Возвращение Вергилия © Перевод Ю. Архипова

Голубовато-серые и легкие, легким встречным ветром гонимые, катились адриатические волны навстречу эскадре императора, когда та приближалась к Калабрии,[23] и теперь, когда триеры,[24] оставляя отлогие склоны берега по левому борту, медленно направлялись к порту Брундизий,[25] теперь, когда залитое солнцем и дышащее смертью одиночество моря все более и более уступало мирной радости людской суеты, теперь, когда воды покрылись многочисленными судами, тоже идущими к порту или плывущими оттуда, и рыбацкие лодки под коричневыми парусами, покинув крохотные селения и крохотные молы и выйдя на вечернюю ловлю, уже отделялись от белой прибрежной каймы, — теперь вода стала гладкой, как зеркало, над ней была раскрыта перламутровая раковина неба, вечерело, и порой чудился над водой дым костров, доносящийся, с пастбищ, когда легкий ветерок приносил с собой звуки жизни на берегу — удар молота о наковальню или крик.

Из шести триер, следовавших друг за другом строгим порядком, вторая была самой большой и богато изукрашенной, с обитыми бронзой бортами и пурпурно — красными парусами — на ней стояла палатка Августа,[26] и в то время, как на первой и последней размешались воины-телохранители, на остальных плыла свита цезаря. А на той триере, что шла вслед за триерой Августа, находился творец «Энеиды»,[27] и печать смерти лежала на его челе.

Да и жил ли он когда-нибудь иначе, не заглядывая в лицо смерти? Перламутровая чаша неба, и пение гор, и весеннее море, и божественные звуки флейты в собственной груди — разве не было все это лишь оболочкой тех сфер, что скоро примут его и отнесут в вечность? Он был земледельцем, любившим мирный земной удел, и все же он жил на самом краю жизни, на краю своих полей, и всегда оставался непоседливым, беспокойным, том, кто бежит смерти и смерти ищет, кто ищет трудов и трудов бежит; любящий и, однако, гонимый, всю жизнь он скитался из края в край, пока наконец его, пятидесятилетнего и смертельно больного, не занесло зачем-то в Афины, как будто ему — нет, как будто труду его могло быть дано там последнее исполнение и завершение. Кто может различить судьбу внешнюю и судьбу внутреннюю? Судьба, непроницаемая, пожелала, чтобы он встретил императорова друга в Афинах, и судьбе было угодно, чтобы призыв Августа вернуться с ним на родину прозвучал как Неотвратимость, как приказ неотвратимых сил, которым можно лишь подчиняться. Вергилий, возлежавший на ложе больным телом, слышал скрип рей, шорох и стук тросов, следил за скольжением белой прибрежной каймы, внимал такту взмахов двух сотен весел под собой, прислушивался к шепоту пенящейся у бортов воды и к серебряному звону брызг, извлекаемых веслами, прислушивался к погружению весел, и подобно эху, те же звуки доносились с передней императорской триеры и с той, что шла следом за ними; он видел также людей на палубе, приближенных цезаря, следовавших вместе с ним и в то же время не с ним, ибо цель его путешествия лежала дальше, чем их цель.

Уже сгущались сумерки, когда суда достигли узкого, похожего на фиорд, входа в бухту; перед укреплениями по обе стороны канала был выставлен караул в честь цезаря; крики воинов взлетали и бились в сером воздухе, увядая в сырости осеннего вечера, и Вергилий, глядя на них усталым, прищуренным взглядом, был привлечен вдруг какой-то красной точкой на сером фоне, оказавшейся красным боевым стандартом в руках знаменосца, который, стоя на фланге своей манипулы,[28] в такт выкрикам взбрасывал вверх древко, — и этот красный сигнал, вспыхивающий и пропадающий в туманной дымке, показался Вергилию скорее знаком прощания, чем приветствия. Пологий склон, сбегавший от укреплений к каменистому побережью, весь зарос кустарником; как бы стремясь потрогать его листву, больной вытянул руку. Как мягок был воздух, купель всего — и внутреннего, и внешнего, купель души, воздух, текущий из вечного в земное, несущий знание, что будет в этом и в том мире. На носу корабля пел раб-музыкант, и его песнь, как и музыка его струн, сотворенные человеком, казались замкнутыми в себе, далекими от человека, от всего человеческого, самопроизвольной музыкой сфер. Впитывая звуки, Вергилий глубоко вдохнул воздух, почувствовал боль в груди и закашлялся.

А внутри бухты уже открылся город, обнажился ряд ярко освещенных домов на набережной, потянулись остерия за остерией — и перед ними толпа, собравшаяся, чтобы наблюдать прибытие цезаря, толпа в пятьдесят или, может быть, сто тысяч человек, мощное черное гудение которой то затихало, то нарастало. На причаливших кораблях тоже кричали люди, освещенные праздничными факелами; в их свете вдвое темнее казались мачты, канаты и свернутые паруса — мрачное переплетение корней, тянувшееся из моря к светлому небу. Осторожней и медленней опускались теперь весла, триера Августа, скользя вдоль набережной, причалила в положенном месте, которое уже оцепила стража, и это было мгновение, ожидаемое глухо рокочущей толпой, она выдохнула наконец свой восторженный вопль, бесконечный, сотрясающий воздух и возносящий молитву ей самой, всем — в лице одного, цезаря.

Всегда опасался Вергилий толпы, не потому, что она внушала ему страх, но он чувствовал заключенную в ней угрозу человеку, человеческому, ею рождаемую угрозу, которая внушала сострадание и взывала к ответственности, — да, к такой великой ответственности, что он не раз уже думал: это бремя его раздавит, доведет до болезни, до смерти. Иной раз казалось, что ответственность эта — вовсе не его дело, она касается только Августа, но слишком хорошо знал он, что та ответственность, которую взял на себя Август, была совсем иного рода: Испания была побеждена, парфяне покорились, гражданские войны остались далеко позади, империя казалась прочнее, мощнее, зажиточнее, чем когда-либо, но все-таки оставалась угроза, грозящая всем беда, которую и Август не мог отвести, несмотря на свой жреческий сан, — несчастье, перед которым были бессильны и боги, его не заглушить криками толпы, скорее уж теми слабыми вздохами души, которые зовут песнопением и которые, ведая о несчастье, благовествуют счастье. Снова раздался рев ликования, взметнулись факелы, корабль рассекали команды, о палубу глухо ударился брошенный с берега канат, и вот уже больной внимал топоту сотен ног, затаив в своем сердце знание об аде.

Не впал ли он в забытье? Он бы, конечно, с радостью отгородился от бурного ликования толпы, мощно растекавшейся по площади, подобно извержению вулканической лавы, но он цеплялся за сознание, цеплялся за него из последних сил, как человек, который чувствует приближение важнейшего момента земного своего бытия и пуще всего на свете боится, что он этот миг упустил; и ничто не ускользнуло от него — ни заботливые жесты и слова врача, который, по приказу Августа, был при нем неотлучно, ни тупые, отчужденные лица носильщиков, пришедших на борт за ним со своим паланкином, ни город, который он вбирал в себя всеми чувствами, — и подвальную гулкую стужу узких улочек, и знакомый запах жилых казарм со всеми их нечистотами, и первобытный запах толпы, шумевшей вокруг, ничто не ускользнуло от него, более того: все представало ему ближе, и отчетливее, и явнее, чем когда-либо прежде, и, несмотря на чудовищную усталость от путешествия, он ни только не утратил от тихого своего достоинства и ласково кивал в ответ на всякое приветствие, к нему обращенное. Все было близко до осязаемости — и словно бы парило в неверном воздухе, парило, как он сам на высоко поднятом паланкине; то были близость неустойчивого, вспять обратившегося времени, разновременные события происходили в нем как бы разом, так что объятый пламенем факелов и шумом Брундизий был в то же время горящей Троей, а он сам, несомый сквозь пламя, был и бегущим, и возвращающимся Энеем, слепым и зрячим одновременно, колеблемым на сильных несущих руках сына. И когда его принесли во дворец и, уложив в постель, оставили одного, этот полусон-полубодрствование остался с ним, был к нему как прикован; а за окном шумела улица, и в залах дворца шумел пир, который город давал Августу, Август — городу — старый, усталый цезарь, взятый в плен своим саном и властью, прикованный к ним, — и казалось, будто улица и пир наплывают на ложе больного, будто наплывает на него временное и сиюминутное, пытаясь достичь его души, самой ее глуби, протекает сквозь нее, но достичь не может, ибо душа парит в былом и грядущем, выданная ожиданию, которое равно направлено и вперед, и назад; и глаза Вергилия видели перед собой лишь слабенькое пламя ночника.

И когда отослал себя и свои мысли Вергилии к далекому детству, то он обнаружил, что легко может вернуться вспять, к маленькому мальчику на крестьянском дворе близ Мантуи, что это даже не возвращение, просто то прежнее существование продолжается без изменений, так что каждый удар сердца, тогда пережитый, каждый лепесток, тогда виденный, он мог бы легко теперь описать, и его только удивляло, что, хотя он вырос, стал взрослым, принужден лежать здесь, на одре болезни, все, что произошло с ним позднее, после детства, становилось все более неясным, расплывчатым, призрачным: не только хутор в Ноле с его крестьянами, полями, горами, козами, не только наполненные солнечным блеском дни в Неаполе были позабыты, но и произведения, которые он написал, чтобы они жили вечно, тоже потускнели, и трудно было вспомнить даже названия. Ничего от «Буколик», еще меньше от «Георгик»,[29] и если еще что-то медлило исчезнуть, то это было «Энеида», но не та, какою он ее написал, но какою пережил и не сумел воплотить. Почему так случилось? Для кого он работал? Для каких людей? Для какого будущего? Разве не близок уже конец всего? Нс была разве обреченная на забвение ничтожность всего достигнутого лучшим доказательством того, что пропасть времени разверзлась, чтобы поглотить и вечность? Пьяные орды во дворце и на улице, они еще пьют вино, но скоро будут пить кровь, они еще размахивают факелами, но скоро начнут гореть их кровли — пылать, пылать, пылать. И вместе со всем исчезнут в дыму костров книги. И — правильно, правильно, правильно! Грудь больного горела, но губы его слегка улыбались: ведь костер вряд ли пощадит и книги Горация,[30] Овидия;[31] опять-таки правильно. Никто не останется. Но что потом? Что может еще спасти людей, где найти нм опору, чтобы жить дальше? Не следует ли вернуться к детству человечества, к простой, грубой, но мирной пастушеской, крестьянской жизни, которая была ему колыбелью и к которой он потом всю жизнь тщетно стремился? Что мог знать об этом Август? Он укрепил государство, он воздвиг дворцы, он защитил и его самого, Вергилия, но он сделал все это напрасно — усталый старец, живущий пока еще вне угрозы и опасности, приговоренный, быть может, жить так долго, пока беда не постучится и в его дверь, в ворота дворцов, которые — о, это неизбежно — рухнут, погребая под обломками всю роскошь Августа, все собранные им вечные творения искусства. Они никому не нужны, все эти творения, не нужна вся эта красота, взлелеянная Августом и Меценатом,[32] — не нужна и обречена на погибель. На улице орут: «Август — отец». Не поплатится ли Август за это? Заснуть? Кто может спать, когда горит Троя!

И, когда ночь придвинулась вплотную, перед глазами Вергилия встали разрушенные города и поверженные святыни, — некоторые из них он не знал даже по имени, другие были ему знакомы, как Мантуя, город его детства; он увидел Вавилон и Ниневию, он увидел опустошенные Фивы и многократно разрушенный Иерусалим, и он увидел обезлюдевший Рим, Рим, по улицам которого рыщут волки, спешащие вновь завладеть своим городом,[33] и он увидел, что боги бессильны. И тогда подступил к его ложу ангел, его крылья были прохладны, как забрезжившее сентябрьское утро, и сказал ему ангел:

— Расти, малыш! — как будто то были слова утешения, но ведь этим он возвещал и приближение смерти.

— Хорошо, — ответил Вергилий и попытался разглядеть черты ангела, — хорошо, а сейчас я усну.

Веселый утренний ветерок уже стучал в ставни, а Вергилий все еще спал; он грезил о земле, где в светлом платье урожая колышутся поля, где лев возлежит рядом с серной, о мире, более долгом, чем тот, что даровал народам Август, и он грезил о том, что ангел придет и к Августу. Сквозь все эти грезы проглядывало Знание, которому не было имени, это было видение, видение счастливой страны, не менее реальное, чем вид дымящихся городов; такова была эта познанная безымянность, прозревающая безымянность любви, любви по — мужски крепкой и по-матерински нежной, любви, по которой томился и которой ждал страждущий, открытый ей и ее вожделеющий мир. Казалось, вот-вот обретет он искомое имя, но когда Вергилий проснулся, поднял веки, его спальня была наполнена сентябрьским солнцем, и вместо ангела стоял перед ним Меценат, без крыльев, грузноватый гурман, с добродушной улыбкой на массивном холеном лице, и Вергилий поторопился вновь сомкнуть глаза, пытаясь настичь исчезавшую музыку.

Но так как музыка исчезла бесследно, он, все еще с закрытыми глазами, справился о своем посетителе, и тот ответил:

— Да, мои Вергилий, это я.

— Хорошо, что ты пришел, — сказал Вергилий.

— Я узнал о вашем прибытии. И я поспешил сюда встретить тебя и Августа, — да будет благословенно имя его!

Вергилий кивнул.

— Да, ты приехал, чтобы забрать меня; верно, ты ведь знаешь место на Посилипе,[34] уготованное мне.

О могилах, о смерти Меценат не хотел и слышать.

— Ты не старше меня, — возразил он.

Вергилий посмотрел на него пристально, и взгляд его был достаточно красноречив.

— Я ни в чем не раскаиваюсь, — сказал он, — поверь мне, Меценат.

— О мой Вергилий, в чем раскаиваться тебе, поэту Рима!

— Будь я только поэтом Рима, я бы раскаивался.

Меценат покачал головой: и в глазах его вспыхнула страсть гурмана.

— Ты певец красоты!

— Будь я певцом красоты, я бы стыдился теперь, и раскаяние мое было бы велико.

— Разве ты не певец богов?

— Нет… если бы я веровал в них, как они велят, я никогда не посмел бы сочинять.

— Но ты же пел им во славу?

— Нет, я пел, чтобы найти их, но я не нашел их, я нашел другое…

Предвкушение разлилось по лицу Мецената.

— Тогда ты поведаешь нам о том, что нашел, и это будет прекраснее, чем все предыдущее.

Вергилий улыбнулся.

— Я не буду больше сочинять, Меценат; даже если б мне было отпущено время, я бы этого больше не захотел..

Почтительность, с какой Меценат внимал словам поэта и друга, смешалась с выражением печали, и он процитировал:

— «Песен не буду я петь, вас я не буду пасти…».[35] О Вергилий, неужели и вправду так будет?

— Песни отзвучат, Меценат, и статуи надут, но не печалься об этом, ибо их сменит истина, недоступная никакому искусству истина, перед которой искусство умолкнет.

Меценат был задет.

— О, никогда не исчезнет красота, — воскликнул он с жаром, — ни перед какой истиной не умолкнет она, и только она будет возвещать истину!., Не поноси искусства, дарованного тебе богами, Вергилий.

Опять улыбнулся Вергилий.

— Я не поношу его, я только начинаю о нем забывать… Но я не раскаиваюсь в этом, Меценат… право, не красоты ради…

Из почтения к поэту, из почтения к смерти Меценат не осмелился больше возражать и только вздохнул. Вергилий же, с закрытыми глазами, продолжал говорить, и говорил он, обращаясь нс к Меценату, а к себе самому:

— Что делается красоты ради, ничего не стоит и заслуживает проклятья… но что делается ради истины, способно подготовить людское сердце для благой вести… Как арфу, что зазвучит от порывов ветра… И лишь такое сердце чисто…

Улица и двор наполнились звоном копыт, — это были гонцы, снующие туда и сюда, это были приготовления к предстоящему выезду цезаря, это была придворная, охватившая дворец суета. Ее шум сливался со скрипом крестьянских телег, шарканьем сандалий по мостовой, то и дело заглушаемым тяжелыми шагами воинов; по временам из отдаления доносились крики с базарной площади. И, возвращаясь от всей этой суеты к Меценату, Вергилий сказал по-дружески:

— Дела влекут тебя к Августу, а по мне они слишком уж шумны. Но приходи сюда снова, прежде чем вы уедете…

— Август тоже хочет прийти к тебе, — сообщил Меценат и плавно, несмотря на полноту, поднялся, не забыв оправить складки и одернуть тунику.

— Хорошо, — согласился больной, — приходите оба, если позволят дела, а до тех пор скажи Августу, что я люблю его…

Меценат невольно остановился, словно ожидал еще каких-то торжественных слов, к которым обязывали и минута, и дружба, и почтительность, и Вергилий тоже почувствовал это, но ничем этого не обнаружил, он просто лежал и молчал, хотя расставаться с другом ему было больно; и лишь когда Меценат стал удаляться, мягко, на цыпочках, нанося столь непривычной походкой заметный ущерб своей осанке, о которой он так заботился даже и сейчас, Вергилий смотрел ему вслед, почти смежив веки, и если бы Меценат сейчас обернулся, он увидел бы, насколько растроган поэт и не менее того удивлен; да, огромное удивление охватило Вергилия, удивление, в котором он и сам еще не смог разобраться, — он был удивлен той болью, которую испытывал, расставаясь с Меценатом и Августом, тем, что это так вошло ему в душу, и еще больше тем, что глаза его точно так же следуют за Меценатом, как и прежде, и что слух его все еще продолжает ловить шумы города, и он не мог не удивляться, что сознание его по-прежнему оставалось непомраченным, когда в нем происходило все это! Воистину, чем смятеннее и надломленнее чувствовал он себя в последние годы, тем больше росло его любопытство: а что там, за гранью смятения и болезни, — удивленное и удивительное любопытство, которое охотно брало на себя все телесные неудобства и муки, словно бы холило их, лишь бы приблизить конец, то Необъятное, что придет с исчезновением, чтобы дать приют, а теперь, когда такое мгновение как будто настало, он точно так же видел, точно так же слышал и точно так же думал, как и всю свою жизнь, и это его удивляло. Вот и ушел Меценат, довольный, что может вернуться к собранным им произведениям искусства, к земной красоте своего дворца, избавленной от пророка, не желавшего ничего более о ней слышать, и уже почти казалось, что Меценат прав, на удивление прав. Что может заменить красоту, если жизнь человека не простирается дальше, чем его способность смотреть и слушать? Увы, сердце не может звучать долее, чем оно бьется, — зачем же ополчаться на красоту, которая способствует чистоте его звучания? Вергилий пытался все это осознать, но опять и опять возникали в его сознании картины, образы, сцены, нм виденные, нм пережитые, и опять были полны страдания и боли: пусть поля сражений далеки отсюда — в Британии, в Германии, в Азии, но ведь там погибают люди, там их убивают; и пусть справедливо судят имперские суды, пусть все это и вправду преступники — те, что висят на крестах и корчатся в муках повсюду на дорогах, — это ведь тоже люди, и те, кого травят на аренах, кромсают, закалывают, — тоже люди, и люди те, кто убивает друг друга на потеху толпе, проливая кровь, кровь, кровь; жертвы, бессмысленные жертвы звериному инстинкту толпы и тому суетному, земному, чему и Август, и Меценат тоже служат — каждый по-своему, ибо они хотят оставить все так, как было, и — самое большее — стремятся к красоте, слепые к помрачению чувств, слепые к жажде крови, слепые к единой душе, которая грозит потонуть в этом безудержном, необузданном, диком. Что можно противопоставить всей этой крови, всем этим жертвам, всем этим мукам? Стихи? Не слишком ли мало и не слишком Ли много? Способны ли стихи изменить такой мир? Способен ли человек, с удовольствием глазеющий на пытки, вообще слушать стихи? Не нужно ли больших усилий, чтобы заставить себя слушать? Поистине это так; кто не жертвует сам, кто не спускается сам на арену, кто сам не висит на кресте, кто не отдаст всего себя, всю свою жизнь, тот не должен, тот не может, тот не имеет права надеяться, что ему когда-нибудь удастся разбудить в смятенном сердце чистые звуки. А он, как жил он сам? Он бежал! Он бежал от жертвы и от траты себя, он бежал из одной страны в другую, пока не стал слаб и не устал, и он писал стихи, которые были лишь бегством, бегством в красоту. Нет, он был не лучше, чем Август и Меценат, он не опровергал ни их мнений, ни их дел, — ни в жизни, ни в стихах, — и они с полным правом могли рассчитывать на посвящение им «Георгин» и «Энеиды». Без сомнения, им принадлежат эти его творения, пусть бы взяли их с собой и сохранили, это было его завещание нм, друзьям, которых он любил и которых не желал теперь видеть: скорее бы они уезжали, по-императорски торжественно, в их суетный Рим. Но, может быть, они уже уехали? Вергилий прислушался: во дворце стало заметно тише, глуше звучал и шум города. Неужели они и вправду покинули его, не попрощавшись? Тень горечи пробежала по челу поэта: он хотел бы им еще сказать, что во всех его произведениях таилось нечто скрытое, нечто не имевшее отношения к собственно красоте, но бывшее важнее, чем всякая красота, нечто неявное и неочевидное, что нужно еще найти и на след чего он только сегодня напал. Это стоило бы разговора. Но, может быть, они еще не уехали, может быть, мостовую устлали соломой, а подковы лошадей обмотали тряпками, чтобы приглушить стук копыт; они ведь знали, что он лежит здесь больной, что у него горит грудь и что ему нужно подумать о скрытом и тайном в его песнях, прислушиваясь к дневному свету, которого он больше не видел. И чем напряженнее он вслушивался, тем глуше и отдаленнее звучали шорохи жизни, они отступали, затихали, они были как завесы, которые медленно и осторожно кем-то раздвигались одна за другой, пока ничего не осталось, кроме того, что было между словами и строчками, и это была мудрость его сердца, предчувствие сердца и красота тоже — это была жертва его сердца. Последние, отзвуки замерли, и наступила та тишина, какая встречает певца, когда тот замрет, готовясь ударить по струнам. Великая тишина человечества — не толпы, но общины душ; великая ясность, которая то подступает, то отступает, немое слияние певца и его внимающего в единой песни сфер, которая в одно время рождается в обоих и разом смолкает. Певец, Вергилий, прислушался, напрягся, — напрягся как струна арфы, да, он сам был арфой и ждал руки, которая бы коснулась его сердца, чтобы оно зазвучало в чистой своей напряженности, томительно ждал этой руки, которая бы коснулась его сердца, чтобы оно зазвучало в чистой своей напряженности, томительно ждал этой руки, потому что, когда сердце звучит, ему не больно. И когда он лежал так, прислушиваясь и все яснее чувствуя, как ведомая любовью рука приближается к его сердцу, словно то подступает мягкий вечер, спускаясь все ниже и плотнее, ночная мгла, наполненная журчанием ручьев, густой тенью дубов и пиний, объявшей, поглотившей, скрывшей пастухов и нимф, — посреди всего этого, что Вергилий так любил и что уже совсем нс видел, — он распростер руки, как будто хотел, как будто собирался обнять весь мир и навсегда, войти в него, так как он снова услышал ангела, который сказал:

— Расти, малыш, расти, пой и веди за собой других, будь вожатым во времени, предчувствуя вечность.

Загрузка...