Глава пятая НЕОБОРИМАЯ СИЛА

По избам, в банях, в амбарах у многих было припрятано оружие. Таилось в подвалах, было захоронено в стайках, на огородах. Его надо собрать, так считала Лукерья. Ее поддерживал Ведеркин, шумел, что нечего нянчиться с кулачьем: оставь богатеям оружие, они начнут стрелять в ревкомовцев. По другим местам, слыхать, начались кулацкие мятежи, от большевиков только пух да перья летят... Фрося и Семушкин нерешительно поглядывали на Лукерью, не знали, что сказать.

Воскобойников, которого позвали на заседание ревкома, не захотел лезть в эту крутую кашу. Прямо ничего не говорил, но Лукерья поняла: побаивается Луки и Нефеда.

— Войну позабыли, что ли? — рассердился Калашников. — Не кончилась война, рано портянки сушить на печке. Пока у врага есть оружие, не настанет у нас тихой жизни! — Он повернулся к Лукерье. — Мой отец говорил, правильно, мол, Егор Васин не дает спуску кулачью. И нам надо, как Егор Васин.

Лукерья решительно встала.

— Недобитая змея еще злее жалится. Надо отобрать оружие, и все. Беднота отдаст, на что ей винтовки, а у кулаков силой возьмем.

Не мало оказалось в селе оружия — нашлись винтовки, наганы, клинки, у Нефеда даже сыскали целехонький «максим» с пулеметными лентами. Когда ревкомовцы вытащили пулемет из подполья, Нефед нисколько не растерялся, рассказал, что нашел его в лесу — ездил за дровишками и наткнулся: стоит под елочкой. «Не пропадать же добру, привез домой, пущай валяется в подполье».

— Не бреши, Нефед, — грубо оборвала лавочника Лукерья. — Не проведешь, не дураки. Супротив родины готовил вооружение.

— Чегой-то? — переспросил Нефед. — Супротив кого, говоришь?

Филипп Ведеркин поглядел на Нефеда, поскреб в своей цыганской бороде, махнул рукой.

— Брось, Лушка, то-есть Лукерья Егоровна, время с ним тратить. Он и не ведает, что такое родина. И его тятька не знал...

Часть оружия оставили для дружины самообороны, остальное на трех подводах отправили под охраной в город.

Потом провели сбор продразверстки. Кулаки и кое-кто из средненьких, которые покрепче, подняли шум: ничего, мол, сдавать не станем и силой не отдадим. Андрей Сидоров разорвал на себе рубаху, кричал, что было мочи, что продразверстка давно отменена, грозился найти управу на беззаконие. Разве такому добром что втолкуешь? Запарил кутерьму на все село. Ревкомовцы с оружием ходили по избам, по амбарам, по сараям, раскапывали глубокие ямы с зерном. Мальчишки проведали лесные полянки, где зимовал кулацкий скот. Коров и овец из лесу пригнали в село. Ну и было тут! Коровы мычат, овцы блеют, бабы воют, как по покойнику, ребятишки визжат, разъяренные мужики размахивают кольями, топорами, в господа бога клянут большевиков... Даже петухи и куры будто посходили с ума. Рев и гам, хоть беги, куда глаза глядят, а то оглохнешь.

Ревкомовцы на подводах поехали к Луке. Он встретил их еще за воротами.

— Дорогие гостеньки... — Лука распахнул калитку перед Калашниковым и Ведеркиным. — Проходите. Я хоша и одинокий, а горячий самовар завсегда на столе. Чайку по стаканчику пропустим, копченой рыбкой занюхаем.

— Самогонку гонишь? — сразу взъелся на Луку Ведеркин, привязывая на улице коней и проходя во двор. — Из хлеба? Подрыв государству творишь, гидра?

— Что ты, что ты... — замахал руками Лука. — Да я разве... Да я никогда. Какая самогонка? И в помине нету, вот тебе святой крест. Разве что к большому празднику чугунок накапает. Так ведь из картошки, из гнилой бульбы. Ей-богу... Свиньи не жрут, я ее на винцо. Сам-то не пью, для угощенья содержу.

— Ну нечего языком трепать, — оборвал Луку Калашников. — Пошто не сдаешь продразверстку?

— А нешто один я? — нахально спросил Лука. — Никто не сдает и не станет сдавать. Нету у меня хлеба, все ваша власть давно выгребла. Ничего у меня боле нету — ни зерна, ни мяса, ничего. Вы всю скотину со двора посводили. Голый я, босый, голодный. — Голос у него накалился, задрожал. — Отощал, в гроб краше кладут.

— Отдай по добру, сколько велено, — твердо приказал Ведеркин. — Притаил хлеб, в землю припрятал?

— А ты сыщи.

— А и сыщем, — рассердился Калашников. — Тогда не скули, все отберем, до зернышка. Пущай беднота твоим зерном засевает.

— А ты сыщи! — задорно повторил Лука.

— А и сыщем! Погоди, только за Лукерьей сбегаю.

— Эва, напугал... — озадаченно проговорил Лука. — Сказано: нету хлеба, и все. Кого хошь зови.

Лукерья пришла вместе с Фросей. Лука еще больше встревожился.

— Лукерья Егоровна, — заскулил он жалостным голосом. — Ефросиньюшка... Упасите от разбоя. Скажите своим бесценным товарищам, нету, мол, у меня хлеба. Ты, Фрося, все у меня знаешь, как своя в доме жила́. Из сметок себе хлеб пеку, пополам с половой. Мыши из амбара ушли, жрать им нечего...

Ведеркин и Калашников отворили ворота, завели с улицы лошадей с телегами, взялись за лопаты.

— Показывай, Фрося, где копать, — по-мужски приказала Лукерья.

— А чего показывать? — закричал Лука. — Нету ничего. Фрося у меня как своя жила́, быдто сродственница, от единого корня... Чего она укажет, когда убогий я, в скудности. Перенищал вовсе. Детки погибли, царство им небесное. Баба тоже отошла, один я, как перст.

— В огороде надо копать, — Фрося не глядела на Луку. — За баней. Четыре шага от задней стены. Полная яма хлеба. Пошли, укажу...

Лука повалился среди двора, подполз к Ведеркину, Калашникову, к Лукерье. Обхватил Семена за ноги, прижался щекой к его сапогам.

— Не губите, родимые... Пощадите. Разорение, — залепетал он несвязно. — Все прахом идет... Бобыль я, нищета... Убогость.

Семен силком освободил ноги, Ведеркин гадливо сплюнул. Фрося жестко сказала:

— А после укажу, где копченая рыба. У него где ни копни, там и склад. И свиное сало в бочках схоронено, и кедровые орехи, а на чердаке даже собольи шкурки в сохранном месте.

Лука побелел, вскочил с земли, кинулся с кулаками на Ефросинью, едва оттащили. Будто лишился рассудка, слова выскакивали изо рта вместе со слюной:

— Тварь красная. Большевичка... Не позабуду, после кровавыми слезами умоешься...

Но вот что-то осенило его, он стих, горячо зашептал:

— Веревку на шею, один мне конец. Лучше на суку болтаться, чем с голоду в мучениях подыхать. Порешу себя с разорения. Трудом, горбом хлебушек добывал, кровавыми мозолями, а вы — отымать... Честь должны мне выказывать, а не разбойничать... Всей голытьбе я кормилец, вот кто... Пошто с одного семь шкур дерете? Пошто других самостоятельных хозяев по миру не пущаете?

— Кого это — других?

— А Васька Воскобойников не беднее меня.

— С кем сравнился... — спокойно ответила Лукерья. — Воскобойников середняк, а ты, кулацкое отродье, угнетатель трудового крестьянства. Воскобойников своими руками хозяйство содержит, а на тебя все село робит. Вот отберем у тебя хлеб и отдадим сколько надо Воскобойникову, пущай в свою землю сеет. А тебя еще и не так прижмем, поскребешь спину о лесину.

Лука поднялся на крыльцо, зашел в избу, запер за собой дверь. Когда со двора выезжали ревкомовские подводы, груженные доверху хлебом, салом, всякой снедью, выбрался из двери, крикнул:

— Меня зараз не кончишь! Не уканаешь! Моего богачества на тыщи лет хватит! А с тобой, Лушка, посчитаюсь!


К Луше зашел перед отъездом Иннокентий Честных, почаевал, позабавился с Егоркой, который гулил в люльке, неумело улыбался, пускал пузыри. Иннокентий велел, чтоб Лукерья ровно через месяц непременно прибыла в город, на совещание председателей ревкомов — будет важный разговор о текущем моменте, о задачах революционной власти в деревне.

— В эти дни, Лукерья Егоровна, — с большим значением сказал Иннокентий, — в Москве проходит десятый съезд Российской Коммунистической партии большевиков. Вроде бы продразверстка отменяется... Я не знаю точно, но поговаривают. Ты молчи пока, может слухи...

— Чего молчать, — улыбнулась Луша, — наши кулаки вовсю орут, будто мы незаконно их обдираем. Давно, мол, никакой продразверстки нету, большевики себе ихнее добро грабастают. Что же, Иннокентий Максимович, послабление кулакам будет?

— Не к тому идет, чтобы кулакам было снисхождение, — твердо ответил Иннокентий. — Маломощные хозяева вздохнут. Ну и середняки, которые победнее, так я соображаю. В общем, Лукерья Егоровна, пока все это догадки. На совещании будет полное разъяснение. Приезжай, точный день я тебе сообщу.

Перед самым уходом Иннокентий вдруг спросил:

— А какой по твоему суждению мужик Василий Коротких?

— Не знаю... — Лукерья даже растерялась. — Не приглядывалась как следует. Будто не вредит, хочет даже, чтобы от него польза была. Крест на братскую могилу соорудил, только вы не дозволили поставить. А вообще-то не знаю. Божественный какой-то, все господа поминает... А что такое, Иннокентий Максимович?

— Да так... — неохотно ответил Иннокентий. — Ничего такого нету, к слову я. Мы с ним из одной деревни, дома он куда какая язва был. Кулак, покрепче вашего Луки. Неужто вовсе переменился?

— Ну, не похож он на кулака, — усомнилась Лукерья. — Больно тихий. Да и живет в нужде. Недавно только завел себе лошаденку и корову.

— Ты, Лукерья Егоровна, вглядись-ка в него. Неприметно приглядывайся, не испужай... После с тобой потолкуем.

Лушу подмывало рассказать Иннокентию Максимовичу о своих догадках, что школу поджег Лука. Вот, мол, за кем надо доглядывать... Но сдержалась, решила обождать пока, поговорить со своими.

Честных уехал. Луша подумала немного о Василии, но скоро позабыла, захлестнули дела.

Приближалась пора весеннего сева. У бедноты не было семян, кое-кто из середняков тоже оказался на мели. Ревком постановил раздать на семена часть конфискованного у кулаков зерна. На сходке это известие было встречено с горячим одобрением, непонятно повел себя только Василий Воскобойников, которому тоже порешили помочь семенами.

— Не надобно мне такой подмоги, — заявил Воскобойников, выходя вперед. — Чего чужим распоряжаетесь? Щедрые на даровщину... Не надобно мне. Даровый рубль дешев, наживной дорог. Своим зерном отсеюсь, пожиже разведу, на мои короткие десятины хватит. Даровые милости — неоплатные долги.

— Ты чего, паря, никак спятил? — спросил его Калашников. — Не достанет тебе семян на посев, знаем мы...

— Не твое дело, — огрызнулся Воскобойников. — Я, почитай, всю жизню прожил, ни у кого не занимался, а теперя с чего в хомут полезу? Работников не держивал, а и по миру не хаживал...

Все поняли, что Воскобойников боится попасть в кабалу к кулакам. Как его разуверить? Сколько ни бились, так и не смогли сладить, от семян он отказался.

Непреклонные мужики единодушно разделили на семена кулацкий хлеб, порешили сообща купить сеялку.

— Можно бы, — со смешком сказала Лукерья Васина, — по нашему праву можно бы отобрать сеялку у Луки, только она больно стара. Мы себе новую купим. Землицу вспашем, семена у нас у всех теперь добрые, новую сеялку пустим.

Купить в городе сеялку поручили Семену Калашникову, с ним вызвался поехать Петр Поломошин, которого почти все в селе сразу перестали чураться, приняли как своего. Лукерья сказала, что тоже собирается в город, вместе и тронутся...

После сходки мужики весело шумели, переговаривались:

— Красота, паря, а не ревком.

— Лукерья верную линию гнет.

— В батьку пошла.

— Лука на Ефросинью волком глядит. Так бы и сожрал.

— Боевые бабенки. И мужики в ревкоме ничего. Тоже ладненькие...

После сходки опять пошли горячие дни: свозили в один амбар кулацкое зерно на семена, Калашников собирал деньги на сеялку, за каждыми воротами гремело железо, стучали молотки — крестьяне ладили плуги, сколачивали бороны, готовились к весне.


Горю сердца не вымучить... Так-то оно так, но горе оставляет в сердце глубокий, больной шрам. Оно, что годы — прокладывает морщины...

Луша старалась, чтобы каждый день у нее был занят, чтобы не сидеть одной — на людях и с несчастьем легче... Но приходила домой, брала на руки Егорушку и потихоньку, чтобы не заметила Фрося или тетка Катерина, смахивала соленую слезу. Все помнился, как живой стоял перед глазами ненаглядный Димка, будто вот-вот должен прийти отец... По вечерам, когда темнело за окнами, Луша начинала тревожиться: что-то долго нет Петьки, не загулял бы опять у Луки... Потом будто просыпалась, ясно и страшно видела, что случилось.

Она частенько с беспокойным удивлением и печалью поглядывала на Фросю: казалось непонятным и обидным, что Фрося так быстро забыла Петьку. Ведь любила же она его. Да любила ли? А может, это была простая девичья блажь? Луша помнила, с какой чистой радостью Фрося всегда говорила о Петьке, как ждала его с войны. Как похорошела, словно вся расцвела, когда Петька стал встречаться с ней. «Все девушки мечтают выйти замуж, — с тоской размышляла Луша. — Может, и Фрося так? Не любила, глядела на него, как на парня, которого можно окрутить, женить на себе?»

Она встретилась с Фросей глазами и отвернулась: глаза у Фроси были глубокие, умные, добрые. Фрося возилась у печки. «Почему никогда не заговорит, не назовет по имени? — В душе поднималось раздражение. — Нет, не любила она Петьку, притворялась...»

Как-то вечером, когда собирались ложиться спать, Луша заметила, что Фрося взволнована, хочет что-то сказать и, видно, не решается. «О Петьке она... — с теплотой подумала Луша. — Что я отвечу ей?»

Фрося задула свет, разделась, легла в постель. Луша лежала с Егорушкой.

— Луша, — тихо позвала Фрося. — Не спишь?

— Чего тебе, Фросенька, — как смогла спокойнее отозвалась Луша.

— Помнишь, Лушенька, когда мы молоденькие были...

— Мы и теперь не старенькие, — тихонько улыбнулась Луша.

— Погоди, девонька... Сейчас скажу. — Фрося говорила с напряжением. — Помнишь, когда молоденькие были, о комсомоле мечтали. Антонида тогда хорошо обсказала все...

— Помню, Фрося, а как же...

— Хорошо обсказала... Мы школу хотели построить, большую, светлую...

— И построили. И новую построим. Весеннюю страду проведем и возьмемся.

— Знаю... Я о другом думаю. — Она оживилась. — Ныне время какое неспокойное. Вот, когда комсомол-то нужен! Парни, девки без дела по деревне шатаются. А ведь они — сила! Давай, сколотим комсомольскую ячейку...

— И верно... — задумчиво проговорила Луша. — Нам всем помощники будут. Сбегай завтра к Антониде, она прошлый раз в город ездила, справлялась насчет комсомола.

— Была я, сегодня заходила. Она не в себе какая-то... «Ну вас, — говорит, — мне не до комсомола. Я скоро матерью стану, своих забот полно». Как же быть, Лушенька?

— Не знаю. Подумать надо...

— А чего думать? — Фрося села на своей кровати. — Ты вот собираешься в город. Узнай, как и что... А мы здесь живо все устроим. Узнаешь?

— Узнаю, — пообещала Луша. — Ты дело надумала. Давай спать, устали мы сегодня.

«Нет, не любила она Петьку...», — подумала Луша, перекладывая Егорку в люльку.

Полежали молча. Мысли у Луши пошли в другую сторону, она заворочалась, завздыхала.

— Фрося... Сумление у меня.

— Ага, — сонно ответила Фрося. — Ладно.

— Ты послухай, — тревожно зашептала Луша, садясь в постели. — Вот чего, думается, покою нет: школу поджег Лука. Сынок-то у него, сама знаешь, какой был. Он его как-то сунул в школу со спичками, вот и загорелось. Ревкомовцам пока не сказываю, как докажешь... Антонида не верит, не может быть, говорит. Ты чего, Фрося, никак плачешь?

— Это я... отвела парня... в школу, — давясь слезами, ответила Фрося. — Лука упросил... Пущай, сказал, посидит там маленько, очень ему забавно будет.

— Чего же ты молчала? — крикнула Луша. — Сколько времени прошло...

— Робела. Вины своей боялась.

Луша стала торопливо одеваться.

— Вставай. Слышь? — снова прикрикнула она на Фросю, которая и без того натягивала платье. — Беги, скликай членов ревкома. Пущай сразу приходят.

Фрося убежала.

Ревкомовцы заседали всю ночь. Под утро Лукерья, Семен и Ведеркин арестовали Луку, заперли в бане, приставили караульного с винтовкой.


Перед самым отъездом в город у Луши захворал сынишка. Не узнаешь, что у него болит — мальцу всего четыре месяца, сказать не может. Горит, как в огне, в грудке хрипит и булькает...

Луша не спала не помнит сколько дней. Все ходит по избе, качает Егорушку на руках. Вроде притихнет, она положит его в зыбку, опять рев... Извелась, глаза ввалились, ноги не держат. Все песни перепела ему, какие знала: когда поет, он будто прислушивается, замирает от удовольствия...

По ночам Луше подсобляла Ефросинья, тоже не спала, качала ребенка. В тот день она с утра убежала по делам — мало ли хлопот по хозяйству, да и ревкомовские заботы...

Фросина мать, домовитая тетка Катерина, уговаривала Лушу прилечь, отдохнуть.

— Гляди, до чего измаялась, страх один. Давай сыночка, покачаю... А ты прикорни малость. Вот я ему песенку жалостную спою, а он глазоньки закроет, подремлет, а мамка пока и передохнет.

Голос у тетки Катерины был негромкий, теплый, она пела, точно мурлыкала, под ее пение глаза сами слипались. Взяла на руки Егорушку, бережно, будто по скользкому, пошла с ним по избе.

Зарастай моя дорога,

Травой мелкой, муравой...

Что не травонькой-муравой,

Все лазоревым цветком.

Егорка притих, словно заслушался. Лукерья сидела на кровати, устало улыбалась, клонилась к подушкам, ее долил сон...

Как на этом было на рассветочке

Мелки пташечки сидят.

Мелки пташечки, горюшечки,

Жалобнюшенько поют...

Егорка уснул. Тетка Катерина покачивала его на руках, приговаривала:

— И ручка у нас спит, и ножка спит... Хворь из ребеночка сном выходит. Всхрапни, Егорушка, да присвистни, вот и ладно будет. Ходит дрема по сенюшкам, половичками тихо поскрипывает...

Лукерья уронила голову на подушку — не совладала с собой, забылась тревожным, некрепким сном.

Тетка Катерина баюкала Егорку, пела песенку:

Выйди, милый, на часок,

Скрылось солнце за лесок.

Выйди, милый, на часок,

Выйди, милый, чернобровый.

Расскажу тебе я сон,

Сон про вашу, сон про нашу

Сон про вашую любовь.

Руки у нее занемели, она опустила Егорушку в люльку, склонилась над ним, укутала тепленьким. Только отступила от люльки, Егорка заплакал... Лукерья встрепенулась, сон как рукой сняло. Взяла сына, прижала к себе.

Егорка кричал. По лицу Лукерьи текли слезы...

— Тетушка Катерина, — с трудом проговорила Лукерья. — Сходи к попу, позови Антониду... Ученая она, в городе всякие науки проходила. Может, наставит на ум... Ой, помрет сыночек, покинет меня Егорушка... Не снести мне, не пережить...

— Может, сглазил кто?.. Бабку надо, — со вздохом промолвила Катерина. — Бабку-шептунью... Которая от глазу заговаривает. В Воскресенском живет Харитинья... Еще, говорят, бурятские ламы от болезней шибко помогают: по обгорелой бараньей лопатке гадают, целебную воду аршан дают.

— Сходи по Антониду...

Егорка кричал. Антонида пришла огородами — стыдилась показываться людям в своем положении. Разделась, развернула мальца, оглядела беспокойными глазами.

— Не знаю, что с ним... — растерянно сказала она. — Видно, простыл. В тепле надо держать. Доктора бы...

— Где его возьмешь... — Луша заплакала. — Мне завтра в город надо, на совещание требуют. Как больного оставлю?

— Ты, Лукерья, с ума сошла. — Всплеснула руками Антонида. — Какой город, какое совещание? Ребенок в жару, разве можно его оставить? Смотри, губки запеклись... Ты что, погибели ему хочешь? Бросить больного ребенка, уехать на какое-то совещание... Безумие. А вдруг без тебя с ним что случится? Есть у тебя материнское чувство? Совесть у тебя есть? Столько несчастий пережила, как терпишь, не знаю... Неужели хочешь потерять и ребенка?

Луша закрыла ладонями лицо.

— Бабку Харитинью надо, из Вокресенского, — посоветовала тетка Катерина. — Она любую хворь заговаривает.

— Не знаю, — с сомнением проговорила Антонида, — я знахаркам не очень доверяю. Лучше врача, но ведь нет его... — Она повернулась к Лукерье. — А поездку ты выбрось из головы. Ни одна мать никогда не решится уехать от больного ребенка.

Лукерья молчала, склонившись над люлькой, Антонида оделась, пошла к двери. Остановилась, обиженно сказала:

— Какая ты... Столько не виделись, а ты даже не спросила, как я живу.

— Антонидушка... Не до чего мне сейчас. Не серчай, Егорушка же...

— Понимаю, Лушенька, понимаю, — торопливо и сухо проговорила Антонида. — Поправится, все будет хорошо. До свиданья, подружка. Не думай о поездке, надо быть с сыном.

Антонида ушла. Лукерья взяла Егорку на руки, зашагала с ним по избе. Егорка пригрелся, притих.

«Как мне быть, господи? — Лукерья растерянно огляделась по сторонам. — Кто научит, у кого попросить совета? Как брошу на чужих людей больного ребенка. Али не ездить? Может и правда не ездить? А там вон какое важное дело, вся наша жизнь пойдет, как там скажут. Не одна моя жизнь, а всего села...» Она вдруг отчетливо поняла, что в городе будут говорить не только о Густых Соснах, а о больших переменах в жизни всего народа. «Нельзя не ездить. А как же Егорушка, сыночек мой ненаглядный? Нету тятеньки, он бы объяснил, как будет правильно...» Лукерье вспомнилось, как отец однажды сказал, когда ему было очень тяжело: надо понимать, для чего мы все это делаем — сотворили революцию, победили стольких врагов на войне. Мы сделали это для народа, для счастливой жизни многих людей. Когда это постигнешь, и жертвы станут для тебя легче и трудности куда как проще. А будут у нас еще жертвы, и трудности... Еще отец сказал: проживи хоть два века, хоть три, а если не сделаешь для людей ничего доброго, грош цена твоей долгой жизни.

Вот какой был тятька... «Надо ехать, — твердо решила Луша. — Я все понимаю, тятенька... Всякие трудности оборю, не за зря проживу на свете. Поеду... Оставлю сыночка на тетку Катерину, она как родная мать ему...»

К вечеру Егорке стало хуже. Луша натерла ему спинку коровьим маслом, завернула в теплый платок. Егорка кричал. «Куда же я поеду, — снова с тоской и смятением соображала Лукерья. — Вон, как плохо ему... Нельзя ехать, бросать больного на чужие руки...» Ей вдруг страшно представилось, что она вернулась из города, а Егорка умер. Луша прижала сына к груди, без сил опустилась на кровать. «Нет, не поеду, — сказала она с отчаянной решимостью. — Не могу ехать... Вся жизнь моя в Егорушке, весь свет в нем. Никто меня не осудит — мать ему я, один он у меня... Не поеду».

— Вот и верно, доченька, — поддержала ее тетка Катерина, когда Луша сказала, что остается: — Без родимой мамоньки к дитю всякая беда липнет. Сказывается же: чем терять, так лучше не рожать. Было б у тебя два сидня, два лежня, два поползня — другой сказ. А то один-одинешенек... Ишь, расхворался, бедненький. Без детей, Лушенька, горе, а с ними вдвое. Детушек воспитать, милая, не курочек пересчитать. — Вздохнула и прибавила: — Да и не бабье дело по всяким сходкам мотаться. Бабья дорога известно — от печи до порога.

— Ты, маманя, лучше помолчи, — пристрожила ее Фрося. — По-старому рассуждаешь, мы теперя иначе живем. Нам виднее, как надо. Наша жизнь на ваше проживание не приходится. — Она обняла Лушу за плечи. — Оставайся, не езди от хворого. Давай Семена отрядим, ему все одно в город ехать, сеялку куплять. А может, мне с ним отправиться? Только я не все там пойму...

Лукерья кивнула:

— Езжай, Фросенька... С Семеном сходите, послухаете. После мне расскажете.

Утром к Лукерье приехали свекор Цырен и мужик из Красноярова, тамошний председатель ревкома Иван. Оба были возбужденные, разговорчивые. Коней распрягать не стали, заторопили Лукерью, которую встретили во дворе.

— Собирайся живехонько, — сказал Цырен, еще не заходя в избу. — По чашке чаю пить будем и поехали.

— Не могу я, отец... — Луша утерла глаза концом платка. — Егорушка расхворался. Не поеду я.

Старик заспешил в избу, склонился над Егоркой, который метался в люльке. Иван тоже вошел, стараясь не шуметь, не топать.

— Ну, паря, беда... — ни к кому не обращаясь, сказал Цырен. — Вовсе худо. Как сват говорил — все широким кверху пошло... Однако надо ламу звать.

Луша молчала. Старик посмотрел на нее чуть повеселевшими глазами, хитровато улыбнулся.

— Не хочешь ламу, Лушахон? Тогда сам лечить буду. Тащи сюда молоденькую барануху.

— Овцу? — удивилась Луша. — Живую?

— Давай барануху, не разговаривай. Первое бурятское лечение покажу, маленьким шибко помогает. Не бойся, худо не будет.

Луша не знала, как быть. Тетка Катерина накинула платок, позвала ее. Вдвоем притащили в избу испуганную овцу.

— Барануха пускай покуда в тепле посидит, — проговорил Цырен. Подошел к овце, которую держал Иван, пощупал шерсть. — Пущай обогреется, успокоится.

Луша с тревогой следила за свекром. Он вытащил из-за кушака нож, пощупал лезвие пальцем, подышал на блестящую сталь.

— Давай сюда одеяло, — приказал Цырен. — Подстилку согрей возле печки, Егорку в тепленькое завернуть...

— Отец... Никак в избе овцу резать станете?..

— А где же? Барануха и не заметит, как мы ее... В избе надо для такого дела.

Луша дрожащими руками расстелила на полу одеяло, расправила возле печного чела свежую Егоркину подстилку. Она не видела, как Цырен наклонился над овцой, ловко полоснул ее ножом вдоль брюха, засунул внутрь руку. Овца дернулась и затихла. Цырен вытащил на одеяло горячие овечьи кишки.

— Давай Егорку.

Луша побледнела, глядела на свекра круглыми, остановившимися глазами.

— Живо давай! — рассердился Цырен, сам взял внучонка из люльки, распеленал, бережно положил на одеяло, обернул живыми, вздрагивающими потрохами, укутал одеялом.

Он делал все так уверенно, что Луша стала безропотно подчиняться ему. Егорку в одеяле отнесли на кровать, он сразу притих, закрыл глаза.

— Теперь спать будет, — сказал Цырен. — Гляди, у тебя никак самовар скипел.

Луша усадила гостей чаевать.

— Отец... Долго его так держать?

— Пока баранухины кишки теплые. После в нагретую подстилку завернем, полушубком укроем. Верное бурятское лечение. — Он отхлебнул из стакана. — Тебе, Лушахон, ехать надо. Я с Егоркой останусь, он у меня шибко ладный станет. — Цырен засмеялся. — Теплое молоко пить будет...

— Он коровьего не пьет еще.

— Ничего, привыкнет. Ты поезжай, после мне все обскажешь, что в городе было. Или тебе дома оставаться, или мне — все равно, только одному ехать. Лучше ты поезжай.

— У нас так овец не колют... — невпопад проговорила Луша. — У нас по-другому.

— По-нашему лучше, — улыбнулся Цырен. — Рукой главную жилу оборвешь, которая от сердца, и все. Эта жила по-бурятски жизнь называется. Жизнь надо оборвать.

Иван поставил на стол свою кружку, перебил Цырена.

— Лукерья Егоровна... Сказывают на совещании партийный товарищ из Москвы будет. В Москве на съезде сам Владимир Ильич Ленин большую речь говорил, он его собственнолично слышал. И нам обо всем доложит, как Владимир Ильич высказывался.

— Неужто самого товарища Ленина своими глазами видел? — дрожащим шепотом спросила Луша.

Во двор въехала телега — за Лукерьей явились Семен Калашников и Петр Поломошин. Оба зашли в избу, поздоровались.

— Собирайся, Лукерья Егоровна, — сказал Семен. — Поехали. Вы, дядя Цырен, тоже в город?

— Не, паря. Езжайте, я маленько у внука погощу. Иван вот поедет.

— Не знаю, как и быть... — совсем растерялась Луша. — Истомлюся там по сыночку... — Она взглянула на Семена. — Егорка у меня хворый.

Цырен встал, снял с гвоздя Лушин полушубок, платок.

— Бери вот, одевайся. Пора ехать, потемки застанут... Слышь Семен, в городе человек будет, который самого товарища Ленина своими ушами слышал...

Луша не стала запрягать своего коня, поехала вместе с Иваном, на его шустрой лошадке, в легкой телеге.


Есть слова, которые вместе с людьми твердо ходят по земле, крепко стоят на сильных ногах. Лушин отец беспощадно боролся с врагами, побеждал, погиб в борьбе. И теперь у ревкомовцев каждый день в сплошной битве. Борьба, победа — тут слова тесно связаны с делом, им есть вечная вера.

А иногда слова становятся легкими, будто плывут в небе вместе с облаками, или порхают с веселыми птицами. Когда посадили в баню арестованного Луку, Луша сказала ревкомовцам: «Матерого врага сломили, глядите, как нам полегчает».

А получилось не так.

Прошло несколько дней, Лука посиживает в бане под замком, на воде и хлебе, грозится: «Везите из города главного начальника, все ему обскажу. За самоуправство ответите, будете знать, как хватать безвинных. Слышь? Отпустите, а то такого худа наделаю, в голову вцепитесь.

Видно, не сломили врага, Луша теперь сама не верит в те свои слова. Надо решать, как быть с Лукой.

Не доехали до конца улицы, Луша велела остановить коня, подождала Семена и Петра.

— Не знаю, что делать... Лука не признается. Надо решать, а то уедем вот... — Она волновалась.

— Может, одумался. Давайте вернемся, — неуверенно предложил Семен.

Луку привели в избу. Он осунулся, обородел — зарос редкой щетиной. Глядел злобно, настороженно.

— Сознавайтесь, — сказала Луша. — Снисхождение тогда будет. Мы же все вызнали.

— Чего вызнали? — с вызовом спросил Лука. — Ничего не знаете. Сами гады!

— Ты не лайся! — крикнул Семен. — Душу вытряхну.

— Мы тебя припрем в угол, — загорячилась Луша. — Увидишь, нету назад дороги. Все нам ведомо, Фрося Будникова все открыла.

— Врет твоя Фроська, сука она. Со зла оговаривает. На шею мне кидалась, хозяйством хотела завладать. А я прогнал, на кой мне корявая.

Семен вплотную подступил к Луке.

— Погоди, Семен, — Луша оттащила его за плечо. — Вы, Лука Кузьмич, приказали Фросе отвести вашего сына в школу...

— Брехня! — взвизгнул Лука и вдруг притих, спросил шепотом: — Вона, чего прознали... Дальше чего было?

— А то и было... Нам все известно. Она поутру отвела вашего сына в школу, замкнула там. Не сдогадалась, что вы ему спички сунули.

— Так сама и призналась? — Лука сел на табуретку.

— Все открыла.

Лука вдруг вскочил с места, радостно заверещал:

— Отпущайте меня домой! Слышь, отпущайте! Фроська призналась, ее в тюрьму, падлу. Она отвела парня в школу, я духом не ведал. В бане которые сутки томлюсь, с голодухи пропадаю... Она и спички дала, все Фроська подстроила, а я заарестованный... Дом без хозяина, скотина не кормлена, коровы не доены, разорение...

Голос у Луки жалобно задрожал, лицо посерело.

— Семью изничтожила, подлая. Сына моего погубила, в огне сгорел. Баба в пламени сгинула. Осиротила, обездолила, на позор выставила, быдто какого ворога. Отпущайте в город, все там обскажу, ответите по строгой законности. К стенке надо Фроську, пулю в ейную поганую харю. Не принял в полюбовницы, она вон что подстроила... Как избу не спалила, бог упас... Отпущайте, а то и вас в тюрьму загоню, укрыватели.

— Не пужай, не страшно, — не очень твердо ответила Луша. — Уведи, Семен, замкни его хорошенько.

В этот день снова заседал ревком. С Фросей едва отводились — зашлась, вот-вот помрет... Решили, что Луку надо пока выпустить, хотя все были уверены, что поджог устроил он.

В город выехали под вечер. Всю дорогу молчали, старались не глядеть друг на друга.


Нефед привез из города тугой кусок ситца. Об этом сразу же узнало все село, в лавку повалили покупатели. Бабы, девки за последние годы пообносились, срам смотреть, на улицу выйти не в чем... В лавке толкотня, визг, давка, все норовили первыми пробраться к прилавку. Нефед не знал, что делать, охрип от крику. Стоял красный, с аршином в руках, с ножницами.

— Пошто дорого торгуешь? — кричали женщины.

— Наживатель! Голых обдираешь!

— Поди, гнилой, ситец-то?

— Торгуй правдою, больше барыша будет!

— Хочет разжиться, вот и дорожится.

Нефед вдруг стукнул аршином по прилавку:

— А ну тихо! А то лавку закрою, не стану торговать.

Бабы примолкли.

— Хороший товар задешево не бывает, — проговорил Нефед. — Глядите, какой ситец: сам себя хвалит. Налетайте, кому сколько... Без прибытка торгую! Наш Мишка не берет лишка!

По лавке прошел смешок.

Тут к Нефеду за прилавок со двора зашел отощавший, злой Лука, сел в сторонке, стал смотреть, как он торгует. Нефед ловко махал аршином, щелкал ножницами, по надрезанному раздирал ситец руками.

— Не прячь деньги в карман, — приговаривал Нефед, — покупай на сарафан. Ситец хорош, на кофту гож.

«Настрополился, варнак, — с завистью подумал Лука. — К нему деньги сами плывут...»

Нефед отмерил пожилой женщине шесть аршин, надрезал, а когда рванул, у него пошло вкось.

— Эва, как... — проговорил он растерянно. — Криво впряг, да и поехал так...

Какая-то бойкая бабенка хихикнула:

— Промеж слепых и кривой в чести.

Лука поднялся со своего стула, молча вышел на улицу. «Криво впряг, да и поехал так...» — торчало у него в голове. «Ловко сболтнул Нефед».

С того дня ему стало как-то нехорошо. Не то, чтобы нездоровилось, а вроде тоскливо, муторно. Лука не мог сообразить, что такое случилось. Запрется в избе, а в ней пусто, одиноко... Никогда ему так не было. Даже хозяйство перестало радовать. Сядет, задумается, а в голову сами лезут дурацкие слова: криво впряг, да и поехал так. «Однако Нефед не спроста это ляпнул, а мне в укор», — решил, наконец, Лука и стал примерять пословицу к своей жизни.

Дома Лука размышлял: «Еще, видать, не набрел я на свой талан, на свое счастьице. Куда оно завалилось? Видно и я криво впряг...» Внутри у него жгло возле самого сердца... «Оно так завсегда будет, — Лука сплюнул на пол, — до той поры, покуда лежмя лежать стану. Чего кисну, точно квашня? Белка золотой орешек не притащит. Нельзя на печи посапывать, не такое нынче время. Коли разомлею, наживусь не токмо без семьи, но и своего угла лишусь... Снова засадят, а то и к стенке. Это у них просто».

Он встал, подошел к окну. В нем забродила старая, застоявшаяся злоба. «Не, — Лука прихлопнул на стекле раннюю муху, — жизня кисленьких не любит. Вылез из беды, это понять требуется. Надо стоять за себя, а то пропадешь. Не углядишь, промахнешься, — большевики на твоих косточках как раз свое хваленое счастье построят. Не, паря, нечего слюни распускать...»


В селе Воскресенском, в деревнях Красноярово, Емелины Ключи, в улусе Ногон Майла и во многих других шла тайная напряженная подготовка к кулацкому восстанию. Мятежники готовились к захвату власти. Шеборшились, как крысы в амбаре. Среди богатых бурят все острее разжигалась вражда к русским, но бурятские богатеи охотно снюхались с русскими белогвардейцами и кулаками, готовились к совместному вооруженному выступлению. Их поддерживали и благословляли ламы... По мысли закоперщиков мятежа, вооруженное восстание в селах и улусах Забайкалья должно было открыть дорогу из Монголии бандам Унгерна. Крикливые и хитрые кулацкие зачинщики в деревнях и селах, в бурятских улусах не ведали, что главные вдохновители мятежа уже разоблачены и арестованы в Верхнеудинске, что все их планы известны народной власти и восстание идет на провал. Но заведенное колесо крутилось, кулаки лезли вон из кожи, чтобы втянуть в мятеж побольше людей. В деревнях и улусах появлялись подозрительные типы, разглагольствовали о единой, неделимой России, о сильной личной власти, священной собственности на землю, на промышленные предприятия. По бурятским улусам бродили шатучие ламы, крутили молитвенные барабаны хурдэ, гремели колокольчиками, возглашали о святых перерождениях Семенова, Унгерна...

Колесо крутилось...

В Густых Соснах к восстанию Лука, Нефед, Сидоров и другие вроде не готовились: ревком отобрал оружие, а того, что осталось, было мало. Лука, обозленный недавней отсидкой, лютовал, но сообразил, что нечего лезть на рожон с голыми руками. К тому же штаб мятежников находился в далеких Емелиных Ключах, с ним не было постоянной связи. А выступать в одиночку — верная погибель. Да и кто в селе поддержит мятеж против большевиков?

— Поглядим, как дальше будет жизня, — со вздохом сказал Нефеду Лука. — Нам однако надо идти другой дорогой...

— Какой?

— Убавлять ревкомовцев по штучке. — Лука подмигнул и усмехнулся. — Чтобы подолгу не заживались. За ножку да об сошку, тут и аминь.

— Эка, ты... — Нефед поежился. — Аж озноб по коже...

— А чего? — все с той же усмешкой спросил Лука. — Все мы так — не думал, не гадал, а помер... Первый черед однако за Лукерьей Егоровной, она шибко в рай торопится. У меня за ней должок водится. — Он вдруг переменил разговор. — Заглянем-ка к Василию, божьему человеку, может, почаевать усадит. — Лука подмигнул. — Не со своего ума толкую о ревкомовцах. Ты гляди, не сболтни кому... Как-то шепнул Василию, надо, мол, соображать насчет восстания, прогнать напрочь Лукерью с ее апостолами, поедом она нас сожрет. Работники разбежались, даже коров сам дою. А Василий, слышь, посмеялся: коли жизня опостылела, валяй... Ничего, говорит, не выйдет, зазря шею себе свернете. «Как так?» — спрашиваю. А так, отвечает, большевики главных-то наших повыловили, какой-то гад всех повыдал, в тюрьме сидят. Даже быдто архиерей в кутузке.

— Врешь...

Лука в сердцах плюнул.

— Верно говорю. Только Васька этот не все знает. Меня остерег, а того не ведает, что во многих деревнях творится. Прямо пожар. Не может быть, чтобы само по себе заварилось: самостоятельные мужики за здорово живешь в петлю не полезут. Кто-то их направляет, куда надо...

Нефед шепотом повторил:

— Направляет, паря...

Лука тоже перешел на шепот:

— Васька хитер, но и у нас умишко не стреноженный. Ты держи ухо востро.

Василий жил трудно: появилось хозяйство, надо ходить за конем, за коровой, за двумя овцами, кормить, поить, надо чистить стайку, доить корову, приготовить себе поесть, истопить избу, постирать... Да мало ли! Весна, скоро в землю зерно бросать... Невмоготу одному, хоть разорвись. Верно что: дом вести — не бородой трясти. Василий подумывал нанять работницу, но остерегся: новая власть сразу запишет в кулаки, задавит продразверсткой. Как Луку с Нефедом. А так он маломощный середняк, однолошадный, таким большая помощь бывает от всяких там ревкомов... Один выход — жениться. Правда, Антониде вот-вот рожать, тоже не ахти какая помощница на первое время. С малым дитем будет возиться... Но все же баба в избе, облегчение... Ребенок не всю жизнь в люльке будет лежать, дети быстро растут. С рук слезет, и баба готовый работник.

Василий не сказал Луке и Нефеду, что незнакомые мужики привезли ему ночью два воза оружия — видно, еще действовало указание архиерея. Оружие предназначалось для мятежников. Мужики стаскали его в подвал под колокольней, сложили, прикрыли мешками. Василий снова навесил на подвал большой амбарный замок, спрятал за пазуху ключ. Поп пока не хватился пропажи, не знает, что ключ у Василия.

Справное хозяйство отца Амвросия не давало Василию покоя. «Кабы да перебраться в поповский дом, да завладеть всем поповским добром, да зажить ладненько — ни от кого укору не было б, не батрацким трудом нажито... — размышлял Василий. — А коли зачну новый дом себе ставить, сразу полезут выпытывать, откуда деньги. Докопаются, оборони бог, до моего богачества... — Василию стало страшно и холодно. — Зазря от женитьбы открестился, когда меня отец Амвросий со слезами склонял... Сулил хозяйство оставить. Ведь все одно, придется жениться на Антониде, иначе какой выход? А я вон какого дурня свалял...»

Через несколько дней отец Амвросий между делом сказал Василию, что окончательно надумал расстричься, сбросить с себя поповский сан. Широко размахнулся, хлопнул Василия тяжелой ладонью по узкому плечу, громко засмеялся.

— Заживу по-мужичьи! А чего? У меня сила не в поповской гриве, а во! — Он вытянул вперед корявый, волосатый кулак.

Василий оторопело моргал редкими ресницами, не знал, что сказать.

— Что же вы, батюшка, подаваться куда станете из Густых Сосен, али как?

— Нет, сын мой богоданный, чадо Христово, — с напускной важностью ответил Амвросий. — Никуда не поеду, мне и здесь не худо. Стану хлеб сеять, рыбу ловить, в тайгу на зверя ходить. А когда свободное время — внука нянчить. Чем не жизнь?

Вот тогда-то и мелькнул у Василия хитрый план. Он порадовался в душе, что ничего не сказал Луке и Нефеду про оружие, которое сберегалось в подвале под колокольней: оно должно привести Василия хозяином в большой поповский дом.

Василий сидел у печки, обдумывал, как ему посноровистее обладить это стоющее дельце: выходило просто и ловко. Надо было еще кое-что обмозговать, но ему помешали: в окно застучали Лука и Нефед. Василий недовольно пошел отворять.

— А мы к тебе скок на крылечко, бряк во колечко, — дома ли хозяин? — заломался Нефед.

Василий криво улыбнулся:

— Дорогих гостей за белы руки берут, в красный угол ведут. Входите, пожалуйста.

— А мы уж в избе, — ответил Лука. — Самовар вскипел?

— В чугуне чаек варю, — печально проговорил Василий. — Присаживайтесь к столу, кажись, чугун еще теплый.

Лука бросил на стол две бледные вяленые рыбины. Посидели молчком. Василий терпеливо ждал, когда гости заговорят.

— Мы, паря, к тебе не только чаевать пришли, — сказал, наконец, Лука, — надо от тебя нашему уму наставление.

— Куды мне! — снова вздохнул Василий. — Своих делов не соображу никак.

Лука подошел к двери, послушал. Вышел на крыльцо. С неба сорвалась, покатилась яркая звездочка. Лука вернулся в избу, спросил:

— А пошто, паря Василий, звезды падают?

Василий подумал и ответил:

— К ветру это... А то говорят, быдто змий кому-то деньги понес. А еще сказывают: душа христианская, невинная преставилась, чистый след по небу чиркнула.

Лука подсел к Василию, переспросил:

— Душа, говоришь? Так, так... — Помолчал, и приступил к главному: торопливым шепотом рассказал, что против красных всюду скоро поднимется народ, такая резня пойдет, разлюли малина. Вообще-то верное дело, но Лука и Нефед в эту кашу не полезут, они хотя и сильно обиженные, порешили, что лучше и безопаснее потихоньку, из-за угла поубивать в селе большевистских активистов.

— Зачнем это самое с ревкома, — шепнул Лука в ухо Василию, задыхаясь, давясь словами. — Ревком — слово-то какое, аж так все и скрежещет... В такую вот темную ноченьку, мы — раз из обреза и вечная память Лукерье Егоровне, председательше ихней. Сквитаемся, так сказать. А после Калашникова, Ведеркина...

— И Фроську, — ехидно добавил Нефед.

— А чего? И Фроську.

— Не жалко?

— Барахла, жалеть еще, кикимору.

— Ты сына не пощадил, дочку, — напомнил Нефед.

— Поди ты, знаешь, куда, — злобно отмахнулся Лука и спросил Василия: — Как твое соображение?

Для Василия весь этот разговор был не кстати, ему не ко времени было лезть в кулацкие затеи, у него заботы — устраивать жизнь. Он понимал, что Лука у ревкома на подозрении, хотел держаться от него подальше.

Лука ждал ответа. Василий будто испуганно сказал:

— Господь проведает, на том свете мучение примете... За смертоубийство страшная кара от господа...

— Не проведает господь, — усмехнулся Лука.

— Узрит, — дрожащим голосом проговорил Василий и перекрестился. — Господь бог — превыше всего. Потому и величается — всевышний... Над семью поясами небесными его светлый трон. Оттелева ему все деяния человеческие, все помыслы как на ладошке, — Василий закрыл глаза, — а пониже господа проживают херувимы, серафимы и многочестия почитаемые... Потом идут господства, силы и власти.

— Ты чего, паря? Мы за умным словом заявились, а ты... эва, что городишь. — Лука допил свой остывший чай. — Послухай, какие наши думки будут. Как Лукерья возвернется из городу, Нефед засядет с обрезом в огороде. Она вылупится из дому на крылечко, Нефед — бац, и нету Лукерьюшки: убаюкали, до страшного суда не подымется.

— А ты опосля Фроську хлопнешь, — осклабился Нефед.

— Каин убил Авеля... — Василий поднял кверху глаза. — Не убойтеся от убивающих тело, души же не могущих убити... Мне пошто-то кажинную ночь какая-то повешенная девка блазнится, не постигну к чему видение...

— Не Лушка ли? — обрадовался Лука.

Василий отрешенно поглядел на него, проговорил со смирением:

— Ликом находит на погубительницу Иоанна Крестителя.

Он клял себя в душе: дернул нечистый вспоминать при этих о повешенной.

Лука открыл рот, хотел выругаться, но только плюнул. Встал, надел полушубок, нахлобучил шапку, сказал со злобой:

— Пойдем, Нефед. Видать, затмение на него нашло.

В дверях повернулся, спросил:

— Тебя, паря, часом никто пыльным мешком по голове не стукнул?

Василий кротко ответил:

— Добрым людям я завсегда рад. Не обегайте дома моего, навещайте бобыля одинокого.

Лука хлопнул дверью. Ушли, даже калитку за собой не затворили. Василий тихонько рассмеялся.


У отца Амвросия целый день был гость — приехал утром на телеге, распряг коня, пил чай, они с Амвросием горячо разговаривали. Антонида не слушала, шила в кухне рубашечки для маленького. Потом гость прилег отдохнуть перед дорогой, Амвросий ушел по хозяйству.

Антонида убирала со стола, разглядывала приезжего, который молча лежал на диване с открытыми глазами.

— Почему не спите? — спросила она. — Я мешаю?

— Не могу уснуть. И ночи напролет не сплю.

— Плохо, — посочувствовала Антонида. — Болеете?

— Не то, чтоб болею, а спать не могу. Страшно, ежели усну. Всякие ужасы лезут. — Он содрогнулся. — Расстрелянные. Повешенные раскачиваются на ветру...

Антонида присела к столу. Мужчина на диване закрыл руками глаза. Ему было лет пятьдесят, щеки худые, заросли бурой щетиной. Не духовного звания, и не крестьянин. Пальцы тонкие, беспокойные...

— Фельдшер я, — словно отвечая на ее вопрос, сказал гость. — На войне тоже фельдшером был. Из Троицкосавска, вашего батюшку давно знаю, когда он молоденьким попиком приехал. Вы не обижаетесь, что я его так?

— Нет, что вы...

— Хороший у вас отец, честный. Ему бы землю пахать, а не «господи помилуй» с амвона... Он и сам понял, надумал кончать с церковью. Правильно, найдет себе место в жизни. Голова умнеющая... — Он сел на диване. — Принесите стакан холодной воды. Не затруднительно?

— Сейчас. — Антонида пошла на кухню.

Этот человек ей нравился и как-то тревожил. Вообще, она в последнее время стала беспокойная, раздражительная...

— Как вас зовут? — спросила она, подавая воду.

— Машков. Иван Николаевич Машков. — Он выпил воду, поставил стакан на стол. — Иногда кажется, что схожу с ума. И потом головные боли. А по ночам стоны, крики...

— Вы много пережили?

— Насмотрелся. Навидался ужасов. Я прилягу. — Он лег, заговорил сухим голосом. — Не люблю вспоминать, а молчать тяжело.

Антонида присела на стул, положила на колени руки.

— В Троицкосавске, в конце девятнадцатого года, были семеновцы, — продолжал Машков. — Захватили пленных, всех в Красные казармы. Каждый день расстрелы, напротив храма виселица. Подует ветер, там ветры с песком, повешенные качаются... Меня водили на казни, подписать бумагу, что всех прикончили — законность соблюдали, проклятые...

Он снова попросил воды, выпил половину стакана.

— Сволочи, простите за грубое слово. Особенно был там такой Соломаха, сотник. И еще были двое... — Он поднялся, допил воду. — Спиридон Никитин и тихая такая гадина, все господа бога поминал... Глаза будто гнилое болото... Фамилию позабыл. Повстречать бы мне этих тварей.

Антонида побледнела, сцепила пальцы, спросила чуть слышно:

— Как вы сказали?

— Спиридон Никитин одного звали, а второго — забыл, говорю, но узнаю сразу же: тихонький, все божьи слова наперед у него, ими палачество свое прикрывал. Гады! Удрали из Троицкосавска перед самым разгромом семеновцев. Не слышали таких, часом?

Антонида с трудом поднялась, ноги у нее обмякли, перед глазами все плыло, покачивалось.

— Я сейчас... Тоже попить.

Она долго стояла на кухне, прислонившись к двери. Зачерпнула ковшом воды, чтобы напиться, но только облилась, руки тряслись. Села на табуретку: «Надо выспросить. — Она словно собрала себя в комок. — Все узнать... Все, все выведать...»

— Не слышали таких, часом? — снова спросил Машков, когда Антонида вернулась.

— Откуда мне слышать? — Она села на свое место. — Что они там творили?

— Никитин в открытую, не таясь, а второй тихой сапой... но все по своей воле... Вспоминать жутко. Видывал я его после кровавых дел: сидит за столом, чаек из блюдечка прихлебывает. Как-то ночью меня вызвали, этот богоугодный должен был повесить шесть человек, девушка среди них молоденькая. Партизаны они были. Так вот тихий-то этот и говорит мне: «Я, говорит, баб вешать завсегда пугаюсь. Муторно мне». Вот гадина, а? Я думал, помру от разрыва сердца, когда он их... Белые торопились, сразу ушли, и он с ними. Я веревки на виселице обрезал, стал отваживаться... Но оказалось поздно. Хотел уйти, а девушка и шевельнулась. Боже мой, живая! У меня камфора была, я ей укол, искусственное дыхание, — все, что помнил, что знал... Ни сердца у нее не слышу, ни пульса. Потом, знаете, громко так: тук-тук-тук. Не сообразил, что это не ее, а мое сердце стучит. Поднял девушку, на руках отнес к себе домой. Ночь, темно, слякоть... Принес и, знаете, выходил. Толковая девушка, я ее после на курсы устроил. Она меня за отца считает.

— И сейчас жива? — Антонида облизнула пересохшие губы.

— Здоровехонька, на фельдшерицу выучилась. В городе живет.

— Как ее фамилия?

Машков усмехнулся.

— Не имеет значения. Когда изловим мерзавцев, она объявится. — Посмотрел на Антониду. — Может, думаете, почему рассказал вам эти страхи? А просто — ищу гадов. Чтобы не смели топтать землю, дышать воздухом. Найду... Не сам, так другие сыщут. Кто же простит их... Потому и рассказываю.

К вечеру Машков уехал. Антонида ушла к себе, легла на кровать. Надо было все обдумать, на что-то решиться.

Она лежала с открытыми глазами. Легко сказать: все обдумать, решиться... Ей по-прежнему слышался сухой голос Машкова, виделось, как он торопливыми глотками пьет воду. Антонида хотела зажмуриться, но глаза были словно засыпаны песком. В голове все смешалось в гудящий лохматый клубок. Кто-то сильный и страшный кричал во весь голос: это он, он, он! Но что-то и слабо противилось, пыталось заглушить тот крик: не может быть, пусть он самый плохой на свете, но он не может быть, никак, ни за что не может быть таким!

— Что со мной? — бормотала она, как в бреду. — Какая я стала... Надо бежать в ревком, рассказать Лукерье... Пускай расследуют, пусть арестуют даже, посадят, если он такой, если убийца, палач... — Она вся испуганно сжалась, судорожно схватилась за грудь: ребенок его под сердцем...

Ей хотелось пить, но не было сил подняться. Губы запеклись, она облизнула их шершавым, сухим языком. От подушки шел нестерпимый жар. Сбросила подушку на пол. Потом накинула на плечи платок, побежала к двери, но тут в дом зашел отец. Он не заметил ее состояния, весело сказал:

— Налей в умывальник воды. Уработался, грязный, как сатана.

Антонида разрыдалась, бросилась в свою комнату.

— Бабы, бабы, — со вздохом проговорил Амвросий, стаскивая с себя рубаху. — Одна дочь, и та не как у людей.

Ночью Антонида пришла к Василию. Он зажег светильник, Антонида, не раздеваясь, села к столу. Огонек дрожал, то вспыхивал, то угасал. Под глазами у нее были глубокие черные тени, лицо одутловатое, в пятнах. «Эва, какая стала... — поежился Василий. — Непотребная... Неужто насовсем такая останется?..» Он молчал, ждал, когда заговорит Антонида.

От тишины было беспокойно. Антонида развязала платок, резко рассмеялась.

— Ну, — сказала она. — Пришла узнать правду. Рассказывай.

— Чего тебе рассказывать-то, залеточка? — Василий шагнул к ней, по стене метнулась длинная, несуразная тень.

— Не подходи, — властно остановила его Антонида. — Закричу, людей соберу. Сядь вон туда, в угол. — Она помолчала, собралась с духом. — Ты служил у семеновцев?

Василий задвигался в своем углу, шумно задышал.

— Ты чего, Антонидушка? Может, меня оговорил кто? Да, был грех. Захватили меня семеновцы супротив воли... Был у них малое время... Опосля сбежал, не стерпел злодейских порядков.

— Сбежал... Палачом ты у них был. Пленных расстреливал, вешал. Молчишь? Вспомни Троицкосавск.

Василий торопливо закрестился и стал медленно надвигаться на Антониду.

— Хочешь убить меня? — громко спросила Антонида. — А я мать твоего ребенка... — Она неприятно засмеялась. — Я оставила дома записку, что пошла к тебе. Если убьешь, сразу тебя арестуют. Тогда не отвертишься... — Шепотом прибавила: — Помнишь, как повесил шестерых? Там и девушка была... Так вот, она жива. И фельдшер Машков жив. Помнишь Машкова?

— Тише, залеточка...

— Я написала в записке, тебя не пощадят.

Василий соображал. На лбу у него появились крупные капли.

— Пошто такие слова, залеточка... Дозволь, поцелую.

В это время Антонида почувствовала, как ребенок сильно толкнулся внутри.

— Скоро родится, — тоскливо прошептала про себя Антонида. — Похоже сын будет.

Василий дрожащей рукой обтер лоб, ласково спросил, словно угадав ее мысль:

— А какое имя ему, залеточка? Может, Петькой назовем? Славно будет — Петр Васильевич. В честь святого Петра...

— Хватит! — оборвала Антонида. — Не верю ни одному твоему слову. Думаешь, все дураки, один ты умный?

— Коровушка есть, лошадка, две овечки. Еще опосля наживем...

— Иуда!..

— Залеточка... Одной веревочкой связаны... Откуда про Машкова проведала?

— Струсил? — со злорадством спросила Антонида. — Был у нас сегодня Иван Николаевич Машков. О тебе спрашивал, разыскивает.

— Ты пошто не разделась? Скидывай полушубок, чаек соображу.

— Может, и вином напоишь? Как тогда, помнишь, из города ехали?

Василий встал, подошел ближе.

— Избушка маленькая... Обживемся, новый дом поставим...

— Слушай, гад, — твердо проговорила Антонида. — И курица защищает своих цыплят. Я женщина, скоро стану матерью. Меня голыми руками не возьмешь.

— Да разве я что... — Василий обнял ее за плечи. — Да разве я?..

— Перестань, не разжалобишь, не поверю. О, как ненавижу тебя!

— А потом дочка у нас появится. Сынок и дочка.

— Отойди, слышишь... Убийца! Я бы тебя своими руками... — Она отвернулась, заплакала. — Боже мой, и этот негодяй — отец моего ребенка!..

Вдруг что-то блеснуло в ее глазах, будто злая радость.

— Пойду и все открою Лукерье. Страшно?

— Залеточка!.. А может это и не я вовсе, не убивец я!..

Антонида судорожно расхохоталась, долго не могла остановиться. Василий торопливо соображал, как ему быть.

— Слушай, что я скажу, — наслаждаясь своей властью, проговорила Антонида. — Так и быть, пощажу пока из-за ребенка.

— Залеточка...

— Но если что, добра не жди.

— Я чаек живой рукой соображу... — Василий засуетился. — Господь всепрощающий знает человеческие деяния. Милостив он. И нас учит долготерпению... Поспешность, она блох ловить хороша. Поспешишь, людей насмешишь. Посидим, да и все обмыслим к нашему удовольствию.

Скоро закипел чугунок. Когда Антонида уходила, Василий подал ей ключ от подвала под колокольней, сказал:

— Не хватился ключа твой тятенька? Ну, вот и славно. Положи ключик на прежнее место, потихонечку, незаметненько...

Антонида взяла ключ.


Совещание в городе продолжалось два дня. Лукерья с мужиками выехала домой после обеда. Семен говорил, что надо дождаться утра, но Луша рвалась домой. Она поехала с Иваном, сзади тряслись на своей телеге Семен и Петр, за ними погромыхивала на ухабах сеялка. Семен то и дело кричал Ивану:

— Эй, не гони, сеялку угробим!

Иван сдерживал коня, ехали шагом, Луша совсем извелась... Заночевали в бурятском улусе. Ночью Луше вдруг отчетливо послышался надрывный Егоркин плач, ясно привиделось, как сын разметался в жару. Она вскочила, разбудила Ивана, сказала, что не станет дожидаться утра, поедет сейчас.

— Ты, Лукерья, не заспалась ли? — приподнялся Иван. — Куда ехать, ночь же... Тебя бандюги в лес уволокут. Стащат с телеги — и в лес. Ей-богу... И днем боязно, из-за кустов пуляют.

— Поеду, — твердо повторила Луша. — Не убьют.

— Ишь, ты...

— Сынок хворый... — Голос у нее дрогнул. — Может, помирает, а я стану утра дожидаться... Поеду.

— Не дело городишь, — рассердился Иван. — Не отпущу. Разбужай мужиков, вместе тронемся.

— Пошто людей тревожить? Одна я...

— Делай чего велено. Запрягать пойду.

Иван встал.

Луша сочувственно поглядела на Семена, на Петра, которые похрапывали на полу, под одной дохой.

— Ладно, — вздохнула она. — Ложись, утречком двинемся.

Иван что-то проворчал себе под нос: то ли похвалил, то ли выругался. Луша задула свет.

Утром, когда все проснулись, Луши в избе не было. Оказалось, ночью верхом ускакала домой.

Она вернулась в село засветло, кинула Фросе поводья, вбежала в избу. За столом сидел свекор, прихлебывал из блюдечка чай, тетка Катерина вытаскивала из печки чугунок.

— Как Егорушка? — Луша сбросила полушубок, подбежала к люльке. Егорка лежал тихо, морщил нос, будто собирался чихнуть.

— Сыночек, мамку свою непутевую увидел, обрадовался! — счастливо проговорила Луша. — Здоровенький...

Она взяла его, закружилась по избе

— Верно, что непутевая, — заворчала тетка Катерина. — Вскочила в избу, здравствуйте не сказала.

— Здоровенький, здоровенький, — повторяла Луша. — Мамке обрадовался, соскучился по мамке.

— Ты пошто вершая приехала, Луша? — с тревогой спросила Фрося, входя в избу. — Мужики где?

— Живехоньки, скоро заявятся. — Луша рассмеялась, положила сына в люльку. — Ай, дедушка Цырен! Вот так Цырен-бабай! Выходил внука. А я покою не ведала.

Старик добродушно усмехнулся

— Один Егорка — один и есть, не семьдесят семь внуков... Тетке Катерине спасибо скажи, чашку густого чая налей, она с ним сидела. Ну, ладно. Что в городе полезное увидела, какие умные слова услышала?

— Не знаю, с чего и начать... — Луша села за стол, но тут же вскочила, подбежала к люльке. — Здоровенький... По мамке соскучился. Что же это я... Сейчас покормлю тебя, маленький...

Она взяла сына на руки, ушла за занавеску.

— Ишь, наголодался... Не торопись, Егорушка, теперь завсегда с тобой буду, никуда не поеду.

Когда Луша вернулась к столу, лицо у нее было сияющее и умиротворенное.

— Не знаю, с чего и начать... — повторила она и задумалась. — Никакими словами не обскажешь. Разъяснял нам про все товарищ Ивин, он самого Владимира Ильича Ленина видел. Мы выспрашивали, какой, мол, вождь мирового пролетариата. Ничего, говорит, обыкновенный. Вроде такой, как и все. А уж заговорит, прямо живые слова кладет тебе в голову. Послухаешь, и внутри у тебя как звонкая песня.

Луша помолчала. Молча сидели у стола Цырен, тетка Катерина, Фрося. Пришла белобрысая Лелька, тихонько присела у печки.

Стало темнеть, Фрося затеплила плошку.

— Тот Ивин много рассказывал, — снова заговорила Луша. — Про войну, про гидру капитализма, про голод в России.

Заскрипели ворота — вернулись из города мужики, вкатили во двор сеялку. Вошли хмурые, злые. Сняли шапки, поздоровались.

— Скоро сеять, а еще студено, — сердито проговорил Семен, стаскивая с себя полушубок. Подошел к теплой печке, прислонился спиной, сказал: — Верно, что лукавой бабы в ступе не истолкешь... Ты, Лукерья Егоровна, пошто нас бросила, ночью ускакала?

— К сынку поспешила, — виновато ответила Луша. — Хворый он оставался, сам знаешь.

— Ладно, живая приехала, — примирительно проговорил Цырен. — Садитесь чаевать. Горячего отведай, умные слова стариков послушай, Лушахон, правда, не больно старик, — Цырен улыбнулся, — а шибко складные слова говорит.

Катерина налила всем чая. Фрося из-под светлых ресниц поглядывала на Петра Поломошина, с тоской вспоминала другого Петьку, который лежит в братской могиле. «Пошто так крепко засел в сердце, — думала Фрося, — одна только боль от него была, одни только раны, одни только горькие слезы...»

— А еще вот что на совещании было, — тихо заговорила Луша. — Сам товарищ Ленин высказал в Москве, на главном партийном съезде, что надобно отменить продразверстку...

— Да ну?

— Ага... И прижать кулаков налогом. Бедноте и середнякам, чтобы помощь была от красной власти.

— Здорово, — живо сказал Иван. — То в России, а у нас как будет?

— Так же, поди... Только не сразу.

Это были важные дела жизни, о них говорили с тревогой и надеждой... Завтрашний день виделся неясно, никто не знал, что он принесет...

Тетка Катерина пошла взглянуть на Егорку.

— Кулачье в бандиты кинулось, — мрачно произнес Семен. — В городе встретил мухоршибирских, сказывают, у них по окнам стреляют, али в спину, из-за угла...

Цырен выколотил трубку, прочистил проволокой, сказал:

— Скоро однако самое подходящее время в землю зерно бросать... Поздно сеять — худой урожай собирать.

Он достал кисет, неторопливо набил трубку.

— Землю пахать-боронить, известно дело, кони надо. У вас безлошадных мужиков много, где коней возьмут? К Андрею Сидорову идти, в петлю шею совать?

— У бурят коней табуны, — рассмеялся Семен. — Вот и выручайте.

— Тебе, Семен, на большом суглане такие умные слова говорить бы. Пошто не выручить? Выручим. Дадим коней. — Он затянулся трубкой, выпустил белесый дым. — Вам это в самый раз будет... Ну, а вы дайте нам маленько пшеницы на посев, из нового урожая вернем. И еще сеялку дня на четыре, как сами отсеетесь.

— До чего ушлый старик! — с восхищением удивился Семен. — Пшеничка у нас и верно есть, хорошего сорту, Лука для себя припасал. Может и вам наскребется... — Он оглядел всех за столом. — Я так думаю...

На том и порешили. Пока совсем не стемнело, Иван и Цырен тронулись в дорогу. Луша сказала на прощанье:

— Дома всем поклон передайте. На сходке обскажем, что надумали.

Когда Лукерья уложила сынишку, Фросина сестренка Лелька сказала, замирая от любопытства:

— Тетя Луша, не ложись пока... Посидим маленько, поразговариваем...

— О чем станем разговаривать?

— Ну как ты была в городе... Занятно же...

— Верно, Леля, занятно. Такого навидалась, даже не верится.

— Садитесь к столу, — Леля принесла табуретки. — Рассказывай, тетя Луша.

Лукерья встала у теплой печки.

— Первый раз я была в городе... Все в диковинку... Ну, дома там не то, чтоб все большие, разные... Ночевала у одной пожилой женщины, она в губкоме работает. Пришла к ней засветло, вижу, с потолка свисает на веревочке пузырек, стеклянная бутылочка. Это лампа электрическая оказалась. Ладно... Как стало темнеть, хозяйка — раз, повернула что-то — и сразу в лампочке огонек. Ни копоти, и керосину наливать не надо.

— Нам бы так, — рассмеялась Лелька. — Раз, и светло! Смеху-то...

— И у нас будет. Право, будет. В каждой избе, вот увидите. Не жизня станет, а радость.

— Еще чего видела? — тихо спросила тетка Катерина.

— Люди там хорошие. Я рассказала, что у меня Егорушка разболелся, а полечить некому, послали бы к нам дохтура: и другие дети часто болеют, и взрослые... А хозяйка сразу и говорит: ладно, направим фельдшерицу. Пускай, говорит, пока одна на несколько деревень, потом и еще пришлем. Только вы содержите ее как полагается, не обижайте и все такое.

— Здорово... — восхищенно проговорила Лелька. — Когда приедет?

— Скоро, однако... Один дяденька стал расспрашивать меня про торговлю. Я говорю, ничего, лавочка у нас есть, Нефед торгует. «Не кооперация?» — спрашивает. Нет, отвечаю, сначала притворялся, что он кооперация, а теперь говорит, что от себя торгует. Дядька посмеялся, а я спрашиваю: скоро у нас кооперативный магазин откроют, дешевые товары пришлют? О комсомольской ячейке все узнала, собирай, Фрося, ребят, будет у нас комсомол.

— Лушенька, — проговорила тетка Катерина. — Как же ты славно съездила...

— Даже спать не охота!

— Я знала, что тетя Луша занятное расскажет, — важно оглядела всех Лелька.


Прошло несколько дней. Лука сидел дома, кто-то постучался в ставень. Лука вздрогнул, перекрестился. В окно еще постучали Он крикнул через двойные рамы:

— Чего надо?

— Открой, слышь... — Лука узнал голос Нефеда. — Разговеться надо, завтра христово воскресенье.

Лука пошел отворять. «И верно, — тяжело соображал он, — завтра, кажись, пасха, светлый праздник... Раньше баба куличи стряпала, поросенка кололи... Яички в луковой шелухе варили. Масленица миновала, не заметил. Ныне никто блинов не пек, в кошевах с колокольцами не катался... Черную корку с водой грызли... И великий пост прошел. Разговенье, значит...»

Он откинул на калитке тяжелые крючки, выдвинул засовы. Калитка задержалась только на цепочке. Просунул голову, разглядел в лунном свете Нефеда, возле него кутался в старую шинель Василий.

— С наступающим, — осклабился Нефед. — Запущай в избу.

Нефед принес пяток крашеных яиц, краюху хлеба из просеянной пшеничной муки.

— Это, — сказал, — заместо кулича.

Василий перекрестился в передний угол, где темнели закопченные иконы.

— Эх, — тяжело вздохнул Лука. — Бобыли мы, бобыли... Сиротские головы неприкаянные. Разве это жизня? Бывало, я в церкву, а жена дома все налаживает... Придешь после всенощной и гуляй, разговляйся...

— Ну, гостей у тебя и прежде не густо бывало, — проворчал Нефед.

— Пошто к всенощной не благовестил? — спросил Лука Василия.

— Храм господен опустел... Поп Амвросий продался антихристу...

— Как это?

— А так: скинул рясу, и все. Навсегда бросаю, говорит, поповское ремесло.

Нефед рассмеялся:

— Скинул рясу и сказал господу: вот хомут и дуга, я тебе больше не слуга.

Лука принес немного самогонки, зашептал:

— В России, слышь, мятеж... На каком-то острову военные матросы взбунтовались... А там Питер рядом...

— Ну, дела... Ты откуда узнал? — спросил Нефед.

— Сорока на хвосту приволокла, — огрызнулся Лука. — Голод в России, люди пухнут.

— Пущай! — Нефед откусил от целой луковицы. — Нам на руку. Голод долго не даст терпеть.

— Я вот что хотел узнать, — сказал через некоторое время Нефед. — Вот ты, Лука, бабник. Даже к Фроське вязался. Только не серчай, погоди, я к делу хочу подвести.

— Как дам по харе, живо заткнешься, — сплюнул на пол Лука.

— Погоди, я тебя не забижаю... Так вот... Есть, говорят, такие водяные девки, шибко ладные. В реках живут, в озерах... Сласть одна, а не девки.

— Чего плетешь?

— А не хошь ли ты, Лука, такую девку? Не хошь? Врешь, Лука, охота тебе молоденькую, свеженькую. А несогласный потому, что неведомо — есть взаправду те девки, али сказка одна. Ляпнешь — подайте водяную, а ее и нету, и не бывало. Тебе один срам. Вот и молчишь.

— Ты чего, с чая спьянился?

— Погоди... Ты, Лука, мужик с головой, такого на кривой не объедешь. Тебе не надо, чего ты в глаза не видывал. И я таковский же. Моя какая мечтания: мельница, кожемялка... Мне водяных баб не надобно. А за мельницу я жизню отдам, мельница мне во сне грохочет, мучной пылью обдает.

— К чему разговор затеял?

— К тому затеял, что никак не пойму всех этих ревкомовцев, большевиков, голодранцев. За что дерутся? За что голод, всякие муки принимают? За что на смерть идут? За коммунизму, за новую жизню. — Нефед хитро подмигнул. — А кто из них щупал эту коммунизму, кто ее держал в руках? А может, ее и не бывает на свете, может, она только в сказках живет. И какая это новая жизня, кто живал этой новой жизнью, что так ее хвалят? Лука водяных девок не шарил — ему их и не надобно. Ему Фроська лучше, хоть и корявая. Эти голодранцы коммунизму не нюхали, а за нее наперегонки в могилу лезут... Вот чего забавно и непонятно.

— Вселенское помрачение, — сказал Василий.

Посидели молча. Лука вылез из-за стола, ушел за перегородку, вернулся с обрезом, протянул Нефеду.

— На словах ты бойкий, а на деле какой?

— Чего ты? — Нефед оттолкнул оружие. — Чего ты, в христов праздник...

— Боле терпеть немыслимо, — прохрипел Лука, садясь на свое место. — Разоренье... Опять добро наше отымают. Бурятам мою пшеничку на семена... Сердце разрывается. Не мы их, так они нас. У Лукерьи когти выросли, всех нас истерзает. И другие не лучше, тоже силенку свою почуяли. Сейчас надо, после поздно станет, сладу не найдем. Христов праздник не помеха, бог благословит... Бери обрез, ложись за поленницей, в Лушкином огороде, жди... Она долго не спит, скараулишь... В ней наша погибель. Как выйдет на крыльцо, так и бей. И ходу... Пустую гильзу не выкидывай, подберут, по ней сыскать тебя могут.

— Что ты, Лука Кузьмич... Не стану я.

— Станешь! Бери обрез, а то живо пулю в брюхо получишь. Убью и в стайке закопаю.

— Не шуткуй, паря...

Лука передернул затвор.

— Ну? Покамест я тебе главный, я тебе командир.

Нефед поднялся, дрожащими руками принял обрез. Лука и Василий тоже встали. Нефед был белый, с синими губами, глаза будто хотели вылезти из глазниц. «Лука убьет... — соображал он про себя. — С него станется. Не дрогнет. Зароет в стайке, в коровьем дерьме... Эх, связался я с ним...» Он долго не мог попасть в рукава полушубка. В дверях обернулся, хотел что-то сказать... Василий благословил его широким крестом.

Нефед задами прокрался в огород Лукерьи, холодея от страха, притаился за поленницей. Было тихо, высоко висел яркий, молодой месяц. Звезд возле него не было, а подальше, на черном небе мерцали, перемигиваясь, далекие светила... Другие горели ровным, спокойным огнем. Иногда на месяц набегало облако, тогда становилось темно и совсем жутко, Нефеду мерещилось, что кто-то невидимый лежит за его спиной, дышит ему в затылок. Под шапкой шевелились волосы... Он молил бога, чтобы побыстрее выглянула луна. Тучка уходила, месяц заливал все холодным, призрачным светом. Нефеду начинало казаться, что он лежит на виду у всего села, всем известно, зачем он таится за чужими дровами. Обрез прыгал в руках, глаза слезились.

Крыльцо он держал на мушке. Когда уже совсем окоченели ноги, онемели руки, дверь в избе растворилась, на порог вышла Лукерья. На плечах у нее был теплый платок, она стала на верхней ступеньке, широко раскинула руки, потянулась, будто нарочно подставила себя под пулю. Нефед замер, сжался в тугой комок, твердо навел обрез. Луша подняла голову к звездному небу, словно услышала какую-то тихую музыку... Нефед плотнее придавил обрез к плечу, нажал на спуск. Затвор в тишине сухо и громко щелкнул, выстрела не было... Лукерья услышала, настороженно огляделась и вдруг поняла, резко повернулась, бросилась в избу. Нефед выстрелил. Лукерья захлопнула за собой дверь...

Сразу во всех дворах залаяли собаки, на улицу выбежали мужики. Нефед в густой тени заборов пробирался к своей избе.


Пора юности, пора цветения...

По берегам быстрых, горных рек, в солнечном затишье между лесистых склонов растет забайкальская дикая яблоня. Весной молодые, сильные соки устремляются из согретой солнцем земли к высоким ветвям. С неслышным шумом лопаются почки, на свет появляются клейкие, прозрачные листочки. Кажется, можно разглядеть, как по тоненьким жилкам стремительно мчится буйная зеленая кровь... Пройдет недолгое время, и яблоня оденется праздничным розовым цветом.

Но бывает, что вдруг снова ударит мороз, выпадет снег... И сразу осыплется с яблони розовый цвет, поникнут ветви.

И не только с яблоней так. Когда в полях созревает обильный хлеб, крестьянин знает, что еще рано радоваться богатому урожаю, может прийти нежданная темная туча, тяжелый град выбьет, пригнет к земле опустевшие, легкие колосья... Тогда скудная будет осень.

В человеческой жизни иначе. Ураганы и вихри, потрясения, удары и новые смелые взлеты способствуют быстрому душевному созреванию. Человек не хрупкая цветущая яблонька, поникшая от утреннего инея... Чем труднее борьба, чем тяжелее досталась победа, тем сильнее и тверже становится человек. А если юность, чудесный миг цветения, проходит безмятежно и тихо, без волнений и гроз, без бурь и борьбы, — нечего ждать обильной осени, она не принесет зрелых плодов.

Лукерье выпало много бед, но тяжелое горе не согнуло ее. Она стала сильнее и выше, глаза сделались зорче, голова яснее.

Луша — председатель ревкома. Если бы возле был тятька, какой простой и ясной стала бы жизнь! Часто надо принимать важные решения, а что она знает, много ли видела на своем коротком веку? Да и все они, члены ревкома... С кем посоветоваться? Как поступить правильнее? Луша привезла из города полезные книжки, но разве найдешь в них ответ на все случаи жизни? Вот, если бы возле был тятенька...

Луша решила сходить на братскую могилу. Там похоронен отец... Она надела лучшее платье, уложила вокруг головы тугие косы, сказала тетке Катерине, что скоро вернется.

— Не на гулянку ли, девка? — рассмеялась Катерина, разглядывая Лушу.

Какая там гулянка... День был солнечный, теплый, с земли тянуло парной влагой. Луша торопливо прошла селом, там, за лесочком, могила. Дядька Василий хотел поставить на могиле большой крест, но ревкомовцы не дозволили. Соорудили из досок красное надгробье с пятиконечной звездой.

Луша первый раз пришла туда после похорон. Мрачный холм зарос молодой, свежей травой, могила обнесена невысокой деревянной оградкой. Луша подошла ближе, прислонилась к угловому столбику. По лицу текли слезы, она их не утирала... Сквозь слезы все виделось как в тумане, двоилось и будто двигалось. Вокруг было тихо и торжественно. Высокие сосны словно замерли, боясь шелохнуться, кустарник склонился к самой земле.

— Тятя... — про себя позвала Луша. — Ты слышишь меня, тятенька?..

С живыми надо разговаривать громко, мертвые понимают беззвучный язык мыслей.

Она долго, напряженно ждала, но вокруг было все так же безмолвно...

Луша прижала руки к груди, под ними билось и замирало сердце. Она долго стояла так, не спуская с могилы плачущих глаз. Губы у нее были плотно стиснуты, она чуть подалась вперед. Луша думала, поверяла отцу свои тревоги, делилась с ним радостями и невзгодами, спрашивала совета... Тятя, видно, услышал. Непонятная, светлая сила входила в нее, ложилась в голову ясными, четкими мыслями, наполняла сердце твердой верой. «Надо быть чистой и смелой, — мысленно шептала Луша. — Надо быть доброй и честной. Надо быть памятливой к тятиным строгим наказам, до конца дней своих любить родную землю». Луша опустилась на колени, припала к прохладной молодой траве, долго пробыла так... Потом встала и пошла к селу. Она не оглядывалась, но у нее было такое ощущение, будто кто-то добрый ласково смотрит ей вслед.


Лукерья не знала, кто в нее стрелял. На второй день у нее собрались члены ревкома. Семен явился последним. Бросил на стол шапку, тяжело сел на табуретку

— Всех гадов обошел, — глухо сказал он. — Думал, распознаю, которая сволочь. Ничего не заметил, не выдает себя, гнида... Надо сыскать, беда, если в селе такая тварь завелась.

— Лука стрелял, — решительно проговорила Фрося. — Кого хошь убьет, глазом не моргнет. Заарестовать его, а то и еще натворит.

Ведеркин тоже потребовал снова арестовать Луку.

— Ежели его убрать, — сказал он, — жизня сразу станет куда спокойнее. Лука баламутит, от него вред.

Лукерья тяжело проговорила:

— Нельзя Луку так трогать. Будет как прошлый раз... Не пойманный — не вор... А уж изловим, — глаза у нее сверкнули. — А уж изловим — не пощадим. Я что думаю: мы живем в одном селе. Здесь родились, выросли, а людей знаем мало... Сидим, ломаем голову: кто стрелял... А он, может, снова за кустом, с обрезом...

— На всех нас пули отлиты, — мрачно произнес Ведеркин. — Последние денечки доживаем на божьем свете.

— Ты чего, паря? — резко перебила его Лукерья. — Струсил? И нас пужаешь?

— Не струсил, — так же мрачно ответил Ведеркин. — И не пужаю. Чего мне пужать? Дело говорю: надо заарестовать Луку, чтобы боле не пакостил. Или...

— Что?

— А ничего. Брюхо у меня разболелось. Видно, с капусты, кислой капусты поел... Пойду, однако. В кишках режет.

Он взялся за шапку.

— Постой, Ведеркин, — остановил его Семен.

— Нечего мне стоять. Хвораю.

Он резко хлопнул дверью.


Обстановка в селе накалялась. Ночью кто-то изувечил топором сеялку, купленную на мирские деньги. Поймали с поджогом Андрея Сидорова: пытался подпалить амбар с зерном, отобранным у кулаков.

Сидорова отвезли в город, засадили в тюрьму. Его крикливая баба через несколько дней погрузила свое добро на две телеги, забила досками окна и двери, собралась уезжать в свою деревню — она была родом из Емелиных Ключей. Тут к ней подошла Лукерья.

— Совсем уезжаете, что ли?

— А тебе чаво? — со злостью взвизгнула Сидориха. — На чужую беду зыркать заявилась? Катись отседова.

— Да мне что, — усмехнулась Лукерья. — Подумала просто, ежели совсем уезжаете, может, избу продадите. А так — скатертью дорога.

— Не покупать ли собралась? — поспокойнее спросила Сидориха. — У тебя, поди, и денег нету.

— Не продадите, так реквизируем. Это мы запросто.

— Не с собой же везти. Мужика моего безвинного выпустят, как Луку Кузьмича отпустили, мы все одно не станем жить в вашем проклятущем селе, пропади вы с ним пропадом.

Лукерья купила избу для ревкома. Семен и Петр прибили над крыльцом красный флаг. На другой день Луша, Фрося и девушки, только вступившие в комсомол, выскребли полы в избе, побелили стены, вымыли окна.

— Теперь живем! — радовалась Лукерья.

— Вечерами комсомольцы могут собираться. Пока нет у нас народного дома. Хорошо!

Ночью кто-то высадил в ревкомовском доме все окна.

Враг перешел в наступление. Видно, кулаки откуда-то ожидают помощи, а то вряд ли решились бы... Семен слышал, как Лука наговаривал мужикам: «Ничего! Еще не то будет, скоро большевикам конец. Не долгое ихнее царствование...».

Надо было действовать. Избрали комиссию, чтобы переделить пашни, отобрать у богачей излишние земли.

На сходке вдруг выступил Воскобойников, который всегда в таких делах помалкивал, стоял в сторонке.

— А чего, мужики, — сказал он, — такое время приспело, надо в какую-то сторону подаваться. На месте не устоишь. Или к Луке, или к новой жизни... А чего я у Луки позабыл, какая от него радость? Пущай помнит, кто какой, не боязно. И у нас память не отшибло, ночью разбуди, скажем: мироед ты, Лука, вот кто. Врешь, что обездолили, скотины полный двор.

Воскобойникова на сходке избрали в ревком, вместо Ведеркина. Тот заявил, что не хочет совать свою голову под пули.

После сходки Семен пошел проводить Лушу. Вечер был темный и тихий, во всех окнах горел свет, оттого возле домов на дороге лежали широкие золотые пятна.

— Как перед пасхой, — удивился Семен. — Не пойму, почему такое настроение.

Луша тихонько рассмеялась.

— Нефед привез бочку керосина. У всех первый вечер горят лампы, а не жирники. Вот тебе и пасха.

— Верно, паря...

— Не, Семен, не очень это верно. Смехом я... Однако от другого хорошее настроение: все утешаются, что кулацкую землю станем наново делить. Как бы это сказать? Ну, мужики начинают постигать новую жизнь, что ли... В толк входят, в смысл.


Как-то вечером к Лукерье постучался Василий. Зашел, стал посреди избы, значительно проговорил:

— Для сурьезного разговору к вам, Лукерья Егоровна. Без постороннего присутствия, окромя Ефросиньи Будниковой, поскольку она член ревкома.

Тетка Катерина обиженно шмыгнула носом, сняла с гвоздя свою кацавейку, вышла.

— Да, — сказал Василий, озираясь. — Такое дело, значит...

— Как поживаете, дядя Вася? — Лукерья подвинула гостю табуретку.

— А ничего: живем — покашливаем, ходим — похрамываем. Что дальше, то лучше, а не наплачешься...

Фрося рассмеялась:

— Не весело живете.

— Жизня не сахарная, бог ей судия.

— Может, самовар поставить?

— Не за этим я, Лукерья Егоровна... Надобность у меня большого смысла, сказать содрогаюсь.

— Чего стряслось?

— Пришел, вот... Я тихо живу, Лукерья Егоровна, — заговорил Василий. — В скудности, в одиночестве... Ни богу не грешен, ни людям. А теперя в сумлении, полное смятение естества.

— Не пойму, дядя Вася...

— Эх, жизня, жизня... — вздохнул Василий. — Трудное времечко накатилось. Как теперя стало? А так: человек человеку лютый ворог. Ходи да оглядывайся, а то погинешь от ближнего. Он, ближний-то, с дубиной ходит, а то и с обрезом. Тебя вот едва не погубили, только бог и уберег... А кому ты плохое сделала? Никому. Для всеобщего блага стараешься. А он взял да из обреза и выпалил. Ангел крылом своим охранил тебя, Лукерья Егоровна... Гляди, как бы ворог еще не ахнул из-за угла.

— Да вы, дядя Вася, никак знаете, кто стрелял? — спросила Фрося.

— Что ты, Ефросиньюшка... Сие от меня сокрыто. Так я, для разговору, для упреждения. Не доверяйте людям шибко-то, они с виду бывают добренькие, а изнутри у них смрадом несет. — Василий подождал, помолчал. — Отец Амвросий, как думаешь, Лукерья Егоровна, какой человек? Церкву покинул, от бога отрекся, так и больно хорош, да?

— Не знаю, дядя Вася, к чему вы...

— Вишь, как? И ты не знаешь, и Ефросинья не ведает. А кто должен знать? Кругом народ злобствует, один за топор хватается, а другой еще дальше метит. Которые даже всю народную власть хотят сковырнуть.

— А поп-то как виноват?

— А я и не виню, Лукерья Егоровна... Разве я кого хаю? Ни-ни... Наша беседа тихонькая, о ней пущай ни одна живая душа не проведает. Не стану я на безвинных людей тяжелые поклепы возводить: на том свете господь за каждое неправедное слово шкуру с меня сдерет.

Лукерья и Фрося не могли разгадать, что собирается рассказать Василий.

— Ничего поп, не такой худой человек... — Василий надел шапку, поднялся с табурета. — Одно мне сумнительно: пошто к нему перед самой весной по ночам какие-то мужики тайным делом ездили? Оружие в кошевах привозили. Пошто батюшка пособлял им перетаскивать оружие в подвал, который под колокольней? Я в окошко видел. Когда ночи лунные, все явственно представляется... Не для доброго дела оружие припасено. Соображаю слабой головой — для кулацкого восстания. Не из того ли подвала пуля, которая в Лукерью Егоровну метила?

Лукерья тоже встала. Лицо у нее было белое, мысли путались. Вспомнилось, как Амвросий приходил к отцу, предупредил о кулацком мятеже, передал список главарей. Жаловался на судьбу, на одиночество... Бревна отдал на школу. Теперь от сана отрекся, сказал, что хочет жить честной жизнью. И вдруг...

— Товарищ Коротких, — проговорила она очень тихо. — Ты ошибся, товарищ Коротких. Путаешь чего-то... Не может он в таком деле.

— Гляди, Василий, — чужим голосом сказала Фрося. — Тяжелую вину возводишь.

Василий отступил, перекрестился.

— Спаси господи, страх какой... Пошто не верите? Оружие и по сей день в подвале. Ключ у попа... Какая тут напраслина. Не с крыльями винтовки, не сами прилетели. Не ангелы принесли. — Василий поправил шапку. — Ну, я пойду. Пора мне, корова еще не подоена. Ох, жизня одинокая, бессемейная...

В дверях он остановился, сказал:

— Семеновскими прокламациями народ сомущал батюшка Амвросий. Гидру восхвалял. Те прокламации у него за киотом, с правой стороны. За образом Николая угодника. — Он помялся немного, стащил с головы шапку. — Не по силам мне говорить такое на пастыря нашего. Ох, тяжело... С любовью и верою внимал словам его. Хоть и отрекся он от храма Христова, одной мы с ним православной веры.

Василий низко поклонился.

— Не сказывайте никому, что я вам поведал. Все, как на духу... Не мешкайте, не упустите хитрого ворога, змею подколодную.

Ночью в избе Лукерьи снова состоялось срочное заседание ревкома.


Улусники пригнали табун поутру. Кони были добрые, даже не верилось, что они после долгой зимы. Мужики похлопывали малорослых, гривастых лошадок по крутым бокам, переговаривались:

— Гладкая кобылка. Быдто на одних калачах взросла.

— У бурят кони завсегда справные.

— Первеющее ихнее богатство.

— Вишь, как выходит: самым дорогим поделились.

К мужикам подошел Нефед, спросил закурить. Свернул цыгарку, пыхнул раз-другой, рассмеялся:

— Эва, радость какая: веселися, святая Русь — у бурят кони гладкие! — Он сплюнул, скривил рот — А нам от того что? Да пущай они разом передохнут вместе со своими хозяевами.

— Не заедайся, Нефед, — оборвал его бородатый Ведеркин. — За такую помогу надо в ножки бурятам поклониться.

Нефед расхохотался еще пуще.

— Помога?! А как ты, — спросил он, давясь от смеха, — а как ты на этой кобыле пахать станешь? Она же по-русски не соображает. Ты ей тпру, а она вскачь. Ты ее сюда воротишь, а она эвон куды прет. Ну, чего бельма выкатил? Одно тебе осталось, — Нефед поднял ногу в тяжелом, кованом сапоге, со всей мочи двинул кобылку в бок. — Вот таким манером.

Мужики, которые были там, медленно двинулись на Нефеда. У кого в руках палка, у кого уздечка, у кого ременной кнут... Нефед испуганно попятился, запнулся за камень, упал.

Его били молчком. Нефед открыл рот, чтобы закричать, но не посмел, только застонал, зажал руками голову, спрятал лицо. Мужики опомнились, когда кто-то чужой властно гаркнул:

— Стой! Ума решились!

Над Нефедом, который лежал, раскинув руки, стояли два верховых милиционера, с ними Семен, тоже на лошади.

— Пошто самоуправство творите? — строго спросил старший, соскакивая с седла. — А ну, затащите его в избу.

Дознание милиционерам не удалось: Нефед молчал, только пугливо озирался.

— За что вы его били? — спросил мужиков Семен.

— В шутку это, — сказал Ведеркин. — Для забавы.

— Для веселья, — подтвердил Нефед распухшими, толстыми губами. — Баловство такое...

— Хорошо баловство, — рассердился пожилой милиционер, — опоздай мы маленько, и дошучивать тебе на том свете.

Милиционеры были из Воскресенского, за ними съездил Семен: ревком постановил произвести обыск у попа, проверить подвал под колокольней.

— Чтоб боле без баловства, — наказал милиционер. — За такие дела не похвалят.

К Амвросию пришли еще засветло. Дверь отворила Антонида. В избу вошли Лукерья, Калашников, Воскобойников, милиционеры. Антонида побледнела, тихо спросила Лукерью:

— Вы, кажется, не в гости к нам пожаловали?

— По делу... — с неловкостью ответила Лукерья. — Отец дома?

Амвросий, когда увидел пришедших, тоже заметно сменился с лица.

— Присаживайтесь, — проговорил он, волнуясь. — С чем явились?

Лукерья посмотрела Амвросию прямо в глаза.

— Мы вам доверяем, отец Амвросий, но тут такое дело... В общем, надо сделать у вас обыск.

— Обыск? — вскрикнула Антонида. — У нас? Ты шутишь, Лукерья?

— Какие там шутки, — устало ответила Лукерья. — Самой противно, без нужды не пришли бы. — Она повернулась к Калашникову. — Начинай, Семен.

Семен встал со стула, подошел к киоту, вынул из-за иконы Николая угодника сложенную вчетверо бумажку, будто наверняка знал, что она там... Развернул: внизу стояла жирная фамилия — генерал-лейтенант Г. Семенов...

— Это, паря, что такое?

— Семеновская прокламация. — По бледному лицу бывшего священника пошли красные пятна. Он понимал, что глупо объяснять, как прокламация попала к нему: кто поверит, что ее оставил вместо проповеди какой-то проезжий архиерей...

Лукерья, Воскобойников, Семен растерянно переглянулись: им стало страшно от того, что тяжелое обвинение так просто подтверждается.

В комнате все молчали. Наконец, милиционер сурово спросил:

— Где остальные прокламации?

— У меня больше нет...

— Больше нет? — с насмешкой переспросил милиционер. — Ладно, сами сыщем. — Голос его звучал недобро. — Вот, что... Отдай ключ от подвала под колокольней.

Лукерья помогла Амвросию встать, он вдруг ослаб. Антонида расширившимися глазами следила, как отец подошел к комоду, открыл верхний ящик, достал большой ржавый ключ... Она отчетливо вспомнила разговор с Василием об этом проклятом ключе... Он сказал, чтобы незаметно положила на место...

Милиционеры переглядывали каждую бумажку, но прокламаций больше не находили.

Амвросий сидел, опустив голову.

— Что вы ищете? Одна у меня листовка, и та случайно. Нету больше.

Пожилой милиционер с сожалением проговорил:

— Эва как... Нету... Так тебе и поверили. Небывалое дело, чтобы контра сразу созналась. Еще пошарим.

Лицо у Антониды горело, она тяжело дышала. Подошла к милиционеру, истерично выкрикнула:

— Контра? Мой отец — контра? Лукерья, что происходит? Как вы смеете?

Она упала на диван, забилась в слезах. Амвросий тихо сказал:

— Успокойся, дочка... Тебе вредно. Тут какое-то недоразумение. Сейчас все разъяснится.

Он давно не называл Антониду дочкой...

— Говори, поп, что у тебя в подвале, под колокольней? — сурово спросил Семен. Растерянность сменилась в нем грубой решимостью: нечего, мол, с врагами чиниться да выламываться...

— Барахло всякое, не помню даже. — Амвросий поднял голову. — А ты на меня не ори, слышь? Я не глухой. В подвале мебель поломанная, церковная утварь старая. Куль известки, для побелки. Еще что-то... Да, ящик стекла.

— Нет там стекла, — торопливо вставила Антонида.

— Как нет? — удивился Амвросий. — С довоенного времени...

— Я с дядей Василием для школы взяла. — Антонида покраснела. — В прошлом году еще.

— Спросить могла, — сердито буркнул Амвросий. — Не своим распоряжаешься. Стекло на церковь, а не на школу припасено.

— Ключ у вас завсегда дома? — спросил Семен. — Никому боле не доверяете?

— Дома, дома, — Амвросий нетерпеливо дернул плечами. — Да что вы, в самом деле... Будто и правда врага изловили. Пошли в подвал. И я слазаю, лет пять не заглядывал. — Амвросий вдруг повеселел. — Мне теперь в самый раз лазать по подвалам. Раньше, бывало, в рясе путался. А теперь, как все мужики — в портках. И на крышу взберусь, никто хохотать не станет, верно? Ну, пошли.

Семен хотел было сказать: раз поп зовет, значит, ничего там такого нету... И лезть не за чем.

Хотел сказать, но смолчал.

Амвросий взял с собой свечу. Антонида видела в окно, как они дошли до колокольни, отомкнули ржавый амбарный замок.

В подвал первым спустился Амвросий, за ним Семен и остальные. Семен запалил Амвросию свечу. Слабый огонек осветил сырые стены, по потолку метнулись черные тени. Воздух был затхлый.

— Глядите, ничего нет. — Амвросий высоко поднял свечку. — Плюньте в рожу тому, кто оговорил меня. Вы же по злому навету пришли. Не мало еще мерзавцев, кого хошь оговорят.

Лукерья подумала — хорошо, что все так кончилось. Ей захотелось на улицу, на чистый воздух.

— Ну, хватит... Пошли, — сказала она.

— Погоди, Лукерья Егоровна, — дрогнувшим голосом проговорил Семен, повернулся к Амвросию: — Ну-ка, поп, дай свечку.

Наклонился к самому полу, поднял пустой, грязный мешок, посветил. На досках были винтовки, наганы. Под другим мешком, поджав тонкие, длинные ноги, лежал японский пулемет. Кучей сложены круглые гранаты...

— Что это?

— Не ведаю... — растерянно ответил Амвросий. — Убейте, не ведаю.

Лукерья тоже подняла мешок. Под ним были коробки с пулеметными лентами, обоймы с патронами.

— Стойте! — во весь голос закричал Амвросий. — Да что это такое? Истинный Христос, ничего не ведаю... Да как же это? Какая язва подстроила?

Милиционеры пересчитали оружие, патроны, Амвросия толкнули вперед, сами пошли сзади.

— Гляди, поп, — предупредил пожилой милиционер. — Не вздумай удирать. — Он покрутил наганом. — Одним духом прикончу.

Амвросия заперли в баню, приставили стражу, пошли составлять бумагу. Антонида, как услышала про оружие, так и упала.

Ночью арестованный подписал протокол. Утром его увезли в город.


Буряты получили в Густых Соснах семенную пшеницу, уехали к себе — время терять нельзя, весенний день год кормит... С конями остался Чимит, бывший работник Бадмы. Через несколько дней приехал Цырен, свекор Лукерьи.

— Ну, паря, беда... — ворчал он, снимая меховой дыгыл. — Беда, паря...

— Что такое, отец?

— Богачам неймется, ламам неймется... Бадма опять в тюрьму угадал. Ширетуя Галсана или боги уберегли, или хитрость спасла, пока на воле бродит... А тоже пора в тюрьму: грехи за ним, как тени ходят...

Лукерья рассказала, что у них получилось с попом. Тоже худое готовилось, не иначе...

— Никто за кулаками не пойдет, — задумчиво проговорила Лукерья. — Мужики к большевикам жмутся.

Скоро легли спать. Ночью Лукерью, Фросю, Цырена поднял Воскобойников: у него во дворе кто-то только что зарезал улусную лошадь, на которой он днем пахал. Перелез, вражина, через высокий заплот и ножом перехватил коню горло. Воскобойников пришел вместе с Семеном.

— У тебя, паря, однако мой конь был, — вздохнул Цырен. — Серая кобылка, по-бурятски боро морин будет.

Лукерья оторопела.

— Как так? Кто убил?

— Не все, видно, у вас к большевикам жмутся, — усмехнулся Цырен.

— Ничего, — успокаивал его Воскобойников, хотя старик и не очень волновался. — Не горюй, бабай. Я тебе свою лошадь отдам, у меня конь хороший. — Он помолчал, сказал с глубокой обидой: — Каково, единственного коня отдавать, а? Не надо было лезть в это дело, за помощью. По-о-мощь... Теперя хоть с сумой по миру...

— Чего говоришь, паря... — вздохнул Цырен. — Кому-то помешала кобыла, кого-то сильно, видать, обидела...

Он набил табаком трубку, спросил Лукерью:

— Малец-то наш, Егорушка, спит, не ведает, какое угощение деду богатые поднесли... — И добавил: — Все к одной коновязи привязано... Ты, паря, Воскобойников, маленько погоди последнего коня отдавать. У меня в поле работы много, хорошо кушать надо, а то силы не будет. В улусе с едой беда плохо... Я колоть коня на мясо не стал бы, ваши кулаки позаботились, чтобы голодный не работал. Увезу мясо домой, кое-кого в улусе подкормлю... Мне твоего последнего коня, пожалуй, вовсе не надо, пускай твое сено жует, хвостом во дворе машет.

Лицо у Воскобойникова потеплело, он сказал дрогнувшим голосом:

— Сыскать бы того гада, который кобылу кончил...

— Пойдем-ка, паря, — сказал Цырен Воскобойникову, — освежуем коня, кишки выпустим, до утра оставлять нельзя, мясо худое станет. Пойдем и ты, Семен, втроем мы быстро управимся...

Фрося с сестренкой убежали за Фомой Семушкиным.

Мужики и в самом деле вернулись быстро. Цырен оставил в сенях кусок мяса, печенку. Мясо велел Лукерье сварить.

— А печенку сырую буду есть, от сырой печенки в человеке все здоровье, вся сила... Все к одной коновязи привязано, — повторил Цырен. — Летом на покос высокие ичиги надеваем, а то змея может укусить. После нога распухнет, помереть можно. Змея по-бурятски могой будет... Голыми руками не изловишь, палкой надо убить. Змея пестрая, в траве приметить трудно. Худого человека еще больше не угадаешь... Наши буряты говорят: змея пестра снаружи, человек внутри.

— Мы какое змеиное гнездо разворошили! — С радостью проговорил Семен. — Клубком вьются, гады. Ощерились, жало кажут, шипят. А нам хоть бы что.

— Нет, Семен, — встрепенулась Лукерья. — Не то говоришь... Нам не хоть бы что. Враги злобятся. Нельзя нам сидеть сложа руки.

— Когда утром на покос придешь, — будто сам с собой заговорил Цырен, — змеиный след видно на сырой траве. Змея хитрая, а след оставляет...

— Верно, Цырен-бабай, — горячо подхватила Фрося. — Должен быть вражий след... Надо собрать бедноту, всем селом станем имать паразитов.

— Как на волков облава! — вставил неразговорчивый Семушкин.

Ревкомовцы понимали, что борьба со старым не кончена, она стала труднее. В сражении знаешь врага, видишь, а тут он притаился, попробуй, разгадай его черные задумки... Он тебе улыбается, а за пазухой нож.

Обо всем договорились только к утру. Решили крепко, открыто поговорить с беднотой, снова вооружить сельский отряд самообороны.

— Вот, Фрося, где комсомольцы сгодятся, — сказала Лукерья. — Установи дежурства. Надо поглядывать за Лукой, за Нефедом...

— Хитрые, притаятся...

— А ты с ребятами незаметно. Вечера не холодные, пусть парни с девками будто гуляют по селу. С гармошкой, с песнями... И ночью пущай караулят, враги по ночам пакостят.

Светало. Лукерья вышла, открыла ставни. В избу несмело заглянуло солнышко — светлый, трепещущий лучик метнулся по стене, задрожал, спрыгнул на стол и вдруг веселыми, яркими искрами брызнул от начищенного медного самовара.

Лукерья подошла к окну, раздвинула занавески, постояла немного, словно в недоумении, повернулась в комнату.

— Поглядите, что это такое... — проговорила она. — Не пойму...

Из окна было хорошо видно, что ворота у Василия Коротких открыты настежь, во дворе стоит запряженная лошадь, на телеге всякий домашний скарб — стол, скамейки, табуретки... Толстая, неуклюжая Антонида вывела из стайки корову. Василий привязал корову к телеге, выгнал во двор двух овец... Вывел лошадь на улицу, тронулся к поповскому дому. Сзади шла Антонида, гнала перед собой овец.

— Никак, на жительство к Антониде перебирается...

Тетка Катерина подошла к окну, сказала, будто не увидела ничего особенного:

— Ну и что? Одной бабе, поди, страшно в пустом доме. Василий — мужик тихий, пущай живет. Помехи от него не будет. Антониде рожать приспичит, за повитухой сбегает...


Весной в Забайкалье не бывает теплых ласковых дождиков, не бегут по дорогам веселые, стремительные ручейки — вода от тающего снега впитывается песчаной почвой. Деревья долго не могут очнуться от зимней спячки, будто окоченели от лютых сибирских холодов, прозябли, не в силах отогреться. Листья появляются в самом конце весны.

Хорошо ведь, когда в небе перекатывается первый майский гром, когда теплый ливень пронизывает все насквозь, светит золотое, словно умытое солнце, через всю землю перекинулась широкая, переливчатая радуга?.. В Забайкалье почти не бывает весенних гроз, они приходят сюда только летом. С марта дуют злые песчаные ветры...

Но весна по-своему хороша и здесь. В глубоком, прозрачном небе большим треугольником летят гуси. Над ними проплывают светлые перистые облака... Солнце заливает лучами широкие степи, синие от ургуев-подснежников, первых цветов весны. Далеко, на самом краю степи, в легкой дымке тумана чуть виднеются неясные, расплывчатые горы с белыми шапками. Туман колышется, и горы будто покачиваются... По дороге, поднимая красноватую пыль, идут овцы. Бурят едет верхом на коне, он в новом синем халате, подпоясан красным кушаком, на голове островерхая шапка, с красной шелковой кисточкой. Он громко поет о родных степях, о далеких голубых горах, об отаре, которая поднимает красноватую пыль на степной дороге.

В горах берут начало реки. Маленькие речушки становятся весной полноводными, бурными, кипят на крутых каменистых перекатах, звенят обкатанной галькой.

В тайге в эту пору зацветает багульник, забайкальское чудо: все объято его невысоким, малиновым пламенем, будто тайга горит, не сгорая... Осторожно ступают меж вековых кедров изюбры, останавливаются, прислушиваются к чуткой лесной тишине, высоко вскинув голову с нежными, молодыми рогами. В рогах бьется горячая, пьяная кровь, великая сила жизни: охотники готовят из вешних пантов изюбра снадобье, возвращающее людям молодость.

На елках появляются свежие побеги... По высокой лиственнице деловито ходит вниз головой дятел, выстукивает ее длинным, железным клювом.

Листья на березах еще не распустились, толстобокие пахучие почки набрякли трепещущей зеленью. Издали кажется, что задумчивый, темный лес подернулся чистым, зеленым куревом, пропускающим свет и солнце.

Озеро тихо плещется среди суровых, скалистых берегов, поросших темным сосновым лесом. От берега до самого солнышка бежит по спокойной бирюзовой воде узкая серебряная тропа, точно манит в далекий путь.

В такой вот весенний, солнечный день Василий и Антонида шли через все село, от поповского дома в лавку Нефеда.

Антонида впервые за многие месяцы открыто вышла на улицу.

— Здравствуйте, Антонида Николаевна, здравствуйте, дядька Василий, — остановила их Пелагея, жена Воскобойникова. — Давненько не видно вас, Антонида Николаевна, на улицу глаз не кажете. Думала, не захворали ли с переживания, как батюшку-то вашего заарестовали.

Антонида повернула к ней смущенное лицо. Внутри у нее противно заскребла кошка.

— Ничего, тетушка Пелагея, здорова. Сами понимаете, куда я в таком виде на люди. — Она развела в стороны руки. — Теперь уже скоро, совсем скоро... Идем вот с мужем к Нефеду, на пеленки купить нашему ребеночку.

Пелагея неловко переспросила:

— Глуха становлюсь, что ли... Как ты сказала, Антонидушка?

— К Нефеду с мужем идем! — вдруг выкрикнула Антонида. — Нашему ребеночку на пеленки покупать!

Василий вобрал голову в плечи. Антонида обернулась, увидела, что тетка Пелагея опрометью побежала по улице, замахала руками.

— Поукоротила бы язык, залеточка, — с укором проговорил Василий. — Не муж я тебе покеда... Без церковного благословения проживаем. Грех один, не супружество.

Где-то внутри у Антониды вновь противно заскребла кошка.

Покупателей у Нефеда не было.

— Здравствуй, Нефед, — Антонида облокотилась на прилавок. — Нам с мужем надо кое-какие покупки сделать. Для ребенка. У нас скоро ребенок будет, так вот, для нашего ребенка. На пеленки там, рубашечки... Кое-что приготовлено уже, но мы хотим, пусть все будет как следует. Это же у нас первый ребенок.

Нефед открыл рот, выпучил глаза.

— Каждому ребенку отец полагается, — наставительно произнес Василий. — Ну, Антонида, погляди, чего хотела купить.

— Смехота, — прыснул лавочник. — Не лезет в голову.

Антонида жалобно поглядела на Василия.

— Дети — божья благодать, — произнес Василий, поднимая к потолку глаза.

Когда Антонида и Василий вышли с покупками, Нефед замкнул лавку, заспешил к Луке.

Антонида надумала зайти к Лукерье, Василий отправился домой.

Луша встретила ее приветливо, усадила за стол.

— Пошто не заходишь, Антонидушка? Бок о бок живем, только в гости и бегать... Может, за отца своего на меня в обиде? Вишь, какое ужасное дело получилось, целый подвал вооружения. Твоей вины там нету... Ну, ладно об этом. Ты откуда, девонька, с узелочком?

— Да вот... — Антонида вдруг то ли заплакала, то ли засмеялась, спрятала раскрасневшееся лицо. — Да вот... — проговорила она сбивчиво. — От Нефеда, из лавочки... За покупками с мужем ходила. Вот — ребеночку на пеленки. С мужем ходила. Поздравь меня, дорогая...

Луша схватила Антониду за плечи, притянула к себе, попробовала закружить.

— Ой, не тронь! — судорожно хохотнула Антонида. — Нельзя мне. Я теперь важная, семейная женщина. Солидность нужна... Давай, будем по-бабьи чай пить из блюдечка, сахарком похрупывать.

— Я давеча видела, вроде дядя Василий к тебе на квартиру перебирался...

— На квартиру! — все также неестественно рассмеялась Антонида. — На квартиру — хозяином.

— Как это?

— А так: муж он мне, отец нашего ребеночка.

Луша оторопело глядела на Антониду.

— Ты будто не рада за меня, Лушенька?

— Тебе с ним жить, — собралась, наконец, с духом Луша. — Был бы тебе хорош. Я вышла за Диму, тоже кое-кто осуждал: как, мол, решилась за нерусского...

— Ну, — невесело улыбнулась Антонида, — мой-то русский. До того православный, не знаю, что и делать: хочет в церкви венчаться. Привезу, говорит, священника и повенчаемся. Лучше бы мне самой поехать с ним в церковь, но боюсь, в таком положении...

— Ты же в комсомол собиралась...

— Наше бабье дело подневольное, — махнула рукой Антонида. — Мужу надо угождать, не перечить.

Луша посмотрела на нее с удивлением.

— Совсем деревенская стала, да? — спросила Антонида. — Никакой учености не осталось. Даже говорю не так, как прежде, правда?

— Правда, — сухо согласилась Луша. — И думаешь теперь иначе. — Она взглянула Антониде в глаза. — И живешь не так как хотела.

Антонида встала.

— Я пойду...

— Что ж... Иди. До свиданья.


Фрося встретила на улице Петра Поломошина, они пошли рядом.

— Смотри, Фрося, день-то какой... Хорошо, правда? Пойдем на берег, посидим.

У Петра было какое-то особенное настроение, Фрося это сразу заметила.

Когда-то она ходила на берег с другим Петей... Фрося была девчонкой, он тоже подростком. Брали друг друга за руки, спускались по крутому берегу к самой воде, кидали в озеро плоские, теплые камешки, смеялись. Один раз он поцеловал ее. Давно это было, ушло навсегда, никогда не вернется. Даже в памяти стало теперь неясно, как далекий сон...

На берегу они сели на большой камень, молча смотрели на тихую, сверкающую гладь озера.

— Ты чего сегодня, не такой какой-то? — спросила Фрося.

— Как не такой? Обыкновенный...

— Будто знаешь что-то, и молчишь.

— Ничего я такого не знаю, — вздохнул Петр. — Просто, тоскливо. Живу у Семена, а кто я ему? Чужой... Надо свой дом заводить, обживаться по-настоящему. Хлеб посеял, конь у меня есть, коровы вот нету... А куда мне одному корова? Была бы жена, другое дело...

— Что ты сказал?

— Жены вот нету...

Фрося пугливо посмотрела на Петра: было непонятно, куда он клонит. Прежде не замечала, чтобы он на нее поглядывал. А тут такой разговор...

— Ну да, — продолжал Петр. — Я насовсем остался в Густых Соснах, значит, надо все устраивать. Вы, девки, лучше годитесь для одинокого проживания, а мужику трудно. Даже старому... Вон, дядька Василий не выдюжил, на какой обженился... Не сегодня, завтра отцом станет. А мне и подавно без жены сухота.

Фрося смутилась еще больше: да что он, в самом деле... Кто же так с девушкой... Парни и девки подолгу ходят вместе, и на гулянье вдвоем, и у отцовских ворот шепчутся, милуются, а такие разговоры уже после, их страшатся, не шутка ведь... А у них ничего не было, ни даже малого намека. И вдруг на тебе: «без жены сухота...» Стыд залил ей щеки.

— А чего, Фрося, — продолжал Петр, — и верно, кабы жена, вся жизнь только для меня стала. Ты как на это скажешь?

Вскочить бы и убежать... У Фроси к горлу подступили слезы, она сказала, задыхаясь от обиды:

— Кто же так... о таком деле? Да разве это так делают?

Она резко встала, торопливо пошла прочь.

— Постой, Фрося! — побежал за ней Петр. — Постой, куда ты? Погоди, послушай, чего хочу сказать!

— Кто же так?.. — проговорила Фрося. — За что? Не смей, не подходи.

Она не оглядываясь побежала к селу. Не худой парень, но разве так можно?


Филипп Ведеркин возился во дворе, починял телегу. Был он злой, борода растрепалась, шапка-ушанка съехала на бок, на лоб свисали потные волосы. Когда занеладится, так во всем: с размаху стукнул молотком по пальцу, ноготь посинел, едва унял кровь... Не первый день у него неудачи, скверное настроение. Жена, ребятишки боятся подойти — ругается, все ему не так.

Накануне Филипп плохо спал: на улице горланили парни и девки, визжала гармошка, разобрало чертей веселье. Филипп выходил за ворота, бранился, парни ржали, как дикие.

— Заткни уши, — кричал кто-то, сквозь общий хохот, — может, уснешь!

— Пущай жена побаюкает!

— Выходи песни реветь!

Филипп вообще-то смирный мужик, а теперь его словно подменили. Началось все с того времени, как ушел из ревкома. На сходке никто не сказал ему худого слова — не хочешь состоять, не надо, твоя воля. Немного поулыбались, когда брякнул, что своя голова дороже ревкомовских дел, кулаки из-за угла продырявят затылок, после не заклеишь.

Он перестал ходить на заседания, занялся хозяйством. Хоть и не большое, а порядка требует. Особенно по весне, когда подоспеет сразу много забот. На работу время короткое, знай поворачивайся — весна быстро ходит по земле... Вставал затемно, спать ложился за полночь. Все бы и ладно, но привязалась кручина: надо ему знать все ревкомовские новости, надо лезть во все их дела, собирать с ними продразверстку, отыскивать, кто стрелял в Лукерью, кто изломал сеялку. Скоро приедут мужики из Красноярова, из Ногон Майлы, возьмутся за постройку школы, разве он сможет устоять в стороне?

В душе Филиппа поселился непутный зверек — мохнатенький, с цепкими лапками. Теребит там больную жилу, ворочается. А то примется нашептывать: «Никому ты, Филипп, не нужен... Сказал, что уйдешь из ревкома, а тебя и держать не стали: катись на все четыре стороны. Ты думал, зачнут уговаривать, просить, чтоб остался, а они тебе — от ворот поворот... Вот и тоскливо. А вернуться нельзя: придешь, над тобой посмеются и не примут. Иди, скажут, домой, починяй свою телегу, мы без тебя управимся».

И не зайдет никто... Раньше Семен Калашников забегал, а теперь и он носа не кажет. Молодой парень, мог бы заскочить... Лука вот два раза приходил, непонятно за чем. Посидел, повздыхал, не очень напористо поругал новую жизнь. Видно, ожидал, что Филипп станет поддакивать, жаловаться на судьбу. Но Филипп неприветливо отмолчался, не подошел даже к столу, сидел у печки, плел новый кнут. Лука ушел ни с чем. А пришел второй раз, Филипп и в избу его не позвал, постояли маленько во дворе, выкурили по цыгарке.

В селе творятся непонятные дела. Взять хотя бы, что сталось с попом. Кто мог подумать плохое про отца Амвросия? Заарестовали, увезли в город, не миновать ему тюрьмы. Тюрьма, что могила, в ней всякому место есть... А ежели он по чьей ошибке туда угодил, или по злой воле? «Ладно, — рассуждал Филипп сам с собой. — Пущай я ревкомовцам не нужен, но в таком деле могли и у меня совета спросить. Так, мол, и так, выходит, что поп контра, надо ею забрать и засадить. Как ты, Филипп, думаешь, у тебя голова умная. Ну, про голову могли и не говорить, черт с ними... Пришли, мол, к тебе за разъяснением. А я сразу: стой, паря, тут дело не простое, попа хватать нечего, он безвинный. Как так? — спрашивают. А так... И все им по порядочку»

Тут мохнатенький, с цепкими лапками, заворочался возле самого сердца, захихикал:

«Умная голова... хи-хи... Никто к тебе не пришел, никому ты не нужен. И не придет никто. Косопузый Лука, вот твой друг, хи-хи... А хорошие люди и нюхать тебя не хотят».

Филипп озлился, со всей силы хватил оземь ступицу, которую держал в руках. Ступица раскололась.

«Не жди, никому ты не нужен! — озорничал мохнатенький. — Без тебя люди проживут, да еще как».

— Гады! — вне себя закричал Филипп. — Твари! Врете, еще поклонитесь. А я покуражусь!

Кто-то застучал в калитку.

— Входи! — свирепо крикнул Филипп. — Не замкнуто.

Во двор вошли Лукерья и Воскобойников. Поздоровались.

Филипп испуганно поглядел на них. Нагнулся, поднял ступицу.

— Хозяйствуешь? — спросил Воскобойников.

— Телега вот... Налаживаю, мало-мало...

Первая оторопь прошла, он сказал так, будто они заходили каждый день:

— Чего во дворе будем, пошли в избу. Сейчас баба самовар поставит. Идите в избу, я крикну, в завозне она.

Лукерья и Воскобойников от чая не отказались. Потолковали о том о сем, о всяких маловажных делах.

— Филипп Тихонович, а мы к вам вот за чем, — приступила, наконец, Лукерья. — За советом, за помощью...

«Ишь, ты, — улыбнулся про себя Филипп. — С уважением подходит...»

— Подступает время школу строить, — продолжала Лукерья. — Вот-вот приедут плотники из Ногон Майлы, из Красноярова. Надо лес возить на постройку, доски, раздобыть гвозди, стекло, краску. Мало ли чего... Лучше все заботы в одни руки отдать, тогда толк будет. Вы, Филипп Тихоныч, в самый раз для такой ответственной должности...

— Ревком просит тебя, товарищ Ведеркин, — подхватил Воскобойников, — пособи. Берись, значит, делай, все как надо. Все мужики на постройке, все бабы будут в твоем подчинении. Лошади нужны — выделим. У нас деньги есть, покупай, что потребуется. Осенью чтоб детвора пошла в школу. Антонида Николаевна учить будет.

Филипп сомлел от радости. Мохнатенький шепнул, чтобы он маленько поломался, поотказывался, но Филипп не стал, только спросил:

— Окромя меня кто еще может на эту должность?

— Не знаю... — ответила Лукерья. — Разве, Поломошин...

— Что?! — вскочил Филипп. — Поломошин? Да у него молоко на губах не обсохло, куда ему... Ладно, считайте, что я согласный. К осени будет школа, у меня тоже три ученика накопилось...

Воскобойников поднялся, подошел к окну, посмотрел на улицу.

— Гляди, — проговорил он. — У тебя из окна колокольню видно. Вот, не думал...

«Здесь бы мне и рассказать, — промелькнуло в голове у Филиппа. — Мол, из этого окошка я своими глазами видел, как Васька Коротких с какими-то мужиками таскал под колокольню оружие. Перед самой весной было... А вы на попа согрешили. Амвросий, однако, и слыхом про то оружие не слыхивал».

Но он ничего не сказал, проводил Лукерью и Воскобойникова до калитки. «После откроюсь, — решил Филипп. — Не ко времени сейчас: спросят еще, почему долго молчал. Не, лучше после...» Он вернулся в избу, значительно проговорил:

— Слышь, жена. Не могут без меня. Все дело у них стало. На поклон пришли, выручай, мол. Придется пособить...


Василий лежал на широкой поповской перине, в голове несвязно плавали клочковатые мысли. Об одном до конца не додумает, на другое переползет. Сначала хорошо представлялось о господе боге: и заступник-то он, и кормилец, и силу дает... Вот, как ловко все устроил господь: полеживает Василий под теплым одеялом, сытый, чистый, добрый... На кухне топочет опухшими ногами молодая жена Антонида. «Ничего, выладится, не навечно такая останется...»

Во дворе мычит своя корова, да поповская с теленком, жует сено Савраска, да раскормленный мерин Амвросия, овец теперь образовалось десяток, под окном кудахчут куры, гогочут гуси... Хозяйство! На солнцепеке сохнет просмоленная лодка, в путину можно кликнуть пайщиков, полсела прибежит! И неводишко есть, и сетишки. В завозне висят на стене новые косы, серпы. Во дворе — малая зимовейка, там столярный верстак, топоры, пилы, рубанки, стамески: отец Амвросий любил в свободное время помахать топором, погонять из-под рубанка пахучую стружку.

Вернулась к Василию настоящая жизнь, испросил ее у бога святыми молитвами, вызвонил на высокой колокольне. «В самое ухо богу стучался, — улыбнулся Василий: — Не позабудь меня, господи! Сделай мне добро, сделай! Услышал всевышний. Велик бог своей милостью».

Тут мысли Василия повернули куда-то в сторону, подумалось: «а что мог сделать бог без меня, сам по себе?» Выходило, что Василий достиг всего только своим умом, своими руками, а господь так, с боку-припеку.

Это были грешные мысли, они пришли первый раз, видно гордыня обуяла Василия, бес вселился... Он торопливо перекрестился: «Верно, что сатана и святых искушает. Без бога кого хочешь и червяк сгложет... Все в мире творится не нашим разумом, божьим судом». Василий сердито погнал мысли на другую дорогу. Стал думать о своем тайном богачестве, которое сокрыто в тайге, между высокими горами, в заветной Никишкиной пади. Ох, сподобиться бы до того места! Летней дороги нет, а надо достигнуть... Золотишко дома иссякло, теперь вон семья, всего идет куда больше. Да и жить можно маленько повольготнее, покупки кое-какие сделать, одежонку там, Антониде на рубахи... Зимой не сходил в тайгу, придется теперь. Дите появится, по рукам-ногам свяжет.

«Антонида завоет, не станет отпускать, ей вот-вот рожать, — Василий заворочался на мягкой перине. — Как ей объяснишь? А никак и не надо, много будет знать, скоро состарится... Скажу, — за попом поехал, в Емелины Ключи, обвенчаемся, да и крестины на носу. Мне деньков восемь хватит все обладить, куда больше?»

Он закрыл глаза, мысленно прошел всю дорогу. «Мысленно оно быстренько делается, а ногами, пойди, потопай, полазай по крутым горам, продерись сквозь трущобу», — с досадой подумал Василий.

Василий, когда являлся в Никишкину падь за золотом, всегда с опаской подходил к Спиридону, который так и истлел незарытый — страх брал прикоснуться к нему. Василий снимал шапку, по-родственному здоровался. Как-то даже поговорил с ним маленько: ну, как, мол, дела, чего нового? Все лежишь, Спиря... Ну, ну... Вроде мое богачество караулишь.

Разговаривал, а у самого мороз по коже...

Из груди у Спиридона торчал кортик — на ручке растопыренный двуглавый орел прилажен. «Надо забрать, — подумал Василий, — все же — офицерский подарок...» Но не смел нагнуться к Спиридону: сквозь истлевшую рубаху у того торчали белые, гладкие ребра. Ветер колыхал высокую, сухую траву, которая летом проросла сквозь Спиридона, сквозь изгнившую одежду... Василий, когда мыл золото, становился лицом к Спиридону, чтобы тот был на глазах. Боялся, что своячок может подкрасться исподтишка, всадить в спину кортик... Спать ложился на другом склоне, ночью вздрагивал, просыпался: слышалось, как осыпаются камни под чьей-то ногой, кто-то тихо, точно зверь, подбирается к добыче

«Нынче надо поболе намыть золотишка, — решил Василий. — Дома так затаю, никто не проведает. Когда еще придется туда сбегать... Кортик свой возьму, не насовсем его Спиридону оставил. Жирно будет, такое подареньице»...

Антонида, когда узнала, что Василий собирается в Емелины Ключи за попом, и верно заплакала. Она боялась оставаться одна: ведь родины чаще всего случаются ночью... Как она будет в пустом доме? Никого не докричишься, хоть помри. Василий попросил Фросину сестренку пожить с Антонидой несколько дней. Та согласилась.

— Не вой, залеточка, не печалься, — успокаивал Антониду Василий. — Не одна будешь. Если чего, Лелька быстроногая, мигом за бабкой слетает. Да ты и до меня додюжишь. Не реви: горьки родины, да забывчивы.

С тем и уехал, Антонида закрыла за ним ворота.


В Густые Сосны понаехали мужики из Красноярова, из Ногон Майлы — строить школу. Филипп Ведеркин сбился с ног, пока устроил их на жительство. Не все ведь по-хорошему... Такие бабы нашлись, язви их — не пускают в избу бурят, и конец. Будто шибко божественные: грех, мол, за одним столом с иноверцами... Ведеркин и ласково, и криком, — ни в какую. Попробовал напустить страху, что ихних детишек не возьмут в школу, а бабы хоть бы что: и не надо, говорят, без вашего букваря проживут... Мы то не подохли без грамоты. Тогда Ведеркин вот что придумал. «Ладно, — сказал, в другой избе бурят устроим, не опечалимся. Но и вы, бабы, не кручиньтесь, когда вам поднесут налог за срыв культурной революции». Тут бабы сразу смякли, побежали во двор помогать бурятам затаскивать в избу пожитки. Вот, какую хитрость измыслил...

Ведеркин явился к Антониде за лесом, который отец Амвросий посулил на новую школу. Она помялась, повздыхала, что Василий заругается, но все же отдала.

Ревком установил, кому работать на постройке, когда приводить лошадей.

И застучали топоры.

В эти дни у Лукерьи грянула большая радость: пришло письмо от родных братьев — Иннокентия и Ивана из Москвы, где они обучаются на военных курсах. Лукерья разволновалась, долго не осмеливалась разорвать конверт — держала письмо перед собой на столе, испуганно глядела на черные почтовые штампы...

— Аж из самой Москвы! Душа замирает...

Наконец, решилась. Письмо было написано чернилами, в два почерка — оба, видать, старались — и Кеха, и Ванюха... Сначала, как и полагается, шли поклоны всем деревенским. «Пишем, Луша, на твое имя, а то батьки однако опять нет дома, который год с винтовкой. И Петька такой же. Ты, сестренка, у нас всему хозяйству голова...» Тут Лукерья всплакнула. Братишки спрашивали как нынче отсеялись, какая в селе жизнь, какая стоит погода. О себе писали, что находятся в кремлевских курсантах, один раз Кеха стоял на часах у кабинета даже самого Владимира Ильича Ленина, а тот будто спросил, из какой он губернии, поинтересовался сибирскими морозами.

Братья желали тяте, Луше и Петру хорошего здоровья. В конце письма, в уголке, было приписано кривыми строчками: «Живет ли в селе тот гад, которого мы притащили из тайги?»

Лукерья не знала, как успокоиться. «Ничего не ведают братики о здешней жизни, не знают про наши тяжелые утраты», — с болью думала Лукерья, и снова перечитывала письмо. — «Кеха самого товарища Ленина видел, — думала она, — разговаривал с ним. Вот, как ему подфартило...»

Когда первый раз читала письмо, не придала значения кривым строчками в углу листка. Только потом сообразила, что это про Василия Коротких.

Письма заставляют размышлять, беспокоят душу и сердце, пробуждают воспоминания... Получишь коротенькое, будто нескладное письмецо, а сколько оно всяких вестей принесет! Прочтешь раз, прочтешь другой — и замечтаешься, словно наново проживешь былые годы: погорюешь давним, уже позабытым горем, порадуешься ушедшими, словно потускневшими, радостями... И хорошо станет — сладко и немного грустно. А то такие случаются письма — заставляют смотреть вперед, загадывать на будущее. Бывает еще, что в конверт как бы вложена одна только черная краска: все тебе представится в темном свете — сумрачное, печальное, тяжелое.

Лукерья получала в своей жизни только четыре письма — от мужа, от отца, одно написали те же Кеха и Ванюха перед отъездом в Москву. Это были хорошие, ясные письма. Они сладко трогали сердце, были полны живых, разноцветных красок.

Лукерья легла в тот вечер поздно, крепко прижала к себе сына. «Вот, — улыбалась она, задремывая, — дяди твои письмецо прислали, Егорушка. И не знают они, какой ты у меня хороший... Расти, сынок, после и ты в Москву поедешь, учиться. Не на командира, а на доктора, людей лечить... Вот мы с тобой про все дядькам твоим отпишем».

Только заснула, в окно застучали — прибежала перепуганная Леля: с тетей Антонидой плохо, она шибко кричит, пора звать бабку Настасью Марковну.

— Беги, Лелька, — затревожилась Лукерья. — Беги за бабкой, а я мигом к Антониде.

— И я с тобой, — засобиралась Фрося.

Они вернулись домой под самое утро: все обошлось благополучно. Антонида родила сына.


Дни выдались один богаче другого, что ни день — какая-нибудь новость. Лукерья и Фрося прибрались по дому, почаевали, хотели идти в ревком, а в ворота — незнакомый гость: из города приехал славный такой усатый мужчина, налаживать в селе потребительскую торговлю.

— Здорово! — засмеялась тетка Катерина. — Это чего же будет? Выходит, нашему Нефеду конец?

Гостя накормили, напоили чаем. Условились, что он сходит в лавку, поглядит как Нефед барышничает. Про кооперацию никому пока говорить не надо.

Вечером по деревне с гармошкой ходили комсомольцы. Парни и девчата складно пели:

В Богдатском хребте Забайкалья

Жестокая битва была,

Мы там защищали свободу,

И кровь там рекою текла.

На нас наступали японцы,

И грозно стучал пулемет,

Не раз мы ходили в атаку,

У них отбивали хребет.

<Часть текста отсутствует. В этом месте в электронной версии журнала не было двух страниц>
Загрузка...