«Царь»


Моим родным городом была и на всю жизнь осталась Москва. Мне кажется, абсолютно родной, свой город у каждого человека в жизни бывает только один. Любовь к переездам, интерес к новым местам тоже всегда со мной. Но поехать, зная, что вернешься в родной город, что он останется твоим, иметь эту свою любимую пристань, знать, что и она ждет тебя, когда уехала только на время, — этого, конечно, у меня в то время не было.

Сердечность и уважительная простота Черкасова в тот момент были мне нужны, как кислородная подушка больному, которому не хватает воздуха. Он лучше всех понимал или, вернее, чувствовал, как много я потеряла, как трудно мне начинать жизнь снова после пережитого. Он искренне оценил мое стремление во что бы то ни стало и здесь приблизить искусство к детям, отдаться работе с казахскими певцами. Он нашел подлинно товарищескую интонацию равного. С любым собеседником Черкасов разговаривал уважительно, с интересом. От Черкасова тянулись к людям теплые лучики. Его все любили, называли «царь». И это был царь из какой-то очень доброй сказки, вроде Берендея в «Снегурочке», царь, добровольно выбранный людьми искусства как самый сердечный и справедливый из их гущи.

Видела я его редко и больше издалека: его всегда выбирали в президиум, он был на вершине признания и славы. Но даже пожав его большую руку, когда он семимильными шагами куда-то устремлялся, чувствовала себя сильнее, чему-то радовалась.


Прошло дня три-четыре. Приступ печени. Когда боли утихли, чувствовала исчерпанность всех сил, слабость. Встать с постели не могла, и настроение плаксивое. Но Руся посмотрела на меня хитро: через час все будет хорошо.

Меня пришел навестить Николай Константинович в военной форме. Он держался соответственно — эдаким бравым гвардейцем. Засмеялась. Черкасов тоже. Заговорил первый:

— В войну был в ополчении, решил навестить вас в форме ополченца. Росинка сказала мне по телефону, что вы хандрите.

— Нет, мама уже опять смеется и, верно, думает по Грибоедову:

«К военным людям так и льнут…»

— «А потому что — патриотки».

Черкасов был бесхитростным по натуре, нам с Русей он поверил и стал глубинно прост, доверителен.

Николай Константинович был однолюб, слова «моя Нина» звучали для него песней. Он рассказал про их больную девочку, которая долго мучилась, а когда умерла, стало еще горше; он с восторгом говорил о своей теще, которой «поклонялись и академики», о ее превосходном знании английского языка. Рождение сына Андрея, его здоровье и хорошее настроение приводило его в восторг, и фразы из писем Нины Николаевны о сыне он мог повторять без конца. С детской непосредственностью он говорил:

— Надо просмотреть, что проходил в средней школе, вспомнить математику, а то если потом Андрей спросит меня и я не смогу ответить — будет скандал.

Андрею тогда было года три-четыре…

Мысль, что горе венчает людей еще больше, чем радость, была мне очень близка. Прошло больше семи лет, как я не видела своего мужа, а в сердце жил только он, и чем дальше, тем он становился ближе.

Черкасова утомляло положение «души общества», пристальное внимание, всеобщее поклонение. Он говорил искренне:

— А банкетов всяких я сейчас просто даже и побаиваюсь. «Иван Грозный» — три серии, от юноши до старца — это надо понять! Мне только об этом сейчас и думать, а «заведут»… и разъедусь по сторонам. Никак нельзя.

У нас его никто не «заводил». Поэтому нет-нет да и появлялся этот большой человек на пороге нашей комнаты.

Руся поступила в школу, стала там начальником штаба (наша общая гордость). Училась отлично, дома вечно сидела с книгами и тетрадями. Но как только появлялся Николай Константинович, учебники откладывались в сторону, и она говорила мне голосом Буратино из моей постановки в Центральном детском:

— Школа же от меня никуда не уйдет. — А потом добавляла с проникновенным серьезом: — А на Черкасова так близко смотреть, понимаешь, не в кино, не в театре, а у нас, совсем рядом — этого в жизни больше никогда не будет…

Вероятно, ее восхищенные глаза все же «заводили» Николая Константиновича. Как он ни уставал на съемках, вдруг начиналась импровизация. Однажды мы с Русей обнаружили в нашем номере чей-то чемодан с допотопными шляпами и палками. Хотели отдать дежурной, но Николай Константинович попросил этого сегодня не делать. Он вытащил сложенный шапокляк, превратил его в цилиндр; взял тросточку с металлическим набалдашником, и глаза его сузились: манеры стали высокомерно-элегантными. Он сказал сквозь зубы что-то по-английски, уже не замечая нас, прошелся по комнате, сел за стол, заложив нога на ногу, авторитетно отказал каким-то просителям, которые, хотя и не были нам видны, но, судя по его мимике, явно толпились вокруг стола. Английский лорд взглянул на часы, еще что-то изрек, как сплюнул, и, подняв голову, увенчанную цилиндром, удалился за наш платяной шкаф. Оттуда он появился веселым парнем в фетровой шляпе набекрень, с палкой, которую игриво вращал левой рукой, подмигнул Роксане и, «ощутив» нашу комнату как большой бульвар Парижа, стал фланировать в поисках приключений, напевая игривую французскую песенку.

Снова исчез за шкафом и превратился в старика — итальянского певца, собирающего в дырявую шляпу подаяние за свое хриплое пение.

Кем только ни был Черкасов в этот вечер: и немецким псевдоученым, и Максом Линдером, и Глупышкиным. Только шляпа иногда и палка помогали ему создавать этот каскад кинематографических образов с неповторимо индивидуальной походкой, рисовать образы самых разных людей.

Минут двадцать длился этот импровизированный фейерверк — кто же из нас мог в этот момент что-нибудь делать другое, как только поражаться его таланту, многообразию мгновенных превращений.

Кстати, Черкасов не знал ни одного языка, кроме русского, но неповторимое «чувство образа» и прекрасный слух делали его англо-французско-итальяно-немецкие эскизы такими верными по общему звучанию, что я, неплохо знающая языки, ловила себя на том, что он просто говорит лучше меня и я не все понимаю.

Вообще «тихо отдыхать в тихой семье» Николай Константинович не очень-то умел. В нем бурлило творчество. Поставишь перед ним чай — начинается этюд: «а если бы это был не чай». И дальше — десятки вариантов на «вкушение разных напитков», на разные характеры, разное количество выпитых рюмок.

Снова целый спектакль!

Особенно радовало Николая Константиновича, что в нашем номере стоял хороший рояль. В пении и музыке он был свой. Не зря начинал в хоре рядом с Шаляпиным.

Шаляпин был его кумиром. Он пел нам «под Шаляпина» Мефистофеля, Варлаама, Бартоло, романс «Во сне я горько плакал». Я не слышала, как пел этот романс сам Шаляпин, а Черкасова слышу внутренним слухом и сейчас. Звучание каждой согласной было подчинено целому, помогало обострению эмоционального, благороднейшей выразительности. Оказывается, Николай Константинович играл на рояле, и хорошо играл. Медленные вальсы Шопена по раскрытию музыкальной мысли звучали под его пальцами даже интереснее, чем у ряда пианистов; там, где нужна была техника, Черкасов пытался создать лишь «общее впечатление», как сам он, смеясь, говорил.

Но не всегда, далеко не всегда Черкасов мог смеяться. Он был очень разный. Однажды он пришел к нам весь в пыли и извести, с серо-желтым лицом, поджатыми губами, странно заостренным подбородком, глазами, не вбирающими окружающее. Пришел ни свет ни заря — Руся только начинала собираться в школу.

— Вы простите, я прямо с ночной съемки. Эйзенштейн изведет себя и всех нас. Я так больше не могу.

Когда он начинал нервничать, мы с Русей сразу брали особый, спокойно материнский тон:

— Просто вы устали, а у нас как раз очень вкусный завтрак. Ванна в конце нашего коридора. Рекомендую, умойтесь холодной водой — и за стол.

Какой мне сейчас, простите, завтрак? Я готов в это окно выброситься.

— Не лучше ли прежде рассказать, в чем дело?

— Он (Эйзенштейн) видит только то, что он где-то дома у себя начертил, мы для него — ожившие его рисунки. Геометрия! Схемы его мизансцен нужны ему! А я — человек, понимаете, человек, и хочу воплотить Ивана IV сложнейшей души человеком. Он требует, чтобы я стоял на коленях под прямым углом у противоположной стены и думал о тяжести моих злодеяний, вот так. (Николай Константинович подбежал к входной двери, встал на колени, прополз метров шесть к противоположной стене у окна и принял противоестественную позу.) Когда я стою так, как изогнутое дерево, как саксаул, я ни о каких злодеяниях думать не могу, думаю одно: как бы не упасть на пол, не потерять равновесие. (Он опять пополз к стене у двери, прильнул теперь к ней виском и закричал так, что соседи постучали нам в стену.) Стучите! Сколько хотите стучите, а я в этой позе теряю все задачи и плевал я на кадр, который он где-то у себя в кабинете увидел. Чем я могу оправдать эту позу? Вы — режиссер. Не заступайтесь за него или скажите, чем?

Не знаю, откуда у меня взялось тогда ледяное спокойствие. Верно, уж очень было жаль, что после ночи съемок он не может остановить своего возбуждения, надрывается, ползает на коленях, никак не войдет в свои «берега».

— Чем можете оправдать? — переспросила я. — Епитимьей. Может, Иван на себя такую епитимью наложил, — сказала я строго.

Вдруг Николай Константинович встал с пола и спросил с доверчивостью ребенка:

— Епитимьей? Возможно. Иван в это время на почве религии уже не в себе был.

Через десять минут вымытый Черкасов мирно завтракал вместе с нами и только раз еще пожаловался уже не мне, а Роксане:

— Понимаешь, он говорит мне: «Здесь играет ваш узкий глаз, большой нос, торчащая борода — острый профиль. Уберите спину». А я ему отвечаю: «Я не могу убрать спину, она ко мне приделана».

Эту обиду он проглотил вместе с горячим молоком, потом взглянул на часы и снова заторопился… к Эйзенштейну.


Как-то вечером Николай Константинович пришел к нам в прекрасном расположении духа:

— Эйзенштейн — это какое-то чудо. В нем уживаются все противоположности. Мудрец, эрудит, гениальный режиссер, художник и… как деревенская баба суеверен. Он говорит: «Моряки, летчики и артисты должны быть суеверны. Ведь как ни старайся репетировать, результат нашей работы — всегда неизвестность». И вот мудрец Эйзенштейн, как баба, старая баба, верит во все, понимаете, во все приметы. Поразительно! Сегодня была съемка «Крестного хода» на натуре. Выехали мы в одной легковой машине. Эйзенштейн набрал тарелок, положил тарелки рядом с собой на сиденье и вдруг начал… как-то странно ерзать. Наконец, одна из тарелок этого «не выдержала», упала, разбилась. Вы бы видели его радость! Он поднял черепки, сложил их себе в карман, закричал: «Поздравляю вас всех, наш фильм будет иметь большой успех. Тарелка разбилась».

Эдуард Тиссэ с латышским акцентом подыграл ему.

«По-еврейски это называется мазлтов. Удача». Но помощник Тиссэ, наивный парень, сказал: «Так ведь серий три, а разбилась только одна тарелка».

И вдруг Эйзенштейн сник, насупился, и съемка прошла хуже, чем обычно.

Да, Эйзенштейн — чудо: Спиноза и новорожденный в одной личине.

Черкасов не просто любил — обожал Эйзенштейна, несмотря на многие неизбежные в искусстве споры и взаимонедопонимания. Как-то в Алма-Ате было плохо с электричеством, и Черкасов явился спасать нас от темноты и «связанного с ней упадочного настроения» (рассказал ему кто-то, что накануне у меня была неприятность в театре). Вместе с ним были Сергей Михайлович Эйзенштейн, Эдуард Казимирович Тиссэ и Михаил Михайлович Названов. Все держали в каждой руке по толщенной церковной свече — престольной, с золотыми прожилками. Конечно, свечи эти прихватили с собой после какой-то «церковной» съемки. Черкасов, Эйзенштейн, Тиссэ и Названов уселись на наш коврик, зажгли свечи и очень смешно «колдовали», чтобы не принес мне здесь вреда «злой черный глаз».

В те годы была очень популярна песня Кабалевского «Четверка дружная ребят». Часто в несъемочный вечер к нам с Русей стала приходить эта «великая четверка». Черкасов и Названов чудесно пели на два голоса, я им аккомпанировала, они подначивали друг друга на импровизации, комические рассказы, парные танцы. Я — у рояля, Руся — помрежем. Весь наш «гардероб» оказывался перевернутым вверх ногами после этих импровизированных представлений. Эйзенштейн и Тиссэ изредка вставляли свои замечания, такие меткие, что хохот еще более усиливался.

Присутствие Эйзенштейна, его всепроникающий взгляд, умение мгновенно отбрасывать лишнее и вбирать подлинно талантливое действовало на всех нас гипнотически. Сажали мы его в особое кресло «в красный угол», и хотя он не много говорил — его присутствие было всем нам очень дорого. Однажды он совершенно неожиданно спросил меня иронически:

— Правда, говорят, что вы будете в Казахской опере «Чего-Чего-Сан» ставить?

Николай Константинович, как самый добрый, заволновался:

— А что особенного? Может хороший спектакль получиться, Наталия Ильинична — режиссер. Это для нее главное. Вы ее, Сергей Михайлович, пожалуйста, не разочаровывайте.

Эйзенштейн помолчал немного, потом добавил:

— Представляю, сколько вы на это сил потратите. Впрочем, я казахского театра совсем не знаю. Ни разу на их опере не был.

Тиссэ сделал модуляцию в мило комедийное, добавив:

— Этого нельзя сказать о балете, например, «Жизель».

Сергей Михайлович ответил строго:

— Да, Уланова бывает раз в человеческой жизни, да и не во всякой жизни. Если земля рождает такое чудо даже раз в тысячу лет — спасибо ей за это.

Загрузка...