в избу, Луша засуетилась у печки, Должид помогла принести дров.
— Умаялся, тятенька, с дороги... — торопливо говорила Луша, гремя чугунами. — Живой, здоровый... Димка-то как, родной мой?.. Господи... Братишки как? Насовсем возвернулся, тятенька? Не раненый?
— Не, не раненый. Отпустили для укрепления новой власти в деревне. Во как! — Егор рассмеялся.
— Не мне, сват, а тебе на северную сторону надо, — усаживал Егора за стол Цырен. — Самое почетное место, у бурят называется хоймор... Выпьем араки, степенного угощения, скажем мэндэ — пожелаем здоровья нашим красным солдатам... Большой разговор после поведем, сейчас полная изба народу будет, весь твой русский улус сбежится.
— Верно, сват, погляди в окошко, уже идут... Наши вояки в добром здравии. Дима, Дамдин, значит, пулеметчиком теперь. Раньше на коне был, с шашкой, а теперь пулеметчиком. Всем вам кланяется до самой земли. — Егор поднял чашку.
Цырен объяснил жене и дочери все, что сказал Егор.
— Иди, Лукерья, отхлебни маленько за здоровье наших красных героев, за боевое счастье. И вы тоже выпейте. Полагается. — Он налил женщинам. Ну, мэндэ!..
Скоро в избу набилась чуть не вся деревня — каждому хотелось поглядеть на Егора, который сколько лет воюет. У многих в сражениях были мужья, братья, отцы. Сдерживая густой бас, Егор отвечал на вопросы.
— К концу дело идет, к завершению. Скоро все дома будут, Семенова из Читы выкурят — и все...
— Голодуха, паря. Ни хлеба, ничего нет, — с тоской в голосе пожаловался бывший солдат Калашников. — Посеяли мало, кое-как...
— Наладимся, — уверенно сказал Егор. — Руки не отсохли.
— Большевики граблят, — взвизгнул Лука, протискиваясь из сеней в избу. — Последнюю корку отымают. У меня дети хворые, баба лядащая, с печи не слезает.
— У тебя на десять годов хлеба припрятано! — отрезал Калашников.
— Детей, бабу сам изувечил!
— Скупилянт! — голосисто закричала солдатка Наталья. — Из хлеба самогонку гонишь! Мужиков спаиваешь, окаянный!
— Кулачье отродье!
— Ладно, граждане, — попробовал успокоить сельчан Егор. — Разберемся, мы теперь сами — власть.
Кричали, курили, плакали и ругались чуть не до света. Когда разошлись, Луша вскипятила для своих самовар.
— У меня в тороку сахар, тащи сюда. Сухари белые там же, давай на стол. Как у буржуев! — рассмеялся Егор.
Должид настежь открыла дверь, подмела пол. Из избы на улицу клубами повалил густой махорочный дым.
Женщины забрали шубы и дохи, ушли спать в сарай. Сваты остались в избе.
— Завтра, паря, уедем, — проговорил Цырен, подсаживаясь к Егору. — Тебе отдыхать надо, но послушай маленько. Дело большое есть...
— Раз дело, какой сон. Давай, говори.
Цырен рассказал Егору, что в бурятских улусах неспокойно. Бывший зайсан Дондок Цыренов собирает богачей, похоже, что они вооружаются. Будто, хотят укочевать в Монголию, кое-кто уже удрал. Подбивают середняков и бедноту. Режут скот, чтобы не достался большевикам. Ламы ходят по домам, по юртам, сулят всякие беды, гнев богов.
— Однако, паря, долго еще стрельба будет, — вздохнул Цырен, — Даши Цоктоев, который вернулся с фронта, стал говорить против богачей, у него ночью дом подожгли, чуть дети не сгорели. Дондок хвалится, что его люди скоро начнут убивать по улусам всех красных. К нему и дальние богачи ездят, сговариваются... Барона Унгерна вспоминают, говорят, у него сила.
— И в русских селах тревожно, — проговорил Егор. — Кулаки прячут хлеб, убивают уполномоченных. Недавно бандитская шайка отбила обоз с продразверсткой, порубила продармейцев. Из города понаехали меньшевистские прихвостни, всякие эсеры, сбивают крестьян с толку. Кулаки хоронят по задворкам оружие, в банях льют пули, картечь. Добра от них не жди... Похоже, готовятся к мятежу. Да, до мирной жизни далеконько, видать... Дремать нельзя... Не знаю еще как в родной деревне дела. Тоже не мало вражины однако. В общем, сват, надо готовиться к новым боям.
— Вместе надо готовиться. Если улусы и деревни вместе — нас никакая сила не одолеет. Народная власть крепко будет стоять. Вместе будем готовиться. Вместе драться.