Фридрих Иоганн приходил из литейной с черными руками, и от него припахивало железом. И хотя было время строительной лихорадки, они и не помышляли когда-нибудь обменять свои три комнаты на другую квартиру. Просто Фридрих Иоганн стал все реже надевать свою кургузую замасленную куртку и все чаще наведываться в город. Да, контора к тому времени сделалась для них тесновата, им пришлось строить для себя загородный дом… и еще им не терпелось скорее покинуть жилище, где умер их первенец. Бригитта и Герберт родились уже на вилле, они были довольно хрупкими созданиями. И старую фрау Фильсмап разбирал смех при мысли, что у нее, Антонии Фнльсман, урожденной Бэрер, такие хрупкие дети. А тут как раз замаячил переезд в городской дом, построенный на рубеже веков, в пору, которую называли тогда fin de siecle,[18] но что ей этот дом, если дети больше не рождались.
Она берегла в шкафу черную лоснящуюся куртку и пегий от пятен жилет, как иные берегут любовные письма. И по-прежнему все это отдавало железом и слесарным духом.
Что он делал бы Фридрих Иоганн, все было чуть-чуть через край. Сначала он думал лишь о трехкомнатной вилле, но когда заупрямился архитектор, дело вдруг дошло до дюжины комнат и увенчалось башней. Удивительно, что, вспоминая Гельсхаузен, она неизменно видит куцый, не дающий тени садик, каким он у них тогда получился, а теперь загустел и разросся. Для нее он остался прежним, открытым всем ветрам и солнечному припеку, как будто с тех пор не прошло сорока лет. Вещи изменяются, по все их изменения остаются при них же. Все существует одновременно, хотя одно вытесняет другое, возвращая себе пространство, которое некогда занимало. Как ни странно, есть в этом что-то утешительное, хотя такое трудно даже себе представить, не говоря уже о том, чтобы выразить.
Всякое знание больше самого себя на глубину оставленного отпечатка. Так во все времена. Еще ребенком забредаешь в другое «я», которое больше тебя самого. Это даст уверенность, так сказать, укорененность положения. А знание о том, что так оно и есть, вызывает уважение к роду человеческому. Все люди облечены в невидимый покров знания. И прожитые годы — это жизнь, все глубже уходящая в бестелесную оболочку. Право же, никогда она не чувствовала это так сильно, с таким приливом счастья, как в годы, когда ожидала появления детей. Почему-то женщины, носящие в чреве ребенка, выглядят старше своих лет и все же такими счастливыми. Даже старость неразлучна с надеждой; смерть вынашивается под сердцем.
Приятны простые хлопоты будней. Они увлекают своим тихим потоком, но пуститься в него можно только с опытным лоцманом; глубина полна неожиданностей.
И фрау Фильсман, заглядевшись в паркетную гладь городского особняка, звонком подзывает горничную, чтобы приготовиться к выходу.
Да, у нее были хрупкие дети, дети виллы. И словно следуя какому-то начальному предназначению, они были изящны и стройны, в отличие от родителей, которые привлекали внимание, если не сказать, подавляли своей телесной мощью. И фрау Антония Фильсман отчасти разделяла презрение супруга к тщедушной природе своих детей, тем более что их субтильность с годами — Бригитте было уже сорок пять, да и Герберту перевалило за сорок — принимала характер резкой и несколько нервозной худобы, хотя Бригитте это было еще в какой-то степени простительно, поскольку она вышла замуж за дипломата Вальтера фон Косхайма, специалиста по латиноамериканским вопросам, и вместе с ним подставила себя под неустойчивые ветры климатической и общественной атмосферы Южной Америки. Иное дело внучка, названная в честь бабушки Туанет, эта пошла в ее породу. Вот она была крупной и белобрысой, замуж вышла за немецко — аргентинского фермера Фернандеса Клингера. Она-то и пересекла океан со своим трехлетним сыном, чтобы навестить европейских бабушку с дедушкой. Антония Фильсман думала о своей прабабке, жившей когда-то в Ульме и еще удержанной ее живой памятью, — о жене мелкого ремесленника, истовой католичке, отличавшейся строгостью нравов, — и перед ней выстраивалась почти устрашающая череда поколений, в центре которой стояла она сама.
Туанет дожидалась ее в холле. И когда бабушка, в черной шубе, высокая и седовласая, показалась на лестнице, та встретила ее смехом — так смеются у себя дома. И фрау Фильсман подумала о том, что и ульмская прабабушка в пору юности, году этак в 1820, могла смеяться именно так. Возможно ли еще какое-то сходство между Туанет и той давно умершей женщиной? Непременно. Иначе, какой смысл в том, что эта жительница Южной Америки оказалась здесь, какая радость ей, фрау Фильсман, сжимать в объятиях маленького Жуана, если он не их породы, если его рождение не приуготовлено ее собственным прошлым? И поскольку иначе быть просто не могло, поскольку она всегда была открыта счастью естественности, в голосе Туанет слышались ей доносимые из глубокой дали протяжные интонации ульмской застольной молитвы.
— Гледис тоже готова, — сказала Туанет.
— Тем лучше, — ответила фрау Фильсман, хотя ей было бы куда приятнее побыть наедине с внучкой. Не потому что она ненавидела свою невестку. Просто та была из другого теста, так же как Фернандес, муж внучки, или зять Вальтер Косхайм. Ее немного позабавила мысль, что и ее собственный супруг принадлежал к другой породе, хотя, казалось бы, к восьмидесяти годам их должна бы окончательно породнить, как сказал бы юрист, сила обычного права. Нет, и он был чем-то случайным и вполне заменимым. Не странно ли, что он оказался ее мужем, что она пятьдесят лет хранила верность именно этому человеку. Правда, во Фридрихе Иоганне всегда было что — то чрезмерное. Гледис же обвинялась в том, что у нее не было детей.
Появилась Гледис. Она и в самом деле была здесь чужой. И этот металлический блеск белокурых волос, и эта прозрачная белизна кожи, напоминающая стерилизованное молоко, давали облик пустоте, желающей именоваться дамой, делали ее женщиной без возраста и вместе с тем молодили — в таком оперении Гледис с ее узким и заостренным лицом выглядела совершенной противоположностью Туанет, обнаружившей некоторую склонность к полноте в свои двадцать четыре года.
— Видит бог, вы кажетесь одногодками, — сказала фрау Фильсман, и слова ее были злы: ведь она не могла i;e знать, что Гледис не любит, когда намекают на се тридцать четыре года.
— Надо спешить, — заторопилась Гледис, — скоро семь. — Во всем, что касалось музыки, она была непреклонна, музыку она считала своей вотчиной, и ее коробило, что на концерт приходится идти со свекровью и племянницей. Собственно говоря, она имела на это право. Если бы весь мир был семейством Фнльсманов, ему бы не понадобился Бетховен. Впрочем, Туанет не делала из этого тайны.
— Да мы придем как раз вовремя, — сказала она, — это и так бог знает сколько тянется.
Гледис ни словом не возразила ей.
Фрау Фильсман не отпускали воспоминания об ульмской прабабушке, они еще больше захватили ее, когда она оказалась в ложе концертного зала. Вокруг было столько людей, такое множество чужих лиц, и куда меньше знакомых, хотя было довольно и тех, кого она могла бы признать своими. Ей казалось, что с вершины своего возраста ей доступен широкий обзор всего многообразия человеческого рода, что ее взгляд простирается не только на живущих и сидящих с ней в одном зале, но и на умерших, а, может быть, даже на рождающихся и грядущих. Все те, кто ее сейчас окружал, составляли какое-то однородное целое, тонувшее в монотонной болтовне, которая еще больше скрепляла эту однородность — все это с высоты семидесяти лет открылось взору фрау Фильсман, а для нее существовал лишь круг людей, у которых она восприняла свою кровь и чью кровь она передала потомкам; она видела перед собой не только поросль семи поколений, но и разветвление крови — она не могла найти точное слово, но мысль работала ясно; это было разветвление крови, соединившее все существующие социальные слои. Тут были мастеровые и полукрестьянские предки, тут находилась и Туанет, молодая крестьянка, не ведающая своего корня, здесь была и неправдоподобно хрупкая, дворянской кости, невестка и сын Герберт… Фрау Фильсман прервала ход мысли, ей стало как-то неловко определять кровь собственного ребенка, и она быстро перешла на себя, расположившуюся в сердцевине всех поколений и социальных слоев, здесь, в этой ложе, истинно живую среди всех живущих, заполонивших все вокруг своей болтовней.
Но вот в одном углу зала раздались аплодисменты, и тут же зааплодировали все: на сцене появился знаменитый, всеми обожаемый дирижер. Он прошел между рядами музыкантов, остановился возле второй скрипки и поклонился залу. Это был маленький, коренастый человек с плоским, слегка негроидным лицом музыканта, но почему-то светловолосый. Ему пришлось не раз поклониться, но вот он решительно повернулся к залу своей чернофрачной спиной и поднял обе руки. Бетховен, Седьмая симфония: гвоздь программы.
Как только он резко откинул голову, прислушиваясь к начальному мотиву, извлеченному по его воле, произошло нечто удивительное, то, ради чего многие, по крайней мере Гледис, так рвутся на подобные концерты. Возможно по той же причине и дирижер так вчувствовался в мотив, взмывший из недр оркестра. В нем ощущались мощь и какая-то бюргерская добротность, что сравнимо с опрятной и еще не утратившей зеленой силы осенью. Это был голос возвращенного минувшего, это было погружение в самодовлеющую устойчивость, ставшую когда-то великим достоянием человека, устойчивость, которая под именем искусства обретала еще большую торжественность, чем само искусство, это возродилось спокойствие и защищенность бюргерского бытия, вострубившего о своем величии. И зал, концертный зал 1930 года, вновь наполнился воздухом, которым дышали деды и прадеды, и публика с такими послевоенными лицами казалась переодетой в костюмы отцов.
Это любила Гледис, и за это она любила музыку. Вероятно, многие разделяли ее чувства, о чем свидетельствовала слава дирижера. В сущности, он не был современным дирижером. Совсем не педант и слишком драматичен. Он всегда брал чью-либо сторону. Сейчас он был на стороне первой скрипки. Он повернулся к ней всем корпусом, и его красивая и проворная рука навевала ей мелодию. Второй скрипкой он откровенно пренебрегал. Как полицейский на перекрестке, он, не глядя, подавал ей знаки из-за спины. Он сталкивал между собой группы инструментов, поощрял одну и глушил другую, и все ради мелодии, которая сплеталась легко, не задевая душу, но грозя в нее хлынуть. И какой виртуоз! От движения одного его пальца басы заходились в тремоло. Стратег звучащего искусства, он как-то неуклюже стоял на своих толстоватых йогах, и Гледис было немного жаль, что его войско не в силах исполнить всю его волю. Шестнадцать музыкантов в роли первой скрипки: Но Бетховен не помышлял о такой громаде звука.
Туанет, подперев голову рукой, изучала публику. Ее раздражали и те, что сидели с закрытыми глазами, и те, что отбивали рукой такт, но противнее всего были женщины, одержимые животным восторгом, что-то крайне непристойное виделось ей в неподвижных истомленных улыбках, в замутненных страстью глазах, и все это вступало в не совсем ясную для нее связь с дирижирующим негром во фраке. Неужели они все готовы с ним переспать? И только тут ее осенило, что музыканты там па сцене — все сплошь мужчины, мужчины, выполняющие странную работу: одни разом взмахивают смычками, другие разом присасываются к трубам, и лишь тот, кто был при литаврах, жил своей относительно свободной, но осторожной жизнью. Но и он был мужчиной. И хотя на американских концертах творилось примерно то же самое, во всей этой затее она подозревала какую-то европейскую вымученность, какой-то непорядок, ломающий прямую линию ее жизни, и это тем более досаждало, что ей все больших усилий стоило представить себе родину и мужа. Конечно, во всем виновата Гледис, которая затащила сюда их с бабушкой, и когда ее взгляд перешел с неподвижной и непроницаемой бабушки на Гледис, она убедилась, что и Гледис впитывает своими сухими глазами танец коротконогого дирижера.
Не исключено, что фрау Фильсман просто скучала. Прошло много лет с тех пор, как она побывала на первом концерте в своей жизни, и всегда было одно и то же. От всей музыки ничего не осталось, им единой мелодии не задержалось в ней, но она никогда не сетовала на это и не считала себя внакладе. Вид концертного зала по-своему волновал ее, может быть, и она ощущала не заглохшую жизнь бюргерства, лелеемую здесь, как на каком — нибудь острове. Здесь-то она не изменилась, разве что раньше музыканты все больше носили бороды и дирижеры были не так размашисты. Каким-то образом этот концертный зал был причастен к деловому восхождению ее мужа, к успеху его предприятия, так же как к тому были причастны театр или городская квартира, поэтому она находила здесь что-то близкое и радостное, что подтверждало долговечность и неколебимость, па которых держалось дело Фридриха Иоганна. И фрау Фильсман вспомнилось, с каким недоверием она въезжала в городскую квартиру, она испытывала головокружение и почти ужас. — Но Фридрих Иоганн смеялся, успокаивая ее широкой мужской улыбкой, он всегда так смеялся, когда приходил черед платить за квартиру. Да, куртку она продолжала хранить. И еще тогда была музыка, понятная и нужная, были танцы и не было страха.
Между тем началась вторая часть. И смутный маршевый мотив помирил дирижера со второй скрипкой. Он стоял широко расставив ноги, и когда его лицо поворачивалось в профиль, на нем отчетливо проступала скорбнострадальческая мина. О, эти неуемные волны благородной печали! Гледис, которая в течение первой части была настолько усыплена чувством спокойного благополучия, что едва ли слышала музыку, ощутила прилив теплоты, имевшей уже слуховые истоки, ровно или, лучше сказать, плотно заполнявшей все ее существо. На какое-то время она даже забыла о скуке, злой и неотвязном, не покидающей ее даже в лучшие мгновенья любви, скуки, готовой поглотить все, ибо бешеное колесо времени, как ненасытная неизносимая и до жути бесшумная машина, измотало ее душу. Гледис, так мучительно ожидающая завтрашний день, который ни разу не наступил и держал ее в постоянном напряжении, оживала лишь в такие минуты: машина прекращала свою бесшумную работу, время покорялось, отдаваясь на волю сладостного ритма, и сердце Гледис понемногу начинало дышать. Дыхание музыки! Дирижер умоляюще призывал всю мыслимую силу звука, но как только достигал этой цели, выравнивал звучание в согласии с ходом высшего бытия. Дыхание музыки, слияние человека с мировым целым, вселенское дыхание души! Колебание воздуха, дуновение, исходящее от бога, оно пронизывает даже тех, кто закоснел в ничтожестве. И Гледис, которой даже трепет тела любимого человека казался не более чем скучным гротеском, не замечала гротеска концертного зала, состоявшего из предельно внимательных ушей.
Плохие дирижеры имеют обыкновение подавать литаврам какой-то особо выразительный знак. Хорошему дирижеру, а здесь был именно таковой, чужды подобные эффекты. Он — поверенный вечности, и если даже его роль сводится к телодвижениям, в которых оркестр читает определенные знаки, он — немой певец, и его неслышная песня так же одушевлена, так же бестелесна, как человеческий голос. Но Туанет отнюдь не жаловала певцов, они представлялись ей чем-то вроде официантов, поскольку в Южной Америке их часто использовали для окрашивания торжественных обедов, и это навело ее на мысль, что существует очевидная связь между облаченным во фрак мужчиной, там, на сцене, и итальянским тенором, которого она недавно слушала. Снова она всматривалась в Гледис, снова ей казалась неприличной гримаса восторга, а возвышенная бестелесность всей этой музыки каким-то образом увязывалась с бездетностью Гледис. Дирижер вскинул ладонь — и вихрем рванулось скерцо, разумеется, лишь для того, чтобы вновь сникнуть, повинуясь легкому движению его головы. Этому не было видно конца, и во всем чувствовалось что-то уж слишком немужское, да, над этим витала тень Бетховена. Туанет вынесла из своего ученичества представление о нем как о человеке, который вел очень даже мужскую жизнь, но это было давным-давно, такая мужественность устарела, теперь дело мужчины — разводить скот, управлять автомобилем, и она опять вспомнила Фернандеса, вспомнила, как он слезает с лошади после очередного объезда пастбищ. Даже унизительно, что ей подсунули этого дирижера. Ну, может быть, и не подсунули. Но ее же заставили пойти на концерт. Если бы не бабушка, она бы с превеликой радостью забрала сына и уехала домой.
И тут она заметила, что бабушка улыбается ей. Созвучие мыслей обычно сильнее, чем это допускается большинством людей. Улыбка бабушки означала: оставайся с нами. Вероятно, она означала также: оставайся, несмотря на этот дурацкий концерт, на который и я пошла через силу. Более того, фрау Антония Фильсман тоже считала концерты весьма немужским делом, она с неизменным презрением относилась к мужчинам, сидящим в партере. Фридрих Иоганн никогда не ходил на концерты, даже если ходила она, а это началось, когда Бригитта была маленькой. Фрау Фильсман приходилось подшучивать и над самой собой, над своим материнским послушанием, дававшим дочери право «образовывать» ее. О, для Бригитты она никогда не была достаточно изящной, сколько бы ни старалась, и сегодня она переживала скромный триумф оттого, что все старания пропали даром: фрау Фильсман вдруг осознала анахронизм всего происходящего, ей неожиданно открылось, что концертами и прочей мишурой уже не оживить и не уберечь ту особую, тонкую сферу, которая должна окружать женщину, с предельной ясностью ощутила она какой-то коренной надлом, поняла, что и сугубо мужское поприще, где подвизался Фридрих Иоганн, перестало существовать, что фильсмановскими предприятиями вполне может заправлять даже Герберт. Мужчины оставались в неведении, они продолжали посылать своих жен па концерты и жить от века установленным порядком… И вдруг впервые в жизни она услышала музыку: мощным раскатом набегающих друг на друга волн завершалась четвертая часть симфонии, — ома уже не приглядывалась к мятущейся фигуре дирижера, каким-то высшим сознанием уловила, что этим бессловесным, но членораздельным пророчеством предрекался конец, который уже десятки лет предчувствовали женщины, и вот он возвестил о себе широко и властно, и нельзя было не склониться перед величием конца. Но тотчас ей стало почти горько оттого, что Туанет ничего этого не слышит, продолжая отвечать на исчезнувшую улыбку.
После концерта в гардеробе их встретил Герберт. Он стоял у колонии, рядом с шофером, который держал пальто. С едким раздражением он смотрел на людей, толпившихся в тесном помещении. Его поза и взгляд выражали откровенный упрек, не смягченный даже приветствием дам.
— Жаль, что тебя не было с нами, мальчик, — сказала фрау Фильсман, — концерт просто великолепный.
— Ну, если это говоришь ты, мать, то, должно быть, так и было. — Фильсман чуть улыбнулся. — А мы до девяти просидели с Менком.
— Гербергу пришлось бы поскучать, — сказала Гледис, — как бы там ни было, мы должны пригласить к себе Яспера, он дивный дирижер… несомненно великий музыкант.
Туанет жестко спросила:
— Вы что, знаете его?
— Нет… но это легко устроить.
В автомобиле пахло духами. Все три дамы расположились на заднем сидении, Герберт сел впереди. Казалось, что по темным улицам плывет богато освещенный будуар. Это очень нравилось Гледис. Все молчали. На повороте их качнуло и слегка прижало друг к другу, и тогда Туанет сказала: «А для чего, собственно, приглашать Яспера?»