Поныне еще сердце мое томительно трепещет при воспоминании о берегах далёкого Содома, о южном море, очертившем их едва колышущеюся, темною каймою, о пальмах, простерших над ними свою тень. Все вспоминается так, словно и не бывало того ужаса, который мне пришлось там пережить, а ведь о кем-то я и собираюсь сейчас рассказать..
Наш крейсер был направлен в Содом в качестве сторожевого судна. Узнав об этом приказе, мы не испытали удовольствия, ибо длительная стоянка в каком-нибудь маленьком тропическом порту расслабляет человека, доводит до изнурения. Некоторое оживление вносит иногда разве что очередная революция, которые так обыденны тех краях, но большей частью лиц, подчиненные корабельному распорядку, проходят в раздражительном безделье да в дремотных грезах; ты с отчаянием чувствуешь, что понапрасну уходит время и зря растрачивается твоя молодость, с отчаянием вглядываешься в свое пустейшее лицо, в котором, кроме наружной маски, уже ничего не осталось человеческого.
Само собой разумеется, что женщину на корабль не пустят, об этом не может быть и речи. Положим, мне удалось-таки взять с собой в плавание мою сестру Эсперансу, но тут помогло особенное обстоятельство: дело в том, что Эсперанса была лань — газель исключительной красоты, поэтому насчет нее не оказалось соответствующих установлений.
Присутствие дамы производит целый переворот в корабельной жизни. Бессмысленное существование обретает некий полюс притяжения, и, сосредоточившись вокруг него, получает видимость осмысленности. Единственная честность человека — его отчаяние и страх перед неотвратимым одиночеством — исчезает от присутствия хотя бы одного-единственного существа другого пола. Ах, с какой легкостью человеческая душа готова уверовать в обманчивый и дешевенький экстаз, обольщаясь надеждой, что он разрушит стену одиночества, лишь потому, что он говорит «ты» в постели!
Эсперанса стала, что называется, кумиром всего корабля. Когда по утрам она выходила на палубу, то вы могли быть уверены, что се появления давно поджидают свободные от вахты офицеры. Поднявшись по ступенькам трапа, ведущего на палубу, она на мгновение замирала на пороге, согнув ножку с трогательно хрупкой щиколоткой, так что переднее копытце едва касалось пола, и движением, исполненным безграничной прелести, изгибала газелью шейку в очаровательнейшем поклоне. Есть одно выражение, которому присуща безмерная претенциозность; это выражение-«рыцарская любовь». Так вот, если извлечь всю суть, содержащуюся и подразумеваемую в нем и во всех прочих, связанных с ним понятиях, как то: «служение даме», «залог любви», «награда верности», тогда можно представить себе, какой напыщенной экзальтацией отличалась так называемая жизнь на легком крейсере его величества «Лоте».[20] И все же, мне думается, что умиленное и совершенно целомудренное настроение, овладевшее этими мужчинами, не заслуживает безоговорочного презрения, и если во время вечерней прогулки Эсперансы, когда вся палуба звенела под ее семенящими копытцами, словно хорошо настроенный ксилофон, этот звук сливался для них с биением собственного сердца, то я бы, пожалуй, воздержался от усмешек: ведь даже в таких словах из трубадурского лексикона, будь они хоть трижды отравлены проклятым эстетизмом, содержится-божественная капля того, что зовется самозабвением.
Дни текли за днями, и было их течение легким и грациозным, а когда минул тридцать второй и над тихо колышущимся утренним морем возникли берега Содома, то всем показалось, будто корабль несет нас к райскому острову. Чудный, нежнейший ветерок повеял к нам от земли; под платьем мы чувствовали наготу и дыхание своего тела, которому было легко и свободно в одежде. Прекрасная бухта приняла нас в свой просторный круг; в лучах утреннего солнца блистали белизною прибрежные утесы и камни, и море было так спокойно, что его влажная и темная кайма едва заметно то расширялась, то сужалась на прибрежных скалах. Куда ни глянь — всюду пальмовый лес, недвижимый под дуновением ласкового бриза, тянулся, подымаясь на холмы. Прислоненный к их подножию город желтел своими домами с плоскими крышами, перед ним лежали причалы маленькой гавани, над которыми возвышались паруса рыбачьих баркасов.
В то же утро к нам на корабль пожаловало несколько метисов в роскошных мундирах, для того чтобы выполнить формальности, связанные с нашим прибытием; среди них был и какой-то, весь раззолоченный, министр или, может быть, мэр города, который от имени своего правительства приветствовал нашего командира. Ходили слухи, будто бы он обратился также с просьбой об оказании помощи в войне против каких-то мятежников или обезьяньих племен, обитавших в лесу; однако наш старик, как и следовало ожидать, по-видимому, наотрез отказался вмешиваться во внутренние дела дружественного государства, покуда мы не находимся в состоянии войны.
Но ввиду неопределенной обстановки нельзя было дать увольнительную матросам, и только нас, офицеров, отпустили в тот день на берег. Мы сели в большой вельбот и поплыли к городу; и чем ближе к берегу, тем ощутимее становились усилия, которые требовались от гребцов. Вода была точно гнилая, как будто она сплошь заросла тиной, хотя никакой тины мы не могли в ней разглядеть, а видели только угрей самой разной величины, начиная с мелкоты, не больше человеческого пальца, кончая огромными, в несколько метров длиной; среди них плавали скаты, у которых голова растет на хвосте; иногда попадалась диковинная рыба-пила. Один из матросов неосторожно окунул руку в эту необыкновенную воду, и тут же из ее кишевшей живностью глубины выскочил маленький угорь и, как пиявка, вцепился ему в палец; ранка не переставала потом гноиться несколько недель.
Порт выглядел по-воскресному. Вернее, если мне не изменяет память, в нем было что-то от паноптикума. Мы медленно подплывали к набережной; за кормой беззвучно смыкалась вода, ибо в этом месиве из дынных корок, скорлупы кокосовых орехов, лимонов и падали шлюпка не оставляла за собой борозды. Неподвижно стояли ряды рыбачьих лодок, кое-где виднелся старый обшарпанный пароходишко, и ни одного европейского судна. Паруса и вымпелы облепили реи, точно приклеенные; и хотя из баров, расположенных рядом с причалами, разносилась механическая музыка, хотя слышался скрежет и яростный трезвон трамваев, а из улиц, ведущих к порту, долетали возгласы и гомон по-южному возбужденного народа, по все эти звуки как бы не сливались с атмосферой оцепенелости, которой могло соответствовать только безмолвие; и клочья шума, не растворяясь, плавали в этом безмолвии.
Может быть, запомнившееся мне впечатление паноптикума возникало от сидевших под тентами посетителей кофеен, которые какими-то механическими и угловатыми движениями подносили ко рту и отставляли па место свои напитки; может быть, от неподвижности человека в сомбреро, который расположился на самом солнцепеке, прислонившись к чугунной тумбе для корабельных тросов. Вероятно, это оцепенение было вызвано жгучим зноем, который был настолько силен, что даже портовая молодежь не выказывала подобающего любопытства, никто нас не встречал и не предлагал с неукротимой услужливостью своей помощи; мальчишки остались в тени домов, где стояло, кроме них, еще несколько взрослых, и оттуда глазели на нас, не нашлось даже охотников принять, как обычно водится, причальный канат. Прибытие наше не потревожило даже огромных ящериц, которые лежали на каменных плитах мостовой, они только злобно щурили па нас глаза.
Когда мы вступили на набережную и пошли через площадь, мальчишки все же потянулись за нами следом; только чувство собственного достоинства не позволяло нам обернуться и удостовериться окончательно, не насмехаются ли они над нами. Впрочем, это мы и без того знали наверняка.
Впереди шел первый помощник, справа и слева от него — доктор и лейтенант Блейк, а позади них — мы с кадетом Эносом. Площадь, как мясная лавка в одном, уж не помню котором, итальянском городишке, была вымощена большими каменными плитами, которые обжигали сквозь подметки. Замкнутая в круге желтых каменных здании, она напоминала какую-то арену для травли диких зверей или иных кровавых развлечений. Бары и кофейни с полосатыми красно-белыми и желто-красными тентами еще подчеркивали это впечатление. Однако картина переменилась, когда, миновав короткую, прохладную аркаду, мы вышли на одну из главных улиц. Своим характером они отдаленно напоминали о большом городе, в памяти невольно вставали чуть ли не парижские или марсельские предместья. Высота домов не превышала трех этажей, однако здесь было множество магазинов, узковатые улицы жили шумной жизнью. Чего стоили одни трамваи, которые, дребезжа и трезвоня что есть мочи, с грохотом катили по рельсам и скрежетали на поворотах. Громадные, ошеломляюще пестрые рекламные вывески и плакаты, настежь раскрытые двери торговых заведений, лотки с товарами, занимавшие чуть не всю ширину панели, приторный запах подгнивших плодов. На теневой стороне — продавцы лимонада, разносчики со сластями, негритянские физиономии мальчишек-газетчиков, вообще — много негров. Тьма всякого зверья; собаки и шакалы грелись на солнце, что-то вынюхивали в сточной канаве морские свинки, на телефонных проводах уселись хамелеоны и прицельно выстреливали по мухам толстым своим языком; проехал трамвай, на колбасе у него повисла обвившаяся спиралью змея, волоча по земле свой хвост; мимо рекламных вывесок шла куда-то по своим делам обезьяна.
В душе мы порадовались, что нс послушались Эсперансу, и как она ни упрашивала, глядя на нас кроткими, умоляющими, оленьими очами, мы все же не взяли ее с собой. Энос вступился было за нее, но мы не поддались на уговоры, а теперь, по-моему, и он одобрял наше решение. Мы и сами готовы уже были пожалеть о том, что отправились на берег. Хотя все мы были не робкого десятка, однако же мы чувствовали вокруг себя какую-то недобрую атмосферу и, пожалуй, вернулись бы назад, да совестно было показаться в смешном виде. Что ни говори, а в городе, который сам обратился к нам за помощью, мы вправе были ожидать от населения не такого приема: нам казалось, что при нашем приближении улица как-то немеет, словно мы приносим с собой оцепенелость, царившую в порту. Впереди нас улица словно бы даже становилась шире и одновременно заглушались ее шумы. Даже псы, только что дремавшие па солнцепеке, при пашем приближении подымались и, пригнув морду к камням мостовой, злобно щерились, глядя на нас исподлобья. Стоило нам миновать это место, как позади тотчас смыкались волны уличного шума.
Так мы шествовали по улице. На площади перед правительственным дворцом мы набрели на кофейню и уселись перед ней за столик. Нам подали лимонаду со льдом, по мы нс решались выпить, почему-то опасаясь какой — нибудь экзотической отравы. Так мы и сидели и только разглядывали площадь с запущенными, пыльно-зелеными пальмовыми насаждениями, в тени которых резвились и спаривались собаки с аллигаторами, а сами ждали, когда же наконец покажутся женщины, ради которых стоило подвергать себя такой опасности. Бывают! Бывают в жизни моряка такие мгновения, когда даже поцелуи сифилитички кажется ему романтической и желанной опасностью! Однако было еще рано и слишком жарко для вечернего корсо; мы поднялись и снова отправились бродить по улицам. По пути Энос затаскивал нас в каждую лавку за туземными украшениями для Эсперансы, так что под конец у каждого из нас набралась целая охапка бус колец, циновок и покрывал.
Вечер наступил внезапно; с суши подул ветер, и в воздухе повеяло прохладой. Пора было возвращаться, чтобы полюбоваться на корсо, но нас всех почему-то потянуло на корабль, может быть потому, что там была Эсперанса. Портовая площадь изменила свои облик, и если люди по-прежнему казались мне сбежавшими из какого-то паноптикума, то верно, лишь оттого, что перед глазами слишком неотвязно стояло утреннее зрелище. На самом деле это заработал рынок, рассчитанный на матросские запросы. Множество женщин с густо накрашенными лицами, губы точно из китайского лака; когда такой рот растягивался вдруг в нечеловеческой, первобытной улыбке, то приоткрывались десны, похожие на мякоть арбуза. Женщины по пояс вывешивались из окоп, развалясь на подоконнике; их груди болтались, словно гроздья винограда, повешенные для сушки, кое-где расслабленно свисала вдоль стены полная обнаженная рука и лениво покачивалась, словно притаившаяся древесная змея. В барах, в которых зажегся ослепительный свет, на красных бархатных диванчиках под зеркалами цепенели девицы, пуская клубы сигаретного дыма, другие, вскарабкавшись па высокие табуреты возле стоики, сидели там, скорчившись и поджав коленки. У некоторых женщин ка плече сидели обезьянки, у других — попуган. Мужчины стояли где придется, с неприкаянным видом, словно вся эта канитель их не касается. Может статься, впечатление какой-то призрачности проистекало из очевидной бессмысленности всего, что сейчас творилось: в порту не было ни одного иностранного корабля, и казалось, будто весь этот праздник, в котором, кроме одной видимости, не было ничего праздничного, устроен ради десятка чернокожих солдат в красных мундирах. Пока мы протискивались сквозь толпу, я размышлял о том, что подобного рода увеселения, предназначенные изображать торжество жизни, скорее служат олицетворением смерти и тлена, а между тем простой моряк, ради которого вертится весь этот механизм, словно бы знает про то, что для вечности жизнь и смерть — родные сестры, и способен с его помощью пережить то упоение чувств, которое дает человеку настоящее ощущение бытия; я подумал, что, пожалуй, наши матросы, оставленные в шлюпке сгорают сейчас от зависти и глядят, точно завороженные, на человеческую кутерьму, жалея о своей зря пропадающей молодости; и тут вдруг я почувствовал, что за мои пальцы уцепилась шершавая и прохладная детская ладошка. Глянув вниз, я увидал небольшого шимпанзе с мускулистыми руками; он с непристойными ужимками указывал мне пальцем на темный переулок и изо всех сил тащил в ту сторону. На мою попытку вырваться от него, он сердито оскалился; и лишь после того, как я сунул ему несколько медяков, молодчик отвязался.
Шлюпка нас дожидалась, и когда раздался привычный отрывистый стук вкладываемых в уключины весел, мы все, по правде говоря, испытали чувство облегчения. Вода была подернута радужной пленкой, наверно, из-за гущи склизких отбросов, и при каждом взмахе весел с них стекали капли, блестевшие, точно опалы. Белели мундиры в шлюпке, от огней города и портовой площади in воду ложились длинные световые дорожки, оттуда, где кончались причалы, мигали огни маяка-вертушки.
Наш корабль был освещен, возле него кружил хоровод туземных лодок, на которых приплыли, очевидно, торговцы, а может быть, и просто любопытные. Доложив о своем прибытии, мы с Эносом отправились к Эсперансе.
Мы не застали се в каюте, но это было и кстати, мы тут же принялись сооружать для нее стол с подарками, словно для именинницы; мы расположили их в живописном порядке, а Эпос, раздобыв откуда-то провода и разноцветные лампочки, изящно расцветил электрическими огоньками искусное сооружение из покрывал и украшений. На прогулочной палубе Эсперансы тоже не оказалось, мы отыскали ее на носу, откуда она во время плавания подолгу любовалась высоко взлетающими пенными брызгами. Но мы застали ее нс одну. Перед нею на поручнях сидела большая обезьяна; по-моему, — горилла. Удобно развалясь, зверь одной рукой держался за трос, протянутый сверху от орудийной башни, пальцами поджатой под себя ноги ухватился за поручень, другою же, небрежно свешенною, почесывал бочок Эсперансы. Эсперанса стояла рядом и с удовольствием, как нам показалось, принимала эту ласку; кокетливо изогнув шейку, она снизу вверх глядела на здоровенного детину взором, выражавшим восхищение, или нежность, или благосклонность.
Видя, что Энос уже хватается за револьвер, я удержал его руку. Парочка нисколько не смутилась от нашего появления. Эсперанса, кажется, хотела уже представить нас друг другу, а ее кавалер едва удостоил нас своего внимания; осклабясь в негритянской ухмылке, он едва кивнул в нашу сторону, не переставая при этом почесывать бочок Эснерансы. Энос был бледен, как смерть, и вот-вот готов на них наброситься. Выступив вперед, я загородил его и объявил пришельцу, что после наступления темноты посторонним не разрешается оставаться на борту крейсера, а Эсперансе велел отправляться в каюту. Она заметно удивилась, но послушно исполнила мое приказание; виновато улыбнувшись своему гостю и бросив нам взгляд, полный упрека, она ушла, и мы услышали, как замирают, удаляясь по палубе, ее невинные, ксилофонно-звонкие семенящие шажки. Детина еще покачался на своем сиденье, чтобы позлить нас напоследок, затем во весь рост выпрямился на поручнях, в мгновение ока перемахнул оттуда к якорному отверстию, и мы увидели, как он, словно но ступенькам, спустился по натянутой якорной цепи и скрылся во тьме; очевидно, там ждала его лодка.
Тогда мы ни за что не признались бы себе, как сильно взволновало нас это происшествие. Эсперанса обиделась и не показывалась из своей каюты, хотя, конечно, не могла нс заметить подарков. Энос, стиснув зубы, остался сидеть на палубе и ни за что не соглашался пойти и лечь спать. Над кораблем кружили, по-видимому, какие-то диковинные и большие птицы. Капитан распорядился включить прожекторы, и их движущиеся лучи осветили двух стервятников, которые уселись на трубе и оттуда глядели на нас, глумливо наморщив кожу под клювом. Впрочем, наверно, их было куда больше. Мы выставили удвоенное число вахтенных, но едва я лег на копку, как вдруг раздался вой паровой сирены; начав доискиваться, в чем причина тревоги, мы обнаружили целое стадо мартышек, они карабкались по мачтам и реям. Один из матросов сообразил разогнать их струею пара из гидрантов, и мы с удовольствием наблюдали в лучах прожекторов уморительное зрелище, как мелькали настигаемые струею зверюшки и кувырком летели в воду. Под утро наступил некоторый покой, а там, после коротких сумерек сразу взошел сияющий день, и все случившееся уже вспоминалось, как мимолетное наваждение. Под влиянием умиротворенного спокойствия, наступившего в природе, мы, казалось бы, тем более могли рассчитывать на то, что Эсперанса вместе с нами забудет прошлую обиду и по обыкновению появится, когда мы сойдемся за завтраком. Однако же она не приходила. В конце концов я отправился искать се в каюту, за дверью — ни шороха; я постучался. Не дождавшись ответа, надавил на ручку; дверь была не заперта, в каюте — пусто; на столе с подарками все оставалось как было, разноцветные лампочки, едва брезжившие при дневном свете, все еще горели. Все это было странно. Мы обыскали весь корабль; никто из матросов не видал Эсперансы. Не оставалось никакого сомнения — она исчезла. Мы растерянно уставились друг на друга. Самоубийство? Я упрекал себя в жестокости. Но ни один из вахтенных не слыхал такого знакомого перестука ее копытец. Значит, ее унесли на руках. Выкрали. Похитили. Мы снова бросились в каюту. Нигде никакого беспорядка, ничего необычного. И вдруг мой взгляд упал на газетный листок. Как попала сюда местная газетенка? Проглядывая ее, я остановился на столбце объявлений; кто только и чего только здесь не предлагал: повивальные бабки — свои потайные услуги, белые ослицы и козочки — свои прелести, массажистки — свое искусство, а сводни — свой товар. Нас с Эносом осенило: вот где кроется разгадка!
Нельзя было терять ни минуты. Я, конечно, предпочел бы пуститься в путь в одиночку, по пришлось взять с собой Эноса. Мы отправились в шлюпке с двумя матросами на берег. Меня с самого начала мучила одна странность: каким образом мы оба, не зная испанского языка, сумели прочесть и понять найденную газету, как будто там все было написано на нашем родном языке? И совсем уж было странно, что мы, словно устремившись по наезженной колее, безошибочно попадали, куда нужно, по всем указанным в газете адресам подряд, и этот ряд пи разу нс прервался, так что все жилища как бы сливались вместе и мы не замечали, как переносились из одного в другое, как будто и не выходя на улицу; среди этого нагромождения жилищ, которые почти никогда нс располагались на одном уровне, а странным образом соединялись друг с другом ведущими то вверх, то вниз ступеньками и какими-то немыслимыми переходами, пролегавшими то через какие-то комнаты, то через дворики, устроенные террасами, с настежь раскрытыми дверьми, из которых выглядывали какие-то скоты и женщины с накрашенными лицами, провожая нас испуганными и призывными взглядами, а заплывшие жиром старухи, гостеприимно разводя руками, приглашали нас остановиться и всласть отдохнуть, мы же мчались все мимо, и ступни наши едва касались земли с ее грязью.
Сколько времени продолжались наши бесплодные, лихорадочные поиски, понять было невозможно. Нам казалось, что это длится уже часами. Вдруг мы очутились перед домиком в предместье и поняли — вот дом, который нам нужен. Впереди бежал Энос. Мы миновали ряд комнат, странно чередовавшихся с какими-то кухнями. Какие-то женщины попадались нам на пути, мы их едва замечали; огромный ягуар зашипел и встал нам поперек дороги, Энос пнул его ногой, тот, заскулив, откатился в угол кухни. Я стряхнул с себя владелицу — маленькую сухопарую француженку, которая уцепилась за мой мундир, и, пробежав еще две комнаты, мы увидели Эсперансу.
Она лежала на красном кирпичном полу в помещении, выходившем на теневую сторону; в раскрытые окна виднелись переливавшиеся матовым блеском пальмовые леса, сбоку выглядывал краешек моря. Рядом с Эсперансой па полу стояла лоханка, полная окровавленной воды, висели наброшенные на стул перепачканные тряпки. Кроме этого комната ничем не была обставлена. Мгновенной вспышкой нас пронизало сознание: над нею учинили насилие.
Бока ее вздымались. Она не открывала глаз, однако и-? слышно было ни стона, ни вздоха. Казалось, она не заметила нашего прихода. Я нагнулся над ней и понял, что близок конец. Энос рухнул па колени, лбом в кирпичный пол, руки его ощупью потянулись вперед, но коснуться се он не посмел и только благословляющим жестом простер над нею ладони.
Ничего нельзя было уже сделать. Вернуться на корабль за доктором? Очевидно было, что он опоздает. Ей оставалось не больше часа… Я сходил на кухню, принес воды, сделал из наших носовых платков компресс и положил ей на затылок. Тут я заметил, что она все же надела бусы, которые ей вчера принес в подарок Энос.
Я сел на подоконник и стал глядеть на окружающую природу. Беспредельной ужасающей тоской переполняло меня сознание того, как темна сущность всякого естества. Обернувшись наконец, я увидел, что Эсперанса — может быть, под воздействием компресса или под влиянием благословляющих рук Эноса — очнулась, открыла глаза, потные слез, и взор ее погрузился в глаза Эноса. Их беседа была тише, чем дыхание, исходившее из их уст, но сердцем я все же расслышал их речи. Сначала я словно бы ощутил в груди еле различимое журчание, и лишь ценою огромного и мучительного усилия оно зазвучало внятно для меня, и тогда я услышал голос Эпоса, он раздавался, точно из граммофона с ватной иглой.
— …в буковых рощах, до самых вершин налитых ароматом цикламен. Там жил отрок. И наступал вечер, и аромат угасал, и вокруг меня оставался только хрусткий запах сухого дерева. Подымался вечерний ветер и забирал с собою поблекнувшее небо, которое проглядывало еще сквозь вершины.
— Белыми от солнца были доски палубы и тяжко нависала тень под тентом. Но вот появился ты. Эпос, и встал в сияющей белизне, и в твоей тени я нашла приют и прохладу.
— Руки дев были смуглы и тонки… О, как я ненавидел охотников, которые убивали оленей. Мирной была лужайка перед замком, и олени паслись под прозрачными деревьями парка.
— Ночь наступала, и ночью тревога меня терзала о тебе, Энос. Я слушала стук паровой машины, и струилась вдоль борта вода. Но ты был далек, и мне было страшно морской пучины под килем корабля.
— Красуясь в спокойной прелести, стояла она посреди лужайки, и олени льнули головой к поясу ее платья. И стояли потом под деревьями и глядели ей вслед, когда она исчезала в доме. Я же в темной зале ожидал ее прихода… Ах, с какою тоскою я жаждал любить без желания.
— Появился ты, Энос, и вот я поняла, что живу и что умру, потому что ты появился.
— Увит плющом был двор нашего дома, Эсперанса. И дуб, окруженный круглой скамьею, выглядывал из-за каменной стены. Дева была прекрасна, и руки наши покоились рядом, пятилистник — ее рука, пятилистник — моя. И я не знал, за что я желаю ее — за то ли, что так чужды я и она, или за то, что так похожи.
— Ты был мне и чуждым, и близким, Энос, как бог; и если порой я дерзала мечтать, то в мечтах бывала Ледой или Европой.
— И я бежал; бежал от красоты, меня настигшей и нестерпимой для сердца, бежал от небесной прохлады рассветных лугов, от трепетной душной тени, завязнувшей в темных кустах полуденного парка, бежал от того, чем был охвачен, чем был раздираем, не в силах постичь; бежал, чтобы не видеть больше красоты.
— Не знаю, Энос, казался ли ты мне прекрасным. Но я знала, что ты — мой приют и что тобою повергнута я в беспредельную одинокость, тобою исторгнута из связи со всем живущим творением.
— Способность желать без любви я обрел в городах и… О Эсперанса! В зеркале моря златом я узрел, оробевший, отреченье и в нем же — надежду.
— Не знаю, где я была прежде, пока тебя не было, Энос. Я была творением твоим, ты меня создал.
— О Эсперанса, ты для меня была жизнью живой, жизнью, которую мне можно любить, нежность твоя была так далека, что трогала, не возбуждая желанья; ты со мной не была сплетена, ни с чем не была сплетена, что окружало меня от рожденья; и самый отчетливый образ всего, что, любя, я покинул, обрел я опять отрешенным, недостижимым, в обрамленье невиданно чуждом.
— В думах моих о тебе моя сокровенная сущность заговорила на языке новом и многозначительном, эту речь я сама едва понимала.
— О Эсперанса, зачем ты меня покинула?
— Я ушла от тебя, Энос, и не покидала тебя никогда. Бегство мое от тебя было бегством только к тебе.
Нужно было себя уничтожить, чтобы жить лишь тобою.
Тут сделался тише голос Эноса; и еще тише, еле внятно для моего настороженного сердца, он, задыхаясь, промолвил:
— Эсперанса, ведь я тебя… я видел твой благодарный взгляд, когда он тебя… О! — И еле слышимо последнее хриплое слово: — Гладил!
— Ах, Эпос! Если бы ты убил меня — какое блаженство! Но, Энос, теперь уж не стоит. Оставь мне твой взор!
— О Эсперанса!
— И не сомневайся, Эпос, во мне. Могу ли я дать доказательство лучше, чем смерть? Однажды должно было это настигнуть меня, этот панический мрак — ночь, породившая нас. Ночь эта — смерть. От твоей руки смерть была бы мне радость.
— О Эсперанса! Я люблю тебя.
— Все хорошо так, как случилось, Энос, нс мучай себя. Еще мне остался твой взор, и мне хорошо и покойно.
И вот оба умолкли, Эсперанса — навек. Энос все еще стоял на коленях над ее мертвым тельцем, а я вдруг почувствовал, что надвигается нечто кошмарное. Я бросился к двери, чтобы запереть, и тут в ужасе, в ужасе не столько от самого факта, сколько оттого, что раньше этого не заметил, увидел вдруг, что никакой двери не было, вместо нее была только занавеска из стеклянных бус. Горилла может войти беспрепятственно. Я выхватил револьвер, но выстрелить не удалось, ибо Энос тоже увидел гиганта и сам, точно озверев, ринулся на противника. Горилла швырком отбросил сто. Слишком неравной была их схватка; мгновение противники стояли друг против друга, оба барабаня себя в грудь кулаками; но вот зверь накинулся на Эноса, вмиг обхватил его и своротил ему шею, так что голова на сломанных позвонках беспомощно-поникла набок. Прямо через меня, пригнувшего голову в ожидании нападения чудовища, мертвец вылетел за окно; ни меня самого, ни даже моих выстрелов, которые либо не могли пробить его шкуру, либо прошли сквозь его тело, не причинив серьезного увечья, горилла словно не заметил; он схватил мертвое тело Эсперансы и перемахнул, так поспешно, что со стороны даже смешно было на это смотреть, через подоконник на волю.
Все это промелькнуло так быстро, быстрее чем в сновидении, и моя память с трудом восстанавливает последовательность событий; но все же я думаю, что все происходило так, как я здесь описываю. Как я добрался до порта, этого я совершенно не помню; может быть, потому, что мне стыдно было моего бегства, может быть, потому, что меня до сих пор мучает воспоминание о том, как я тогда бросил на произвол судьбы тело моего друга. Припоминаю только, как сквозь путаницу комнат я пробирался к выходу, как на меня бросился ягуар, а я выстрелил ему из револьвера прямо в разинутую пасть. Вижу, как я стою над телом Эноса и отмахиваю от него стаи насекомых, уже облепивших труп, но тут подходят двое полицейских, и я слышу, что меня, как последнего негодяя, собираются арестовать за убийство, вижу, как один из них достает наручники. Дальше я помню только свист пуль, посланных мне вдогонку, и тут каким-то образом вдруг оказывается, что дальняя городская окраина приблизилась вплотную к порту. Может статься, она и впрямь находилась поблизости, или я запутался во время наших предшествующих странствий и потерял ориентацию, однако это представляется мне маловероятным. Короче говоря, следующая картина в моих воспоминаниях — это, как я бегу через портовую площадь к пашей шлюпке, а вокруг меня мельтешат уличные мальчишки и шимпанзе, стараясь сбить меня с пог.
От здания таможни наперерез мне спешили таможенники и полицейские. Ума не приложу, откуда у них уже взялся приказ о нашем задержании; однако они опоздали, мы успели отчалить и вскоре уже были под защитою наших пушек.
Я еще не закончил доклада об этом ужасном происшествии, как прибыл правительственный баркас, чтобы передать жалобу на то, что мы, дескать, нарушили спокойствие в городе, сперва присвоив себе полицейские полномочия, а затем совершив убийство; ввиду этого сейчас власти обращались к нам с требованием о моей выдаче, с тем чтобы впоследствии предъявить иск о возмещении убытков от имени пострадавших горожан и представителей дружественных племен. Разумеется, посланцев не удостоили ответа, наш командир со своей стороны, выдвинул требование о немедленной выдаче тела убитого Эноса, назначив для его выполнения трехчасовой срок, истекавший, следовательно, сегодня вечером.
Начинало смеркаться, а от правительства все не поступало никакого ответа, и мы спустили на воду две шлюпки. Прождав еще час и не дождавшись известий, мы в боевом снаряжении медленно тронулись к порту.
Тем временем окончательно стемнело, и снова по мертвой воде протянулись световые дорожки от городских огней. Мы обратили внимание на то, что портовая площадь как будто непривычно ярко освещена, вдобавок в ее шуме нам послышалась странная ритмичность. Настроение у нас было подавленное, по правде говоря, даже убитое; у меня, по крайней мере, было такое чувство, будто мы едем навстречу зияющей адской пасти. Мы плыли в немом молчании, и только поскрипывание уключин да тихие всплески погружаемых весел раздавались над водной гладью.
Когда мы вошли в акваторию порта, перед нами открылась неожиданная картина. Все дома были ярко освещены, изо всех окон выглядывали люди. В кофейнях зрители стояли на стульях. На площади был воздвигнут — помост, на котором разместились члены правительства в раззолоченных фраках. Войска полукругом оцепили площадь. Впереди военного строя — цепочка женщин с кастаньетами и тамбуринами. На ступенях правительственного помоста лежали какие-то большие кошки — пумы или ягуары. А перед женщинами полукружием сидели на корточках гориллы. Такой жути и такой красы, как в этом концерте, я никогда больше не услышу. Мерно колотили себя в грудь обезьяны, гулко отбивая такт под мелкую дробь кастаньет. Возле обоих причалов стояли группы мужчин в сомбреро и с мандолинами, каждая человек по пятьдесят. Все было обсыпано конфетти — и шляпы мужчин, и плечи обезьян, а плиты мостовой оно устилало толстым слоем; ленты серпантина тянулись от одной группы к другой через всю ширину площади, как бы соединяя в одно целое картину праздника. Точно так же соединялось с кругом зрителей и музыкантов и само представление, происходившее посредине площади возле флагштока; вокруг этого столба, взявшись за руки, кружились восемь женщин, одетые по старинной испанской моде, в пляске, сочетавшей благопристойность с неслыханной чувственностью.
Мы были зачарованы волшебным зрелищем. Вдруг кто-то вскрикнул и пальцем указал на флагшток. Каким-то непостижимым образом никто из нас не заметил сразу того, что составляло средоточие праздника: там на вершине столба у них было… — Вон он в белом своем мундире, в тропическом шлеме, привязанном к поникшей голове! — там у них было выставлено бездыханное тело Эноса.
Оцепенев от ужаса, мы глядели и глядели туда. Что было делать? Открыть огонь? Высадиться на берег и отбить у них тело нашего друга? У нас не было приказа начинать враждебные действия, однако мы бы так и поступили, если бы в этот момент не сверкнул трижды луч корабельного прожектора, что означало для нас команду вернуться. Как видно, и там уже разглядели, что тут происходит.
Мы развернулись и поплыли к кораблю. С борта крейсера тоже наблюдали за празднеством в бинокль, но не могли разобрать, в чем состоял гвоздь программы. Без сомнения, надо было что-то предпринимать, и мы были счастливы, когда прозвучала команда дать предупредительный выстрел. Мы повторили выстрел трижды. Но, видя, что это не производит никакого впечатления, а праздничное буйство только усилилось, мы уже стали опасаться, как бы заодно со зверьем они не бросились терзать и не пожрали бы тело Эноса; тогда мы легли в дрейф бортом к берегу, орудия, масляно скользя, повернулись и, к нашей радости, наставились на город.
То, что последовало за первым залпом, было непостижимо. Настала мгновенная тишина, в которой лишь гулкое буханье обезьяньих кулаков да звон мандолин доносились до нас. Затем вдруг что-то пыхнуло, зашипело, и вдруг, словно весь город был сделан из бумаги и магнезии, над ним до небес всполыхнулся гигантский столб пламени, такого нестерпимо яркого, что целый месяц спустя у нас еще болели глаза. Мы стреляли по этому месту еще несколько раз, и от каждого выстрела там возникали шипящие бумажные вспышки, которые с каждым разом слабели. Наконец при нашем последнем выстреле все осталось черно, и тогда мы нацелили орудия на пальмовые леса. Мы палили всю ночь и, когда черный дым над лесами немного рассеивался, то в красноватых отсветах пожара виднелись метавшиеся по голым макушкам деревьев огромные стада обезьян.
Утром мы прекратили пальбу. На берегу виднелся лес оголенных стволов, облепленных струпьями почернелой коры и обугленных листьев. Где-то там лежала Эсперанса. А город действительно исчез. Ни развалин каменных стен — ничего. Не было даже причалов, и только дюнами громоздился белый бумажный пепел. Мы переправились на берег, чтобы поискать останки Эноса. Попытка оказалась безнадежной — погребальный костер, который мы для него воздвигли, сжег его дотла. И после всех необыкновенных событий, которым мы были свидетелями, мы нисколько не удивились, когда прохладный утренний ветерок, легкий и нежный, словно влюбленный паж, поднял на воздух его пепел и перенес к пеплу Эсперансы и обвенчал их обоих.
Без промедления мы снялись с якоря. Когда мы вышли из мертвых прибрежных вод, и вокруг, волнуясь, покатились океанские валы, берегов Содома нельзя уже было различить. Я прохаживался по палубе. На носу сидели двое матросов, они подшивали края паруса, предназначенного для тента, и напевали во время работы. Только тут я спохватился, что ведь с момента прибытия в Содом[21] мы ни разу не обменивались друг с другом словами, и даже, когда отдавался приказ, команда начальника и ответ подчиненного бывали как-то беззвучны. И пока я внимал пению, которое взлетало все выше, воспарило двухголосьем и заполнило собою ветровую свежесть небес, мне почудилось, словно по моему сердцу кто-то ласково провел влажной губкой и что снедавшая меня горючая скорбь об утрате Эсперансы найдет утоление и изгладится.