Глава четвертая СМЕРТНЫЙ ГРЕХ

По первому настоящему снегу Василий пошел на лыжах в тайгу, в заветную Никишкину падь, намыть золотишка, прихватить из зимовейки Спиридонову винтовку — сгодится на обрез, война ведь не кончена, в лесах постреливают, большевистская власть прочно, кажется, не укрепилась, может, придется белым пособлять... Из Монголии, слышно, совершаются набеги, барон Унгерн будто чего-то затевает. А то опять говорят, что с запада с боями идет Красная Армия, громит белое воинство. Семенов схоронился в Маньчжурии. Союзнички, мать их, как по маслу катятся на восток, к Тихому океану. «Не, нельзя в суматошные дни без вооружения, — решил Василий. — Когда обрез под постелью и спать способнее».

Из тайги Василий хотел добраться до города, мечтал купить коня, зимнюю одежонку, а то в драной шинелишке и срамно, и холодно. Еще порешил купить у Луки коровенку, боровка, да пару овец. Корову так и так надо: Антониде давно сказано, что выиграл у Кузьмича в карты, она уже выспрашивала, почему он долго не отдает. И вообще, пора подниматься на ноги, помаленьку обзаводиться хозяйством.

Вот какие мысли были у Василия.

Он возвращался из Никишкиной пади, на гайтане висел тяжелый мешочек, за спиной болталась винтовка. «Винтовку в город тащить не след, надо притаить в Воскресенском, у верного человека, одолжить коня — и в город». Он скатывался с крутых гор, взбирался на поросшие лесом склоны, продирался через колючий, заснеженный кустарник, и снова думал о своей жизни. «Мужику не гоже маяться одному... Бог знал, что делал, когда сотворил Еву: пущай, сказал, проживает для мужского наслаждения, для подмоги в хозяйстве... Доколь мне-то оставаться в сиротском естестве?»

Думы о будущем благополучии каждый раз упирались у Василия в одну печаль: как ни кинь, выходило, что надо жениться. «Какое хозяйство без бабы? Она за всем доглядит, все обиходит. Опять же дети: появится достаток, надо, чтобы были наследники. Настенька, кровиночка моя, сгинула без следа, неведомо, живая ли, не сведет нас злая судьбинушка... Да. А что, ежели обжениться на Антониде? Коли приструнить ее, ничего выладится баба, можно и работника не держать. Да и вообще надо без работника, а то нищета поднимет вой: мол, гидра угнетения, кровопивец — всяко обзовут, — не открестишься... Антонида ходит тяжелая, жениться на ней — самое господнее дело — спасти от сраму. За это сколько грехов богом снимется. И опять наследничек готовый моему богачеству».

Вспомнилось, как недавно Антонида всю ночь ревела, умоляла взять замуж — будто все в деревне тычут на нее пальцем, пересмеиваются, треплют языками. И верно, теперь каждому заметно. Отец вовсе взбесился, гонит вон из дому, бить принимался, выпытывает с кем добегалась...

«Лука малое время вдовый, — думал Василий, — а уже поговаривает о бабенках. На Фроську зарится, гундявый леший... Она близко не допущает, а он лезет. Корявая же, а ему все одно, с лица, говорит, не воду пить, была бы в юбке. Настырный, до своего доедет... Ничем, говорит, не поступлюсь, моя будет. Фроська уходить от него собралась, не буду, мол, у старого козла. А куда пойдет, когда жрать нечего».

В лесу, по глубокому снегу петляли, разбегались в разные стороны пугливые, хитрые звериные следы — осторожно ступал соболь, его следы вдруг обрывались, будто таяли в россыпях — соболь спрятался меж камней, затаился в стланях... Пробежала на острых копытцах кабарга, остановилась, прислушалась к чему-то и большими прыжками ускакала в горы, замерла на безопасном отстойнике, на уступе отвесной скалы. Лисица скрадывала добычу, ползла на брюхе между кустами, заметала след пышным хвостом... Так и мысли Василия — метались то в одну сторону, то в другую, будто кого-то вынюхивали, выслеживали, прижимались к земле, а чуть что — уползали в темную нору...


Егор, наконец, дождался сынка. Петя приехал на телеге с двумя парнями Калашникова — бравый, в новом дубленом полушубке, шлеме-буденовке с красной кумачовой звездой. Обнялся с отцом, степенно протянул руку Луше, долго разглядывал маленького Егорку, весело хохотал:

— Ишь, племяш востроглазый, бравый парень!

Егор шепнул при встрече, чтобы молчал про гибель Дамдина, велел упредить Калашниковых ребят...

Петя отковырнул пробку у большой темной бутылки китайской водки ханжи, которую привез с собой. Пришли соседи поглядеть на красного воина, послушать, что творится на белом свете. Лукерья сготовила отменное угощение. Петя не задавался своими воинскими доблестями, рассказывал о товарищах, какие они отчаянные в бою. Это всем понравилось.

Рядом с Лукерьей сидела Фрося, не спускала с Пети восторженных, влюбленных глаз...

— Ну, а сам-то ты как воевал? — спросил Егор.

— Что я? Как все, — беспечно махнул рукой Петя. — От врага не прятался...

— В боях-то бывал?

— Все время в сражениях. Как все, так и я... По три раза в сутки хаживал в атаку. Смерть всегда рядом была. Налей-ка, тятя, ханжи. Здорово забирает, я к ней теперь привычный, завсегда ханжу пью. Умеют китайцы зелье варить.

Он тряхнул кудрями.

— За полное искоренение белой сволочи! — Лихо запрокинул голову и выпил полный стакан. Егор удивленно крякнул, пододвинул к сыну миску соленой рыбы.

— Закуси, а то спьянишься.

Петя рассмеялся.

— Меня ни вражья пуля, ни хмель не берут. Я заговоренный.

Когда все расходились по домам, Фрося шепнула Петру:

— Не забыл, Петя, как мы к озеру бегали?

Петя осовело поглядел на нее, улыбнулся.

— Пошто забыл? Помню.

Он уснул за столом. Егор и Луша отвели его в постель, раздели, укутали одеялом.

— С устатку он, — сказал Егор, словно был в чем-то виноват.


Василий сделал в городе кое-какие мелкие покупки, надо было еще купить коня, одежду... Питался одним хлебом, берег деньги. Настроение у него было скверное. Все люди казались жуликами и бандитами. На сердце словно тяжелый камень лежала обида: часовщик опять не доплатил за золото. Да еще пригрозился: если, сказал, хоть крупицу продашь кому другому, не сдобровать, сразу проведаем и выдадим большевикам. «Ты, сказал, в одной с нами упряжке, что захотим, то с тобой и сотворим. Лучше не рыпайся».

«Ах ты гад, — выругался про себя Василий. — Я тебе это попомню».

Надо было сходить на рынок, купить одежонку получше — бывшие буржуи по дешевке сбывали там свое барахло. Возле рынка, Василия несколько раз останавливали темные личности, один пропитым шепотом предлагал китайскую ханжу, другой сказал, что может достать опиума. На рынке запросто продавали американские доллары, японские иены, из-под полы торговали оружием... В самой гуще рынка Василий набрел на плотную толпу, которая тесно окружала какого-то человека. Василий, придерживая рукою спрятанный под шинелью старый солдатский патронташ, в котором лежали тяжелые колбаски царских золотых пятирублевок, ходивших тогда в Дальневосточной республике, протолкался вперед. Увидел хорошо одетого молодого мужчину, который сидел на чурбашке, держал на коленях кусок фанеры. На фанере стояло два столбика золотых. Мужчина весело приглашал желающих сыграть с ним в новую забавную игру.

— Смотрите, граждане, — объяснял он. — Вот у меня веревочка. Я брошу ее на фанеру, получатся две петли. Вот так. Кто хочет, пусть в любую петлю поставит палец. Посмотрите хорошенько, примерьтесь и поставьте. Если попали верно, когда я потяну веревочку, петля затянет палец. И вы спокойно заберете эту кучу денег, в ней десять пятерок. Если ткнете не туда, куда надо, веревочка палец не затянет. Тогда вы заплатите мне полсотни. Просто, без всякого обмана. Ваше счастье зависит от вас самих. Понятно? Ну, кто смелый?

Все вокруг переступали с ноги на ногу, пересмеивались, перешептывались, желающих играть не было. Василий смотрел на приветливого мужчину с фанеркой и никак не мог вспомнить, где его видел. А ведь непременно видел, лицо знакомое...

— Дай-ка я попытаю счастье! — крикнул кто-то рядом с Василием, оттолкнул его, выбрался вперед. Это был пожилой мужчина с седыми усами.

— Деньги на бочку, — сказал хозяин фанерки. Усатый вытащил из кармана горсть золотых. Их пересчитали, положили на фанерку. Молодой ловко кинул шнурочек, он лег двумя ровненькими петлями. Все подались вперед, тяжело засопели, заговорили разом.

— В эту ставь, в левую...

— Не... тычь в правую, верное дело.

— Пошел ты, дурак, к черту. В левую тычь.

— Не лезьте, сам соображу...

Василий оказался совсем близко. Ему было ясно видно, что надо в левую. Вот же как побежит веревочка... Раз, и палец будет в петле!

— Милый, — азартно зашептал Василий усатому в самое ухо. — Валяй в левую, ей богу угадаешь...

Усатый повернулся, внимательно поглядел на Василия, сказал:

— Ты, видать, понимающий.. Верно, в левую, я тоже так считаю.

И поставил палец в левую. Молодой потянул веревочку, она змейкой скользнула вправо, метнулась в другую сторону и вдруг плотно обхватила палец усатого. Все вокруг заревели от восторга.

Усатый сгреб с фанерки золотые, со смешком поклонился молодому:

— Прощевайте, мил друг. Желаю удачи.

И скрылся в толпе.

Василий глянул на мужчину с фанеркой, думал, он сильно загоревал, а тот сидел, хоть бы что. Вытащил из-за пазухи золотые, равнодушно проговорил:

— Вот как бывает. Без всякого обмана. Кому какое счастье. Кто еще желающий?

И вдруг так дернул бровью, что Василий сразу вспомнил: господи, мать пресвятая богородица! Да это же монах, который был тогда с архиереем! И я у него к ручке приложиться хотел. Свела судьба... У этого однако и впрямь без обману... Чего он вдруг на рынок подался? А что ежели попытать долюшку? Али погодить, поглядеть, как другие?

Пока он колебался, из толпы вылез худущий малец с испитым зеленым лицом, распахнул полушубок, вытащил откуда-то, словно из брюха, горсть пятирублевок.

— Пропадай они пропадом! — пьяно выкрикнул малец. — Продую, новые наживу. Подфартит, обженюсь на марухе, заживу праведной жизнью. На, считай.

Монах кинул шнурочек, опять получилось две петли. Толпа качнулась вперед, загалдела, пьяный резко крикнул:

— А ну не орите! Не дурнее вас, сам знаю, куда ставить.

И смело ткнул палец в правую петлю. Веревочка туго обвилась вокруг пальца.

Парень забрал два золотых столбика. Монах встал с табуретки, взял под мышку фанеру.

— Хватит на сегодня, — сердито сказал он. — Не везет мне. С вами без штанов останешься.

Какая-то темная сила вытолкнула Василия вперед, он слабым голосом попросил:

— Господин хороший... Еще разочек... Со мной... Один разочек, полсотенки выиграю и уйду.

Монах усмехнулся, подозрительно оглядел Василия, его драную шинель, спросил с усмешкой:

— А деньги-то у тебя имеются, мужичок?

— Есть маленько... Сейчас нашарю.

Василий вытащил одну золотую колбаску, отсчитал половину.

— Мечи веревочку!

Монах уселся, кинул шнурок двумя одинаковыми, ровненькими петельками. «В какую поставить палец? — затревожился Василий. — Не шутейное дело, на кону сотня»...

— Ну, надумал? — спросил монах. — Поживее шевели мозгами!

У Василия из-под шапки стекал за шиворот обильный пот.

— Погоди паря. Надо же, чтоб верно было.

— Ставь в левую! — кричал кто-то над самым ухом Василия.

— В правую давай, в правую.

В глазах Василия рябило, под коленкой дергалась жила, он переступал с ноги на ногу, словно прыткий конь перед дорогой.

— Давай, мужичок, побыстрее. Не велики деньги.

— Сейчас, господни хороший, сейчас соображу. Значит, вот так побежит веревочка, потом вот сюда...

— Он тут до вечера будет шаманить, — засмеялись сзади.

— Сейчас соображу, — бормотал Василий, вытирая со лба липкий пот. — Однако сюда надо... Или нет, лучше в эту... Господи, благослови меня грешного.

Он ткнул дрожащий палец в левую петлю. Монах легонько потянул веревочку, она задержалась на миг у пальца, скользнула в сторону, соскочила с фанеры.

Вокруг все раскатисто расхохотались. Монах спрятал в карман деньги.

— Плохо глядел, мужичок, — проговорил он с сожалением. — Надо было в правую...

Василии побледнел, бессмысленно поглядел на хохочущих мужиков, на монаха.

— Господи... — проговорил он, задыхаясь. — Пошто же так?.. Вездесущий и всевидящий, милостливый... Пошто я не в ту петлю ткнул?

— Еще будешь? — спросил монах.

— Буду! — не помня себя, крикнул Василий.

Монах метнул шнурок, получились опять одинаковые петли. Василий положил на фанерку деньги. Опять толпа надвинулась на него, задышала в затылок. У Василия зашлась душа — которая петля счастливая? Оторвал от фанеры глаза, увидел, что какой-то мужик машет руками, делает непонятные знаки. «Чего ему надо? — промелькнуло в голове и тут же переметнулось на другое: — В которую петлю ткнуть? Мать пресвятая богородица, пособи, заступница...»

Василий поставил палец в правую петлю. И опять веревочка скользнула мимо...

Земля зашаталась под ногами Василия. Он поднял голову, тупо посмотрел на хохочущих мужиков. Рожи у них расплывались, корчились, качались... Василия замутило. На третий раз он выиграл.

— Давай еще! — заревели мужики.

— Фарт попер!

— Отыгрывайся!

«Верно, надо вернуть свои кровные...», — жалко подумал Василий.

— Ну что, хватит? — спросил монах.

— Не, паря. Давай еще. Бог милостив, может, отыграюсь.

Через полчаса он остался без денег. Монах зевнул, потянулся, сунул под мышку свою фанерку, и ушел. Толпа разбрелась.

Василий, спотыкаясь, выбрался с рынка, сел у каменного дома на ступеньку, уронил на руки голову. К нему подошел незнакомый мужчина, сказал:

— Эх, ты... Жулик он... Каждый день на рынке сидит со своей фанеркой, ловит дураков. И завтра придет. Я тебе махал лапами, чтобы ты не ввязывался...

— Те двое выиграли...

— Ха, так они же из одной шайки. Он им кинул петли, в любую тычь, выиграешь. А ты все одно продуешь, такие тебе петли поставит.

— Я один раз тоже выиграл... — Василий не хотел верить, что его надули.

— Он тебя заманивал, дурня.

Мужик наклонился к Василию, пугливо прошептал:

— Белый офицер он... Из дикой дивизии генерала Левицкого... У нас в Ганзурино зверствовал... Сколько людей погробил... Разгромили ихнюю дивизию. Видать, скрывается, притаился.

Василий нетвердыми шагами пошел по улице, его качало, как пьяного. «Христопродавцы, сволочи... — лихорадочно соображал Василий. — Бандиты... Что часовщик, что тот золотопогонник... И архиерей ихний хорошая тварь: в этот раз на смерть меня благословил. Не, паря, все вы прежде подохнете... Обобрали, околпачили... Сколько золота захапали, а теперь последние, кровные рублевики отобрали... Да вам же ни господнего, ни моего прощения не будет...» Растерянность медленно проходила, в голове прояснялось, словно рассеивался дурной, тяжелый туман. «Наставь, господи, на верный путь... — шептал про себя Василий. — Протяни праведную десницу, покарай гадов... Ну и паразиты, аки Иуды бессердечные... Своими руками порешил бы, не дрогнул...» Вдруг Василий повеселел: «А зачем мне руки поганить? Эва, как бравенько можно все обернуть, воздать за все злодеяния...» Он долго приглядывался к прохожим, наконец, остановил мужчину в ремнях, с наганом.

— Скажи-ка, мил человек, товарищ комиссар, куда мне кинуться? Вражину надобно изловить, гидру, одним словом.

Военный показал на каменный двухэтажный дом:

— Вон туда заходите.

Василия провели в большую, светлую комнату, к начальнику милиции Сергею Петровичу Широкову.

Начальник сидел за столом. Был он очень молод, лет двадцати с небольшим. Лобастый, глаза внимательные, лицо доброе, а рот упрямый... Широков прямо посмотрел на Василия, тот не выдержал взгляда, поежился, заморгал.

— Что скажете, товарищ?

— Вот какое оно дело... — замялся Василий. — Как я, значит, за мировую революцию, так и думаю, что гадов надо изловить и по всей строгости революционных законов пустить в расход. Без церковного покаяния.

— Каких гадов?

— Все, все вам поведаю, как на духу, только меня не выказывайте, а то они решат меня живота.

Василий рассказал, что архиерей и переодетый монахом белый офицер из «дикой дивизии» пытались втянуть его в контрреволюционную шайку, архиерей благословил на борьбу с большевиками. Но он не поддался. Еще с ними часовщик, который проживает по Приютской улице, четвертый дом от железной дороги. Потом еще лысый такой толстячок, все ерепенился. Может, и еще кто состоит у них, но этого он не знает.

— Так... Важное сообщение, спасибо, — сказал после раздумья Широков. — А где нам искать архиерея и монаха?

Василий вспомнил, где был прошлый раз на квартире, но сказал, что архиерея там теперь, видимо, нет.

— Надобно заарканить монаха, бандитскую сволочь, — горячо заговорил Василий. — И припужнуть, как следует. Он выдаст... После можно его и в расход.

Широков улыбнулся:

— Какой вы скорый, сразу и в расход... А где найти монаха?

— Господи! — воскликнул Василий. — Да на рынке же! Он там кажинный день сидит со своей проклятущей фанеркой, честных людей обдуривает.

— С какой фанеркой?

Василий рассказал, скрыл только, что сам проиграл деньги.

— Подождите минутку, я сейчас... — Широков вышел.

Василий вспомнил весь свой разговор с начальником и перекрестился: «Господи, до чего ушлый, дотошный человек, все выведал... К такому только попадись!..»

Широков вернулся с пожилым военным, при Василии приказал ему завтра арестовать на рынке переодетого офицера, задержать часовщика.

— Доставите их ко мне, попытаемся разузнать об архиерее. Этот архиерей, похоже, важная фигура в белогвардейском подполье.

Василий осмелел, с улыбкой спросил:

— Можно, однако, свечу поставить за упокой ихней души?

Широков не ответил, велел военному записать адрес Василия.

— Христом-богом молю — не выказывайте меня, — снова струсил Василий.

— Постойте, — проговорил вдруг Широков. — Как вы сказали, из какого села?

— Из Густых Сосен.

— Кто у вас председатель ревкома? Не Егор ли Васин?

— Он.

— Передайте ему сердечный привет. Помню его, как бесстрашного партизанского командира.

По дороге Василий испуганно думал: «Как же это я, а? Самого владыку выдал большевикам... Офицера, часовщика ладно еще, туда им и дорога, но архиерея как же? Да не сам я, большевик этот вынудил... Угрозами вынудил... Вот в голове и помутилось... Прости, господи, тяжкие прегрешения наши. Не покарай верного раба твоего. По глупости сотворил, по темноте, с испугу».

...Через несколько дней Широков встретил своего давнего дружка Иннокентия Честных, рассказал ему, что удалось раскрыть подпольную белогвардейскую организацию, связанную с Семеновым и Унгерном, с контрреволюционным центром России, с командованием интервентов.

— Готовили переворот, собирали темные силы. Во главе стоял матерый белогвардеец, говорит, что он читинский архиерей. Я еще не знаю, тот ли он, за кого себя выдает. С ним задержали капитана унгерновской армии, разгуливал по городу в монашеском одеянии.

— Здо́рово. Сейчас такое время, надо держать ухо востро.

— Именно. Помог нам мужичок из села Густые Сосны. Ты бы на него посмотрел — такая, брат, рожа, хоть самого без всякого следствия отправляй под расстрел. Я ему сначала не очень поверил, а вышло вон как...

— Кто такой? Я бывал в Густых Соснах.

— Василий Коротких.

— Сергей Петрович! — радостно закричал Честных. — Да это же мой шурин! Ей богу... Я тоже раньше ему не доверял, а он настоящий мужик.

Широков поглядел на своего дружка, сказал с огорчением:

— Жизнь тебя учит-учит, а ты все как ребенок. Восторженный и доверчивый.

— А что такое, Сергей Петрович?

— Пока ничего... Людей надо любить, надо верить им, тут у тебя все правильно. Но зачем при любви к ближнему затыкать себе уши, зажмуривать гляделки?

— Не томи, Сергей Петрович. Скажи, что знаешь.

Широков шутливо подмигнул:

— Тут, паря, многое еще, как говорится, корытом покрыто... Молчи, пока. Время покажет.


Вернувшись в Густые Сосны, Василий вечерком зашел к Егору, перекрестился в передний угол, поздравил Лукерью с сыном, похвалил ребеночка. Егор поглядывал на Василия с ожиданием, не мог понять, зачем пожаловал, без дела он никогда не заходил. Лукерья собрала на стол, усадила гостя чаевать.

Поговорили о том о сем, Василий сказал, что побывал в городе, повстречал знакомых, разжился у них деньжонками, надо, мол, полегоньку обзаводиться хозяйством, а то — бобыль бобылем.

— Дело надумал — одобрил Егор. — Пора жить, как люди.

— Тебе, паря, великий поклон привез.

— От кого это?

— Не сдогадаться, Егор Никодимыч. Голову ломать станешь, не сообразишь. От такого человека, сущее удивление. Другом тебя величает... Так и сказал: бесстрашному партизанскому командиру Егору Васину нижайший дружеский поклон. Пущай, мол, ему будет всяческое счастье, ну и так далее. Живите, сказал, с ним в полном согласии.

— Да кто же такой? — заинтересовался Егор.

— От самого, паря, начальника милиции тебе поклон. Главного, который против всех врагов революции. От дорогого товарища Широкова.

— От Широкова?! — вскочил с места Егор. — Да где ж ты его повидал, бесценного Сергея Петровича? Да знаешь ли ты, какую радость мне привез? Вот это человек, так человек... И в тюрьмах сидел, и под расстрелом был, и все ничего, работает во всю силу. Где встренул его?

— Мы с ним, паря, вместе вражью шайку накрыли. Контру разоблачили и изничтожили. Я к нему заявился, рассказал, где и что, он туда со своими ребятами... И царство небесное белым бандитам, поминай, как звали.

— Да ты врешь, Василий. Гляди, я в таком деле шутковать не шибко люблю.

Василий закрестился, заморгал глазами, вытащил из рубахи нательный крест на грязном гайтане, поцеловал.

— Христом-богом клянусь, всеми двенадцатью апостолами, еще какую хошь клятву дам, все истинная правда. Все так было, пускай руки-ноги отсохнут, земля разверзнется.

— Ладно, — рассмеялся Васин, — верю, чего тебе врать... Ну, какой он теперь? Давненько не виделись.

— Молодой. Ладный такой, бравый. Глаза строгие.

— Да, глаза, так глаза...

— Велел, чтобы мы в дружбе были.

— Чего нам делить?..

Егор спросил, как Василий проведал про бандитскую шайку, тот ответил, что дело это пока тайное, ему не велено болтать.

Посидели еще, попили чайку. Егор проводил Василия за ворота.

— Ежели, — сказал он на прощанье Василию, какая помощь тебе занадобится от ревкома, приходи, завсегда сделаю.

Василий бежал по морозцу домой, как на крыльях летел. «Эва, как складно все оборачивается, — пело у него внутри. — Кажись, куда как худо денег лишиться. А оно выходит к добру... Господь бог милостив, за грехи покарает, за доброе вознаградит. Теперя Егор Васин в моих руках, никому в обиду не даст... Золотишка наковыряю, мне богачества не горбом наживать. Не сгинешь теперь, Васяга!.. Как не возблагодарить, тебя, господи...»

Попозднее, когда Егор собирался ко сну, к нему пришел еще один нежданный гость — поп Амвросий. Это было уже вовсе удивительно. Лукерья снова наладила самовар. Егор чувствовал себя неловко, не знал, о чем разговаривать. Амвросий сидел тоже смущенный, молчал. Лукерья поставила на стол самовар.

— Для разговору вам.

Мужики выпили по стакану чая.

— Ну, батюшка, рассказывай, с чем пришел, — прямо спросил Егор.

Амвросий негромко ответил:

— Не знаю, сосед, с чего начать... Трудное время переживаю. Никогда не было так тяжело. Как тебе обсказать? Ну, вы живете своей жизнью — с одними дружно, с другими в непримиримом разладе... Тебе Лука, Нефед, Андрюха Сидоров классовые враги, верно? Нет у тебя с ними общего... Нет и не может быть. Калашников, Никита Иванович и другие — правильные твои друзья, вы за одно дело стараетесь. А мне, Егор Никодимович, кто сердечный друг, кто проклятущий враг? Ну, ответь... Не знаешь. И я не знаю. Живу один, торчу, как кол в степи. Вам я не нужен, а те, кто ко мне лезет, вовсе чужие. Ну, что скажешь, Егор Никодимович?

— Не знаю, отец Амвросий... Ты поп, нам с тобой не по дороге. Хорошее мы подмечаем, конечно. За школу тебе спасибо, за бревна... дочка учительницей будет, тоже ладное дело.

— Что там бревна, что дочка... — тяжело вздохнул Амвросий. — Я, как в потемках живу. Ты говоришь, дочка, — снова заговорил Амвросий. — Вся моя радость в ней была. А теперь что? Добегалась, скоро, поди, рожать пора. С кем прижила, не знаю... Молчит, хоть убей...

— Не знаю я твоих делов, отец Амвросий, — повторил Егор. — Сам разбирайся.

— Не знаешь? — с вызовом спросил Амвросий. — Куда ж мне пойти, к кому? К Луке? К Нефеду? Они приветят, прочь не прогонят.

— Не пойму, чего тебе от меня надо, — рассердился Егор. — Я же сказал: за хорошее тебе от всею народа спасибо. Но ты поп, у тебя свои дорога...

— Мужик я, Егор Никодимович. Душа мужицкая, прямая. В попы нужда загнала. Я восьмой едок был в семье. Ну, ладно об этом. Новая власть пришла, начинается новая жизнь, почему у меня должна быть какая-то другая дорога? Куда она приведет?

— Мы в ваши церковные дела не лезем.

— Ладно. Я не хотел заниматься политикой. А политика всюду. Я дал бревна на школу, это что, не политика? Политика, паря. С тобой не о политике разговариваю? О ней. Слушай внимательно, что скажу. Слушай, за этим я пришел. Ко мне приезжали мужики из Воскресенского, из Красноярова, из Емелиных Ключей. Богатенькие, обиженные новой властью. Поведали, что повсеместно кулаки готовят восстание, составляют списки большевиков, партизан, красногвардейцев, чтобы побить, уничтожить. Припасено оружие, готовы кулацкие банды, имеются главари...

— Отец Амвросий... — Егор встал за столом. — С огнем играешь.

— Молчи, Егор, — сурово оборвал его Амвросий. — Я обо всем подумал. Верь, не брешу. Не доносчик, не за милостью явился. Не грехи замаливаю... Ко мне они идут, как к своему. Я же поп... Весной хотят восстание, я должен день назначить. На вот, список... Главари указаны, закоперщики. И молчи, и ты, Лукерья, молчи. Проболтаетесь, мне конец. Я понимаю, на что иду.

Егор крепко пожал Амвросию руку.

— Пойду... — поднялся Амвросий. — Дома, как в густой тайге... Даже с дочерью поговорить не о чем, сидим как чужие.

— Брось, отец Амвросий, — хлопнул его но плечу Егор. — Всякие там переживания — бабье ремесло. Они охочие вздыхать да ахать... Не кручинься, говорят — перемелется, мука будет.

— А не отречься ли мне от сана? — тихо спросил Амвросий, застегивая полушубок.

— Ни-ни... — решительно ответил Егор. — Ни в коем разе. И не помышляй, нашему делу навредишь.

— Вашему делу, — горько усмехнулся Амвросий. — Я должен думать о вашем деле, а кто о моем подумает?

После ухода Амвросия у Васиных долго горел свет: они обсуждали, как быть с тревожной новостью, которую принес поп.

— Вот поп, так поп, — с восхищением повторил Егор. — Гляди-ка, какую службу сослужил!

— Неладно у него на душе, — участливо сказала Лукерья. — Верно, в одиночестве он. И с Антонидой непонятно что творится, давно говорила, что замуж собирается, а сама все дома.

— Душа, — по-ученому просто пар, — рассмеялся Егор. — С Антонидой все уладится, вот увидишь. Скажи лучше, где Петька болтается, до ночи дома нет?

— С Фросей сухари сушит, — успокоила отца Лукерья и задула жирник. — Спи, никуда он не денется.


На другой день вечером Василий стоял на колокольне. Внизу было тихо, а здесь тянул ветер, чуть слышно гудели колокола ленивым медным звуком. По ясному небу стремительно неслись белые, прозрачные облака. Василий не слышал медного тягучего гудения, не замечал облаков.

Внизу было село — избы, амбары, бани, огороды. Чужие избы, чужие огороды. Его избенка сверху казалась совсем жалкой... Василии стал глядеть на поповский двор. Чугунная решетка отбрасывала на дорогу четкую кружевную тень. Двор у попа широкий, прибранный. Дом вообще-то высокий, а сверху вроде приземистый. Амбар, баня, сарай, зимовейка. «В зимовейке можно поселить двух работников, — подумал Василий. — С таким хозяйством без работника мне не совладать». Он вдруг понял, что примеряет на себя чужое добро, озадаченно перекрестился. «Хотя, что ж такого, — решил Василий, утешаясь, — захочу, все моим станет. Антонида велела потолковать с отцом. Какой батька враг своей дочери, то-то обрадуется...»

Василий прикрыл глаза, попробовал представить, как он будет хозяйствовать... «Лодку стану сдавать мужикам на всю путину, пущай рыбой платят». Только успел подумать, словно наяву услышал голос отца Амвросия: «Ты, дорогой зятек, шибко-то чужим добром не командуй. Здесь покамест я всему голова. В завозне сетишки на гвозде болтаются. Антонида починит, нынче вместе с ней пойдешь на рыбалку. Двух-трех человек принаймем, они на паях будут. После неводишко обмозгуем....»

«Ладно, — нехотя смирился про себя Василий, — пущай так... но больше я ни в жисть ничего не уступлю». Тут опять послышался смешок, будто отец Амвросий стоял возле и непонятно как читал все мысли Василия. «Не, зятек... Завсегда будет, как я хочу. Потому, что хозяин я, а не ты. Моим горбом все нажито, ты для меня — тьфу».

Василий утер ладонью вспотевший лоб. «Так оно и будет... Ссунет на мои руки брюхатую дочку и почнет изгаляться. Будто в работники к нему попаду. Гни спину на борова. Такой скоро и не подохнет... Своего богатства невозможно будет выказать. Рази ж это жизнь? Рази такая у меня стремления, господи милостивый?»

Солнце торопливо шло на закат, внизу сгущались сумерки. Узорчатая тень на дороге исчезла, будто испарилась. Поповский двор наполнился темнотой, дом как-то сжался, словно насторожился.

Василий спустился с колокольни.


Егор с большим огорчением понял, что Петька стал жадный до хмельного. В родове этого не бывало, а тут — на́ тебе, каждый день подавай выпить. Видно, в армии повелся с худыми дружками, завлекли на скользкую дорожку. Первое время Егор не перечил, думал, что это с приезда, после долгой разлуки, потом, мол, образумится. Посылал дочку к Луке за самогонкой, Нефед давал городской водки.

Шли дни, Петька не унимался. За водкой для него бегать перестали, сам где-то добывал. О чем ни заговорит, сведет на выпивку: с тем-то дерябнул, с тем-то хватил... Слушать срамно, людей совестно. И приятелей завел себе: что ни вечер, пьяные песни на все село.

Лукерья пошла на бабью хитрость, сказала как-то Ефросинье:

— Прибери-ка, Фрося, к рукам нашего Петьку, а то вовсе беспутным станет.

Фрося застыдилась, покраснела.

— Как я его, Лушенька?..

— Ну, завлеки... Девки на это горазды. Парень он не плохой.

— Чего уж... — вздохнула Фрося. — Куды лучше... Бравый парень.

Луша знала, что Ефросинья сохнет по Петьке.

— Давай, — сказал она, — я тебе подсоблю.

С тех пор дома Петя только и слышал, что про Фросю. Раньше они дружили... Стал приглядываться к ней, провожать с посиделок до дому: «Ничего девка, — думал про себя. — Тихая, работящая. Если не оспа, была бы красавицей...» Постепенно стало казаться, что рябины совсем не портят ее. «И не корявая она вовсе, — решил, наконец, Петр. — Вон какая ладная, да разумница».

Петька выпивал теперь реже, от его внимания Фрося земли под собой не чуяла.

Лука, который сберегал Фросю для себя, заметил, что Петька закрутил с ней не на шутку. Он загоревал. Последнее время Лука вообще стал очень жалостливый к себе, слезливый. Места себе не находил: уведет, варнак, девку, оторвет, как кусок живого мяса от сердца. Чего она, дура, сыскала в нем? Только и всего, что молодой. Может, на то позарилась, что батька у него в почете у новой власти? А если не уступать, показать ему свою силу?

Как-то вечером Лука подстерег Фросю в сенцах, прижал к стене, стал шарить жадными руками, обслюнявил ей все лицо. Фрося не далась, со всего маху съездила по зубам, оттолкнула, крикнула со двора, что расскажет Петьке, уйдет домой. Лука струсил. Но ничего, заявилась. Куда денется, если своего дома нет, мать с маленькой девчонкой по милости ютится у чужих людей. Фросе неловко жить у вдового, но что сделаешь, поселилась в старой зимовейке, которая стоит на просторном хозяйском дворе. Пока, видать, не нажаловалась, Петька не показывает никакого вида.

В сенях был теплый чуланчик. Лука как-то сказал Фросе:

— Чего ты маешься в зимовейке, она же студеная, не натопишь... Ночью мерзнешь, поди... Перебирайся в чуланчик, все теплее...

Фрося так посмотрела на него, что Лука отвернулся, торопливо пробормотал:

— Гляди сама, девка... Мне-то что... Живи в зимовейке. Я почему сказал? Дров, думаю, много сгорает там, разорение...

В тот день Фрося поместила в чуланчике хозяйскую дочку — толстую дуру Катьку, которой шел семнадцатый год, а она из всех слов знала только «ись», «пить», «дай».

Скоро Лука с тоской и обидой сообразил, что думать о Фроське ему нечего. Такая любовь распалилась у нее с Петькой — страх смотреть. «Что ж, — с болью в душе сказал себе Лука. — Ума у нее, однако, не шибко много, ежели выбрала беспорточного молокососа. Жила бы со мной, как у Христа за пазухой. Была бы хозяйкой в доме, у меня всего полная чаша... Пренебрегла. Я, правда, горевать долго не стану, за меня любая пойдет».

Но отступиться добровольно, словно своими руками отдать Ефросинью Петру, он не мог. «Не на такого напали, — усмехнулся Лука. — Я себя потешу, извлеку корысть из вашей подлой любви...»

Морозы в ту зиму стояли лютые, по ночам у избы потрескивали толстые лиственничные стены. Плюнешь на ветру — на землю упадет звонкая льдинка. Добежишь до колодца — воротник закуржавеет. В такие морозы Петя и Фрося подолгу простаивали у калитки, не могли расстаться.

— Гляди, Петя, как ныне звезд рясно...

Петька поднял к небу озябшее лицо, ответил:

— Верно, густо высыпали.

Лука отворил калитку, сочувственно позвал:

— Заходите в избу, а то закалеете на морозе.

— Зайдем? — спросил девушку Петя, который и верно промерз до костей.

— Не знаю... Гляди сам.

Они зашли в тепло, скинули полушубки. Лука велел Фросе притащить на стол горячий самовар. Петя почувствовал себя будто связанным, не знал, о чем говорить.

— Ишь, закоченел, — добродушно проговорил Лука. — Любовь, паря, только возле печки греет. Давай-ка дерябнем по маленькой, глядишь, и пооттаешь. Подавай, Ефросинья, закуску.

Он налил всем по стакану. Фрося отказалась, Петька выпил и как-то сразу захмелел, стал разговорчивее, понес околесицу.

— Спасибо, что пустил обогреться, — сказал он и тут же попер: — Ты, Кузьмич, вообще-то гад, бывшая опора царского самодержавия... Я в партизанах на таких красавцев подолгу не любовался — раз, и к стенке. Не веришь? Ей-богу... Один вот такой же полез на меня с топором. Визжит, матушку поминает, а сам подступает... Я вижу, дело неладное... Как махнул шашкой, так у него рука с топором напрочь отлетела.

Лука налил Пете еще стаканчик. Фрося было вступилась, хватит, мол, но Петька рассердился, сказал, чтобы не совалась когда не спрашивают.

— Ты пошто такой сурьезный? — со смешком спросил Лука. — Я к тебе с угощением, а ты на меня чуть не с наганом.

Петька выпил, закусил соленым, хрустящим огурцом.

— На тебя, Кузьмич, надо не с наганом, а с пушкой, — сказал он с убеждением. — Ты нам поперек дороги стоишь.

Лука почувствовал, что разговор надо переводить на другую дорогу, а то хорошего не будет.

— Вы, поди, больше часа у калитки толклись, — проговорил он примирительно. — А ведь зима же, не Петров день, когда каждый кустик переночевать пустит. Постучались бы в окошко, и воркуйте в избе, мне не жалко, сам был молодым.

— Ты и сейчас ладный жеребец, — по-прежнему сердито сказал Петька.

Лука с опаской посмотрел на него, взялся за бутылку:

— А не налить ли тебе еще, сынок?

— Налей, если не жалко. Только я тебе, гидра, не сынок.

Петр совсем опьянел. Лука сказал Фросе, чтоб бросила ему на пол доху и подушку. Когда она ушла спать в свою зимовейку, Лука подсел возле Петьки и заворковал ему в самое ухо:

— Фроська в чуланчике почивает. Не замыкается... Как выйдешь в сени, сразу направо. Чуланчик одним боком к печке прилегает. У нее тепло в чуланчике, ты ночью сходи, проведай, как она там...

Но Петька спал, ничего не слышал.

Проснулся рано, ошалело огляделся, долго не мог сообразить, где находится. Лука встал, поднес ему стакан самогонки.

— Заходи как домой, Петенька, — сказал Лука на прощанье. — Свои же люди... С Фросей посидишь, дело ваше известное — знай невестись да женихайся.


Василий снова сходил в свою падь, махнул в город, вернулся в Густые Сосны на собственном коне, в просторной городской шубе, в пыжиковой шапке, в камусовых эвенкийских унтах. Купил на базаре по сходной цене. Видно, что одежда с чужого плеча, а что потертая, поношенная, сразу в глаза не бросается.

У Луки взял под задаток коровенку. Мог расплатиться сполна, но прикинулся, что отдает последние деньги, долго торговался, поминал господа и заступницу царицу небесную. Лука сперва крепился, потом не выдержал, плюнул:

— Как у тебя сил хватает тянуть Лазаря? Все кишки вымотал... И так за полцены отдаю, хальное разорение, а ты верещишь.

— Сена надо купить, — протяжно вздохнул Василий. — Лошадь у меня, корова, они жрать затребуют, а у меня не наготовлено... Надо в Воскресенское ехать, к доброму человеку. А ты не жмись. — Василий усмехнулся. Я сейчас расквитаюсь дорогой монетой. Дороже золота для тебя будет.

— Как это?

— А так... На подозрении ты у Лушки Васиной. Быдто, значит, с умыслом сыночка в школу засунул, и спички дал с отцовским благословлением. Грозится вывести тебя на чистую воду. От верного человека вызнал.

Лука очумело вскочил, заморгал поросячьими глазами.

Когда Антонида узнала про покупки Василия, сердце у нее зашлось от радости: «Страшно остаться одной с ребенком... Ты не бросишь меня... Правильно, нам нужно хозяйство, чтобы сразу зажить независимо. Пусть пока маленькое, я помогу тебе во всем, я молодая, образованная, мы быстро поднимемся, будем стараться для нашего ребеночка... Приходи скорей, потолкуем с отцом, он поймет нас, благословит...»

Василий давно не был у попа, все отговаривался — то нездоровьем, то домашними делами. А в субботу заявился из церкви вместе с Амвросием. Антонида увидела его и обмерла от волнения, ноги стали тяжелыми, словно приросли к полу, дыхание перехватило, она побледнела. Василий поздоровался, будто с чужой, поглядел на нее, сказал с сожалением:

— Эва, какая вы стали... упитанная.

Амвросий провел гостя в горницу, крикнул оттуда:

— Ты, колода, собери повечерять.

С тех пор, как узнал, что дочь беременна, он не называл ее по имени...

Антонида принесла на стол ужин, замешкалась в дверях — не знала, уходить или остаться. Поглядела на Василия, может, подаст какой знак, но он смотрел в другую сторону.

— Иди на кухню, — приказал отец. — Сгинь с глаз, смотреть на постылую тошно.

Антонида ушла в тревоге: вдруг отец заартачится, пойдет против женитьбы... Он ведь такой упрямый...

Василий привстал, склонил голову.

— Благословите трапезу сию, батюшка.

Амвросии тяжело поглядел на него.

— Не до бога мне. Жизнь пошла кувырком. Ты девку мою разглядел? Добегалась, скоро рожать. На всю деревню посмешищем с нею стал: сам, говорят, был греховодник и девка в него удалась. Мне на бабью болтовню наплевать, не в ней беда. А что с девкой, с постылой, делать? Любил же как... Свет в окне была для меня, дороже всего. Теперь глаза на нее не глядят... С кем она, а? Молчит, не могу добиться. Лупить принимался, из дому изгонял, не говорит, с кем спуталась.

— Блудница, — поддакнул Василий. — Но ведь и другие человеки не без греха существуют.

Антонида подошла к двери, прильнула ухом. Отец говорил:

— У нас в селе не с кем ей, я всех перебрал в уме, ни один не подходит. Ей надо молодого, умного, красивого. Она на простого мужика не кинется. Образованная, разборчивая... Знаешь, что думаю: однако в городе она, когда с тобой ездила... Не замечал там ее? Соблазнил какой-нибудь негодяй, насулил златые горы. Так оно и есть, и по времени подходит... Скажи, с кем она там крутилась, ты же знаешь...

— Не ведаю, батюшка, — ответил Василий. — Не наблюдал.

— О господи, — с трудом выговорил Амвросий.

— В священном писании сказано, как народ в блудницу камнями кидал. Иисус Христос за нее вступился.

— Одно осталось — пристрелить суку. Хотел уже, но рука не поднимается.

— Не только у меня горе, — опять заговорил Амвросий. — Лука Кузьмич чуть не в голос ревет: Петька, сын Егора Васина, совратил его девку, дуру Катьку. В открытую живет с ней, у Луки вина требует... Такой парень, а на кого польстился? На тварь безмозглую, имени своего не ведающую. Лука плачет, не может понять, как они снюхались, чем она его взяла. Фроська, слышно, руки на себя наложить пыталась, да бог уберег, Лука вытащил из петли. Что творится, господи? Тупица такого парня отхватила, а моя, как пропащая, никому не нужна, таскает свое брюхо...

«Сейчас, сейчас Василий скажет, — томилась за дверью Антонида. — Мой, скажет, ребеночек. Прости, батюшка, полюбили мы друг друга, нет мне жизни без Антониды. Ну, как там все это говорится... Благослови, мол, на долгую, счастливую жизнь».

Она плотнее прижалась к двери.

— У каждого своя доля... Все в руках божьих, — вяло проговорил Василий. — В писании сказано: кесарю кесарево...

«Господи, — ужаснулась Антонида. — Что же это такое, что он говорит?»

— Судьба не в божьих руках, а в человеческих, — сказал Амвросий твердо. — Слушай, в другой раз не сказал бы... Смотрю на тебя, ты вроде человеком становишься. Есть изба, лошадь, корова. Будет и остальное. Одного нет — жены. А ты ведь не молодой.

— Праведны слова твои, святой отец...

— Женись, Василий. Хочешь, в ноги тебе упаду: женись.

— Что вы, батюшка...

— Верно говорю: обзаводись семьей. Вот мое слово: женись на Антониде, вызволи девку из срама, стань отцом дитяти непорочного, во грехе зачатого... Освободи меня от тяжести непомерной. Не бойся... Я Антониду уговорю, согласится, она в отчаянности, я вижу, отец ведь я... Женись, Василий. Никогда не позабуду твоей милости. Я тут же уйду из Густых Сосен, все тебе оставлю — дом, скотину, хозяйство — живи в удовольствие. Антонида станет верной женой, замолит свой грех. Прости ее, по глупости она, по молодости...

Амвросий вдруг заплакал.

— Бог отметит твою доброту, воздаст тебе полностью. Женись на Антониде. Хочешь, позову ее?

Антонида торопливо отступила от двери.

Радость вспыхнула в глазах Василия. Вспыхнула и тут же погасла. Он вспомнил — недавно на колокольне ему неведомо как послышался голос попа: «Шибко-то, зятек, не командуй. Здеся хозяин я. Моим горбом все нажито» Василий про себя усмехнулся: «Не, поп... Не один ты разумник. Я тоже умный, не проведешь. Ежели я обженюсь на Антониде, тебя со двора палкой не сгонишь».

Еще что-то прикинул в уме, сухо отозвался:

— Отец Амвросий... И свое дите бывает в тягость, а чужой пащенок еще хуже... Я Антониду не хаю, может, и ничего баба будет, а ребенка ейного пущай с божьей помощью воспитывает кровный родитель.

Антонида в беспамятстве добралась до своей комнаты, упала на кровать. Она ни о чем не думала, ничего не соображала, не видела. Ночью бессвязно кричала, билась в истерике, отец сидел возле, гладил ей голову, сменял на горячем лбу мокрую тряпку.


Чужому человеку могло показаться, что Лука и Нефед живут в мире и дружбе. На самом же деле между ними была скрытая вражда. Лука завидовал достатку Нефеда, а Нефед, когда мог, вредил Луке.

Они были разными людьми — Лука скопидом, жила, его все в деревне называли заедателем. Хитрый — расставит свои сети, развесит паутину, любой запутается... Нефед тоже скаредный, за копейку задавится, норовит выбиться в первые богачи. Бывает, что петух машет крыльями, будто собирается подняться в высокое голубое небо... Так и Нефед. Решил, например, поставить мельницу, кирпичный завод, лесопилку, кожемялку. А крылья-то выше забора и не пускают — сидит покамест в своей лавчонке...

Вечерком Лука навестил Нефеда.

— Ну, как живешь? Мельницу не поставил?

— Не, паря... Не поставил покуда.

— А лесопилку?

— Гляди, Лука, вдарю...

— А кожемялку?

— Да брось ты, леший, — взмолился Нефед. — Вроде и умственный мужик, а дурак.

Лука долго визгливо хохотал, вытирал рукавом слезы.

— Погоди, Нефед... А как у тебя... ой, не могу... как с партийной ячейкой? Еще не вступил в большевики?

Нефед принес на стол чайник, кружки, молоко.

— У тебя-то, Лука, что нового?

— Наповадился Петька ко мне. Не то, что ко мне, а к Фроське, значит... Я и думаю: как тебя, малец, изловить для нашей пользы. Клюнул на водочку. И повело его... Кажинный день у меня, Фроську вроде совсем позабыл, только водку ему подавай. А Фроська печется, жалеет его, глядеть умильно. Ну, думаю, ладно... Петька на крючке, надо, чтоб не сорвался. А он напьется, и брык с копыт, спать. Здеся, паря верное дело: через Петьку выведаем все ревкомовские задумки, какие они на нас путы готовят. Только его надо крепко держать за жабры, чтобы и хвостом не трепыхал. Еще глядишь, все так обернется, что и Фроська моя будет.

Лука вдруг посмотрел на Нефеда злыми глазами, хмуро добавил:

— Ты, поди, соображаешь: разболтался Лука Кузьмич, мелет, чего надо и чего не надо... Проведать хочешь мои тайности, только зря мылишься, бриться не доведется. Я тебе всего не открою, ну, чего бельмы вылупил??


Война для Густых Сосен, видно, отгремела, откатилась куда-то на край света. Раньше бои шли чуть не за околицей, неподалеку ухали пушки, трещали пулеметы. А то через село как очумелые скакали пьяные вершие с шашками наголо, с винтовками, орали, палили из наганов. Это отступало белое воинство. За буйными казачьими сотнями, похожими на разбойные банды, тащились, скрипели по дорогам обозы — неприбранные, взлохмаченные подводы, будто вороньи гнезда на колесах.

Потом шли красные — измученные, поддерживали раненых, спотыкались на щербатых дорогах, падали от изнеможения, но поднимались и шли вперед.

Пожары все дальше уходили от Густых Сосен. То полыхали в соседних деревнях, то за лесом, потом издалека светили по ночам ровным красным заревом... Где-то там же вспыхивали орудийные залпы.

Теперь из Густых Сосен ничего такого не видно и не слышно. Война ушагала далеко. Снега укрыли осыпавшиеся окопы, глубокие воронки от разорвавшихся снарядов — свежие раны земли. Запорошило снегом в полях поломанные телеги, ржавые стальные осколки, зеленые гильзы. Могильные кресты на пригорках, на лесных опушках тоже будто осели в снег. По избам не так уж больно, как прежде, берет за душу вдовий надрывный вой. Ребятишки маленько отошли, не такие синие от голода, как были недавно.

Спокойная жизнь вступает в Густые Сосны.

Егор Васин стоял на пригорке, глядел на родное село, залитое ярким морозным солнцем. «Вишь ты как, — добродушно улыбался Егор, — гляди, как бывает: морозище, а с крыш капель, отпустило на солнышке...» — Он с лаской проговорил вслух:

— Сибирь наша...

О чем он думал до этого? Да что в Густые Сосны приходит спокойная жизнь... Так ли это, где они, тишина и покой? Кулаки притаились, схоронили оружие, у каждого под половицей обрез в промасленной тряпке. Пойдешь собирать продразверстку — загремят выстрелы... Все попрятано, закопано кулаками в землю — хлеб, мясо, деньги. Тучная скотина зимует на дальних таежных опушках, под верной охраной. Пойди, сыщи... После продразверстки ревкому надо собрать у богатеньких семена для сельской голытьбы — пора подумать о посеве. Опять будут вой и рев... Кто захочет отдать мирно?

«Надо обезоружить кулаков, — подумал Егор. — Пущай в этом деле мужики подсобят. Сыновья Калашникова пойдут, которые из армии, Петьку моего можно». Воспоминание о сыне больно резануло по сердцу. «Нет, Петьку, нельзя, опасно доверяться ему». Сыну стало опасно доверяться... А ведь был боевой партизан, отважный разведчик...

Егор прислонился к березе. Ему представились Петькины осклизлые губы, дрожащие руки, бегающие глаза. «Батьку продашь за стакан самогонки... — Егору стало страшно: — Чего там батьку, революцию пропьешь». Егор посмотрел на село. Оно больше не казалось праздничным, не было залито солнцем, лежало притаившееся, серое, злое... «Убью, гада. — Егор сжал кулаки. — Пойду домой, морду искровяню, душу вытряхну».

Внутри у Егора все вдруг с болью разломилось надвое, заговорило разными голосами, заспорило... Жалостливый бабий говорок участливо всхлипывал: «Много ли парню надо, чтобы с дороги свихнуться? Повелся с непутевыми — сегодня водочка, завтра... Вот и затянуло». Суровый мужицкий бас ревел вперекор: «Убью, гада. Все забыл, предал... Народ босый, голодный, в кровищи, в лишениях бьется с врагом за свое счастье. Сколько погибло — тыщи... Супостата опрокинули, победы достигли... А подлый щенок трется подле кулаков, продает революцию за вонючую самогонку. Спит на кулацкой подстилке. Нету подлюге прощения». Бабий голосок насмешливо возражал: «Скорый ты на расправу, Егор... Людей надо беречь, а Петька сын тебе, ты за него в особом ответе. А может, оговорили его, может, все это кулацкий навет для подрыву доброго имени? Подумаешь, выпил стопку с мороза... Велика ль беда...»

Что говорить, тяжело было Егору решать с Петькой. Два старших сына подались в Москву на ученье, когда теперь доведется свидеться... Зятек Дима геройски погиб в бою. Вся надежда осталась на Петра, на меньшенького, в нем вся радость... Егор воевал с Петькой в одном отряде, тогда худого ничего не замечал за ним. Храбрый парень, исполнительный... Потом их боевые дороги разошлись, Петя остался с Димой. Вскоре Дима погиб. Какая беда стряслась с Петькой, с чего начал пить?

Черные тучи плывут по небу, обгоняют друг друга, закрывают солнце, мечутся, сталкиваются. Резкие тени ложатся на снег.

Мысли клубами ходят в голове Егора, от них вот-вот разломится голова. Стоит у березы большой, сильный мужик, здоровый и смелый, а не может совладать с собой, победить отцовское сердце, не знает, как порешить с Петькой.

Недавно Егор думал, что в Густые Сосны вступает спокойная жизнь. Куда там! Хочется, правда, чтобы было тихо, но пока тревожно. Из Монголии пробилось два белых отряда, скрываются в тайге, в сопках. Видно, барон Унгерн начинает разведку. Одна казачья сотня, где-то неподалеку от Густых Сосен, пока не показывает себя. Вот тебе и мирная, спокойная жизнь... Кулаки наверняка держат с белыми связь, ревкому надо быть настороже.

Егор и Петька сидели утром за столом, чаевали, Лукерьи дома не было, ушла куда-то с Егоркой. Отец поглядывал на Петьку, тот низко склонился над чашкой, не поднимал опухших глаз: у него с похмелья ломило голову.

— Ну, как твои дружки поживают? — спросил Егор.

— Какие дружки?

— Известно какие — Лука, Нефед.

— Брось, тятька, напраслину...

— Слухай, дурак... Кончай с ними валандаться. Доиграешься до беды... Худо сотворишь, народ не простит. После не исправишь, вину не замолишь...

— Ну, запричитал. Поехало березовое колесо.

— Я те покажу колесо... Пошто водку с кулаками трескаешь?

— Было два раза, выпивал, — Петька немного смутился. — Всяко обозвал его, кулацкую рожу, и выпил. С морозу...

— А чем расплатился?

— Кто они мне? — Петька резко отодвинул чашку. — Думаешь и верно дружки? Я таким гадам на скаку головы рубал.

— Знаю, было. А теперь нет тебе моей веры, щенок. Боюсь, продашь Луке за стакан сивухи.

— Тятька! — Петька вскочил, схватил со стола нож. Щеки горели, он прямо смотрел на отца. — Замолчи! Не шевель партизанскую честь, убью. Али пойду, гада Луку прирежу. Не тронь моей гордости.

— Пропил ты свою честь. У кого честь, а у тебя дырка: свиньи у пьяного выели.

— Тятька, — в голосе Петра задрожала высокая, тонкая струна. — Не жги душу... Лучше испытай на деле.

Егор смотрел на сына, сердце у него обливалось кровью: глаза мутные, волосы нечесаные, руки трясутся. Спился... Как с ним быть — отвернуться, чтобы подыхал под забором, или помочь вылезти из трясины? Сын ведь, своя кровь... Непоправимого вреда пока, видно, не наделал, но беда ходит за его спиной, не отступает.

— Ежели что, я тебя своими руками прикончу! — закричал вдруг Егор. Петька втянул голову в плечи.

— Слухай, дурак, чего скажу... Возле деревни, в тайге, белая сотня, кулаки однако уже протоптали туда стежку. Вскорости надо ждать нападения.

— Давай заарестуем всех кулаков. А то постреляем.

— С похмелья городишь, — рассердился Егор. — «Постреляем»... Ума нет, беда неловко.

Егор замолк, не сводил с Петьки глаз. Довериться ему, испытать? Ежели не подведет, как тяжелая гора скатится с отцовских плеч. А ну, спьяна сболтнет Луке, продаст за самогонку? «Не может Петька стать предателем, во всем нашем роду не бывало такого. Зазря возвожу напраслину, — мучительно думал Егор. — Скажу».

Петька встал, вразвалку подошел к ведру, зачерпнул воды.

— Умоюсь, голова чего-то трещит.

— Ты куда сейчас?

— А никуда. Пройдусь маленько.

Петька вернулся домой в сумерки, с трудом пролез в дверь. Его качало. Сразу завалился спать. Очнулся, когда было совсем темно. Внутри все горело, хотелось пить.

В избе сидели какие-то мужики. «Носит леший по ночам, — выругался Петька. — Негоже мне показываться в таком виде». Он закрыл глаза, прислушался. Негромко говорил отец.

— Надо обезоружить кулаков, вот что. Винтовки, наганы поотбирать — у каждого понапрятано, припасено против наших затылков. Белые налетят, и кулаки пальбу поднимут.

— Верно, Егор Никодимыч.

— Послезавтра прикажем, чтобы тащили вооружение в мой амбар. Пройдемся по кулацким избам, пущай долго не раздумывают, отдавать или нет. Это ревком поручает тебе, Семен, подбери надежных ребят, после скажешь мне, кого... Мы здорово скрутим кулаков: заберем вооружение, а в понедельник тряхнем ихние припасы — подавай, скажем, продразверстку. Повыгребаем добра из амбаров. И — гляди, ежели кулаки проведают до сроку, добра не жди... У Луки нрав крутой, напакостит, ведром не вычерпаешь.

«Семке Калашникову доверяет, — засыпая, с обидой подумал Петька. — А я, выходит, недостойный...»


На другое утро Петька шел по селу. «Батька правильно ругается, — рассуждал он про себя. — Не велика доблесть хлестать с кулаками самогонку. С дурой евонной связался, не дает проходу, тащит в чулан... Фроська, бедняга, в слезах, глаза не просыхают. Хорошая девка, Фроська, неужто и взаправду променял ее на самогонку, пропил Фроськину любовь?.. Кузьмич, проклятущий, зятьком называет, мы, говорит, теперя одного поля ягода. Я тебе, косопузому, покажу такую ягоду, взвоешь, — рассердился Петька. — Мордой в дерьмо зароешься!»

Петька свернул к дому Луки, прогремел у калитки щеколдой. «У меня с тобой, мироедом, разговор короткий...»

На стук никто не выходил. Петька распалился еще больше, забарабанил в стекло. К окну подошел Лука, спросил через глухую двойную раму:

— Чего надо?

Петька закричал в ответ:

— Отвори, растуды твою, мироед проклятый!

— Ты чего, — рассмеялся Лука, — с утра нажрался, али со вчерашнего не проспался? Чего орешь?

— Отвори, а то худо будет.

— Ты, поди, к Фроське? — спросил Лука. — Нету ее дома, не знаю где.

Лука отошел от окна. Петька постоял немного, плюнул и пошел дальше по деревне. Ветер был встречный, гнал вдоль заборов верткие, белые змейки, бросал острый снег в лицо. Идти было холодно, людей на улице никого, словно все вымерли. В похмельной голове с острым, противным звоном перекатывался какой-то шарик — от одного уха к другому... Шагать против метели тяжело, да и некуда. Петька повернул к ветру спиной, постоял и поплелся обратно. У избы Луки замедлил шаги, не зная, постучать еще раз или нет. «А на что мне Фроська? — подумал вдруг Петька. — Посижу в тепле, отогреюсь. Вон какая пурга, хороший хозяин собаку на улицу не выгонит... Ничего не будет, ежели просто так зайду. — Тут пришла новая мысль: — Зайду, обожду Фроську. Давно мы с ней по-хорошему не разговаривали».

Петька побрякал у калитки кольцом. Лука отворил, увидел его, загородил дорогу.

— Сказано, катись своей дорогой. Не пущу... Кому охота слухать, как ты лаешься...

— Ну, чего ты, Лука Кузьмич, — просительно проговорил Петька. — Холодно же...

— Холодно, иди домой, — проворчал Лука, все же впуская Петьку во двор. — Нечего по селу шляндать. Знаю тебя — только влезешь в избу, самогонки затребуешь.

— Не, мне огуречного рассолу, — уже скинув полушубок, засмеялся Петька. — Ну, паря, у тебя и натоплено...

— Жар костей не ломит. А ты помалкивай, скажу вот Фроське, что до Катьки бегаешь. Эва, присластился... Донесу, что неумственную снасильничал, как раз в тюрьму угодишь...

— Ну, дядя Лука, пошто стращаешь... Налей лучше стаканчик.

— Откуда мне взять? Ты вчерась последнюю выхлебал.

— Врешь, контра паскудная! — закричал Петька. — Кишки выпущу!

— Окромя ругани от тебя слова не услышишь. Назови тятей, пошарю, может, маленько осталось...

— Подавай выпивку, гнида тифозная! — Петька стукнул кулаком по столу. — Подавай, а то так обзову — закрестишься.

— Нету выпивки, Петр Егорыч, — вздохнул Лука.

Петька скривил губы, посидел молча. Внутри у него все горело. Проговорил, не поднимая глаз:

— Налей маленько... тятя.

Лука усмехнулся, вышел во двор, вернулся из завозни с бутылкой.

— Коли ко мне ласково, и я по доброму. Выпей, зятек.

...Вечером, когда Фрося пришла домой, она услышала, как за перегородкой пьяный Петька кричал:

— Врешь, гидра, тут тебе и конец!

— Фроська, — приказал Лука. — Брось на пол Петькину шубу: опять нажрался, сейчас дрыхнуть завалится.

— Брешешь, сучье вымя, — пьяно засмеялся Петька. — Чтобы боевой партизан — и дрыхнуть... Я домой пойду, меня любезная сестрица дожидается. Димкина вдова...

— Ты что, — страшным шепотом спросила Фрося, входя за перегородку, — совсем ума решился? Какая Луша вдова?

— Налил зенки, — взвизгнул Лука. — Заврался, людоед. Никакого чуру не знает.

— А Лушка верно вдова. Димку белые на Ингоде зарубили, в сражении. Калашниковы парни есть, так у Семки, у старшего, Димка на руках преставился. И тятенька наш знает, только Лушке не сказываем. Берегем, значит, ее... — Петька свесил на грудь голову. — Постели шубу... Отдохну малость. Притомился...

Фрося накинула на плечи полушубок, схватила платок, в дверях обернулась:

— Сейчас я, скоро...

Петька на полу заворочался, сел. Пьяным языком выговорил:

— Завтра отберем у вас, у гадов, оружие, а в понедельник вывернем кулацкие амбары, подавайте, кровососы, продразверстку. Все раскопаем. От меня не скроешься, не открутишься... Мне ревкомом доверено. Я вас свинячей харей в дерьмо...

— Врешь, стерва! — взвизгнул Лука, схватил Петьку за плечо. — Завтра? Да разбудись ты, сволочуга!

Петька пьяно мычал, всхрапывал.

Лука кинулся за перегородку, сорвал с гвоздя свою шубейку, не чуя ног выскочил на улицу.


В тесной избенке Василия собрались шесть человек: Лука, Нефед, Андрей Сидоров и трое с нижнего конца села. Жирник горел тускло, ставни закрыты, окна занавешены, разговор шел вполголоса.

— Сразу снарядил вершего в тайгу: так, мол, и так, выручайте, господа хорошие, только на вас надежда, — прошептал Лука. — Овса посулил для казачьих коней, они отощали в лесу... К утру будут, однако.

— Прискачут, тут недалече...

— Пущай помашут сабельками.

Василий молчал.

— Вырезать за один мах все большевистское племя...

— У нас винтовочки не сдадены, подсобим казачкам, — усмехнулся бородатый мужик с нижнего конца. — Стрелим разок, другой.

— Эх, как бы я Васина вздернул на осину, — свистящим шепотом сказал Лука. — Пущай бы ногами подрыгал, другим для испугу. И Лушку туда же, на один сук. Ты, Василий, как думаешь?

— Мое какое дело? Обегаю, где грех водится. И без того тошно...

— Святой человек...

— Ежели прикончить все большевистское племя, — повторил Нефед, — правильная жизня начнется.

— Сами что ли станете скакать по избам, стрелять красных? — Василий покачал головой. — У всех на виду?

— Пошто сами. Пущай казаки повеселятся.

— Как они пронюхают, который большевик, который нет? — спросил Василий. — Как проведают, кого надо в расход?

— Верно, паря...

— Ну и голова у тебя, Василий! — восхитился Лука. — Хозяйства не содержишь, за башку тебя почитаем, завсегда к делу наставишь. Точно, мужики: напишем, чтобы казаки не плутали, которого к стенке. Всех большевиков пораспишем, а сами вроде в сторонке... Без нас, мол, все сделалось. Спасибо, Василий, за науку...

— Не я, а господь тебя надоумил, — смиренно проговорил Василий.

Все сгрудились к свету, склонились над обрывками лохматой серой бумаги. Нефед мусолил огрызок карандаша. Список начали с председателя ревкома Егора Васина, потом пошел Калашников с двумя сыновьями-партизанами, следом оказался красный комиссар Петька Васин. Всего насобиралось одиннадцать человек. Список передали Луке. Дома Лука перекрестился на образа и вписал двенадцатого — свою дочку, пропащую девку Катьку.


Фрося бежала к Лукерье в расстегнутом полушубке, платок съехал с головы. «Скорей, скорей. Только бы дядя Егор был дома... Что же это такое? Петька, непутевый, беду брешет...»

По дороге налетела на Семку Калашникова, чуть не сбила с ног.

— Ты чего, Фроська, — засмеялся Семен. — Вроде дикошарая? С какой цепи сорвалась?

Фрося остановилась, не могла перевести дыхания. Вдруг ей вспомнилось: Петька сбрехал, будто Семен Калашников видел гибель Дамдина, мужа Лукерьи. «Враки, Петька смолол, пьяный он. Дима не погиб, — не хотела поверить Фрося. — Сейчас все узнаю».

— Сема, — стараясь успокоиться, заговорила она. — Ты вместе с Лушиным мужиком воевал? Ну, с Димкой, с бурятом...

— Вместе, а тебе что? — Семен нахмурился.

— Да ничего, так... Охота узнать, как он там. Луша вчерась письмо от него получила, пишет, вроде скоро домой.

Семен с недоверием посмотрел на Фросю.

— Не может от него письмо...

— Пошто не может?

— Не может, одним словом, и все. Отцепись, беги, куда надо, а то припозднишься.

— Сема, — горячо заговорила Фрося. — Обскажи все, я Лушина подруга... что с Димой, раненый он? Или... — девушка задохнулась. — Или убитый?

Семен не ответил, отвернулся.

— Значит, верно это, Семен? Сказывают, у тебя на руках преставился...

— Чего выпытываешь, — рассердился Семен, — когда сама все знаешь. Какой-то гад растрепал уже.

Фрося не смогла сдержаться, уткнулась в Семкино плечо, тихо заплакала.

— Верить не хотела, Сема... Думала, Петька спьяна болтает. Лукерья ничего не знает. Ведь ребеночек у нее, сирота... Как она теперь будет?

— Не могу, когда девки ревут, — сумрачно проговорил Семен. — Пойду я... Трепло твой Петька, пьяница. А ты молчи, слышь, Ефросинья, не скажи Лукерье, убьешь ее худой вестью. Пущай подольше не знает... После скажем, когда время пройдет. Над кем, скажем, беда не встряхивалась... Молчи, слышишь...

— Что ты, Сема... Ты сам не проговорись... Лукерья такого горя не стерпит, ума решится. Младенца ейного пожалей, не проболтайся.

— Ты чего причитаешь, Фроська? — рассердился Семен.

Они больше ничего не сказали друг другу, разошлись. Фрося уже не бежала к Лукерье, медленно передвигала непослушные, будто чугунные ноги, не замечала холодного ветра, который распахнул полушубок, напрочь сбил с головы платок, растрепал волосы.

Калитку ей отворила Луша, сразу приметила, что с Фросей что-то неладное.

Говорят, что горе застилает глаза. Так было и с Фросей: она скинула полушубок, села к столу, не могла собраться со словами, губы у нее тряслись, по щекам катились быстрые слезы.

Луша взяла из колыбельки сынка, склонилась над ним, а сама торопливо соображала, что такое могло случиться у Фроси, как ее выспросить, чтобы не сделать еще больней. «Неужто Петька обидел? — с тревогой подумала Луша. — Или что другое приспело неладное? Ну, ежели Петька, я ему покажу, до новых веников не забудет...»

— Тяти дома нету, — проговорила Луша, чтобы не молчать. — Дивно время ушел, и все нету... Не знаю где.

Фрося смотрела на Лушу скорбными глазами.

— Ну, чего с тобой? — спросила Лукерья. — Что приключилось?

Фрося снова заплакала и вдруг запричитала по-бабьи, с приговором, как на похоронах:

— Милая ты моя, лебедушка, белокрылая... Осталась одинешенька, как во широкой степи березонька. И как свою долюшку мыкать станешь, Лукерьюшка?.. Кто пожалеет тебя, горемычную?..

Лукерья не знала, о чем воет Фрося, но понимала, что случилось какое-то непоправимое, тяжкое злосчастье. Медленно положила ребенка в колыбель, тихо опустилась на табурет у стола. Руки у нее были крепко сжаты на груди.

Лукерья, не мигая, смотрела на Фросю, а та раскачивалась на табурете и причитала:

— Дай-ка Егорушку, несчастного, несмышленого. Подержу на рученьках, побаюкаю...

— Фрося, — неживым голосом вымолвила, наконец, Лукерья. — Чего ты?.. Перестань, слышишь. Боязно мне... Скажи сразу, что стряслось?

Фрося закрыла лицо руками, плечи у нее вздрагивали.

— Егорушка, дитятко, сиротиночка!.. — выкрикнула она сквозь слезы. — Как жить станешь, без родимого батюшки?.. Лушенька, погиб Дима в сражении... Давно погиб. Петька нынче во хмелю сказал. Будто и тятя твой знает...

Лукерья побелела, кровь отлила от лица, руки бессильно упали на стол. В глазах заметался, забился ужас и как-то вдруг замер... Непослушными, сухими губами Луша проговорила, будто откуда-то издалека:

— Я знаю... Тятя сказывал. Все слезы выплакала... Что делать-то, не поправишь, одна буду сына растить... Ты иди домой, поздно... Иди, Фрося, иди скорей. Я посижу, надо мне побыть в одиночестве... Вон полушубок, иди... Я с сынком. С Егорушкой. Иди, слышишь?

Лицо у нее было неподвижное, какое-то старческое.

Фрося испуганно посмотрела на Лукерью, торопливо оделась, скоро за нею хлопнула калитка. Луша упала возле стола, долго билась в припадке, кусала себе руки, кричала. Слез у нее не было. Глаза жгло изнутри что-то нестерпимо горячее, сухое. Утром она увидела у себя широкую прядь седых волос.

Когда Фрося пришла домой, Луки еще не было, Петькина шуба валялась посередь избы. Фрося нашарила на печурке коробок спичек, в тоске ушла в зимовейку. В тот вечер она долго не могла уснуть, все думала о Лушиной судьбе, забылась лишь перед самым рассветом. Спала неспокойно, чудились какие-то страхи, слышалась винтовочная стрельба... Фрося силилась открыть глаза и не смогла. Приснилось, будто Петька вкатил в избу большую пушку и выпалил в Кузьмича. Потом стало казаться, что по селу скачут взбесившиеся кони, люди шарахаются от них и кричат... Фрося и верно проснулась от шума, от грубых мужских голосов во дворе. Вскочила с постели, подбежала к окну, глянула в незамерзшую за ночь проталинку на стекле.

Было совсем светло, красное туманное солнце медленно катилось по вершинам гор за деревней, в воздухе покачивалась мутная пелена, как это бывает по утрам, в начале весны. С крыши свешивались толстые длинные сосули, красноватые от солнечных лучей. Днем с них побежит веселая, звонкая капель, а пока они суровые, будто собираются висеть долго, до самого жаркого лета.

Во дворе толкались чужие мужики, охапками тащили сено верховым, оседланным коням. Дверь в избу отворилась, на крыльцо вышел не старый мужчина в ремнях, с наганом. Фрося обмерла: на нем тускло поблескивали погоны... Лука почтительно мялся чуть поодаль.

«Белые!» — вздрогнула Фрося. В груди у нее что-то треснуло, словно надломилось. «Белые... Да что же это такое, неужто Лука привел? Не мерещилось мне, белые ночью стреляли... Бой был, а я не чухала...»

Все в ней зашлось, словно занемело... Фрося никогда не была решительной, смелой. Когда трудно, она только и знала, что вздыхать да плакать, иногда еще робко крестились. А здесь сразу встряхнулась, словно в нее вдруг вселился кто-то сильный до отчаянности, с холодным умом, с твердым сердцем. «Надо все разузнать, — сказала она себе. — Разузнать и... нечего так сидеть да ахать».

Быстро оделась, покрылись платком и вышла во двор, спокойно прошла меж ухмыляющимися казаками, под их сальными взглядами, под грязными шутками. Остановилась у крыльца, поклонилась офицеру, хозяину.

— Проспала маленько, — виновато сказала Фрося. — Не знала, что полон двор гостей.

— Сильна дрыхнуть, — неприветливо промолвил Лука. — Ставь самовар, надо покормить ихнее благородие, с устатку они.

Офицер мельком взглянул на Фросю и отвернулся.

— Работницей мне доводится, — пояснил Лука. — По найму, значит. Дрыхнуть сильна...

Офицер не ответил.

В избе Фрося занялась самоваром, растопила печку, набила полную сковороду яиц, принесла из завозни розоватого свиного сала, копченой рыбы, нарезала луку, нашелушила чесноку. А сама прислушалась к немногословному разговору за перегородкой, где сидели офицер и хозяин.

— Арестованных привести и запереть в сарай, — сухо приказал вошедшему казаку офицер. Казак щелкнул каблуками и вышел. Офицер спросил Луку: — Сколько живых захватили?

— Не могу знать, ваше высокоблагородие, — торопливо ответил Лука. — Сказывают девять, что ли... Троих, видать, сгоряча прикокнули. — Он помялся, добавил просительно: — Пошто ко мне-то их?.. Может, к кому другому определите?

Офицер не то закашлялся, не то засмеялся:

— Не тревожься, долго не загостятся. У меня суд скорый.

Фрося до крови закусила губу.

Самовар подал денщик, непроспавшийся, нескладный молодой парень. Офицер сердито отослал его обратно:

— Пусть принесет девка. Есть там какая-то... — Помолчал и сказал Луке: — Все, понимаешь, в седле, в походах, в боях... Истосковался по женскому вниманию. Уюта хочу. Пусть девка потопчется вокруг стола. Только, чтобы хлевом от нее не воняло.

Фрося поправила волосы, одернула платье, внесла самовар, подала угощение, потихоньку разглядела офицера. На вид ему было лет тридцать пять, лицо доброе, усталое, глаза вроде подслеповатые. Пока Фрося уставляла на столе, офицер не сказал ей ни одного слова. «Видать, не злой, — удивилась про себя Фрося. — Смирный какой-то... И на казака не похож — те чубатые, без нужды людей убивают. А этот на учителя похож, есть такой в Воскресенском».

Смелый и решительный, кто было вселился в нее, словно потихоньку выбрался из Фросиного сердца, она позабыла, что хотела помочь ревкомовцам. Повернулась, чтобы уйти, но офицер остановил:

— Погоди. Встань вон там, у двери. Вот так. Песни знаешь? Пой, пока буду есть. Жалобные пой, про любовь. Чтобы душа замирала.

Фрося стояла, испуганно прижавшись к дверному косяку. Лука налил офицеру стакан самогонки. Тот понюхал, брезгливо поморщился:

— Плебейское пойло. И мне опуститься так низко... Гадость, самогонка... А недавно я не пил ничего, кроме шампанского...

Он поднял стакан.

— И все же... За жизнь, исполненную радостей. За милых женщин, за душистые цветы, за нежные песни.

Выпил маленькими торопливыми глотками, занюхал черной коркой, швырнул ее в угол.

Самогонка подействовала тут же — глаза у него покраснели, губы искривились в пьяной усмешке.

— Шампанское... Прежде, когда мы кутили, с нами бывали женщины. — Он хрипло засмеялся. — Покорные, послушные красавицы.

Выпил еще стакан, подошел к Фросе.

— Напомни мне былые дни, конопатая нимфа.

Фрося ничего не успела сообразить, как он цепкими, сильными руками ухватился за ворот ее платья, разодрал вместе с рубашкой. Девушка вскрикнула, прикрыла руками оголенную грудь. Офицер пьяно осклабился.

— Утро лирических воспоминаний. Взамен чернобровых, темпераментных цыганок — рыжая, рябая скотница. — Он подошел к Фросе вплотную, дохнул самогонкой. — Я могу смаху разрубить тебя, сибирская Афродита. Могу пристрелить. Но ты меня не бойся, я не дикарь. Говорят, я чем-то похож на школьного учителя. Правда? Я тебя не трону. Спой мне песенку, ладно? Любовную, сибирскую песенку. Ты пой, а я буду смотреть на тебя и завтракать. Раньше слушал цыганский хор, смотрел на голых красоток, а сейчас на тебя одну... Понимаете, какая вам честь, корявая Венера?

Он сел на свое место. Испуганный Лука дрожащей рукой налил ему самогонки.

— Что же ты молчишь? — Офицер заметил, что Фрося прикрыла грудь, резко крикнул: — Опусти руки! Слышишь? Руки по швам! Подними платье. Выше колен! Еще! Да ты никак стыдишься? Забавно. — Он скрипуче засмеялся. — Теперь пой любовную песню.

Фрося стояла перед ним с дикими от ужаса глазами.

— Пой, сирена, лукавая соблазнительница, — со смешком проговорил офицер, жадно разглядывая Фросю. — Потешь меня... Я люблю девичьи задушевные песни. Пой, а то угодишь в сарай, к тем. Сначала отдам казакам, а потом к стенке

Горло у Фроси перехватило, она не могла открыть рта.

— Пой, стерва! — заорал офицер, вытаскивая наган. — Убью.

— Пошто вы так, ваше благородие, — робко заикнулся Лука.

Фрося запела, давясь рыданиями:

Не летай, мой соловей,

мимо клеточки моей.

Не садись, мой соловей,

ты на ветку зелену.

Офицер покачивал ногой, не спускал с нее пьяного взгляда, улыбался. Но вот голова склонилась на грудь, он прикрыл рукою глаза. За своей спиной Фрося услышала участливый шепот:

— Пой еще, сейчас уснет... Пой, а то плохо будет.

Фрося узнала голос денщика. Незаметно опустила платье, заслонилась от офицера

— Пой... — еще раз шепнул денщик.

Превозмогая себя, Фрося запела:

Што же ты, пташечка, привзуныла,

пошто же ты громко не поешь?

Разве жизнь тебе не мила,

зато ты громко не поешь?

— Как, как? — встрепенулся офицер. — Привзуныла? Ха-ха... Нелепость. Пой дальше.

Я когда была на воле,

пела летом и весной.

Теперь я в клеточку попала,

жаль мне воли дорогой.

— В клеточку? Видишь, в клеточку попала... — еле повернул он языком. — Пой, баюкай меня, Афродита.

Ты состроил, злодей, клетку

для погибели моей.

Ты открой-ка, злодей, клетку

и пусти пташечку домой!

Пьяный уснул. Лука и денщик оттащили его на постель. Фрося скрылась за перегородкой, плакала возле печи.

— Ты, девка, удирай, — зашептал денщик. — Сматывайся из деревни. У него только морда добрая, а так сущий изверг. Памятливый, падлюга... Проспится, тебя потребует, станет изгаляться, до кончины замучает. Бери хозяйского коня и скачи, куда глаза глядят. Поблизости деревни есть.

— Кони у меня некованные, — жалобно проговорил Лука. — На зиму не куем... Копыта собьет, пропадет. Дороги-то худые. Разорение...

— Молчи, шкура, — рассердился денщик. — Давай коня. Да гляди — ежели проболтаешься, прикончу.

Фрося чуть привела на себе в порядок платье, накинула хозяйский полушубок. Втроем вышли во двор. Лука оседлал коня. Казаки обступили, стали спрашивать, куда собралась девка.

— Ихнее благородие посылают, — ответил денщик и подмигнул: — Самогонки, вишь, не хватило ему. Приказал хоть из-под земли добыть. В соседнюю деревню снарядилась, привезет.

Фрося вскочила на коня. Денщик передал повод Луке:

— Держи пока. Я сейчас. Своего оседлаю, провожу за село, чтоб какой беды не стряслось, казаки-то наши, поди, все пьяные. Увидят девку, так не пропустят.

Он вернулся скоро, верхом на коне, с винтовкой. Наказал Луке:

— Ихнее благородие станут спрашивать, скажешь, что девка уехала сполнять евонное приказание, за самогонкой. А я провожу маленько.

За селом денщик придержал коня, спросил:

— Тебя как зовут?

— Фрося.

— А я Петька.

— Петька? — Фрося побледнела. — Петька...

— Ну да... — Он засмеялся, — А что? Благодари бога, Фроська, из погибели выбралась, от смерти ускакала.

Некоторое время скакали молча. Но вот Фрося остановилась.

— Езжай обратно, Петя. Отсель одна доберусь. А то хватятся тебя...

— Еще маленько, лес минуем.

За лесом Петр спешился, поправил седло, спросил:

— Ты куда едешь-то? Далеко?

— Близко уже. Сначала будет Красноярово, а подальше буряты, улус Ногон Майла.

Петр о чем-то раздумывал.

— Ну, прощай, Петя. — Она отвернулась. — Пущай бог тебя сохранит. Ты чьих будешь-то?

— Поломошин по фамилии... Слушай-ка, Фрося, — с трудом заговорил Петр. — Вишь, какое дело... Не знаю, как обсказать. Одним словом не по дороге мне с ними, с белыми. Не стану вертаться.

— Ты чего, Петя? — испугалась Фрося. — Как же так?

— А так и есть, — сердито ответил Петр. — Не хочу класть голову за ихнее сучье дело. Чего я буду воевать за буржуйскую власть? Силком на коня посадили, угнали в Монголию, а теперь в своих заставляют стрелять. Не вернусь, и все.

— Петя... — Выдохнула Фрося. — Поскачем в Красноярово, в Ногон Майлу, поднимем мужиков.

Петр взял Фросиного коня за повод.

— Фрося, — сказал он, — кажись, на верную дорогу поворачиваю. Казаков обшелушим, как кедровую шишку. Я всю силу ихнюю знаю. Ежели вдруг ударим, не устоят.

Он вскочил на коня.

Пригнувшись к гривам, Фрося и Петр наметом помчались по дороге к Красноярову.


В сарае, где сидели арестованные, было темно и холодно. Мужики привалились друг к другу, к ним прижалась озябшая Катька, нудно заскулила...

— Ись... пить... дай...

— Заткнись, дура, — не выдержал Семен Калашников. — Без тебя тошно.

— Так вот... — зашептал Егор Васин. — Добра от казаков ждать нечего. Пощады нам не будет.

— Откуда они взялись, гады? — тяжело вздохнул Иван Подкорытов, калека на одной ноге. Вторую он оставил на германском фронте.

— С того свету явились, — тоскливо пошутил отец Семена Калашникова, который тоже был в сарае.

— Верно что... Мы их похоронили, а они снова.

— Тятя, — зашептал Петька, — удерем! Двери сломаем, и ходу. Пущай стреляют. Может, кто живой останется.

— Ошалел. Всех перебьют.

— Сложа руки сидеть не станем, — сурово проговорил Иван Подкорытов. — Подкоп надо.

— Мерзлую землю пальцами не поскребешь.

— Я нашарил в стене гнилое бревно. — Егор придвинулся ближе. — Все чохом поднавалимся и выдавим. А там — огородами, в лес.

— Давай, — оживились мужики. — Чего раздумывать, может, от верной смерти уйдем.

— Только бы из сарая выбраться!

— Жить-то как охота! — с силой сказал Егор. — Мы настоящей жизни еще и не видели, у нас хорошее только зачинается.

Подкорытов удивленно спросил:

— Не пойму, как они сразу всех нас зацапали. Уж не по доносу ли?

— А вот живые останемся, все проведаем, — ответил Егор. — Я предателя не помилую, своими руками задушу.

Петька утер шапкой вдруг вспотевшее лицо.

— А дура-то как попала?

— Ее родной тятенька втолкнул. Задумал избавиться. — Егор мрачно добавил: — Видно, и мы здесь не без его усердия.

Катька подползла в темноте к двери, застучала кулаками, заплакала:

— Ись... пить... дай!

Мужики нащупали в стене бревно, навалились плечами. Бревно чуть подалось. Но тут открылась дверь, казак со двора крикнул:

— Егора Васина к ихнему благородию! Пошевеливайся там! Живо!

Егора увели.

Без него раскачали бревно, спустили на землю: надо было всем скоренько уходить из сарая на желанную волю, но мужики не захотели покинуть в беде Егора.

Казаки приволокли его чуть живого едва не под самое утро, бросили возле порога. В сарай заскочили шестеро пьяных с винтовками, Лука тускло светил лампой.

Никто в темноте не заметил, как Семен Калашников выбрался в проем, сполз за стеной на землю.

Арестованных окружили, выгнали во двор. Егор с трудом поднял голову, разглядел, что с одного боку его поддерживает Петька, вырвался.

— Уйди!.. Предатель!

— Ты чего, тятя? — испуганно спросил Петька.

Егор освободил вторую руку, ударил Петьку по лицу.

— Паря... — Иван Подкорытов подхватил Егора, который совсем потерял силу в теле, стал оседать. — На смерть идем, а ты сына...

— Не сын он мне, — твердо и громко произнес Егор. — Отрекаюсь. Будь ты проклят, Иуда окаянный!

Все обступили Егора, даже казаки притихли.

— Не гоже так, паря... На краю-то могилы, — с осуждением сказал Лука.

— Молчи, шкура, наущатель! Не моя в нем поганая кровь! Всех предал! За самогонку продал кулакам-кровососам! Святое дело, революцию пропил! Из-за него, проклятого, погибаем! Офицер на допросе похвалился, что он выдал. Отвечай, гадина! — Егор повернулся к Петьке, — было это?

— Я не знаю, тятя... Пьяный был. — Петька упал на колени. — Прости, тятя. Простите меня, товарищи сродные...

Здоровенный казачина, который стоял возле Егора, схватил Петьку за шиворот, оттащил в сторону.

— Отойди, паскуда! — Он брезгливо вытер руки о штаны. — Стань вон там, возле девки! Облыга, первый к стенке пойдешь.

Казаки хватились Семена Калашникова. Снова все завертелось, засвистели нагайки, поднялся шум, крик, матерщина, послышались стоны избиваемых.

Казаки дотолковались между собой не говорить начальству о побеге арестованного.

— Быдто мы при побеге его... — сказал детина, который недавно оттаскивал Петьку. — Бывает же... И вы помалкивайте, а то хуже будет, — пригрозил он ревкомовцам. — Наш сотник вконец озлится, всю деревню перепорет — и старых, и малых, все избы спалит. Он в сердцах лютый...

Арестованных повели к реке.

Темнота уже не была густой, приближался рассвет. Тучи укрыли луну, село лежало притихшее, черные избы будто насторожились. Обреченным верилось, что сельчане не могут спать в эту ночь, поди из всех окон, сквозь неплотно прикрытые ставни, глядят родные, участливые глаза... Чудилось, что избы словно сдвинулись ближе, прижались друг к другу, с великой печалью провожают мужиков в скорбный, последний путь.

С озера пахнуло влажным. Егор подумал, что вот взойдет солнце, прольет на землю тепло, лед на озере потемнеет, станет ноздреватым, рыхлым. Скоро до проруби в валенках не доберешься, надо будет укладывать по раскисшему льду горбыли и доски...

О смерти и не думалось, думалось о жизни. Под ногами похрустывали тонкие, звонкие льдинки. Ночами бывает еще морозно, а днем тает, иногда крутят легкие, веселые поземки, зима доскребает в своих закромах последний снег, бросает на землю.

Ветерок переменился, потянул с полей, из-за деревни. Мужики с удивлением обернулись: по-весеннему запахло землей, словно даже теплым ржаным хлебом... Видать, просыпается землица, тронулись в ней живительные соки. Стает снег, она разомлеет под горячим солнцем, тогда выходи с плугом, широко бросай в поле полные горсти тяжелого зерна.

Скоро прилетят говорливые птицы. Как все занимательно устроено: не заблудятся, не запоздают, прилетят к сроку. Им далеко лететь. Там, где они зимуют, сейчас тепло, вольготно. А птицы летят в Сибирь. Им тут будет холодно и голодно, а они прилетят выводить птенцов. Почему не на юге, не в жарких странах выводят птенцов?

О смерти не думалось, думалось о жизни.

«Нынче хорошо бы всем купить сеялку, — соображал Егор. — Мужики поговаривали, только робко... У Нефеда есть сеялка, у проклятущего Кузьмича есть, а нам одну на всех. Полезная штуковина, с ней живо отсеемся. А еще сбиться бы в одну неводную артель, чтобы не батрачить на Луку. Лодку заарендовать у попа, может он и бесплатно даст, а невод собрать по кускам, вырваться из кабалы». Егор думал, как помочь бедноте семенами, где добыть коней для безлошадных на время пахоты...

— Стой! — резко крикнул здоровенный казак, который был за главного. — Кажись, прибыли.

Мужиков пригнали на берег Звонкой, к крутому отвесному яру. Где-то здесь кончила свою беспутую жизнь шалая солдатка Дунька, бывшая поповская полюбовница...

Из-за гор медленно вставало солнце. Оно несло людям новый день, свет и тепло. По небу в том краю побежали сверкающие золотые полосы, перистые облака окрасились розовым, снег заискрился, как дорогое праздничное украшение Солнце чуть задержалось над вершиной горы и стало неторопливо подниматься выше, разгоняя белесый, холодный туман, серые остатки ночи.

Мужики молча стояли на краю обрыва, лицом к восходящему солнцу, глядели, как зарождается утро, думали о своих простых, житейских делах. Они не сразу очнулись, когда казак скомандовал:

— Кругом!

Теперь перед глазами ревкомовцев был густой колючий кустарник, ночь еще цеплялась за его ломкие, голые ветви, на снегу лежали темные тени. На полянке стоял на низких колесиках тупорылый пулемет «Максим», за его щитком возился кто-то в сером, издали похожий на длинную тощую крысу. Крыса извивалась, то отползала от пулемета, то подползала ближе, протягивала к нему кривые тонкие лапы, суетилась. Ближе стоял офицер в шинели, с башлыком, рядом была привязана к дереву верховая лошадь.

Все померкло вокруг, будто никогда не было на свете ласкового солнца, будто всегда стояли темные, промозглые сумерки. Нет на земле легких, говорливых птиц, не зацветут по весне веселые подснежники, остались лишь серые, тощие крысы с кривыми, тонкими лапами, да колючий, ломкий кустарник... Мужики впервые отчетливо поняли, что их ждет.

Смерть никому не бывает в радость. Тот, кто спокойно принимает смерть, тоже хочет жить.

На краю обрывистого, крутого берега стояли сильные люди. По-звериному страшно было одному Петьке, до боли хотелось прижаться к отцу, почувствовать его родное тепло, но Петька не смел пошевелиться, он знал — нет и не может быть ему отцовского прощения.

Офицер приказал казакам отойти, закурил папиросу, заговорил мягким, вкрадчивым голосом:

— Я мог бы не разговаривать с вами, красные сволочи, это бесполезно, через минуту вас не станет. Но я не могу отказать себе в удовольствии. Мы расстреляем вас и уйдем из села. Наши функции только карательные, мы пока не можем надолго удержать власть. Но мы вернемся. Так что подыхайте с верой в обреченность вашего подлого дела. Мы спасем Россию от вашего варварского ига.

— Врешь, гадина! — крикнул Егор.

— Спокойнее, спокойнее. — Офицер затянулся папиросой. — Мне приятно сказать, господин председатель ревкома, что вас выдал ваш родной сын. Большевики, наверно, поставят вам памятник, на нем будет имя и Петра Васина. Они будут чтить предателя, как своего героя. Смешно и обидно, да?

Егор повернулся к Петьке. В глазах отца были боль, мука. «Вот и конец, Петька... — с тоской размышлял Егор. — Дошел до позорного смертного часа. Думал детей твоих нянчить, а вышло вон что... Не один уходишь, погляди, сколько жизней стоит измена... Дорого обошлось твое пьяное слово. Даже перед кончиной не могу сказать отцовского слова, ободрить... Вместе умрем. Но у тебя позорная смерть».

Петька будто услышал скорбные отцовские мысли, рванулся к нему. Глаза у Егора потухли, он ссутулился, отвернулся от сына.

— Мне приятно сказать вам, красные варвары, что есть еще на свете честные люди. Вам будет отрадно узнать, что вас прикончит сейчас ваш односельчанин, который сам предложил мне свои услуги. Он из доблестных войск генерала Семенова. Мы с ним вместе служили в Троицкосавске.

Крыса за пулеметом заметалась, задергалась.

— Это честный патриот единой, неделимой России Василий Коротких.

Василий приподнялся за пулеметом. Задыхаясь крикнул:

— Братцы! Не слухайте... Не по своей воле смертный грех на душу принимаю! Ихнее благородие приказали.

— Не скули, падла, — громко сказал Иван Подкорытов. — Тебя справедливая пуля сыщет.

Егор вдруг вспомнил слова своего старшего сына Кеши... Он сказал в тайге, когда они решали судьбу подыхающего с голоду, больного Василия: «Как бы нам в своем доме чумную крысу не выпустить». Чумная крыса...

Позади обреченных вдруг заплакала Катька. Калашников сказал офицеру:

— Ослобони девку. Дура она. Безмозглая.

Офицер рассмеялся.

— Раньше большевики никогда не просили о милости. Первый случай.

— Врешь, подлюга! Не дождешься, чтобы мы тебя просили!

Офицер бросил папиросу, скомандовал:

— Приготовиться!

Мужики на краю обрыва теснее прижались друг к другу.

Офицер сухо сказал:

— Огонь!

Василий скинул шапку, перекрестился и повел стволом пулемета в одну сторону, в другую.

Все было кончено...

Офицер отвязал лошадь, сел в седло, закурил, сказал Василию, который без шапки навытяжку стоял за остывающим пулеметом:

— Молодец! Чистая работа.

Василий надел шапку, ответил с тяжелым вздохом:

— Рад стараться, ваше благородие! Замолю ли когда смертный грех, простит ли господь милосердный?..


Буряты, на своих гривастых, малорослых лошадках влетели в село с одного конца, мужики из Красноярова с гиканьем, с криками «ура!» ворвались с другого. С бурятами была Фрося. Рядом скакал на взмыленной лошади Цырен, отец покойного Дамдина, за ними мчались другие.

Отряд из Красноярова вел Петр, бывший денщик, бежавший от белых.

Конники смяли заставы, врубились в село, не дали казакам опомниться. Похмельные, одичавшие от ужаса и неожиданности, казаки выскакивали из домов. Кто пешком, кто на неоседланных конях мчались по селу, по дороге к тайге. Их догоняли, рубили и стреляли, сходу убивали кольями. Семен Калашников, спасшийся от расстрела, приладился с винтовкой за баней и стрелял по бегущим к лесу. К нему подполз бледный Василий Коротких, в руках у него была винтовка. По дороге скакал верхом сотник в расстегнутой шинели, за спиной у него как крылья диковинной птицы хлопали концы башлыка. Василий щелкнул затвором, долго прицеливался, наконец, выстрелил. Конь метнулся в сторону, сотник склонился на бок, тяжело рухнул с седла. Нога у него запуталась в стремени, испуганный конь взвился на дыбы и галопом помчался по полю, таща за собой сотника.

— Здорово ты его! — с восхищением проговорил Семен.

— Всевышний сподобил, — ответил Василий. — В преисподнюю закувыркался.

Казаков выгнали из села, в лесу спаслось лишь несколько человек. Среди убитых казаков нашли труп зайсана Дондока из улуса Ногон Майла. Долго гадали, как зайсан попал в белую сотню.

Через два дня торжественно хоронили расстрелянных ревкомовцев. На похороны остались отважные мужики из Ногон Майлы, Красноярова, приехали делегаты из села Воскресенского, а с ними и городской представитель — товарищ Иннокентий Честных.

Глубокую братскую могилу вырыли на крутом берегу Звонкой. Утром из-за гор поднимается ясное солнышко, щедро освещает уступистый берег в крутых увалах, он словно первым встречает новый день. От могилы видно озеро Глубокое, оно совсем близко. Летним тихим вечером слышно, вода в озере шуршит о песчаный берег, осторожно перебирает обточенные камешки. Когда поднимется сильный ветер, высокие волны с ревом станут дробиться о скалы, ветер будет приносить к могиле мелкие чистые брызги...

С другого краю подступает тайга. Она не то, чтоб рядом, но если насторожиться, вслушаться, донесется смутный, неумолчный гул. Это ровно шумят вековые сосны, лиственницы, кедры. Когда стоишь рядом, они шепчутся будто потихоньку, а издали это сливается в могучий, басовитый рокот.

Сквозь кусты можно разглядеть избы, белеет церковь в Густых Соснах... Могила на высоком месте, от нее во все концы далеко видно.

С расстрелянными хоронили Никиту Ивановича, младшего Калашникова — Игната и еще одного мужика — казаки прикончили их сразу, как захватили Густые Сосны.

Все село стояло на берегу. Сняв шапки, склонили головы буряты из Ногон Майлы, мужики из Красноярова, делегаты из Воскресенского. Возле братской могилы причитали родные убитых. Лука притащился с санями, ему подсобили поставить на них гроб с телом дочери, он сказал, что будет хоронить ее по-христиански, на кладбище.

В суровой, настороженной тишине расступились, пропустили к могиле Лукерью, дочку Егора Васина, сестру бывшего партизана Петьки. Она шла с младенцем на руках. Возле шагала Фрося и молодой казак, который привел в село отряд из Красноярова. Лукерья подошла к гробу отца, с ребенком на руках тихо спустилась на колени, поцеловала тятьку в лоб. С трудом поднялась, долго-долго молча смотрела на Петькино мертвое лицо.

Она стояла на самом краю могилы, из-под ног у нее с шуршанием осыпалась в яму земля. Лицо у Лукерьи было как из белого камня, она смотрела потухшими глазами не на людей, а куда-то мимо.

Мерзлая земля осыпалась в глубокую яму. Фрося и казак отвели Лукерью в сторону, она хотела что-то сказать, но только беззвучно пошевелила губами.

Честных подошел к могиле, заговорил тихо, с великой печалью.

— Товарищи! — сказал он. — Начнем гражданскую панихиду по нашим героям. Вечная слава и вечная память богатырям, отдавшим свои жизни в борьбе с гидрой капитализма за свободу, за мировую пролетарскую революцию!

— Тяжело говорить... — Честных шапкой смахнул слезу. — Хороших людей хороним. Смелых. Сильных. Со щедрым сердцем. Больно, товарищи дорогие, что не увидят они настоящей жизни, за которую ходили на геройские подвиги, за которую с отвагой приняли кончину.

Он с трудом проглотил комок, который застрял в горле.

— Спите вечным, спокойным сном, наши боевые товарищи! Вы ладно жили, с честью погибли! Каждому прожить бы так!.. Мы никогда не забудем вас, дорогие братья! Клянемся над вашей могилой, что смело, как вы, понесем вперед непобедимое ленинское знамя! Не уроним большевистской славы и гордости!

К могиле подошел старый Цырен, свекор Лукерьи.

— Когда в улусы приходит черная оспа, — заговорил он, — ламы велят улусникам молиться хозяину всей земли, бурхану Манджушри. Ламы шепчут священные заклинания, лепят из теста страшного черного человека, тащат его на закрытых носилках в степь, бросают в жаркий костер. Вот и все, говорят ламы, больше не бойтесь, злой дух сгорел, золу его размел ветер, болезни не будет. Но ламы говорят, а болезнь все ходит по юртам, душит старых и малых, метит людей своей корявой тамгой...

— Для бедных старая жизнь была куда хуже черной оспы, — продолжал в тишине седой Цырен. — Мы думали, старая жизнь сгорела в большом пожаре, который, гляди, сколько лет шумел по всей земле... Много хороших людей погибло... У меня сухие глаза, боги не дозволяют бурятам плакать по мертвым. А думаете сердце не стонет? Стонет... Дамдин, сын мой, погиб... Лушахон, невестка моя, вдовой осталась, внучок Егорка сиротой стал... Еще маленько скажу. Надо не сидеть, как глиняный бурхан в божнице. На краю этой глубокой ямы, перед светлым солнцем клянусь, перед богами, перед всеми людьми... Пусть слышит вечное небо, пусть слышит широкая земля... Дружными руками будем новую, светлую жизнь строить. Так я сказал?

Цырен разволновался. Расстрелянных помянули добром мужики из Красноярова, из Воскресенского, сказал горячее слово Семен Калашников, который хоронил отца и брата.

— Луше шибко тяжело сейчас, то есть Лукерье Егоровне... — сказал под конец Семен. — И мне тоже, понятно... Кому легко-то, братцы?.. Перед гробами родных, перед всеми товарищами мы с Лукерьей Егоровной обещаемся быть достойными ихней светлой памяти...

Когда русские и буряты три раза дружно выпалили из винтовок в воздух, уже стемнело... Гробы опустили в могилу, засыпали гулкой, твердой землей, получился невысокий холмик. Люди стали расходиться. Луша сказала Фросе, чтобы шла к ней домой.

— А ты?

— Я скоро... Мне тут надо побыть. Иди, я скоро.

Все ушли, стало совсем темно. Луша упала возле могилы на колени, долго беззвучно плакала. Слезы падали на мерзлую землю, на одеяло, в которое был завернут Егорка.


Фрося вместе с матерью и белобрысой сестренкой Лелькой перебрались на жительство к Лукерье. Когда собирала в хозяйской зимовейке свои небогатые пожитки, Лука неотступно был там, старался разжалобить ее: на кого, мол, покидаешь, Ефросиньюшка, кругом жулики, все растащут, хозяйство прахом пойдет, разорение... Фрося не глядела на Луку, не поднимала головы, делала, что ей надо. Хозяин силком усадил ее за стол. Он был возбужден, дышал тяжело, руки тряслись.

— Слухай, девка, — заговорил он. — Подумай, на что замахнуться отчаялась... На фарт свой, на счастье женское. Не скачи по-блошиному, обмозгуй все, потом решайся. — Голос у него смяк, подобрел. — Я тебя не на грех какой сомущаю... Фросенька, лапочка... Эва, каким ласкательным словечком обозвал. И завсегда так у нас будет — мир и благодать. Не в полюбовницы заманиваю медовым пряником. Погляди, девка, ведь вдовый я, сирый... Ни бабы у меня, ни ребятенков, один-одинешек... Глаза у Луки покраснели. — Неужто у тебя жалости ко мне нету? Пойдем к попу, чтоб все по христианскому закону... Хозяйкой станешь, хватит тебе в работницах маяться-надрываться, чужих коров доить, чужие огороды поливать, чужое исподнее стирать. Сколько хошь батраков у тебя будет, не сумлевайся, владей да приказывай. Навроде царицы станешь, али бурятской ханши.

Фрося молча поднялась, взяла свой некрашенный сундучок.

Лука загородил двери, потом отступил, вскинул свою длинную голову с запавшими глазами, проговорил, не помня себя от ярости:

— Катись, сука! Не больно-то и нужна. Петька, покойник, на дуру променял, видно, та слаще. А ты сама ему навязалась, срам-то какой. Ахвицер над твоей корявой харей глумился, а ты куда как фокусно подол перед ним задирала.

Фрося вплотную подошла к сразу оробевшему Луке, с ненавистью уставилась глазами в его быстрые, маленькие зрачки.

— Ты чего, Ефросиньюшка? — заюлил Лука. — Не серчай, пошто так глядишь?.. В беспамятве я... Увлечение у меня к тебе имеется, не уходи, не покидай меня, Ефросиньюшка.

Фрося оттолкнула Луку, распахнула дверь, широко шагнула через порог. Лука стоял в дверях, смотрел, как она шла по двору к калитке.

Когда Фрося взялась за щеколду, закричал:

— Лушка тебя с пути сбила! Припомню окаянной!

Фрося вышли на улицу, глубоко вздохнула. Ей захотелось поскорей добежать до Луши, переодеться во все чистое, просушить, проветрить свою одежду: чудилось, что она затхлая, в липкой, вонючей паутине.

Семен Калашников определил жить в свою избу казака Петра Поломошина, который порешил навсегда остаться в Густых Соснах.

— Насовсем в ваше село перекочую, — сказал Петр Лукерье и Семену, — а то в родной станице богатеи забьют.

— Тебе кочевать не хитрое дело, — рассмеялся Семен. — Весь твой зажиток — казачий конь да седло.

Петр завел своего коня во двор Калашникова.


Жизнь не может остановиться. Человеческому горю, большой беде иногда удается как бы утишить на короткое время привычное течение жизни. Но проходит мгновение и нарушенный мерный порядок восстанавливается, жить снова поворачивает в свое русло и течет, как и прежде, стремительно и властно, широким, полноводным потоком.

Налет белой сотни выбил в Густых Соснах жизнь из наезженной колеи, принес несчастья и слезы, стал новым тяжелым испытанием для многих людей. Но мужики и бабы перенесли и этот лихой удар, постепенно оправились. Жизнь стала снова налаживаться.

Казаки расстреляли всех членов ревкома и тех, кто был их верными помощниками. Иннокентий Честных собрал сельчан на сходку выбирать новый ревком. Единодушно избрали Лукерью Васину, Ефросинью Будникову, Семена Калашникова, косматого Филиппа Ведеркина, который отдал на новую школу кирпичи собственной выделки и еще тихого мужика Фому Семушкина.

Луша испугалась, когда сразу несколько человек выкрикнули ее фамилию, стала отказываться.

— Пошто меня-то? — с удивлением и тревогой спросила Луша, поднимаясь с места. — Толковых мужиков надо, какая из меня ревкомовка? Молодая еще, не ученая... Сынишка махонький, все хозяйство на мне.

Сходка зашумела.

— Лукерью желаем председателем!

— Егору Васину уважение оказать, его корня девка!

— Партейная, на верной дороге!

— И Фроську Будникову в ревком, им вдвоем сподручнее. Остальные пущай мужики.

— Не смогу я... — упиралась Лукерья.

— По тятенькиной дороге валяй, ладно будет.

— Лукерью желаем!

Лукерья Васина стала председателем ревкома.

После того страшного дня, когда казаки расстреляли отца и Петьку, Луша сильно переменилась, видно, навсегда распрощалась с юностью. На лбу пролегли ранние морщины, возле рта появились не то скорбные, не то норовистые складки. Брови раньше были вразлет, а тут сурово сдвинулись, нависли над глубокими, внимательными глазами в черных густых ресницах.

Лукерья не подурнела — куда там: в ней яснее появилась умная красота, женское ласковое обаяние, упрямая воля. Большое тепло изнутри согревало Лушину красоту, сочилось наружу, было у нее во всем — и во взгляде, и в улыбке, и в каждом слове.

Луша всегда была стройной и ловкой. Материнство придало еще большую плавность ее движениям, легкость походке...

Как-то Луша увидела в окно, что Василий проволок к себе во двор на коне толстое лиственничное бревно. Дня через три ей надо было зайти к Василию по делу. Вошла во двор и обмерла: от калитки чуть не до самого крыльца лежал деревянный крест с просмоленным комлем. Посередине была прибита дощечка, на ней крупно выведено черной краской:

УБИЕННЫЕ

Василий стоял в стружках, делал вид, что улыбается.

— Что это, дядя Василий? — растерянно спросила Луша.

— А вот, — нараспев ответил Василий, — как земля талая станет, так и воткнем. Пущай стоит на братской могиле. Еще имена загубленных надо указать. Прохожий мимо пойдет, али поедет кто, шапку снимет, перекрестится, помолится за упокой души борцов революции... А то господь из-за облачка глянет, воссияет аки солнышко и возгласит умилительно: раб мой Василий добрую длань свою приложил к светлой памяти убиенных.

Лукерья забыла зачем пришла. Она стояла у калитки, с испугом смотрела на большой крест, распластанный посередь двора, на Василия, на его глаза, которые мутно плескались в круглых, больших глазницах.

Загрузка...