Когда погребенного в окопе Людвига Гёдике, каменщика и солдата ландвера, отрыли из-под завала, его отверстый для крика рот был набит землей, лицо посинело до черноты, а пульс не прослушивался. Если бы два санитара, у которых он оказался па руках, не поспорили об заклад насчет его жизни и смерти, его бы просто похоронили, да и вся недолга. Однако ему суждено было вернуться на белый свет, где светит ясное солнышко, и все это благодаря закладу в десять сигарет, который должен был достаться тому, кто выиграет пари.
С искусственным дыханием у двоих приятелей дело что-то не заладилось, хотя они откачивали спасенного, не жался сил, покуда сами не взмокли от пота; но они все-таки вынесли его с поля и все время как следует присматривали, оба частенько поругивали его за то, что он упорно не хочет открывать загадку своей Жизни, которая на сей раз обернулась загадкой смерти, а тем временем старательно подсовывали его докторам. Таким образом объект спора, недвижимый и почернелый, четыре дня пролежал в полевом лазарете. Что там происходило q ним в это время: дотлевал ли в нем подспудно последний проблеск дремлющей малюсенькой жизни, металась ли эта убогая жизнь в развалинах своего тела, терзаемая болью и кошмарами, или же там вообще ничего не осталось, кроме тихих блаженных биений на краю великой бездны? Нам это неведомо, и вряд ли об этом мог бы рассказать солдат ландвера Гёдике.
Ибо жизнь возвращалась в его тело по кусочкам: так сказать, по полсигареты; но такая медлительность и постепенность была естественна и целесообразна, потому что давленому-передавленному телу еще требовалась полнейшая неподвижность. Потянулась долгая и тоскливая череда дней, во время которых Людвиг Гёдике, очевидно, воображал себя спеленатым младенцем, каким он на самом деле и был когда-то сорок лет тому назад; связанный по рукам и ногам неразрывными узами, пленник не ощущал сейчас ничего, кроме своего плена. Если бы мог, он, наверно, залился бы плачем, как дитя, тоскующее о материнской груди; и вот наконец и впрямь настал час, когда он жалобно захныкал. Началось это в санитарном поезде и было похоже на беспрерывное жалобное хныканье новорожденного дитяти; никто не мог вынести такого соседства, а раз один из раненых не вытерпел и даже чем-то в него запустил. В то время все уже приготовились, что он скоро умрет голодной смертью, потому что, как ни старались доктора влить в него какую-нибудь пищу, никто не мог придумать подходящего способа. Однако, как ни странно, он все еще жил; предположение, высказанное майором медицинской службы Куленбеком, что будто бы тело Людвига Гёдике существовало за счет той крови, которая излилась подкожно, совершенно не заслуживает названия гипотезы, тем более его нельзя принять как теорию. Больше всего у Людвига Гёдике пострадал живот. Ему делали холодные компрессы, однако нельзя было сулить, насколько они приносят облегчение. Возможно, больной теперь не так уж и страдал, ибо жалобное хныканье понемногу утихло. Но спустя несколько дней оно возобновилось с удвоенной силой: похоже было (по крайней мере можно себе нечто подобное вообразить), что к Людвигу Гёдике по крохам начали возвращаться разрозненные частички его души, и казалось, что каждую приносит ему, нахлынув, новая волна страданий. Хоть ничем этого и не доказать, но дело было, как видно, в том, что нет худшего страдания, чем страдание разорванной в клочья, развеянной на мельчайшие атомы души, которая насильно должна воссоединиться; это хуже, чем страдания мозга, сотрясаемого все новыми судорожными приступами — хуже всех физических страданий, сопровождающих этот процесс.
Вот так и лежал солдат ландвера Гёдике в своей постели на туго надутых воздухом резиновых кругах, и в то время как в его изможденное тело, не поддававшееся никаким другим средствам лечения, при помощи клизмы медленно вливалась питательная жидкость, душа его сосредоточивалась каким-то ни для кого — ни для доктора Куленбека, ни для доктора Флуршюца, ни для сестры милосердия Карлы — непостижимым образом, мучительно сосредоточивалась вокруг его «я».
Едва солдат ландвера Людвиг Гёдике собрал вокруг своего «я» самые необходимые части своей души, как в тот же миг он приостановил ход этого мучительного процесса. На это можно, очевидно, возразить, что каменщик Гёдике всегда был человеком примитивным и сколько бы он ни продолжал свои поиски, ему навряд ли удалось бы достигнуть большего душевного богатства, хотя бы по той причине, что никогда, даже в лучшие моменты его жизни, личность этого человека не заключала в своем составе более никаких дополнительных компонентов. Однако же, во-первых, ничем еще не доказано — и, кстати, это позволяет наперед отмести вышеупомянутое возражение, — что, дескать, каменщика Гёдике следует относить к числу людей примитивных, да и в нынешнем состоянии его никак не назовешь примитивной натурой; но, главное, не следует представлять себе мир примитивного человека и его психику в каком-то упрощенном, так сказать, топорном виде. Достаточно вспомнить, насколько сложнее по своей конструкции языки примитивных народов по сравнению с культурными нациями, чтобы стала ясна вся нелепость упомянутого возражения. Таким образом, вопрос о том, насколько широкие или ограниченные возможности выбора предоставила солдату Гёдике его психика, какие из ее слагаемых он воспринял или исключил, заново строя свое «я», должен остаться открытым. Сказать можно одно: отныне им неотвязно владело такое чувство, будто он чего-то лишился — лишился чего-то такого, что было ему прежде присуще, но оказалось необязательным в новой жизни, и хотя он всегда будет жалеть об утраченной части споен души, но никогда не допустит, чтобы она вернулась к нему, ибо иначе она бы его убила.
О некоторой ущербности и впрямь легко было заключить из того, как скупы сделались все жизнеизъявлення Людвига Гёдике. Он уже начал вставать и кое-как, с трудом, ходил, стал есть, хотя и без всякой охоты, и только пищеварение, как, впрочем, и все, что касалось пострадавшего от контузии живота, было для него сущим мучением. Может быть, сюда же следовало причислить трудности с речью, ибо часто ему казалось, что на грудь давит такая же тяжесть, как на живот, он чувствовал, будто железный обруч, стянувший его живот, захватывает и грудь и не дает ему говорить. Но, скорее всего, эта невозможность и неспособность выдавить из себя хотя бы одно слово проистекала из той экономности, с которой он выстроил свое новое «я»; при такой экономии средств мог осуществляться лишь самый скупой и, можно сказать, даже нищенский обмен веществ; любая же другая задача — пускай это было всего лишь одно шепотом выдохнутое слово — означала бы в данных условиях невосполнимый расход энергии.
И вот он бредет, опираясь на две клюки, по саду: темная окладистая борода, не топорщась, послушно лежит у него на груди; над впалыми щеками, заросшими дремучим волосом, светятся устремленные в пустоту карие глаза; ходил он в больничном халате или в шинели, смотря но тому, что сочла нужным выдать ему больничная сестра; притом он совершенно определенно не отдавал себе отчета, что находится в лазарете и что перед ним простирается город, название которого было ему неведомо. К этому времени каменщик Людвиг Гёдике уже возвел, если можно так выразиться, каркас здания своей души; ходя на костылях, он действительно ощущал себя неким каркасом с различными подпорками и распорками, притом ему никак было не приняться — а вернее сказать, он просто не в состоянии был приняться — за то, чтобы начать заготовку и доставку камня и кирпича для будущего дома; более того, что бы он ни делал, а точнее говоря, о чем бы он ни думал — ибо делать-то он как раз ничего и не делал, — все его помыслы были заняты каркасом как таковым, они были заняты достраиванием этого каркаса, в котором было множество лесенок и сочленении, в котором с каждым днем все больше появлялось всяческой неразберихи. А ведь надо было позаботиться еще об его прочности! Каркас превратился для Людвига Гёдике в самоцель. Но все-таки это была цель — цель самая настоящая! Ибо в центре этого каркаса, а в то же время и в каждой из несущих частей обитало поместившееся где-то между небом и землею новое «я» его строителя Людвига Гёдике, и следовало уберечь это «я» от головокружительного падения.
Доктор Флуршюц не раз уже подумывал о том, чтобы сдать этого пациента в лечебницу для душевнобольных. Но доктор Куленбек считал, что шок у Людвига Гёдике развился в результате контузии и, следовательно, не имеет органической причины, так что больной со временем должен выправиться. И поскольку Людвиг Гёдике превратился в спокойного больного и уход за ним не представлял особенных трудностей, они единодушно решили подержать солдатика в лазарете до полного излечения его физических недугов.
Перед взором каменщика Гёдике возникали дома и деревья, происходили перемены погоды, дни сменялись ночами, зачем-то двигаются и о чем-то толкуют люди; в жестяных или фаянсовых, по большей части круглых, предметах кто-нибудь приносил и ставил перед ним пищу. И все это было знакомо; но путь ко всем этим предметам или путь, которым они к нему попадали, был мучительно труден, на долю каменщика Гёдике досталась тяжкая работа, такая тяжкая, какой не выпадало этому труженику за всю его жизнь. Ибо вовсе не такое уж простое и естественное занятие — совать в рот ложку, если ты не знаешь, кого из нее кормишь; и так как он, понуждаемый какой-то ужасной могущественной силой, должен был во что бы то ни стало выяснить этот вопрос, то его старания оборачивались мучением бесполезных усилий и невыполнимого долга, ибо никто, а сам Гёдике и подавно, не в состоянии был бы теоретически разобраться в составных элементах той конструкции, каковой была душа оного Гёдике.
Так, например, было бы неверно утверждать, что данный Людвиг Гёдике состоит из множества различных Людвигов Гёдике: скажем, из мальчика Людвига, который бегал и играл на улице, копался в мусорных кучах и песчаных карьерах, из того мальчика Гёдике, который на зов матери бежал домой обедать, а поев, относил обед на стройку своему отцу, который тоже работал каменщиком; одним словом, утверждать, будто бы этот мальчик Людвиг Гёдике стал некоторой составной частью его нынешнего «я», было бы так же наверно, как, например, рассматривать в качестве другой составной части юношу Людвига Гёдике, который до того завидовал гамбургским плотникам за их широкополые шляпы и украшенные перламутром куртки, что не мог успокоиться, пока не утер им нос, когда в кустах на берегу реки добился, чего хотел, от невесты плотника Гюрцнера. Подумать только — Людвиг Гёдике! Обыкновенный каменщик и всего лишь подмастерье!
И было бы неверно утверждать, что еще одна часть представлена тем взрослым мужчиной, который однажды во время забастовки привел в негодность бетономешалку, испортив ее барабан, а после тем не менее вышел из организации, женившись на служанке Анне Лампрехт только потому, что больно уж она плакала, когда узнала, что у нее будет ребенок. Нет! Такого рода продольный срез, такое квазиисторическое расщепление личности никоим образом не позволит выявить ее составных элементов, ибо не выходит за рамки биографических фактов. Следовательно, трудности, с которыми столкнулся нынешний Гёдике, наверняка заключались не в том, что он ощущал в себе одновременное присутствие всех этих личностей; скорее уж, — затруднение состояло в том, что этот ряд внезапно словно бы оборвался, что биография, дойдя до определенной точки, кончилась обрывом, и сам он, кому, в сущности, полагалось бы стать последним звеном этой цепи, очутился в пустоте, а значит, будучи отторгнут от того, чего не смел более называть своею, жизнью, он как бы утратил собственное существование. Все эти образы представлялись ему увиденными словно бы сквозь закопченное стекло, и как бы ни хотелось ему покормить того человека, который переспал под кустом с невестой Гюрцнера, и как ни жаль ему было лишиться этого удовольствия, однако же восстановить разрушенные мосты не было никакой возможности. Одним словом, волей-неволей он оказался на одном берегу, а до человека, оставшегося по другую сторону, никакими силами нельзя было дотянуться. А, может быть, этот мост и удалось бы построить. Вот только бы знать наверняка, кто же это такой вспоминает сейчас невесту Гюрцнера? Глаза, которые только что видели деревья, растущие по обочинам шоссейной дороги, уже не те, что смотрели когда-то на прибрежные кусты, это — другие глаза, а в комнате сейчас озираются опять другие — не эти и не те, а какие-то отличные от тех и от других, третьи глаза. И уж совершенно бесспорно, что ныне есть еще и такой Гёдике, который не потерпит и не допустит, чтобы кормили того прежнего человека — человека, который по-прежнему готов спать с невестой Гюрцнера. А тот Гёдике, который натерпелся от боли в животе, с одинаковым успехом может оказаться как тем, от кого исходит запрет, так и тем, на кого этот запрет направлен, а не то и вовсе другим человеком.
Все складывалось до чрезвычайности сложно, и каменщик Гёдике никак не мог ни в чем разобраться. Возможно, эти сложности возникли оттого, что, приходя в себя после беспамятства, Гёдике не желал уже возвращать себе тех частей души, а может быть, они-то и были виноваты в том, что он не мог этого сделать. Конечно, если б ему дано было сейчас заглянуть в собственную душу, то не исключено, что в каждой из допущенных частей своего «я» он, может статься, признал бы особого Гёдике; в том смысле примерно, что каждая из этих частей породила вокруг себя некую отдельную сферу. Ведь кто же его знает! Не обстоит ли дело с душой точно так же, как, например, с протоплазмой, в которой при разрезании появляется множество клеточных ядер, то есть цельных и обособленных друг от друга сфер органической жизни? Но как бы там ни было, и какова бы ни была причина этого явления, а только душевная жизнь Людвига Гёдике расщепилась на множество самостоятельных и обособленных сфер, каждую из которых можно было считать Людвигом Гёдике, и нужно было проделать мучительно трудную, прямо-таки гигантскую работу, чтобы как-то соединить их воедино.
Эту работу Людвигу Гёдике предстояло выполнить без постороннего участия; ждать помощи ему было неоткуда.
Четыре женщины мыли швабрами пол в больничной палате.
Вошел доктор Куленбек, поглядел на их работу и спросил:
— Ну, как идут дела?
Женщины повздыхали и снова принялись за дело.
Одна из них подняла голову.
— А у меня на той неделе муж приезжает в отпуск.
— Замечательно, фрау Тильден… Смотрите только, как бы кровать не развалилась.
Сквозь желтую загрубелую кожу на щеках женщины проступил румянец. Остальные так и прыснули со смеху. Посмеялась вместе со всеми и Тильденша. И вдруг где-то в палате точно собака забрехала. Не то чтобы по-настоящему забрехать, а точно бы она мучительно давится и натужно так, безголосо выталкивает из горла застрявшую кость.
Солдат ландвера Гёдике приподнял голову с подушки и сел, черты его исказились мучительной гримасой: оказывается, это он смеялся таким необыкновенным смехом.
Если не считать первоначального младенческого похныкивания, он до сих пор, с момента своего поступления в лазарет, ни разу еще не издавал ни звука.
— Поглядите-ка на этого похабника, — сказал тогда Куленбек. — Ему, видите ли, смешно!
С тех пор как разнесся слух, что Людвиг Гёдике смеялся, соседи по палате стали всячески добиваться от него повторения. Его потчевали самыми забористыми анекдотами, и никто, бывало, не пройдет мимо его кровати, чтобы не ухватиться за ее спинку и не встряхнуть на всякий случай. Однако все было напрасно. Гёдике больше не смеялся. Он хранил безмолвие.
Но вот однажды сестра Карла принесла открытку полевой почты:
— Гёдике, вам письмо от жены…
Гёдике не шевельнулся.
— Давайте, я вам прочитаю!
И сестра Карла прочла ему, что, дескать, любящая жена давно не получала от него вестей, что и она, и дети живы-здоровы, и все ждут, чтобы он поскорее вернулся домой.
— Я напишу за вас ответ, — сказала сестра Карла.
Гёдике ничем нс выказал своего понимания, и можно было подумать, что он так-таки ничего не понял. По всей вероятности, ему бы действительно удалось скрыть от любого наблюдателя ту бурю, которая поднялась в его душе, бурю, которая разбередила все частицы его «я», так что одна за другой они всплыли на поверхность, с тем чтобы вновь быстро кануть в темных волнах; ему удалось бы совладать с этой бурей, и постепенно она бы улеглась, если бы в это мгновение не оказался рядом записной шутник палаты драгун Йозеф Заттлер, который, по обыкновению, навалился на спинку кровати, чтобы ее немного потрясти. Тут наш солдатик Гёдике как вскрикнет! Этот крик был совсем не похож на ожидаемый всеми смех, которым он, вообще говоря, просто обязан был вознаградить присутствующих: Гёдике вскрикнул злым и тягостным криком, приподнялся и сел на постели, притом вовсе без этой медлительности и натуги, которая стала для всех уже привычным зрелищем; он выхватил открытку из рук сестры Карлы и изорвал в клочки эту открытку. Затем он повалился на подушку, потому что от резких движений ему стало больно, и обхватил руками живот.
И вот он лежит, устремив глаза в потолок, и пытается навести в своих мыслях хоть какой-то порядок. Он был уверен, что поступил, как следовало: он имел полное право оградить себя от посягательства непрошеных гостей. А то, что непрошеной гостьей оказалась служанка Анна Лампрехт с ее тремя детьми, это не имело никакого значения и подлежало скорейшему забвению. Он даже обрадовался, что так быстро сумел усмирить человека, женатого на служанке Анне Лампрехт, и оттеснил его назад за его темный барьер: гак ему и надо — сиди, пока не позовут! И, однако же, на этом дело не кончилось: кто приходил однажды, тот может вернуться снова и без приглашения; стоило отвориться одной двери, тут уж, того и гляди, могут сами собой распахнуться и все остальные. И вот он со страхом понял, пускай даже не умея сформулировать эту мысль, что всякое вторжение в любую часть души грозит распространиться на все прочие; более того — оно может все там перевернуть. В ушах у него поднялся грохот, грохот поднялся в душе, все его «я» сотрясалось от грохота, грохотало с такой силой, что он ощущал это всем своим телом, но в то же время ощущение было такое, точно тебе затыкают рот пригоршней земли; затычка душила его, искажала все мысли. А может быть, все было и не так; во всяком случае, он ощутил, что весь без остатка очутился во власти необоримой силы. Это было как наваждение: как будто ты хочешь намазать раствором готовый ряд кирпичей, но не успеешь донести раствор, как он тут же затвердевает прямо на мастерке; или словно над душой у тебя стоит какой-то десятник и погоняет, так что выходит совершенно неприличная и неуместная спешка: кирпич подается на леса с такой безумной скоростью, что рядом с тобой громоздятся целые горы и никак нельзя поспевать с укладкой. Ведь если этому не положить конец, каркас должен обрушиться! Пока не поздно, надо вывести из строя лебедку и бетономешалку. Пускай уж лучше глаза опять закроются-, чтобы никогда их не разомкнуть, уши затворятся и оглохнут; уж лучше Людвигу Гёдике ничего не видеть, ничего не слышать, не вкушать пищи! Когда бы у него не так болело, пошел бы он в сад, набрал горсть земли да и заткнул бы все отверстия. И вот он держит руками свой злополучный живот, утробу, которая источила из себя детей, сжимает ее руками, как будто хочет, чтобы никогда уже ничего из нее не источалось; он стискивает зубы, сжимает рот в тонкую полоску, чтобы даже стон боли из него не исторгнулся; и чудится ему, будто бы от этого прибудет у него сила, будто этой силой все выше и выше к свету вознесется каркас, и сам он будто бы вездесущ на всех этажах, на всех плоскостях своего каркаса, а в конце концов будто бы ступит совсем один на верхний этаж, на самую вышку, и сможет, и посмеет так стоять, и не будет для него страдания, не будет неволи, и запоет он песню, как прежде певал в вышине. Внизу будут работать плотники, стучать молотками, вбивать костыли, а он сверху-то и плюнет, как всегда, бывало, с высоты плевал, и плевок опишет над ними широкую дугу, а там, где шлепнется, примутся расти деревья и сколько бы ни росли, а до верху, где он стоит, все равно никогда не дотянутся.
Когда пришла сестра Карла и принесла таз с водой и полотенца, Людвиг Гёдике спокойно лежал в кровати и спокойно дал обернуть себя компрессами. После этого случая он снова два дня отказывался от пищи и питья. А затем произошло событие, от которого он опять заговорил.
Людвиг Гёдике заговорил после похорон Замвальда. Покойный вольноопределяющийся Замвальд был братом часовщика Замвальда, — того часовщика, чья мастерская находилась на улице Рёмерштрассе. Однажды после канонады, за которой последовала атака, младший Замвальд вдруг начал кашлять, и тут его точно подкосило. Он был симпатичный и храбрый девятнадцатилетний паренек, все, в общем-то, любили его, поэтому, когда дело дошло до отправки в лазарет, он добился того, что был направлен в свой родной город. Он даже прибыл не в санитарном поезде, а сам по себе, точно отпускник, и Куленбек сказал тогда:
— Ну, тебя-то, голубчик, мы скоро поставим на ноги.
И вот, хотя доктор Кессель очень возился с Замвальдом и с виду молодой человек казался совершенно здоровым, у него однажды вдруг снова случилось горловое кровотечение, а спустя три дня он уже лежал в гробу, скончавшись во цвете лет, даром что солнышко сняло на небесах.
Так как в этом лазарете держали только легких больных, то из смерти не стали делать тайну, как водится в крупных больницах. Напротив, смерть больного вылилась в торжественное событие. Перед тем как везти гроб на кладбище, его выставили перед входом в лазарет, и здесь отслужили панихиду. Все ходячие обитатели лазарета облачились в мундиры и выстроились во дворе; много народу пришло из города. Майор медицинской службы Куленбек произнес торжественное надгробное слово в честь погибшего героя, возле гроба стоял священник, а мальчик в красном стихаре с белой пелериной махал кадильницей. Потом все женщины опустились на колени, их примеру последовала и часть мужчин, и снова прочли положенные молитвы.
В это время Гёдике находился в саду. Заметив стечение народа, он приковылял на своих костылях и тоже встал вместе со всеми. Происходящее было для него привычным зрелищем, и потому что-то в его душе против него восставало. Он призадумался; ему хотелось изничтожить это зрелище, порвать, как рвут какую-нибудь бумажонку, по сперва требовалось сосредоточенно и пристально поразмыслить. Когда женщины поплюхались на колени, как поломойки, его стал разбирать смех, однако па нем лежал запрет, и он не смел издавать ни звука, он так и простоял все время, опершись на костыли, среди коленопреклоненных женщин; он стоял, словно каркас здания, уперев в землю свои подпорки и сдерживая рвущийся из горла смех. Зато когда женщины закончили «Отче наш» и трижды повторили «Ave Maria»[17] и дошли наконец до слов «И спустился в ад, и на третий день воскрес из мертвых», тогда вдруг внутри у него, как бы на одной из нижних площадок каркаса, как бы голосом чревовещателя, которого когда-то ему довелось услышать, немного повыше того места, где располагался живот с ноющими, скрученными в узлы внутренностями, начали возникать слова; и вместо того чтобы разразиться лающими звуками, а может быть, и совсем беззвучно (так глубоко внутри застряли эти слова) каменщик Гёдике внезапно произнес: «…и воскрес из мертвых», а едва произнес, как тут же умолк, настолько поразило его событие, совершившееся в нижнем этаже каркаса. Никто не обратил на него внимания, гроб подняли, и на плечах носильщиков, покачиваясь, гроб с приделанным к нему распятием поплыл со двора; следом за гробом среди прочих родственников и свободных носильщиков двинулся часовщик Замвальд, маленький, сутуловатый человечек; вслед за ними тронулись врачи, а дальше — все остальные. И позади всех, в больничном халате, поковылял на своих костылях каменщик Гёдике.
При выходе на шоссе его обнаружила сестра Матильда. Она пробилась к нему сквозь толпу провожающих:
— Гёдике, вам нельзя идти в гаком виде. Разве можно! Вы же в больничном халате…
Но он се не слушал. Даже после того, как она призвала на помощь доктора Куленбека, все убеждения оставались напрасны: глядя прямо перед собой, Гёдике упрямо шел вперед по избранному пути. Наконец Куленбек отступился:
— Ах, да пускай его идет! Бонна есть война. Пусть только кто-нибудь за ним присматривает и проводит домой, когда он устанет.
Долгий путь прошагал тогда Людвиг Гёдике; женщины вокруг молились, берега дороги покрыты были густыми зарослями кустарника. Едва одна группа заканчивала свое «Аve», как другая подхватывала. В лесу куковала кукушка. Некоторые из мужчин и невзрачненький часовщик Замвальд были одеты во все черное, вроде плотников. Тут столько всего сблизилось и сошлось, в особенности когда на поворотах шествие замедлялось, заставляя человеческие тела сгрудиться теснее! Юбки у женщин при ходьбе развевались, в точности как халат у Людвига Гёдике; а одна из них, видневшаяся в передних рядах, шла с опущенной головой и все время прижимала к лицу платочек. И хотя Людвиг Гёдике старался не смотреть по сторонам, хотя он шел, вперив взгляд в бегущую впереди дорожную колею, хотя временами он даже норовил идти зажмурившись и вдобавок крепко стиснул зубы, чтобы еще теснее сплотить все части своей души и таким образом окончательно заглушить свое «я», хотя он даже предпочел бы встать на месте, упереть в землю костыли и сделать так, чтобы все эти люди замолчали и остановились, а не то еще лучше — пускай бы они все развеялись на все четыре стороны, тем не менее он продолжал это шествие; увлекаемый вместе со всеми, он плыл с толпой, он парил над землею, он сам был — сей колыхающийся гроб, который вздымался и опадал вместе с волнами молитв, которые его сопровождали.
Когда на кладбище возобновилась панихида, и над разверстой могилой вновь прозвучали слова молитвы: «Воскрес из мертвых», и щупленький часовщик Замвальд, стоя над глубокой ямой, глядел в нее, не отрываясь, и рыдал, и все стали подходить по одному, чтобы бросить горсть земли на гроб воина и пожать руку часовщику, тут-то па виду у всего народа и возник опирающийся на два своих костыля, в долгополом больничном халате и с всклокоченной бородой Людвиг Гёдике; на краю могилы он воздвигся перед щуплым часовщиком Замвальдом и не обращая внимания на его протянутую руку, громко, так что все слышали, изрек свои первые слова. Он сказал:
— Воскрес из мертвых!
И после этих слов он отбросил от себя костыли, по не для того, чтобы взять лопату и кинуть горсть земли на гроб — нет, этого он не сделал, — он сделал нечто иное и совершенно неожиданное: сам собрался спускаться в могилу; неуклюже и обстоятельно он полез в яму и уже благополучно перекинул одну ногу через край. Разумеется, для всех его намерение осталось непонятно; все решили, что у него, ни разу еще и шагу не ступившего без костылей, ноги подломились от слабости. Сразу же подскочил доктор Куленбек одновременно с несколькими другими участниками похорон, они вытащили калеку из могилы и на руках отнесли на одну из кладбищенских скамеек. Может быть, Людвиг Гёдике действительно выбился из последних сил; он больше ничему не сопротивлялся, а остался смирно сидеть, куда его усадили; глаза его были закрыты, а голова свесилась набок. Но часовщик Замвальд, который тоже прибежал следом за всеми и тоже хотел чем-то помочь, остался рядом с Людвигом; и поскольку сильное горе способно разбередить человеческую душу, то Замвальд догадался, что тут происходит что-то особенное; присев подле каменщика Гёдике, Замвальд заговорил с ним и принялся утешать, как человека, пережившего тяжелую утрату; часовщик говорил с Людвигом Гёдике, как будто тот испытал самое тяжкое горе, он говорил об умершем брате, которому была дарована прекрасная молодая и легкая смерть. А Людвиг Гёдике слушал эти речи с закрытыми глазами.
Тем временем к могиле приблизились самые уважаемые люди города; среди них, как и следовало, находился Югено, облаченный в синий костюм, в одной руке он держал цилиндр, в другой — погребальный венок. И Югено кидал вокруг себя возмущенные взоры, потому что брата покойного не оказалось на месте и нельзя было дать ему полюбоваться на этот венок: замечательный венок из дубовых листьев — от общества «Дары Мозеля»; это было поистине превосходное изделие с лентами, на которых можно было прочесть слова: «Отважному воину — благодарное отечество».
С этих пор часовщик Замвальд стал часто бывать в лазарете. Здесь лечили, здесь ухаживали за его братом — вот он и навещал это место; но, кроме того, ему хотелось выразить как-то свою благодарность, и в знак признательности он не только безвозмездно отрегулировал все больничные часы, но еще вдобавок стал сам предлагать обитателям лазарета, чтобы все отдавали ему сбои карманные часы, а он, мол, их бесплатно будет чинить. Заодно он навешал солдата ландвера Гёдике.
А Гёдике и сам ждет этих посещений. После похорон для него многое прояснилось и он успокоился; земное начало его жизни сгустилось, но притом жизнь его обрела возвышенный смысл, и дышать стало легче, хотя существование нисколько не утратило своей надежности. Теперь он со всей отчетливостью сознавал, что не нужно страшиться той тьмы, за которой скрывался былой Людвиг Гёдике, вернее, множество Людвигов Гёдике, ибо эта темная преграда есть всего лишь время, то время, что он пролежал в могиле. И даже если кто-нибудь вздумает напоминать о разных вещах, например, о том, что было с ним до положения во гроб, то и тогда ему совершенно нечего бояться — пожмешь плечами, да и только, потому что теперь ему точно известно, что ничего из прежнего больше не имеет значения. Теперь ему осталось только выжидать, ибо сколько бы ни собралось вокруг него всякой жизни, бояться ее больше не нужно, хотя бы она и надвинулась совсем вплотную; он уже пережил свою смерть, и все, что бы ни случилось в дальнейшем, служит лишь для того, чтобы еще выше вознесся строящийся каркас. Людвиг Гёдике, правда, и сейчас не произносил ни слова и не слушал, что говорят ему сестры или соседи по палате; однако назначение его немоты и глухоты заключалось уже не столько в защите своего «я» и своего одиночества, сколько в том, чтобы наказать нарушителей спокойствия и выразить им свое презрение. Терпел он одного лишь часовщика Замвальда и даже ждал его прихода.
Надо сказать, что с Замвальдом все было легко и просто. Даже припавший на костыли, согнувшийся Гёдике мог глядеть на Замвальда сверху вниз, но это — еще не главное. Важнее, пожалуй, было то, что Замвальд, словно бы понимая, с кем имеет дело, не делал ни малейшей попытки приставать к Людвигу Гёдике с расспросами, или напоминать ему о чем-то неугодном. Впрочем, Замвальд, в сущности, вообще говорил немного. Сидя вдвоем с Людвигом Гёдике на скамейке в саду, Замвальд показывал ему взятые в починку часы, открывал крышечку, под которой видны были колесики часового механизма, и старался объяснить, в чем заключается неисправность. Иногда он еще заводил разговор о брате-покойнике, которому, дескать, можно только позавидовать — для него уж все страдания остались позади, и сейчас он обретается в ином, лучшем мире. Когда же часовщик Замвальд принимался говорить о рае и небесном блаженстве, то, с одной стороны, это было вроде бы недопустимо, поскольку имело отношение к воскресной школе, которую перед конфирмацией посещал затерявшийся ныне мальчонка Людвиг Гёдике, а с другой стороны, в этом выражалось как бы преклонение перед взрослым Гёдике, ибо заключало в себе невысказанный вопрос, обращенный к тому Гёдике, которому дано высшее знание и который душою уже пребывает в ином мире. Когда же Замвальд начинал говорить о том, как он ходит на собрание Библейского общества и какое там обретает духовное просветление, когда он рассуждал о том, что все бедствия нынешней войны в конце концов приведут людей к просветлению и спасению души, то Гёдике по-настоящему вовсе и не слушал его, однако все это было отдаленным подтверждением его новообретенной жизни и как бы служило напоминанием о том, что ему суждено занять в этой жизни подобающее, так сказать, потустороннее положение. В такие минуты щупленький часовщик казался ему чем-то вроде тех мальчишек или женщин, которые подносят кирпичи для строящейся стены и которых не принято удостаивать ни словом, ну разве что цыкнешь иногда, а ведь и они тоже, по-своему, для чего-то нужны. Должно быть, по этой причине Людвиг Гёдике однажды прервал маленького часовщика и распорядился: «Принеси кружку пива!» А так как тот не бросился со всех ног исполнять поручение, на невидящем лице Людвига Гёдике застыло возмущенное и недоумевающее выражение. После этого он еще много дней злился на Замвальда, не удостаивая его ни единым взглядом, а Замвальд тщетно ломал себе голову, как бы помириться с Гёдике. Это была нелегкая задача. Ибо Гёдике, по сути дела, не отдавал себе отчета в том, что сердит на Замвальда, и очень страдал из-за того, что какая-то неведомая сила заставляет его отвращать лицо свое от Замвальда, едва тот покажется. Нельзя сказать, чтобы он считал Замвальда виновником сего таинственного запрета, но ужасно обижался на часовщика за то, что никак не может освободиться от этого священного обязательства. Отношения этих двоих представляли собой как бы мучительные поиски друг друга, и однажды часовщика осенила почти гениальная мысль: он взял Людвига Гёдике за руку и повлек его за собою.
Денек выдался погожий и теплый, солнце уже клонилось на закат, часовщик Замвальд вел бывшего каменщика, ухватив его за рукав мундира, шаг за шагом он влек за собой Людвига Гёдике, очень осторожно, следя за тем, чтобы его спутнику не приходилось ступать на острую базальтовую щебенку посередине дороги. Время от времени они останавливались, чтобы передохнуть. Отдохнув немного, Замвальд легонько дергал Людвига Гёдике за рукав, Гёдике подымался, и они шли дальше. Так они пришли в конце концов к дому Эша.
Лесенка, которая вела наверх в редакцию, оказалась чересчур крутой для Гёдике, и Замвальд усадил его на скамеечку возле калитки, а сам полез наверх; воротился он, ведя за собой Эша и Фендриха.
— Это — Гёдике, — сказал Замвальд.
Гёдике даже головой не кивнул.
Эш повел было гостей в беседку, но, поравнявшись с парниками, стеклянные ставни которых были сейчас раскрыты, потому что Эш как раз посеял осеннюю рассаду, Гёдике вдруг остановился и уставился в углубление, на дне которого виднелась бурая земля.
Эш сказал:
— Ну как?
Но Гёдике точно застыл, уставясь на парничок.
Так они и стояли с обнаженными головами, одетые во все темное, словно собрались над раскрытой могилой. Замвальд заговорил:
— Господин Эш устраивает библейские чтения. Мы стремимся к небесному…
Тут Людвиг Гёдике рассмеялся. Это не был дикарский хохот; скорее, он довольно громко усмехнулся, и вот он сказал:
— А Гёдике-то, Людвиг, воскрес из мертвых.
Он изрек эти слова не слишком громко и с торжеством поглядел на Эша, более того: он распрямил смиренно согбенные плечи и оказался почти одного роста с Эшем. Фендрих, который держал под мышкой библию, взирал на Людвига Гёдике лихорадочными глазами чахоточного больного; он даже дотронулся до мундира Людвига, словно бы желая убедиться, что Гёдике стоит перед ним во плоти. Гёдике же вел себя так, точно все уже давно известно и хлопотать тут больше не о чем; он и без того исполнил все, что от него требовалось, и дело оказалось не таким уж и трудным; зато теперь можно отдохнуть. И вот он запросто присел на краю теплицы, ожидая, что Замвальд расположится обок с ним. Замвальд сказал:
— Он утомился.
А долговязый Эш вернулся во двор и крикнул оттуда жене, которая была на кухне, чтобы принесла им кофейку. Жена Эша принесла кофе, потом они позвали из типографии Линднера, дабы и он попил со всеми кофейку, и, обступив сидящего на краю теплицы Людвига Гёдике, глядели, как тот пьет. Один только Гёдике видел не то, что все. И когда Гёдике напился кофе и утолил свою жажду, Замвальд снова взял его за руку, и они пустились в обратный путь к нему в лазарет. Они шли осторожно, и Замвальд следил, чтобы Гёдике не ступал на острую щебенку посередине дороги. Время от времени они останавливались передохнуть. И когда Замвальд улыбался своему спутнику, тот уж больше не отворачивался от него.