Юрий Козлов Новобранцы

Коростели в сыром лугу

Мать с Терешей приехали

Не темно, а сине-сине. И звезд в небе — как насыпано.

Мы с бабушкой сидим на ступеньке крыльца. Бабушка вздыхает и что-то шепчет. Наверное, молится. Я привалился к ее мягкому боку, и мне уютно и надежно.

Тихо. С гудением пронесся жук, щелкнулся в листву. Подошла тетка Фекла, села рядом.

Синева стала вязче, будто в нее подлили черноты. Скрипнула дверь. Загремела цепь на воротке колодца. И заныл вороток: пить-пить-пить.

Далеко, возле клуба, балалайка бойко выбивает елецкого.

Прошел по дороге человек, пыхтя папиросой.

…Вернулась из клуба Нюра, села рядом, подперла худенькое лицо рукой, печально вздохнула.

— Чего рано? — спросила Фекла.

— Скушно, — ответила Нюра, — хоть бы спектакль Устин Ефимыч затеял…

— Василий-то пишет?

— Пишет. Как неделя, так письмо… Скучает, — томно сказала тетя Нюра. — В моряках служит голубенок мой… в городе Кронштадте. Чует сердце — окрутят Василия мово тамошние девки.

— Ты смотри за собой лучше, — сердито забрюзжала бабушка. — Как вечер, круть хвостом — и на гулянку!

— Давай, маманя, лучше споем, — сказала Нюра, — а то на душе сумно и спать неохота… Давай-ка запевай старинную прощальную…

— Давай, — соглашается бабушка, — потешимся на сон грядущий… Ты, Феклуша, следи за мной, а ты, Нюрка, не забегай и ниже бери.

Бабушка кладет руки на колени, распрямляется и запевает хрипловато-протяжно:

Ээ-эх да-а за речко-о-ой…

Дотянув «за речкой», бабушка умолкает, словно раздумывая, петь ей дальше или нет. Слышно, как в хлеву поскрипывает жвачкой корова, гукает жутковато на колокольне сычик и бойко выбивает кто-то на трехструнке плясовую.

Бабушка кладет мне горячую руку на плечо и снова затягивает:

Э-эх да-а за речкой…

Фекла и Нюра подхватывают вторя:

Эх-х да за речкой, за-а-а реко-о-о-ой!..

У бабушки голос тусклый, надтреснутый. Тетка Фекла поет широко, мягко. И тонко, печально выводит Нюра:

Эх да расставалась,

Эх да расставалась,

Расставалась я с тобо-о-ой…

Бабушка и тетка Фекла смолкнут, а Нюрин голос звенит, звенит. И печально мне делается. И так жалко песенную тетку и солдата, с которым она прощалась, провожая его на войну, что впору заплакать.

Песня кончилась. Умолкла балалайка у клуба. Нюра ушла в избу. Слышно, как взбила кулаками подушку, улеглась на кровать.

Повеяло запахом вянущей травы, какой-то пресной сладостью. Дернул коростель и смолк, словно испугавшись. Тишина. Мигнул и погас керосиновый свет в последнем окошке. А я замечаю, что звезды будто бы передвинулись в небе, сделалось светлее, а босым ногам стало холодно.

— Малец-то, Митревна, спит совсем, — говорит тетка Фекла.

Бабушка прикрывает мне спину чем-то теплым, должно, своим платком.

— Онтось! Набегался! Сейчас ему день-то в год, а у нас год, как сухое поленце в лежанке, глянь — и угольки… Заглянуть бы вперед, как жизнь-то устроится?.. Серенька, дрыхнешь, что ли?

— Он уже без задних ног, — смеется тетка Фекла. — Мой Алешка и ужинать не стал, до сенника добрался и готов!

А я не сплю. Я плыву куда-то, все слышу, будто сквозь какую-то тихую музыку, и мне очень хорошо.

— Дуняшка-то что пишет? — спрашивает соседка.

— Обещается приехать, — вздыхает бабушка и гладит меня по спине твердой ладонью. — Пиши не пиши, отрезанный он ломоть!

Я знаю, что мать вышла замуж за фабричного механика, а меня взяла и «отрезала». «Ну и ладно, — думаю я, — буду жить вдвоем с бабаней… Пойду в МТС, на тракториста выучусь, потом куплю бабушке ситцу на платье, полусапожки с ушками, а себе гармошку и решето леденцовых петушков друзьям…»

В прошлом году я хотел работать конюхом и лучшей судьбы не желал, а теперь стану трактористом в промазученных, как кожаных, штанах, в стеклянных квадратных очках, и чтобы обязательно руки у меня сделались черные и большие.

Вот ребята будут завидовать! Сяду на железное, корытцем, сиденье, дерну за какие-то рычаги, и пошла-поехала! Острые лемеха отворачивают пласты земли, как масло, из трубы пыхает керосиновый дым, сзади, опасаясь подлетать близко, прыгают в борозде грачи. Рыжий Санька бежит наперехват, кричит: «Сережка! Сережка!»

— Сережка! Сережка! — тормошит меня бабушка. — Совсем рассолодел, пойдем спать…


Возле правления колхоза дед Евсей бьет шкворнем в подвешенный на тополе обрубок рельса.

— Бринь-нь-нь! Бринь-нь-нь! — плывет в горячем воздухе стальной звон. Полдень.

Лешка, я, Санька, Федька и Гришка чиним бредень у нас в саду. Мишка указывает, а младшие Прокопюки мешаются. Работа подвигается плохо. Сетка прелая, дыра на дыре. А здесь еще, как на грех, пришла Нюра. Увидела, что мы латаем хорошими нитками рвань, принялась меня ругать, будто у нее черная катушка пропала, а она, дурочка, ищет ее третий день. Явилась тетка Фекла и подлила кипятку.

— Никакова ума — одно озорство! Другие-то дети своих родных покоют, ублажают поведением, а от этого одни слезы горькие!

Это она из-за петуха на меня обозлилась. Я Феклиному петуху ноги связал и натравил своего, чтобы он ему наклевал.

Тут Фекла углядела остаток ниток, начала замахивайся на Лешку и причитать, что шпулька была у нее последняя и она берегла ее пуще глаза, теперь, ежели идол кудрявый прохудит штаны, пускай ходит, как собаки его рвали в подворотне, и сверкает в прорехи телешиной.

И Нюра и Фекла ругались зря. Нитки принес Мишка.

Нюра сказала: «Щас я ихнюю снасть в клочья серпом разнесу!»

Тетка Фекла ухватила Лешку Херувима за волосы и потащила под замок. А мы скрутили бредень и побежали на пруд.

Когда привязали сетку к кольям, начался спор, кому волочить первыми. Решили метать жребий. Из девяти палочек сделали две короткие, их вытащили Мишка и Федька. Ребята разделись. Федька зашел «от глыби» и, уже стоя по пупок в воде, вдруг выпучил глаза и сказал:

— А ну как сорок пудов поймаем?!

Мы опешили. Такая куча рыбы не шуточки. Мишка начал чесать в стриженом затылке, Санька и Гришка надули щеки. Федька, скривившись плаксиво, спросил, будто сорок пудов толстых карасей уже прыгали в траве на берегу:

— Как делить-то будем, мужики?..

Да, это тоже задача! Безмена у нас нет. А надо не просто разделить — справедливо. Решаем рыбу разбросать на девять равных куч, потом Мишка отвернется, Санька, указывая кучку, будет спрашивать — кому? Мишка объявлять, скажем, мне, или Гришке, или Федьке.

Толька Прокопюк вспоминает про Лешку. Ему тоже надо долю. Спохватились, что и Петьке Желдакову надо выделить рыбы. Петька нам дал бредень, а сам остался дома.

Итак, сорок пудов карасей решено разделить на одиннадцать душ. Но тут возникает вопрос, тоже очень важный, — куда девать улов?

Венька Прокопюк говорит, что рыба в такую жару протухнет в одночасье, а соли в лавке нету, и надумал свою долю отдать Федьке, так как должен ему еще с пасхи пяток яиц: проиграл, когда катали на лугу.

Федька, захлебываясь от жадности, вопит:

— Слыхали?! Слыхали?! Обратного ходу нет! Он мне свою рыбу отдал!

Федька вылезает из воды и бьет с Венькой по рукам. Он сияет, доволен, подмигивает, хихикает. Очень у него нутро жадное.

— Дурак ты, Венька! В воскресенье базар в Кулакове… отвезу, продам! Картуз себе справлю, потом справлю…

Федька думает, что он еще купит, но Венька опомнился, стал требовать свою рыбу обратно. Федька сложил из грязных пальцев дулю. Венька, недолго рассуждая, въехал ему круглой головой в мокрое пузо. Мы стали их разводить. Началась свалка. Катались и топтались по бредню, пока не устали. Потом снова штопали дыры.

Вода в пруду была теплее парного молока, ловить одно удовольствие. Но караси почему-то не попадались, а лезла в бредень всякая дрянь: головастики, кусачие жуки-плавунцы, страшные тритоны, которые, как уверял Санька, по вечерам превращались в летучих мышей и вцеплялись девкам в белые платки.

Мы было приуныли. Венька стал жалеть, что стребовал с Федьки рыбу. Вдруг Прокопюки — Витька и Митька — вывалили из мотни вместе с пахучей тиной такого здоровенного карася, каких, наверное, даже Трифон не ловил. Он был толстогубый, холодный и золотой, как медный самовар, когда его ототрешь толченым кирпичом.

Повезло и мне с Венькой. Мы завели бредень под нависший на воду куст, побултыхали ногами и вытянули на траву сразу десятка два карасиков с мизинец ростом.

Потом удачу как отрезало. Мы совсем пали духом. Бредень окончательно расползся, нитки кончились. Стали думать, что делать с уловом. Делить никак не выходило, решили варить уху.

Мишка побежал домой за посудой, Федька за ложками. Мы стали собирать на костер сухой бурьян и веточки. Натаскали такую груду — хоть быка жарь, а ребят нет и нет, как провалились.

Наконец явился Федька, принес три обкусанных ложки, краюшку хлеба и горсть пшена для заправки. Мишка вернулся пустой.

— А где котел? — спросил Гришка.

Мишка задрал рубаху и показал спину. На ней отчетливо вздулась красная полоса. Ясно — попал матери под горячую руку.

Побежал за посудой Санька. Принес вместо чугуна худое ведро. Сказал, что лучшего не нашлось, а дырки можно заткнуть травой и замазать тиной. Послали младших Прокопюков за колодезной водой. Гришка стал разжигать «прожигалочкой» — увеличительным стеклом — костер. Воды Прокопюки не принесли. Ведро текло, как решето. Ни замазка, ни затычки не помогли.

Я вспомнил про большой, ведра на два, чугун, который стоял в хлеву. В него бабушка сливала для коровы охлебки. Пошли за чугуном с Мишкой. Помои вылили на землю, взяли с крыльца ведро с колодезной водой и потащились на пруд.

Уха вышла жирная, с густыми блестками, но почему-то отдавала сальной тряпкой. Хлебали по очереди. Лешка прибежал, когда варева оставалось на донышке. Зато ему досталась вся гуща и голова от большого карася.

Сполоснули посуду, разложили на просушку бредень, собрались играть в чертей. На той стороне пруда вылезла из крапивы сопливая Ленка — Гришкина сестра — принялась что-то кричать. Девчонка была глупая и картавая, мы едва разобрали, что приехала из Москвы моя мать.

Бабушка умыла меня на крыльце прямо из ведра, вытерла лицо фартуком, пригладила на макушке хохол. Всхлипнув, поцеловала и сказала шепотом:

— Серенька, богом тебя прошу, поздоровкайся с родителями как следует и за столом сиди тише травы. Не позорь меня, не показывай нрав…

В избе тесно от гостей и душно пахнет блинами. Приехала чулковская родня. Пришла материна подруга Шура Никишкина, красивая, высокая; соломенного цвета коса, как у девушки, переброшена на грудь. Егорушка тоже красивый и нарядный в черной ситцевой косоворотке с белыми пуговицами, кудри зачесаны на левую сторону и свисают над глазом. Он курил у раскрытого окошка с курносым усатым дядькой в зеленой толстовке и черных узких брюках.

Дядька мне не понравился. Шея у него была тонкая с острым кадыком, лоб бочонком с залысинами, щеки впалые, будто он набирал слюны, чтобы плеваться. Мать одернула на мне рубашку и подвела к усатому.

— Сережа, познакомься, это твой папа!..

— А на кой он мне? — спросил я.

Мать покраснела и больно дернула меня за волосы: «Фулюган деревенский! Не получишь подарков!»

Дядька строго сказал:

— Дуня, его надо воспитывать словом, он маленький… Здравствуй, Сережа!

Он подал мне узкую жесткую руку. На ней не хватало двух пальцев — указательного и среднего. Я сразу прозвал его куцепалым — конечно, в уме.

— Будем знакомы… Ты называй меня дядя Терентий, а лучше Терентий Прокопьевич!..

— Мое дело подневольное, — сказал я, — как прикажут, так и буду звать — хоть горшком. А в подарках я не очень нуждаюсь!..

— А ты ерш! — сказал Терентий Прокопьевич. — Но я старший, и меня надо уважать… У меня на фабрике авторитет!

Когда все стали усаживаться за стол, мать тишком ущипнула меня за ухо. Бабушка вздохнула. А Нюра сказала тихо:

— Ты рукам-то волю не давай…

— Он распустился, — окрысилась на нее мать, — это не ребенок, а кикимор лесной!.. Садись рядом!

Но получилось, что кто-то замешкался, а Егорушка взял меня за плечи и отодвинул за себя, и я очутился за столом между Нюрой и теткой Феклой.

— Ничего, Серенька, — сказала мне на ухо Фекла, — все перемелется, мука будет… Наваливайся на еду полным ртом!..

Стол был накрыт богато. Две сковороды с яичницей, на расстеленном полотенце две стопы блинов, две тарелки с нарезанной толстыми кружками колбасой, вареный целиком куренок, две красногорлые бутылки водки. Свежие огурцы и лук я не считал. Этого добра ешь хоть десять раз в день.

— Мужики, мужики, откупоривайте, — распоряжается бабушка, — да подымем за приезд дорогих гостей!

Когда все чокнулись с матерью и Терентием Прокопьевичем и выпили, я слышал, как Дарья одернула своего Наума: «Ты не позорься! Нутро свое темное не выставляй, колбасу-то хватай не руками, а суй на вилку!» Наум поперхнулся и положил надкусанный ломоть.

Мне сделалось его жалко. Он в МТС лучший тракторист, а дает собой командовать. Дарья что прикажет, то и сделает. Велела усы и бороду сбрить — сбрил. Стал сразу молодой и чудной, словно у него лицо босиком. Ну, телок и телок.

Егорушка разговаривает с Терентием Прокопьевичем. Про войну, конечно.

Бабушка стучит лафитником по столу: «Мужики, мужики! Донышко у стаканчиков пересохло!» Все опять выпивают, закусывают, а я уже наелся, сижу мучаюсь, так-то мне хочется к ребятам на улицу.

На кровати для показа разложены подарки: куски ситца, два цветастых платка, какие-то коробки, синяя матроска, коротенькие штанишки на лямках, чтобы не спадали на бегу, и коричневые с ремешками башмаки. Я разглядываю матроску и думаю: хорошо бы сейчас напялить ее да слетать к ребятам пофорсить.

Егорушка свернул в трубку сразу два блина, откусил и сказал набитым ртом:

— Ты вот, Терентий Прокопьич, говоришь, мол, живем мы тихо-мирно, сыто! Нет! Ты на пшеничные блины не завидуй, мы их по праздникам лопаем, а будние дни на ржаной краюшке выезжаем! И войны, конешно, у нас нет, а хожу я ночами с маузером!.. Был у нас в селе такой Яшка Михалев. Гармонист, плясун, ну и на руку нечист… В позапрошлом году его за кражу колхозной ржи осудили. Он из мест заключения бежал, объявился тут в лесах. Ограбил магазин, выгреб кассу на спиртозаводе, сторожиху жизни лишил… Милиция землю роет, а Яшка будто в шапке-невидимке! Встречаю цыгана, и говорит он мне: видел, мол, утром по первому свету, как Яшка Михалев шел к Гагиной деревне. Это от нас версты три. У меня догадка, к кому. Там у него дружок, Митраков Карпуха, ворюга из ворюг. Пройдоха кривой. Ему еще мальчишкой кнутом глаз выхлестнули.

Звоню в Пронск. Пока милиция раскачалась, пока собралась, приехала, конечно, бандита не нашла. Заворачивают они ко мне, тары-бары. Кто про Михалева сказал? Как сказал? А потом предлагают: сдай, Никишкин, пистолет! Отвечаю: ищите, забирайте, коли обнаружите!

— Ты бы, Егор, право, сдал бы его, — сказала Шура. — Наживешь греха!

Егорушка так и вскинулся на жену:

— Я маузер в награду из рук дорогого товарища Фабрициуса получил за храбрость!..

— Господи! Да хватит вам, будто поговорить больше не про что! — сердится бабушка. — Лучше ешьте, пейте… Феклуша, угощайся! Влас Никифорович, ешь! Марьюшка, ты блинка-то возьми, куренку вон ногу отломи, колбаски!

Марья, несмотря на жару, сидит в шерстяном платке, накинутом на плечи, Влас парится в суконном пиджаке, который вздыбился у него на груди горбом, а рукава до того узки, что диво, как он пролез в них своими ручищами. Едят они, как в прорву, а бабушка их все потчует, словно они дорогие гости, а не моя мать.

Я разглядываю ее исподтишка. Она важничает. Жует по-городскому, не раскрывая рта. Хлеб держит щепотью, отставив мизинец. Видно, заносится, что на ней блестящая красная кофта, а на груди в три ряда «жемчужные» бусы, с которых Нюра и тетка Фекла не спускают глаз.

— Ох, погляжу я, очень вы злой, Егор Семенович, — говорит мать. — Неужто возьмете и убьете человека пистолетом?..

— Ну, Дуняшка, ну и глупая ты! — осерчала на нее бабушка. — Дура ты набитая! Я — старуха и то бы рукой не дрогнула на бандита!

Мать покраснела, как ее кофта, и стала трясти стрижеными волосами. Терентий Прокопьевич застучал куцепалой ладонью о стол и принялся непонятно и длинно говорить про законность и право судить, а я тихонько вылез из-за стола и бочком, бочком вон из избы.


Лешки Херувима дома не оказалось. Отправился к Прокопюкам. Вся шатия-братия была здесь, и еще много разного сопливого народа, девчонок и мальчишек, которые тихо сидели на подоконниках, на печи, у порога.

Поперек избы была поставлена лавка. Ее занимали Лешка, Петька, Толька, Колька, Митька, крутили из ветлового листа козьи ножки и плевали на пол. У всех густо нарисованы сажей усы и бороды. Мишка Прокопюк выглядывал из-за ситцевой занавески, отгораживающей судник, и говорил: «Граждане бывшие фронтовики! Совесть имейте! Не куритя в клубу!»

Ребята подвинулись, дали мне место и сажи с печной вьюшки. Я сделал себе бороду и усы. Митька, прилаживая на кленовый гребень листок бумаги, похвалился:

— Это Мишка постановку придумал! Пускай Устин подавится своими репетициями!

За занавеской шла возня, что-то падало, раздавался Мишкин шепот: «Федька, черт! Сюда стань! Глаза, глаза пучь! Не так, а чтобы страшнее! Санька, ты за печку схоронись! Гришка, ты сюда! Венька, подпояшься, подол оборвешь, тогда лупка от матери будет!..» Потом все стихло, и перед нами появился Мишка, на носу у него красовались согнутые из проволоки очки. Руки он держал за спиной, хмурил белые брови и жевал губами.

Мишка прокашлялся и натужно сипато объявил:

— Ночь!.. Слева луна, справа звезды! Прямо богатая изба кулака Иванова!

Я позавидовал. Ну и Мишка! Все точно как в клубе. Мишка сдвигает очки на лоб.

— Кто будет чадить махрой, буду удалять вон!.. Пожалейте, мужики, баб — то есть женщин и детишек!

Мы хихикаем и пихаемся локтями. Все по-настоящему. Мишка командует: «Музыка, валяй!» Митька верещит на гребешке: «Светит месяц, светит ясный…» Мы дружно с притопом подхватываем: «Светит полная луна!..»

Прокопюк кричит:

— Хватит! Это же не вечерка, а постановка!

Занавеска отодвигается. Перед нами открывается внутренность «богатой избы»: судник с копчеными чугунами, на стене штопаное сито, в углу ухваты и веник из чернобыла. На табуретке стоит пустая четверть, в которой Прокопючиха сбивает масло.

Федька — поп и Гришка — кулак прикладываются к ней, крякают и орут друг на друга козлячьими голосами.

У Гришки — мироеда для пузатости засунута под рубаху подушка. Она все время вываливается, и Гришка хватается за живот, словно его подбирает на понос.

Федька — поп задыхается в огромном полушубке. На голове баранья шапка. Кусок свалявшейся овчины — борода — привязан веревочкой к ушам.

Из-за печи вылезает Венька, покрытый платочком, в материном сарафане, подпоясанном фартуком. Это жена кулака Матрена.

Венька — Матрена пищит, что пришел единоличник Фролов, у него с голоду ребятишки помирают, как мухи.

Опять же из-за печи появляется Санька — единоличник в сажевой бороде и усах. Он просит у кулака пуд муки. Кулак и поп обещают ему целый мешок. Но за это он должен поджечь колхозный амбар.

Санька отказывается. Поп кричит: «Он в милицию побегить! Его надо кончить!» — и прицеливается в Саньку из ухвата.

Мишка делает выстрел — бьет палкой в заслонку. Но падает убитым почему-то не Санька, а Венька — Матрена и высоко задирает ноги. Мы ложимся от хохота. Венька без порток, а зад у него, сбитый на лошадях, вымазан густо дегтем.

Вдруг Венька вскакивает с радостным воплем: «Папанька пришел!» Мы оборачиваемся. У дверной притолоки стоит, вытирая слезы, Иван Васильевич Прокопюк.

Мелкотня потихоньку начинает сползать с окон и печи.

— Уморили… Но кончайте балаган, — говорит Иван Васильевич, — сейчас мать явится…

Он никогда на своих Прокопючат не ругается, а вот мать колошматит их чем под руку подвернется. Вот бы мне такого отца. Он и скот режет, и портняжит, и плотничает. А косить начнет — любота!


Бабушка только руками всплеснула:

— Ты что, идол, в трубе ночевал?

— Нет, бабаня, я на репетиции был. Ну, бабаня, ну и Мишка, ну и мозговитый!

— Щас я тебя тоже мозговитым сделаю! — начала грозить бабушка, скручивая посудную тряпку жгутом. — Иди отмывай харю свою страшную!

Гостей уже не было. Бабушка убирала со стола. Мать, Нюра и Терентий Прокопьевич ушли на пруд купаться.

Когда я смыл усы и бороду, бабушка усадила меня пить чай с московскими подушечками. Чаепития я любил, даже когда вместо сахара у нас была сушеная дольками свекла. Нюра за это дразнила меня «купец Иголкин».

— Бабаня, он на матери-то моей насовсем женился? — спросил я.

— Записались, — вздохнула бабушка. — Обещали им от фабрики комнату…

— Дай-то им бог, — сказал я от души, — а я отрезанным ломтем проживу!

— Чего тебе вздумалось? — удивилась бабушка и, отвернувшись, стала промокать глаза передником. — Ох, Серенька, птичий у тебя еще умишко… Ты полюби Терентия Прокопьевича, подружись с ним. Он, видать, человек умный…

— Конечно, умный! — согласился я. — Вон у него какой лоб — бочонком. Бабаня, а я с куцепалым и с матерью в Москву не поеду!. Я с тобой всю жизнь буду жить!

— Хорошо бы так, Серенька, — согласилась бабушка и опять вытерла глаза передником. — Ты хоть и озорник, а я тебя люблю… Да ведь против материной воли не пойдешь, как она захочет, так и будет!

— Это мы поглядим, бабаня! Как они соберутся, а я в Болотовский лес ходу и буду сидеть там за кустами, пока они не уедут. Мы с тобой дружно заживем, стану я трактористом — куплю тебе полушалок нарядный, и будешь ты ходить по селу, как невеста!

— Ох, Сережка, слова твои мне дороже всякого золота… А как вырастешь, женишься, забудешь и бабку и мать! Станем мы как пустое место для тебя…

— Бабаня, вот те крест господний, ни в жизнь! Ты сама сообрази: я в ночное собираюсь или к Барковейке в сад за яблоками, а баба — жена моя: «Серенька! Не смей! Не дыши!» Вон как Наума дохлая Дарья замордовала; я такой судьбы не хочу!

Бабушка принялась смеяться, обнимать меня и дала еще две конфетки.


Ну и нескладно день начался. Только глаза продрал, и все пошло наперекосяк. Наверное, не с той ноги встал.

Мать с Нюрой пекли кислые блинцы. Нюра дала мне со сковороды, горяченький. Я куснул, а он прилип к зубам и ошпарил все нёбо до волдыря.

Пошел к Лешке Херувиму, хотел подговорить его за земляникой сходить, а он охромел. Зацепился за порожек ногой и вышиб большой палец. Устин Ефимыч косточку ему вправил и велел неделю сидеть дома.

Лешка лежал на лавке, задрав больную ногу, и кряхтел.

— Дерет? — полюбопытствовал я.

— Ужас! — пожаловался Херувим. — Дай бог до вечера дожить!

Я испугался, что Лешка помрет, как его отец, стал его жалеть и уговаривать, чтобы он терпел и про могилу забыл думать.

— Хочешь, я тебе колбасы принесу?

— А какая она? — Лешка перестал трясти ногой и сел.

— Из мяса, костей нету, кожицу сдери и глотай не жуя!

— Давай, тащи, — согласился Лешка и закатил глаза. — Может, от нее полегчает! Может, и выживу тогда…

Я побежал домой. Колбаса, густо пахнущая чесноком, целое кольцо, лежала в сундуке. Я сразу все обмозговал: отломлю кусок, а в сундук посажу кота.

Все вышло складно. В избе никого, сундук без замка. Оттяпал зубами хороший кус, заодно прихватил подушечек, только кота поймать сразу не смог. Он будто чуял, что его запрут, шмыгнул под печь. Выкурил его оттуда кочергой, а он залез под кровать. Я за ним, успел сцапать за сломанный хвост — в избу вошли мать и Нюра. Я Бесхлебника отпустил, чтобы не заорал. Мать охнула:

— Вот страсть линючая, напугал! Вылетел, как наскипидаренный!

Нюра сказала:

— Плюнь на него… Я тебе о деле! Как хочешь, Евдокия, мой совет, мальца-то не бери с собой! Обживетесь… Как еще сами-то характерами сойдетесь?

Мать ответила злым голосом:

— Не лезь с глупыми советами! Вы ему потатчики, он совсем от рук отбился, а Тереша — мужчина строгий, к порядку приучит! Выдрессирует!

— Что он, собачонка, что ли? — возразила Нюра. — Ой, Евдокия, погляжу, весь свет у тебя в окошке, что твой Терентий…

— Я своего счастья не упущу! — сказала мать. — А Тереша — механик первой руки. Такие мужья на дороге не валяются!

— Я его не хаю, — вздохнула Нюра, — был бы тебе хорош… А мальчишку оставьте.

— Как Тереша решит! — оборвала мать.

«Очень мне он нужен, Тереша, — думал я, — решальщик! Его бабушка как попрет, так до самой фабрики охать да почесываться будет, и все бегом!»

Потом мать стала показывать Нюре какой-то пояс с резинками, тетка чмокала губами, ойкала. Мать расщедрилась: «Я тебе его, Нюшка, дарю, я за хорошим человеком толстеть стала. А ты дохленькая, но ушьешь, и выйдет по талии!»

Мне надоело под кроватью, хотел уже колбасу съесть и вылезать, но тут мать принялась уговаривать тетку ехать к ней на фабрику, и я навострил уши.

— Чиво тебе в навозе пропадать? Привязанная ты, что ли? На фабрике-то отработала свой урок — и вольная. Хочешь, книжкой забавляйся, хочешь, семечки лузгай, желаешь, на лодке с кавалерами по Москве-реке катайся с гитарой… Василий отслужит — тоже пристроим!..

— Ой, Дунюшка, не мани, не мани! — засмеялась тетка. — Не хочу на фабрику, не хочу на лодке плескаться… Я в городе зачахну!

— Ну и глупость! — осерчала мать. — Ей добра желают…

— Ну и пускай! — сказала Нюра. — Тебе этого уже не понять… Я приду вечером со скотника, руки-ноги, кажется, отваливаются, сяду на порожек, во ржах перепела, будто человечки, покрикивают, на выгоне коростели, как калиткой на ржавых петлях скрипят, хлебом пахнет с поля, со двора скотиной, я глаза закрою, слушаю, дышу и чую: силы-то у меня прибывает… И так-то мне хорошо, и такая на душе радость, обняла бы это все и не отдала никому!

— Как была ты в девчонках малахольная, так и осталась, — сердито фыркнула мать. — Ну и целуйся со своей деревней!

Наконец Нюра с матерью ушли в сени, стали там чем-то греметь. Я выбрался из-под кровати, вылез в окно и направился к Лешке.

— Эх, Серега, Серега! В Пронск ты ходил, что ли? — начал попрекать меня Херувим. — Из-за твоей колбасы кишки до икоты скрутило…

Колбасу он проглотил по моему совету не жуя, как Петькин Шарик хлеб, и сказал, что хотя в животе сделалось сытно, но вкусу он не разобрал. Конфетам он обрадовался и спрятал их на божницу за иконы, матери к чаю. Я решил его удивить и принялся хвастать: мол, меня берут в Москву, где пристроят к фабрике, и я буду кататься на лодках с кавалерами, играть на гитаре и петь. Лешка приуныл, начал завидовать. Я его еще немного помучил и заявил:

— Только я отказался! Тебе этого не понять… Ведь придешь вечером со скотника, руки-ноги оторвались, глаза закроешь — печеным хлебом пахнет, из хлева коровой и навозом, в лугу коростели скрипят, а силы у меня в руках и ногах непочатый край, и так-то в Москву ехать не хочется, так не хочется…

И до того я себя разжалобил, представив, что уезжаю из деревни от бабушки, от приятелей — заплакал. Лешка меня обнял и стал утешать.

После обеда Терентий Прокопьевич завалился в саду под яблоней спать, мать уселась рядом и отмахивала от него веткой мух, шепотом рассказывала, что в доме при фабрике, где мы будем жить, есть бухгалтерский мальчик Витя, очень тихий и умный, и я обязательно должен с ним подружиться, брать пример. А деревенские дурные привычки бросить и забыть. Все делать, как Витя, который называет родителей только на «вы» и папочка и мамочка.

Терентий Прокопьевич всхрапывал. Рот у него был разинут, я хотел, чтобы ему туда влетела муха, а еще лучше две. Вот бы он поперхнулся да подскочил.

— У тебя глаза, как у барана! Ты меня не слушаешь, — сказала мать и хлопнула меня веткой по лбу. — Совершенно распустился! Ну, погоди, я за тебя возьмусь!

Ближе к вечеру мать меня остригла, потом стала мыть в деревянном корыте за двором. Бабушка носила в чугунах подогретую воду, терла мочалкой спину, а мать ее ругала, что я совсем «зачервивел». Бабушка оправдывалась: «Он сам себе казак, я с Нюркой на работе день-деньской, он и атаманит!»

— Ты бы, мать, сама хоть для приличия человеческий облик приняла, — заворчала мать на бабушку. — Мне за тебя стыдно перед Терешей! Чулида и чулида! Подол оболтан, ноги в навозе, смотреть на тебя тошно!

Бабушка виновато вздохнула. Мне сделалось ее жалко. Для меня она была всегда самой красивой, нарядной и умной. За бабаню я готов был драться с кем угодно. Я плюхнулся задом в корыто и обдал мать мыльной водой. Она отскочила, принялась стряхивать юбку и кофту. Бабушка все поняла, притворно сердито закричала:

— Паук тонконогий, вытяну по телешине костлявой, чтобы держался!

Мать, снимая мокрую кофту, брюзжала:

— Нескладеха ребенок, надо же было уродить!

Бабушка, вытирая меня жестким полотенцем, шепнула:

— Не озоруй ты, господи, потерпи два денька…

Я догадался: значит, мать со своим ненаглядным Терешей через два дня уедут, я останусь с бабушкой — и возликовал.

После мытья мать напялила на меня синюю матроску, коротенькие, выше колен, штаны на помочах и скрипучие твердые сандалии, остро пахнущие кожей.

— Ну вот и образился, на ребенка стал похож! — хвасталась она, поворачивая меня во все стороны. — Не срамно и на люди показаться!

Не знаю, как чувствует себя корова, когда на нее наденут хомут и запрягут в плуг, ну уж не лучше, чем я в том костюмчике. Я не знал, куда себя девать, как руки-ноги употребить. Даже голова сделалась глупой.

Сама мать нарядилась в цветастую кофту, коротенькую юбку, черные с ремешками туфли на высоких каблуках и словно на цыпочки встала, на шею нацепила другие, из красных стеклышек, бусы. Они свисали ей до толстых коленей. Тереша нарядился тоже, надел белую рубаху с галстуком, белые узкие порточки, будто девок задумал пугать вечером привидениями.

— В будний день-то надо бы меру знать, — сказала бабушка.

Мать заносчиво тряхнула стрижеными волосами.

— Чай, мы из Москвы! А там все Абакумово соберется.

Я. догадался, что пойдем в клуб.


Еще с покоса Устин Ефимович начал готовить спектакль и, когда раз в неделю, а то и два, устраивал репетиции. На них собиралось чуть не полсела. Сначала фельдшер уговаривал народ, что потом неинтересно будет смотреть, не пускал, а потом махнул рукой.

И на этот раз в клубе было полно. Как всегда, перед началом репетиции Устин Ефимович предупредил: «Кто будет курить, делать реплики — не погляжу, что старый, выведу!» Это он под Петькиного деда подкапывался. Евсей сядет на первую лавку, положит бороду на палку, слушает внимательно. Фельдшер отвернется, а он шуточку и подбросит.

Устин Ефимович суетится, шарит по карманам, ищет очки, а они у него на лбу. Спохватившись, он спихивает их на толстый, в красных прожилках нос и читает по книжке:

— Направо беседка, налево — садовая скамья, вдали…

Фельдшер, не отрываясь от книжки, показывает пальцем в угол.

Все поворачиваются, смотрят туда, начинают хихикать. В уголке, сморенная духотой, мирно спит бабка Анисья, обняв жестяное ведро. Шла за водой, заглянула в клуб, а теперь так продремлет до конца репетиции. Под носом у бабки углем нарисованы усы, наверняка Митьки Прокопюка работа. Все тихо веселятся.

— Сейчас начну удалять, — грозится Устин Ефимович и продолжает: — Сквозь деревья видно озеро. Лунная ночь… Появляются Счастливцев и Несчастливцев!

На «сцену», где стоит в зеленой кадке пыльный фикус, покашливая, подталкивая друг друга, выходят Николай Мымрин, Федькин отец, и старший конюх Желдаков.

— Роли выучили?

— Знамо дело…

— Счастливцев, стань сюда, — командует Устин Ефимович. — Несчастливцев — сюда! Вы прогуливаетесь по саду, встречаетесь у беседки. Начали!

— Ты!.. Аркадий!.. Поужинал? — каким-то голосом из живота ревет Илья Фролович.

— Нет еще! — отвечает тоже криком дядя Николай. — Я нынче и не обедал! Сам знаешь, с председателем в мытыес ездил, вал к жатке править!

Устин Ефимович плюхается на лавку и горько вздыхает.

— Ну чего ты городишь? Чего несешь? Давайте снова…

Мать у окна в окружении баб что-то рассказывала тихо, показывала руками. Пальцы у нее ловки, так и снуют, будто она завязывает нитку, которая то и дело рвется. Бабы округляют рты и, словно ужасаясь, берутся за теки. А Терентия Прокопьевича задержал однорукий предколхоза Крымов «на пару минут».

Ко мне подсаживается Митька Прокопюк, начинает щупать штаны, матроску и восхищается:

— Чистый ты жених… Хоть сейчас под венец!

Устин Ефимович в какой раз заставляет повторить артистов одно и то же. Дед Евсей ворчит: «Мне бы эту ролю, я бы отбрил!»

— Ты, Аркадий, поужинал? — орет Илья Фролович, взмокший, как на покосе. Федькин отец заглядывает в бумажку и только разевает рот, собираясь ответить, Евсей громко шепчет:

— Колюшка, ширинку застегни, скворец вылетит!..

Дядя Николай испуганно хватается за брюки. Зрители хохочут. Кто-то даже топает ногами. Фельдшер наскакивает на старика: «Выди вон! Выди вон! Я предупреждал!» Митька настойчиво тянет меня за руку на улицу, уговаривает показаться на зависть ребятам.

Но приятелей у клуба не видно. У клена на лавочке сопливая Тонька пестует тряпичную куклу. Она и сообщает нам: «Все ребята в кузне работают!»

У стайка, где куют лошадей, возле разобранной жатки председатель колхоза протирает тряпочкой большую шестерню. Ребята сидят на коновязи, болтают ногами. За растворенными воротами в сумерках кузницы бьется пламя, посапывают с присвистом мехи. Слышны голоса, и осторожно, «с перестуком», раз звонко по наковальне, раз глухо по какой-то железке ударяет ручник.

Из кузницы выходят потный Сидор в кожаном фартуке и рукавицах и Терентий Прокопьевич. Он тоже в фартуке, белая рубаха прилипла к плечам, брюки в пятнах ржавчины, нос и лоб в угольной пыли. Он что-то измеряет в механизме жатки, говорит кузнецу: «Передаточный вал укоротим, шестерню посадим на шпон!»

Когда они уходят обратно в кузницу, Крымов уважительно качает головой: «Золотая голова! В МТС не взялись делать, а ему на час работы… Механик!»

Я начинаю хвастаться перед ребятами, что это мой отец. Они, наверное, завидуют, а Митька Прокопюк не верит. Я божусь самыми страшными клятвами, Митька ухмыляется: «Дай порток поносить — поверю!»

За углом кузницы снимаю штаны. Митька требует и матроску. Приходится отдать. Пока Митька форсит по селу в моем костюмчике, ко мне подлизывается Федька, тоже хочет поносить штаны на лямках и обещает отдать галку с подбитым крылом, за ним на очередь становятся Санька, Петька Желдаков и Мишка. Но хитрый Митька почуял неладное и близко не подходит. Венька, Колька и Толька бросаются в погоню, настигают брата, валят его в пыль и разоблачают. А так как драные ситцевые штанишки Митьки напялены на меня, самый младший Прокопюк лезет голышом в куст бузины возле Барковейкиной клети и горько рыдает.

Но и я возвращаюсь домой в слезах. Терентий Прокопьевич прикрывает меня, а мать заходит то с одной стороны, то с другой и норовит хлестнуть прутом.

— Это надо! Совсем новый костюмчик, его бухгалтерский Витя только два года носил, а ему на один час хватило!


Огромная плоская луна выглядывает из-за яблонь. Ее свет заливает сад, лишь под плетнем густая тень, и мне кажется, что там кто-то хоронится, а кринки на кольях наклонились друг к другу, словно две головы, и шепчутся.

Мы лежим с бабушкой под коричной на колючей дерюжке, укрывшись одеялом. Благодать. А в избе спать нет никакой силы. Духота и стрекают блохи. Бабушка и полыни на пол стелила, и золу в щели между досками сыпала, но тварям попрыгучим хоть бы хны.

Где-то на большаке, далеко гремит телега. Бабушка рассказывает мне сказку. Мне страшновато и жалко, что никто из ребят не слышит жутковатой истории про лешего. Вот бы вместе побоялись!

Луна выкатывается над макушками яблонь и почему-то делается все меньше и меньше. Колдовской свет ее превращает сад в большой опасный лес. Я вижу, как молодой сильный мужик, мой дедушка, разведя тележный ход, накатывает вагой тяжелое дубовое бревно. Лошадь в оглоблях беспокоится, закладывает уши, фыркает. Потом дедушка ведет ее под уздцы. Лошадь влегает в хомут, ход скрипит. И вдруг дед превращается в бабушку, она щекочет мне за ухом и смеется: «Я тебе быль-небыль плету, а ты дрыхаешь!»

И опять все становится на место. Никакого леса нет, а только три яблони, кринки на кольях, копешка сена. За плетнем скользкая от лунного света соломенная крыша Феклиной избы, труба со вмазанным в нее чугунком без дна.

— Вот он довез дуб до риги, — говорит бабушка, — ему соху надобно было сменить, только подвернул ход, чтобы скинуть, леший и проснись! Как сам бряк наземь, все ходуном затряслось, потом как встал на ноги, как захохочет, как в четыре пальца засвистит! Дедушка и обмер…

— Ой, бабаня, ой, как страшно-то, — шепчу я и лезу глубже под одеяло. — Зачем же леший бревном притворился?

— Видать, устал шляться по лесу, прилег отдохнуть на поляне, а дубовым бревном прикинулся на случай, вдруг прохрапит до утра, тут девки в лес нагрянут по ягоды да на него спящего наткнутся. Леший-то не любит, ох, как не любит, чтобы его видел кто. Ну, давай и мы дрыхать…

Я зажмуриваю глаза, но то ли лунный свет мешает, то ли спать расхотелось, сон нейдет. И бабушка ворочается.

Далекий стук тележных колес протянулся через тишину ночи, как веревочка. И эта веревочка становится все тоньше и тоньше и сходит на нет.

— Рад, что мать-то повидал? — спрашивает бабушка и подтыкает мне под спину одеяло.

— Рад, — отвечаю я. Но в ответе моем неправды больше, чем правды. Матери я радовался лишь когда ребята завидовали, что она у меня городская и нарядная. А с бабушкой мне лучше. Иной раз мы с ней только поглядим друг на друга и все поймем без слов. Я обнимаю ее за шею и глажу по щеке. Бабушка тихонько вздыхает.

— Хорошо-то как, Серенька… Вот так бы нам жить, жить, чтобы никогда не помирать…

— А мы и не помрем!

— Была бы наша воля, — говорит бабушка. — Да нетто от нее, от могилы, отвертишься! Все туда юркнем…

— А что потом?

— Потом суп с котом! Вырастут из нас лопухи, елки-палки, трава разная, и будто нас никогда не было!

Мне не хочется юркать в могилу, где нет ни солнышка, ни такой вот молочной луны, ни голубого неба, ни пруда с булькающими по вечерам карасями.

Я подваливаюсь к бабушкиному теплому боку и думаю, что я-то уж как-нибудь смерть обхитрю. Я ведь ловкий! А вдруг не обхитрю?.. Мне становится страшно до мурашек. Лезу с головой под одеяло. Бабушка угадывает мои мысли и смеется:

— Ты, Сережа, живи, о смерти не задумывайся… Твой черед во-о-на где! Ты думай о том, коли родился на белый свет, значит, не задаром, значит, для какого-то назначения, и ты его угадай, свое назначение, и выполняй честно!..

Цыган Кондраха

В раму кто-то постучал кнутовищем. Я выглянул в окно.

— Вели бабушке торопиться, — сказал Егорушка Никишкина то поспеем к шапошному разбору!

У крыльца стояла новенькая телега на железном ходу, запряженная гладким брыкучим мерином Додоном, на котором обыкновенно ездил председатель.

Бабушка стала переодеваться, я уселся опять завтракать. Молодая картошка была вкусная, рассыпчатая. Одно плохо, вместо соли приходилось прихлебывать старый капустный рассол — кислятина страшная, глаза на лоб лезли.

Бабушка вышла из чулана нарядная, как барыня, в старой Нюриной кофте, в ее баретках с пуговками, правда, они давно отлетели, и в длинной ситцевой юбке. Она принялась наказывать, чтобы я ни на шаг не отходил от крыльца, а потом передумала и приказала тоже собираться.

— Хоть под моим приглядом будешь, а то опять утопнешь!

Вчера я, Санька, Лешка Херувим и Гришка стали плавать в свином корыте, что замокало в пруду. Сидели нагишом, гребли руками и пели озорные прибаски. На середке корыто стало тонуть, а мы орать и глотать тухлую воду. Спасла нас тетка Наталья, полоскавшая белье, а потом до самых дворов лупила мокрой тряпкой.

Ехать на базар в Кулаково мне не хотелось. На сегодня мы сговорились стрелять из Мишкиного самопала. Старший Прокопюк сделал его из медной трубочки. Прикрутил ее проволокой к яблоневому сучку-загогулине, получился почти настоящий наган.

Мишка сказал, чтобы, кто хочет бабахнуть, принес по десять спичек для пороха. Четыре уже у меня завернуты в бумажку и засунуты под ларь. В коробке, хранившейся за печной трубой, было всего семь штук. Вместо взятых я подложил горелые. Я начал было врать, что у меня схватывает брюхо, но бабушка прикрикнула:

— На телеге утрясешься! Собирайся, не гневи меня!

Я принялся старательно тереть кулаком глаза. Егорушка засмеялся: «Ты луковицей попробуй, складней получается!» — и уступил мне вожжи и кнут. Я сразу забыл про стрельбу. Жалко, никто из ребят не видел, когда мы ехали по селу. Только дед Евсей сидел возле правления, чертил что-то палкой по пыли. Он приподнял шапку, здороваясь, я помахал ему в ответ кнутом.

Широкий большак тянулся с бугра на бугор. Посвистывали суслики. Пара коршунов кругами плавала над ржаным полем. Егорушка соскочил с телеги, сорвал колосок, обмял его в ладонях, попробовал на зуб:

— Еще неделя, и пора косить!

— Экий колос тяжелый, как баба беременная, — радовалась бабушка. — Лето хоть и жесткое было, но с хлебушком мы нонче! И государству отвалим, и себе оставим…

— Ох, боюсь, боюсь, — насупился Егорушка, — не идет из головы Яшка Михалев! Хлеба сухие, как порох, брось спичку…

— Типун тебе на язык, Егор, — испуганно сказала бабушка. — Неужто Яшка последнюю жилку с землею оборвал. Это же… Это же… это как младенца убить…

— Волк он давно, — сказал Егорушка и начал скручивать папироску. Толстые пальцы у него дрожали, и табак просыпался на колени.

Большак свернул на кочковатый луг, где паслось стадо. Большая черная собака, лениво побрехивая, гонялась за теленком. Пастухи сидели под ракитовым кустом, должно, завтракали.

— Ты, Егор, с Кондрахой поговори, — сказала бабушка.

Я сразу навострил уши.

Кондрахой звали старого цыгана. Я его ни разу не видел, но от приятелей знал, что Кондраха был человеком ужасным — конокрадом, грабителем и «злыднем». Я пристал к бабушке с расспросами:

— Бабаня! Ты цыгана Кондраху видела когда?

— Приходилось…

— Страшный он разбойник?

— С чего ты взял?

— Как с чего?! Ведь Кондраха лошадей ворует и маленьких ребятишек режет ножиком. Обязательно он страшный, иначе нельзя!

— Это про него врут, — сказала бабушка. — Лошадей, может, и ворует, такая цыганская натура… Для цыгана чужую лошадь увести, что тебе сметаны лизнуть. Очень они коней любят. Мне еще мама-покойница говорила, будто цыгане их язык понимают и сами по-лошадиному калякать могут…

— Бабаня, а как по-лошадиному?

— А так! Каля-маля, маля-каля…

— Кто их научил?

— Отстань, репей! Не знаю… Наверное, это у них от бога…

Бабушка спрашивает Егорушку, страшно ли приходилось ему на войне, а я мечтаю, как хорошо было бы, умей я разговаривать с коровами, лошадьми, птицами. Сколько выгоды получается! Вместо того чтобы пропадать на огороде, стеречь гряды, приказал курам, мол, не сметь в огурцы и полшага — головы отверну! А сам иди гуляй! Беги на пруд или в кузницу — куда хочешь!

Потом я стал думать о цыганском боге. Видать, он у них хороший, коли научил калякать с лошадьми. А от нашего бога никакого проку. Красуется себе в углу в паутине и ничего не может.

— Каля-маля? — спрашиваю я лошадь. Додон прядает ушами и, будто удивляясь, фыркает. Я радуюсь, что у меня «конский разговор» получается. — Маля-каля, каля-бубу дудит в трубу!

Мерин прибавляет шагу, а потом трусит дробной рысцой.

— Бабаня! Бабаня! Он меня разумел! Все до толечки понял!

— Отстань, чирей! — сердится бабушка. — Дай ты нам спокою! Дай поговорить по-людски!

Из-за бугра, словно вырастая, появляются макушки ветел, усеянные грачиными гнездами, потом соломенные крыши, и, наконец, открывается село. Перед ним на широкой площади множество подвод, прилавки, ларьки и снующие взад-вперед, как мураши, люди.

— Вот и Кулаково! А большой нонче базар, — сказал Егорушка и, забрав у меня кнут, подстегнул мерина.

Прогремел мост. Людская толчея обступила нас.

Егорушка нашел свободное местечко у коновязи, отпряг мерина, кинул ему под морду охапку травы. Бабушка достала из-за пазухи платочек, завязанный узлом. В нем лежала «колхозная казна». Отсчитала Никишкину денег и строго наказала, чтобы очертя голову ничего не покупал, а сначала бы оглядел товар да прикинул и так и сяк.

Бабушка осталась караулить сбрую, а меня Егорушка взял с собой в «казенную лавку». Боясь потерять его, я ухватился крепко за подол Егорушкиной рубахи. Теперь я уже не жалел, что поехал на базар. Никишкин расщедрился и у лохматого мужика с вишневым носом купил мне леденцового петушка.

У щелястого, сбитого из прелого горбыля ларька толпились мужики, почти все в солдатском, кто покупал гвоздей, кто точильные брусы.

В ларьке на деревянных колках висели тяжелые занозистые дуги, связки веревочных вожжей. На прилавке охапками лежали синеватые, жирные от смазки косы-литовки. Егорушка долго копался в них. Выберет косу, поднесет к глазу, словно прицеливаясь в продавщицу, попробует ногтем жало и отложит. Потом начнет выбирать из отложенных. Толстая скучная продавщица в черном халате, не сходившемся на животе, принялась ворчать:

— Ну что ты в них копаешься?! Железо, оно и есть железо!

— Это ты правду говоришь, — отвечает ей Егорушка, снова перекладывая косы, — железо не навоз!

— Вот щас возьму и гамазин закрою, — стала грозиться продавщица. — Перерыл все, насвинячил, а мине убирай да складай!

— Не имеешь права ты этого делать, — поддразнивал ее Егорушка. — Ты советская купчиха и обязана радеть о прибыли!

— Была бы прибыль, коли бы я в чайной торговала, — сказала, зевая, продавщица.

— В чайную тебя не поставят!

— Это почему?

— У тебя живот уемистый, — ответил Егорушка серьезно, — от тебя в чайной убыток выйдет… Ты небось за прием фунтов пять хлеба уминаешь!

Продавщица засмеялась: «Дурачок ты кудрявый! Я на сносях!» — и дала Никишкину проволоки, чтобы связать косы.

Потом Егорушка выпивал с двумя мужиками за ларьком на траве. Закусывали вареными мятыми яйцами, зеленым луком и теплым огурцом.

Мне дали яйцо и большой желтый огурец. Яйцо я съел, огурец выбросил, стал лизать петушка и слушать мужиков: очень они хвалились, кто сколько побил на фронте белых.

Молодой мужик, кудрявый, как Егорушка, но рыжий и с выбитыми передними зубами говорил:

— Окончательно фашисты распоясались и в Италии и в Германии, что дальше будет?..

Второй мужик, квадратный, красноглазый, с толстыми мокрыми губами, которого звали Юшкой, сказал сердито:

— Плевал я на твоих фашистов! Я в гражданскую пулеметчиком на тачанке был… Развяжут фашисты войну, опять за пулемет сяду!

Когда мы вернулись с косами к своей подводе, бабушка разговаривала со старым цыганом. Нос у него был кривой, голова огромная, в черной гриве, борода седая. Ручищи длинные до колен, на всех пальцах серебряные кольца, в ухе большая серьга. А как он был красиво одет! Красный бархатный жилет прямо на голое тело, а из кармашка в кармашек толстая цепочка. Шаровары синие. Сапоги, хотя и рваные, но с лаковыми голенищами.

Егорушка кивнул цыгану и стал укладывать косы на дно телеги, а бабушка сказала:

— Ой, Егор, ой Егор! Ты послушай Кондратия! Он нынче утром Яшку видел! Кондратий-то ночью своих коней на гагинском лугу пас…

— Помолчи, Алена! — сердито буркнул цыган. — У Кондрахи одна голова!

И тут-то я догадался, что этот старик и есть знаменитый Кондраха, но испугался его не очень. Пока бабушка и Никишкин о чем-то шептались с цыганом, меня так и подмывало узнать, вправду ли он понимает лошадиный язык и может на нем разговаривать. Я потянул старика за жилет.

— Кыш отсюдова, малый, — замахнулся на меня Кондраха. — Кыш!

— Это мои внук, — заступилась бабушка.

— Конопатый сильно, но в табор я его возьму, — сказал цыган и ухватил меня за ухо. — Лошадей пасти заставлю, котлы лудить! Кур воровать научу! Пойдешь ко мне в табор?

— Каля-маля, маля-каля! — ответил я Кондрахе. — Каля-бубу дудит в трубу!

— Гей, люди! — развел руками цыган. — Да ты заговариваешься!

— Это я с тобой по-лошадиному беседую, — пояснил я цыгану, — ты же лошадиные слова понимаешь!..

Цыган засмеялся, стал меня тискать, расспрашивать. Но здесь ввязалась бабушка и сердито сказала цыгану:

— Брось ты с ним калякать, он же тебя до смерти заговорит! Давай дело порешим… А ты, Серенька, беги, погляди, где горшечный ряд… Мне блинницу надо. Вертайся быстрее!

Так я и не узнал в тот раз, умеет ли Кондраха разговаривать с лошадьми.

Четыре выстрела

Пришла на обед Нюра и сказала, что с утра в Кривом Рогу стоят табором цыгане и чтобы я никуда от избы не шлендал и смотрел за курами в четыре глаза. Но только Нюра за порог, я сразу к Лешке. Он сначала боялся идти со мной, пришлось уговаривать, обещать, что Кондраха и его лошадиному языку обучит.

Кибитки — две телеги, а на обручах латаная мешковина — и шатер парусиновый стояли на дне лощины. Цыганские лошади паслись по склону. У одной телеги была подперта дугой оглобля, на ней висел черный котел, а под ним горел огонь. Старая сморщенная цыганка мешала в котле длинной ложкой.

Когда мы осторожно подошли к телегам, старуха плеснула в нас варевом и что-то закричала, должно «прочь отсюда!», а из шатра вылез лохматый Кондраха и будто нам обрадовался:

— Гей, люди! Каля-маля, маля-каля! Ходи смело! Начнем говорить лошадиными словами!

Он что-то буркнул в шатер по-своему, по-цыгански, оттуда появились две молодые бабы в пестрых юбках, одна босая, другая в желтых остроносых сапожках, за ними девочка, черноглазая, с распущенными по спине волосами, с большими серьгами в ушах. Девочка приветливо нам покивала, мы сразу перестали бояться.

Цыганка в желтых сапожках вытащила из кибитки кудрявого сонного мальчишку в рубашонке до пупа. Он увидел нас, заплакал.

— Маленький, думает, вы его бить будете, — сказала, смеясь, цыганка, — я ему обещаю, что не тронут, а играть пришли…

Кондраха заглянул в котел, принялся ломать через колено хворост, покрикивать на старуху:

— Давай, давай, мать, делай огонь злее! Гости твоего кулеша хотят пробовать!

Старая цыганка посмотрела на нас из-под руки и улыбнулась. Беспортошный мальчик подошел к костру и принялся заливать угли. Старуха шлепнула его ложкой по смуглому залу. Цыганенок отскочил, потирая ушибленное место, стал топать ногой на бабку, чего-то лопоча, должно, ругался. Молодые цыганки закричали на старуху. Кондраха, уперев длинные руки в бока, хохотал.

— Внук говорит, что пожар тушил… ой, горе мне, ой, беда! Совсем голову скружили старику! Никто не слушает!

Девочка смело подошла к Херувиму, взяла его за руку. Лешка покраснел, стал вырываться. Босоногая цыганка сказала:

— Красивый, чего упираешься?! Роза тебя в женихи выбрала!

Лешка побелел. Старуха закричала на Розу. Кондраха закричал на старуху. Цыганки закричали друг на друга. Я перепугался, хотел убежать. Но Роза засмеялась: «Старые люди, другой шутки у них нету! Давайте играть!»

Девочка стала учить нас игре в тычки заточенным остро гвоздем, показала, как метать с пальчиков, со лба, с плеча. Меня игра не занимала. Я все поглядывал на Кондраху, ожидал, когда он начнет учить нас лошадиным словам. Старый цыган, насупившись, сидел у костра, курил маленькую кривую трубку и не торопился, а может, ему было жалко, чтобы мы тоже умели.

Цыганка в желтых сапожках, прихватив подолом дужку, сняла с оглобли котел, поставила на траву. Другая расстелила тряпку, наломала на нее лепешек и бросила кучу ложек. Кондраха вынул из бороды трубку, выбил ее о сапог.

— Гей, люди! Садись пробовать цыганского варева!

Мы стали отнекиваться для приличия, но к котлу уселись поближе. Старуха подала Кондрахе бутылку со вздетым на горлышко стаканом. Цыган вытер его подолом жилетки, налил, прищурясь, половину выпил и плеснул, совсем на донышко, старухе.

Или я сильно проголодался, или варево вправду удалось, но мне кулеш показался очень вкусным. Главное, что густой. И чего туда было не навалено: и молодая картошка, и морковь целиком, пшено, а сверху плавали пережаренный лук и сало.

— Давай наваливайся, — командовал старик нам с Лешкой. — Давай, кто перегонит!

Потом старик стукнул по котлу своей новенькой расписной ложкой, и цыганки стали черпать со дна, вылавливая куски красной жесткой солонины и разваренной курятины. Роза удачно подцепляла то ногу, то грудку и подсовывала по очереди мне и Лешке. Молодые цыганки переглядывались. Кондраха, каждый раз как хлебнуть из глубокой ложки, расправлял усы, вздыхал и подмаргивал нам одобрительно.

Старуха кормила цыганенка. Тот вертелся, зажимал рот руками. Цыганка в желтых сапожках покрикивала на него. Цыганенок и ухом не вел, не боялся. Кондраха взял мальчишку к себе на колени, дело сразу наладилось. Цыганенок глотал варево, как грач, не жуя.

Опорожнили котел до самого дна. Мы с Лешкой здорово подсобили. Особенно Леха — у него живот вздулся барабаном. Отдуваясь, он похлопал себя по брюху: «А ничего, в цыганах жить можно!» Кондраха покачал лохматой головой:

— На сытое пузо, конечно… Ты на голодное попробуй!

Лешка совсем осмелел и сказал:

— На голодное я, дядя Кондрат, лучше на своей печке просижу! А за хлеб-соль тебе спасибо! Теперь давай учи нас лошадиному разговору…

Молодые цыганки продели в дужку котла палку, понесли к роднику мыть.

— Надо бы вздремнуть, старый я, но коли пришли, деваться некуда, — вздохнул Кондраха и, заложив два пальца в рот, протяжно свистнул.

Лошади перестали щипать, подняли головы. Старик свистнул еще раз, и лошади пошли к кибиткам, пофыркивая и прядая ушами.

— Вот тебе, каля-бубу, и лошадиный язык!

Цыган что-то сказал Розе, и она достала ему из шатра длинный кнут с короткой, обтянутой кожей рукояткой.

— Орлик! Хоп! — крикнул Кондраха. Кнут выписал в воздухе восьмерку и звонко щелкнул.

Поджарый, с втянутым брюхом, гнедой конь с точеной злой головой вдруг подобрался, прянул на дыбы и пошел на старика.

— Хоп! Хоп! Орлик! — Цыган, грозя свернутым кнутом, тихонько пятился по кругу, а конь, всхрапывая и страшно нависая над ним, припрыгивал следом.

Беспортошный мальчишка визжал. Роза хлопала в ладоши. Мы стояли разиня рот. А старик, словно живой росой умывшись, сделался ловким, красивым и будто ростом прибавил. Он то отступал от лошадей, то наступал, выкрикивая какие-то слова, наверное, волшебные, потому что кони то поднимались на задние ноги, то бежали по кругу бок о бок и, дружно повернувшись, рысили в обратную сторону. Кружились, гордо выгибая шеи, кланялись.

Это было удивительно, даже страшно. Маленький головастый цыган казался мне колдуном. И я в этом уверился и уже ждал, что сейчас старик прикажет лошадям, и они заговорят по-человечески.

— Дедушка давно, еще молодым, в цирке работал, — сказала Роза гордо. — Артист был, красивый, а как спину сломал, обратно вернулся в табор…

Старуха подкладывала в костер хворост, зевала и что-то ворчала, кажется, ругала Кондраху. Кони, устало поводя боками, окружили старика, а он ломал лепешку и угощал их, ласково похлопывая по шеям.

Пришли молодые цыганки с котлом воды, снова подвесили его на оглоблю. Вдруг маленький цыганенок заплакал и полез на руки цыганки в желтых сапожках, стал грозиться кулаком.

По склону лощины ленивой развалочкой к табору спускались двое мужиков. Роза спряталась за мою спину, зашептала: «Нехорошие люди, нехорошие люди! Беда!» Кондраха, глядя на них исподлобья, собирал в ладонь кнут. Колени у него мелко тряслись.

Мужики подошли к костру. Длинный, в рыжем пиджаке, подпоясанном ремнем, в широченных суконных брюках заглянул в котел и пинком опрокинул его в огонь. Взвился пар, угли зашипели, длинный засмеялся. Голос у него был бабий, а лицо как из перекисшего теста, дряблое, с желтизной. «Не балуй, Жбан!» — сказал второй мужик и поправил висевшую на плече стволом вниз коротенькую ладную винтовку.

Я на всю жизнь запомнил его белесые пристальные глаза под широкими черными бровями, тупой, с ямочкой, подбородок, залепленный в двух местах бумажкой. Видно, когда брился, порезал.

— Что я тебе вчера говорил? — спросил Кондраху мужик с винтовкой. — Прочь отсюда, цыганская сволочь!

Старик молчал, опустив голову. Босоногая цыганка проворно схватила корявый сук, замахнулась:

— Ты уйди! Нашу таборную волю Советская власть не трогает! Мы цыгане-кочевники, а лавок не грабили, людей не убивали, Яшка!

Мужик сделал какое-то неуловимое движение, и цыганка, икнув, упала. Старик отступил на шаг, и восьмигранный злой кнут сам собой отбежал назад для удара.

— Ги-ги-ги! — затрясся длинный, и в костлявом кулаке у него, точно выпрыгнув из рукава, очутился наган.

Старуха схватила горсть углей и взвыла от боли. Роза бросилась к деду и прикрыла своим телом. Я не знаю, что случилось со мной, будто какая-то сила подняла меня и кинула на длинного, а другая сила ударила в лицо и отшвырнула через оглобли кибитки. Следом прогремели три выстрела.

Дальше в памяти сохранились лишь обрывки. Испуганные глаза Лешки, вытирающего мне разбитые губы рубахой. Тоскливое ржание гнедого Орлика, встающего на передние ноги и падающего. И еще один выстрел. Плачущий Кондраха на коленях перед убитыми лошадями. Цыганки, запихивающие в телеги какие-то тряпки. Длинный бандит, закладывающий в барабан револьвера патроны.

Потом бандиты направились вниз по широкой лощине. Шли они медленно, не оглядываясь. Который был с винтовкой, нагнулся, сорвал ромашку и заложил ее за ухо.

Потом молодые цыганки, Роза, старуха и Кондраха впряглись в оглобли. Мы с Лешкой помогали, подталкивая телеги сзади. Я упирался так, что не хватало дыхания, плевался кровью и тихо скулил. Мне было страшно.

— Вот, каля-маля, и весь разговор, — сказал старый цыган, прощаясь с нами, когда кибитки выкатились на большак. — Жалко коней, ай, жалко! Но слава, что сами живые… Гей, люди, трогай!

Из тряпок в первой кибитке вылез мальчишка и что-то закричал, показывая бабам кнут.

Цыганки запели хриплыми рыдающими голосами и в легли в оглобли.

«Прокосная» уха

Начала сенокоса мы ожидали с нетерпением, как праздника.

Первый день его и вправду праздник. И нарядов в нем много, и песен, и рабочего задора. Все показывают себя, не жалея сил. И мы, мальчишки, участвуем в работе наравне со взрослыми.

Потом-то праздничность слиняет. Начнется страда. Страдание. Вот уж метко окрестил народ уборочную пору. Хоть еще тысячу лет голову ломай, а другого названия не придумаешь.

И сна в сенокос мало, и еда скудная — кислое молоко да квас. Утром в прохладе еще бодришься. В полдень — невмоготу. Духота. Зной. Оводье и слепни — тучей. Жалят, хоть кричи. Лошади бьются. Того и гляди вывернут оглобли или опрокинут навьюченный до неба воз. А дню нет конца.

Даже нам, мелкотне, которой труд еще не в обязанность, а только в удовольствие, — тяж ко. Ничего не попишешь, так устроена жизнь. Праздник в ней отдельно, а работа отдельно.

В моей деревне сенокосная пора начиналась на петров день, это двенадцатого июля, в самый травоцвет. Выходили в луга и мал и стар. Мужики обязательно варили «прокосную» уху.

Главной и безошибочной приметой, что этот день близок, а с ним и уха, был стальной перезвон по всему селу.

Обычно косы начинали бить вечером, как уберут скотину. Во ржах, в хлебном тепле булькают перепела. За избами на задворках, а где и у крылечка, в перекличку с перепелами: «Тилинь-тюк! Тюк-тилинь!»

Вот и закат потух. По окоему жутковатым, каким-то тревожным светом пробегают зарницы. А молоточки тюк да тюк. Но это для равнодушного или совсем тугого уха. Мы так в будто однообразном звоне различали, кто именно бьет косу.

Безногий Клим, например, «ковал», как мы говорили промеж себя, «без никакой красоты». Блям-блям! Ни звону, ни затейливости. Но зато считалось, что лучше Клима никто жало не тянет. Его коса шла и по росе и по сухой траве змеей.

А вот Иван Васильевич Прокопюк — он то камаринского выбивает, то елецкого. Собирайся, девки, и пляши под его молоток.

— Душа у него так устроена, — говорила бабушка, — ему любое дело в радость!

Красивее всех отбивал косу Егорушка Никишкин. Закроешь глаза и слышишь песню. Мы с Петькой все мороковали, как у него это получается. Подсмотрели. Егорушка сидит на чурбачке, мурлычет под нос протяжную, а под нее подлаживает молоточком. Раз клювиком по косе, несколько раз по бабке-наковаленке.

Постигнув секрет, мы тут же пустили его в дело. Я «ковал» бабушкину косу, друг пел. Потом я пел, а Петька «ковал». Потом бабушка отодрала нас за уши.

И вот наступал вечер, когда перезвон стихал, а мужики собирались у сельсовета на бревнах, курили, позевывали. Мы сидели на сырой траве, поджав зазябшие ноги, и терпеливо ждали.

Старший конюх Илья Фролович, Петькин отец, будто нарочно медлил, поглядывая на нас. Мы пугались — вдруг мужики раздумают варить уху. И облегченно, радостно вздыхали, когда Илья Фролович говорил:

— Ну, значит, утречком?

На бревнах начиналось движение. Мужики кашляли, ерзали штанами. Иван Васильевич отвечал: «Надоть бы… Не нами положен обычай, не нам его и рушить…»

Дальше уже было неинтересно. У взрослых начинался разговор, где луга поспели и надо спешить начинать, а какие оставить напоследок.

Когда я прибежал домой с известием, что «завтра утречком», бабушка достала из сундука чистый, слежавшийся по сгибам платок, завязала в него глиняные, прожаренные в печи миски и новенькие расписные ложки.

Чтобы не проспать, я упросил ее постелить в сарае, ближе к петуху, на старой воротне. Здесь было прохладно, а главное, что будильщик под боком.

За плетнем в хлеву густо сопела корова. Мекал ягненок. На насесте пищали куры, должно, снился ястреб и им было страшно. А петух Петруха, кривой и жилистый, сидел на жердочке надо мной. Он ночевал от кур наособицу. Ничего в нем примечательного с виду не было. Ни росту, ни голоса, ни хвоста. А я им гордился. Не нашелся в селе еще кочет, который устоял бы с ним в драке.

В положенное время Петруха просыпался. Привставал на жердочке на тощих ногах и слушал. Петушиное пение катилось от двора к двору.

Вот и соседский молодой петушок покричал тоненько «кукареку». Теперь наш черед. Петруха вытягивал голую шею, надувался, будто расправлял плечи, и начинал «бурлить». Внутри у него клокотало, как в закипевшем самоваре. Куры шумно возились на насесте. Петруха оглушительно хлопал пыльными крыльями и орал сорванным басом короткое: «Ку-ку-ру!»

Звонкая перекличка продолжалась дальше. Петруха слушал ее до конца, потом, кряхтя, усаживался, а я засыпал.

Будил он меня лучше бабушки. Слетев, вернее, тяжело плюхнувшись с жерди на постель, начинал месить железными лапами пальтушку, которой я укрывался, клевать пуговицы и сердито созывать кур.

Я подхватывался и, не умывшись, бежал к Петьке. Над дорогой еще висела пыль, кисло пахнущая овцами и коровьим духом — теплом навозного хлева и вялой травой; за кузней на выгоне зло мыкал бык. Звонко хлопали кнутами пастухи.

Петька встречал меня радостным известием, что отец ушел с мужиками к фельдшеру готовить бредень. Я разносил это известие по приятелям. Их было много, и поспевал я к завтраку, как говорила бабушка, к шапошному разбору. Картошка остыла, а пшенные блинцы хоть колесом по дороге катай.

— Ничего, бабаня, — утешал я ее, — зато для ухи в животе места больше!

Только устраивался за стол, как прибегал Петька: мол, ребята все собрались, и одного десятеро не ждут. Какая уж тут еда. Не то что холодная картошка, сливки с медом в горло не полезут. Бабушка это понимала, не ругалась, а тетя Нюра наказывала: «Вы, идолы тонкорукие, в глыбь-то не лезьте, а то уходитесь!» То есть тетка беспокоилась, что мы утонем.

Пруд был глубокий, с надежной земляной плотиной, выложенной плитами желтого известняка. Он назывался Большой под церковью, потому что на бугре неподалеку стояла церковь, приспособленная под колхозную кладовую. И в отличие от другого пруда, что за селом, тоже большого и глубокого. В том мочили коноплю. А караси в нем не водились, даже лягушки передохли от этой конопли.

В Большом под церковью купали лошадей. На пологой левой стороне было полднище. Сюда в самую жару пригоняли стадо. Коровы после дойки, спасаясь от оводья, заходили в воду по брюхо. Овцы сбивались в кучки, голова к голове, тяжело вздымая горячими боками.

Дальше по берегу сплошной стеной шли ракитовые кусты. В прогалах между ними на мостках, «портомойнях», бабы колотили вальками белье, купались взрослые девки, а мы таскали у них сарафаны, завязывали их беспощадными узлами и потешались, как они грызут «орешки».

Наше место для купания было в самом «кончике», мелком, с прогретой водой, с тинистым жирным дном. Здесь мы вволю ныряли и плавали, громко бултыхая ногами.

Правый берег был крут, весь в глинистых осыпях и ямах, заросших крапивой. По-над ним тянулись раздерганные плетни колхозного сада. Караульщиком в нем сидел дед Наум, высокий ростом и широкий в плечах старик, но такой плоский, что мне казалось — его вытесали из большой доски. Взял кто-то тесину, тяп-ляп топором и вырубил человека. Потом к доске приклеил острый кривоватый нос, прилепил под ним усы из белой свиной щетины, наклеил такие же брови, спрятал под них маленькие голубые глаза, на желтых щеках и лбу прорезал глубокие морщины.

Вот от этого деда и шла слава пруду, что карасей в нем «уйма». Метрически «уйма» определялась Наумом в пятнадцать возов.

— Конешно, ежели только крупенных взять, — говорил дед, — выйдет воза четыре! С мелюзгой, то всех пятнадцать!

Крупенными считались караси величиной в два лаптя.

Если в количество я верил, как и все мои приятели, то в размере карасей, несмотря на малолетство, здорово сомневался, хотя деда уважал и даже дружил с ним.

Наум был всей деревенской ребятне первый потатчик и доброжелатель. Он делал нам свистки, вил из конского волоса лески и бесподобной длины кнуты из лыка и старых веревок. В свободное от этих дел время Наум окашивал бурьян или белил известью стволы яблонь.

Я до сего дня помню все сорта яблонь: коричная, сахарная, бель, бордзор, терентьевка, грушовка, анис, шафран, антоновка. Груши: бессемянка, тонковетка, медовые дули.

Когда все это садовое изобилие обретало некоторую съедобность, дружба наша с Наумом нарушалась. С этого момента вся ребятня с возраста как начинала передвигаться в вертикальном положении и лет до одиннадцати (старше уже начинали работать по-настоящему) вступала со сторожем, говоря современным языком, в состояние войны. Сговорившись, мы совершали шумные набеги на сад, чтобы завладеть десятком зеленых яблок или деревянистых груш. Дед, защищая общественную собственность, палил в нас из ружья. Заряд в него забивался с дула толстым рябиновым прутом и воспламенялся от фитиля.

Само собой, можно было явиться в сад гласно и мирно, и дед бы насыпал падаличек сколько унесешь. Сбитых червем яблок лежали вороха. Но так нам выходило неинтересно. И деду тоже, наверное.

Словно орда, с визгом и криками мы вторгались в сад кто через плетень, кто сквозь него. Дед Наум вопил дребезжащим басом: «Орелка! Втю! Втю! Куси мазуриков!» Орелка, худой, репьястый пес, знавший нас как облупленных, конфузливо глядя в сторону, добродушно побрехивал. Исполнив долг, уходил за шалаш и принимался, страшно щелкая белыми клыками, выкусывать блох на животе.

— Эх ты! Тютя! — укорял собаку дед и лез на карачках в шалаш, где у него лежал свалявшийся тулуп, стоял горшок с простоквашей, накрытый краюхой хлеба.

Пока костлявый зад сторожа в холщовых портах, окрашенных луковичным отваром, торчал из шалаша, мы торопливо набивали пазухи яблоками.

Потом кто-нибудь подавал команду: «Мужики, бегим!» Всё дружно пускались наутек. В это время дед выползал на белый свет с ружьем, кряхтя, распрямлялся, клал его в яблоневую рогульку и, прокричав жуткое: «Картечью! Пли!» — стрелял.

Длинный грохот разносился по саду. Тучей взмывали над куртинами вишни скворцы и воробьи. Пухлый клуб белого дыма скрывал деда.

Укрывшись под кручей на берегу пруда, мы грызли яблоки, такую кислятину, что только и можно есть в детстве и обязательно добытую с риском для жизни, рассказывали, как «зужжела» картечь, и показывали друг другу дырки на штанишках и рубашках.

Наум в это время, посмеиваясь, хлебал простоквашу, потом начинал слоить липовое лыко на лапти. Хотя с обувью в деревне было плохо, но в лаптях ходил один дед Наум.

— Мне сапог али ботинок — казнь! — говорил дед Наум. — Там жмет, там трет! Ни надежной носки в них, ни размеру! Нога в обувке должна в блаженстве покоиться, в холе, как молодуха за хорошим мужиком… Ноге простор нужен!

Не знаю, как в качестве носки, но по «простору» лапти у Наума выходили замечательные. Если бы их составить, то наверняка в следу они вытянули как раз метр.

Вот и представьте, какие караси обитали в пруду. Правда, «крупенные» ни разу не ловились — оттого что, по словам деда, они были хитрее лисы.

— Он — тварь, но у него тоже ум! — говорил дед. — Он бредень за версту чует! Сетка-то поверх идет, а он, в тине зарывшись, сидит и в ноздрю хихикает!

Собравшись на плотине, мы терпеливо ждали ловцов. Терпение иссякало, кто-то бежал в разведку и приносил теплую весть: «Сидять, жують!» Это означало, что у крыльца Устина Ефимовича, над которым была приколочена гвоздем можжевеловая рогулька, «показывающая погоду», мужики, выпив по стопочке больничного денатурата, поднесенного фельдшером от простуды, закусывают его зеленым луком.

Коротая время, мы пускали по воде блинчики плоскими камешками. Когда это занятие надоедало, посылали к больнице очередного гонца. Если запалившийся посланец возвращался со словами: «Уже грузють в телегу!» — мы ликовали. Ждать оставалось недолго.

И вот, наконец, на плотине появлялись мужики и полок, запряженный коротконогим брюхастым мерином. Бредень снимали, растягивали по земле. На телеге оставалась дубовая лохань, налитая колодезной водой, туда пускали пойманных карасей, чтобы они «отдали» тинный дух. В лохани плавал деревянный кружок — так вода на ходу меньше выплескивалась.

Подвода уезжала низким берегом в «кончик». Мужики осматривали бредень. Находили дыры. Привязав к палочке (вместо иглы) суровую нитку, ссученную из конопли, затягивали их. К крыльям бредня привязывали клячи — толстые колья, к ним вожжи. В мотню клали пару кирпичей.

Командовал приготовлениями Илья Фролович. В молодости он два года работал в Астрахани на рыбных промыслах и числился непререкаемым авторитетом. И если мужики в этот день шли на пруд кто в чем, во всяком рванье, то Илья Фролович наряжался, «как жених».

В люстриновом пиджачке, в чистой рубахе, побритый, со строго поджатыми губами, со взглядом исподлобья, он казался нам необыкновенным, чуть ли не чародеем.

Наверное и вправду в Петькином отце было что-то особенное, что даже фельдшер заискивал перед ним и ходил во время рыбалки только в помощниках. Задрав с носа на лоб жестяные очки, Устин Ефимович смотрел на него снизу вверх, то и дело спрашивая: «Илья Фролович, так ли все, ладно ли?» Илья Фролович отвечал: «Все ладно!» — делил мужиков, кому идти по той стороне, кому по этой — по глыби. Спорить никто с ним не осмеливался.

Приготовления закончены. Мужики расходятся по местам. Разбирают веревки. Мы даже перестаем дышать. Илья Фролович кивает головой. Бредень с шорохом, цепляя всякий сор: камни, палочки, пересохший навоз, сползал с плотины в воду.

Глиняные грузила топят сеть. Деревянные поплавки-лопаточки покачиваются кривой линией вдоль плотины. Илья Фролович, прикладывая ладонь к глазам козырьком, всматривается в пруд, командует:

— Пошел, разом! Дружно!

Линия поплавков выгибалась подковой. С этого момента на берегах пруда устанавливается напряженная тишина. Наша ватага делится пополам. Одни идут за мужиками по левому берегу, другие по правому. Тут как в лотерее. Вся надежда на авось. Может, кто из мужиков раздобрится и даст место рядом с собой — подержаться за тугую веревку. Хоть шагов пять.

Такая удача давала потом право рассказывать: «А вот энтим разом! Оно как вышло, если бы не я, то и не вышло!» И все соглашались. Если кто-то возражал, его можно было изничтожить. «А ты невод тащил? Ну, тащил?» И ничего не попишешь! Раз за веревку не держался, то и не можешь знать. Сиди уж и молчи.

Мужики тянут бредень, сопят, упираются. Кто-то острекался крапивой, ругается шепотом. Лица у всех сердитые. Под руку лучше не соваться, так пихнут, что заикаешь.

— На том берегу! Жми рыбу с кустов! — командует Илья Фролович. Мужики, не переставая тянуть, сильно хлещут веревкой по воде, «отжимая» карасей на глубину.

— Во, во! Теперь пошла!

А нам действительно чудился золотой блеск в тяжелой прудовой воде, где по солнечным пятнам вольно плыл гусиный пух. «Вона! Эва, какой здоровый!» — показывали мы друг другу.

Пруд сужается. Мужики отвязывают веревки от клячей, лезут в воду. Бредень идет совсем медленно. Мы тихонько негодуем — караси небось успевают зарыться в тину. Эх, дали бы нам!

Самое интересное начинается близко к «кончику». Здесь мы принимали в ловле самое деятельное участие. Лезли в теплую, как парное молоко, воду и начинали шубаршить — плюхать руками и ногами, нырять головой в тину, загонять рыбу в ловушку.

Поднимался такой шум, такие волны и бурая муть, что лягушки выскакивали на берег.

— Давай, давай! — кричит фельдшер. — Копай его из глины, черта бокастого! Топчи ему хвост!

— Картина! — восхищался дед Наум. — С такой канонады хто хошь разум потеряет! В точности как под Вофангоу. Идем ротой, а в гаоляне, в ихнем просе, — шевеление! Понятное дело — японцы засаду держат! Мы штыки наперевес да как «ур-ра» взревели и — в просо. А там две бабы — молодуха да старуха… Водкой пришлось отпаивать, они было рехнулись. А у рыбы оно тоже чувствие есть! Она небось думает, что конец света пришел…

Дед обычно являлся с ведерком. В луга он и носа не казал, но долю рыбы получал обязательно. Мужики Наума уважали. У деда был полный Егорий за русско-японскую войну.

Бредень уже совсем на мели. Крылья валяются в грязи, по ним топчутся ногами. Трещат, рвутся нитки ячеек. Никто этого не замечает. Мужики тянут мотню — широкий, сужающийся к концу мешок из частой сетки. Мы суемся помогать, но нас в горячке отпихивают.

Мужики распрямляются, вытирают носы, лбы и счастливо вздыхают. Густая тинистая вода сбегает в пруд. Крохотные карасики проскакивают сквозь ячейки. Мотня шевелится, как живая. Мы слышим ни с чем не сравнимый звук — шлепанье многих рыбьих хвостов и тел.

Илья Фролович снимает сапоги, раскручивает чистые портянки, вешает их на голенища. Обстоятельно подсучивает брюки вместе с кальсонами и идет к бредню, увязая по щиколотку в тине. Фельдшер подставляет ведро. Илья Фролович выбирает из трепещущей кучи самых крупных карасей. Хватает он их за головы парами, споласкивает, бросает в ведро. Фельдшер несет полное к телеге, вываливает в лохань.

Конечно, в два лаптя нету. Самые крупные в мужскую ладонь, может, чуть больше, но и такие нам кажутся огромными.

Обычно карасей набирали ведер шесть-семь. На две ухи. Мужичью и бабью. Штук пять давали деду Науму. Он кланялся и уходил, заговорщицки подморгнув мне в сторону сада.

Сердце мое разрывалось. Хотелось и в луга на уху и в сад — отведать печеного карася. Дед запекал рыбу под углями. Ну и вкусно у него получалось. Отколупнешь чешую, возьмешь, обжигаясь, сладкое горячее мясо, присолишь — и во рту у тебя рай.

Рыбы набрано вдоволь, а в мотне ее будто и не убавилось. Но никто на нее не претендует. Ее выпускают обратно в пруд. Так повелось, чтобы и на «зажаточный сноп», то есть на первый день уборки хлебов, осталось, и на следующий год водоем бы не оскудел.

Никто не объявлял пруд заповедным, но без «приговора» общества ловить в нем рыбу было как конокрадство. Как-то мы сделали с Петькой из мешковины бредень, подговорили Федьку Мымрина и отправились на пруд, захватив чугунок, ложки и горсть ржавой соли, «попраздновать ухи». А угостились вдоволь сырой тряпкой. Тетка Катя Баркова гнала нас по всему порядку, нахлестывая по телешине и приговаривая: «Не лезьте, жиганы, в общественное! Не орите, черти ротастые! Это вам в урок, чтобы уважали общее добро!»

Отполоскав бредень от тины, мужики идут домой переодеваться. А мы важно шагаем за подводой, прислушиваясь, как в лохани плещутся караси.

В ближнем лугу полно народа. Весной его заливает Истья, и трава здесь самая лучшая. Половина луга уже в валках. Мужики, в промокших рубахах, косят вперегонки. Бабы разбрасывают валки, чтобы быстрее провяли. Пахнет медом. Стригут кузнечики, будто подгоняя косцов.

Катя Баркова, самая голосистая баба в деревне, пронзительно кричит: «Косари-и-и, шабашить!»

Илья Фролович раскладывает рыбу на две кучи. Кто-то из баб отворачивается, он показывает на ворох прыгающих тяжелых карасей, спрашивает: «Кому?» Баба, подумав, отвечает: «Нам» или: «Мужикам». Такая дележка считалась без обиды.

Пока рыбу чистили, мы таскали ведрами воду из родника.

По кромке луга тянулся до реки овраг. На дне его в сыроватой прохладе жил родничок — маленькое холодное озерко, в котором плавали пушинки одуванчиков и отражались облака. На дне родничка, в прозрачной, как воздух, воде кто-то жутковатый, неведомый нам шевелил песчинки и даже камушки с горошину. Подбросит вверх горстку, даст осесть на дно и опять подбросит.

От родника начинался ручеек. Он то прятался в зеленой осочке, то разливался по окатанной цветной гальке, похожей на рассыпанные бусины. Пауки-водомерки носились табунками по скользкой воде. И маленькие были среди них, словно жеребята-стригунки.

Живая вода бормотала себе под нос какую-то сказку. Не навязываясь: хочешь слушай, хочешь нет. Но мы ее боялись. Опасная была эта сказка, она могла «увести». Когда мы брали ведра, собираясь за водой, тетка Катя Баркова всегда напоминала, чтобы мы шли по воду, а не за водой. А то, мол, вода уведет нас за собой в безвестье, и нам не вернуться.

Деревянным корцом мы осторожно черпаем воду, стараясь, чтобы в него попало облако. Устин Ефимович наказывал: «Вы, ребята, с тучкой воды берите, уха вкуснее выйдет!»

И вот подвешенные на связанных треногой кольях котлы полны.

Жарко бесцветным пламенем горят дрова. Устин Ефимович, подвязанный чистым фартуком, раскладывает «снадобье»: перец молотый и горошком, лавровый пахучий лист, соль, какие-то сушеные и свежие травки, мелко порубленный укроп.

«Мужичью» уху доверяют готовить только ему. «У Ефимыча дар на это дело, — говорят мужики, — из воды да рыбы такое генеральское блюдо сотворит, что брюхо меры не знает!»

Как только вода в котле начинала бить ключом, фельдшер запускал рыбу. Поднималась высокая пена. Он сгребал ее большой деревянной ложкой на шипящие угли и бормотал: «Тут важен момент! Не промахнуться бы!»

Не помню, в какой последовательности что закладывалось из «снадобья». Помню сосредоточенное лицо фельдшера со сдвинутыми на лоб очками и напряженные глаза мужиков. Когда Устин Ефимович пробовал варево, морщился или качал головой, или, вскинув клокастые брови, недоумевал, они тоже морщились и качали головами.

— Ах ты, кусай тебя мухи! — восклицал фельдшер. — Ах ты!

Мужики крякали огорченно и переглядывались. Я пугался, что уха не вышла. Фельдшер доставал из кармана косушку водки с какими-то кореньями, выливал ее в котел, снова пробовал. И, зажмурив блаженно глаза, сладко вздыхал. Мужики тоже облегченно вздыхали. Кто-то обязательно говорит значительно: «Ишь ты!»

Илья Фролович робко спрашивал:

— Удалась ли уха, Устин Ефимович?

Фельдшер гордо хмыкал и разводил руками. Лица мужиков озарялись улыбками.

Костер заливали. Снимали котел остудить. На расстеленный брезент высыпались ложки, расставлялись миски. Большими ломтями во весь каравай нарезался хлеб. Устин Ефимович вооружался черпаком, спрашивал: «Юшки? Или со дна?» — и наливал в подставленную глиняную посудину, как было заказано.

«Бабья» уха выходила всегда хуже. Они заправляли ее пшеном. Получался какой-то рыбный кулеш. Пшено разопреет, вместо карасей кости да головы с белыми глазами. Я раз к бабушке пристроился. Не было в бабьей ухе ни запаха, ни вкуса, ни остроты, что хлебнешь ложку и сидишь, как грач на припеке, с раскрытым ртом, а потом растечется по всем жилочкам до самых пяток блаженство.

Мужики опоражнивали свой котел до дна. Бабы свою уху никогда не дохлебывали, хотя хвалились, что она удалась куда лучше летошней — значит прошлогодней.

После еды мужики валялись на траве, распустив брючные ремни, курили, зло кашляя от едкого дыма, говорили о погоде, что по всем приметам лето будет ведренное и трудодень выйдет не «стограммовый», как в прошлом году, а потянет на кило.

Бабы укладывались в сторонке. Иные лениво сплетничали, иные, прикрыв платками ноги от мух, спали. А мы тащили котлы к роднику мыть.

Работа эта была нам интересна. Довести закопченные котлы до яркого блеска считалось честью. Мы оттирали их пучками травы и песком. Но сначала мы их женим. Из одного котла делаем мужика, из другого бабу. Мужику наводим глаза, усы, большой зубастый рот. Бабе — сияющие щеки. Она получается такая веселая, что и нам самим весело.

Мы надеваем на макушки котлов венки из пахучей кашки и синих колокольчиков и «справляем свадьбу» с плясками и песнями до усталости.

Кулеш на цельном молоке

Ох, как мне хотелось спать в то утро. Но бабушка расщекотала меня, умыла и отправила к пастухам с завтраком, наказав, чтобы я быстрей возвращался.

Тащил я узелок за тряпичные уши, зевал во весь рот и думал: поделятся со мной пастухи кулешом или все сами выхлебают, как прошлый раз. По дороге я заглянул в сельсовет. Там никого не было, только брюхатый шмель сердито гудел, тычась в стекло, и висела на телефоне чья-то шапка. Потом заглянул к Петьке. Мать его сказала, что Петька пропал чуть свет, и теперь его надобно с собаками искать.

На завалинке сидел, опершись бородой о палку, дед Евсей, тощий, как Кащей, старик, Петькин дедушка.

— Здорово, Евсей Панкратыч! — поприветствовал я деда.

— Куда бежишь, Серенька?

— Завтракать несу пастухам… Нынче наш черед. Кулеш вот, целый горшок, по три яйца и две пышки…

— Небось на снятом молоке! Бабка твоя, Алена, скупей скупого!

Дед захихикал, ерзая портками по завалинке. Очень он был насмешник и вредный. Прошлой зимой подучил меня лизнуть топор. И язык мой прикипел к обуху. Он и над Петькой разные штучки устраивал. Велел внуку накласть в шапку яиц и надеть на голову — обещал за один мах цыплятков вывести. А сам тресь по макушке, у Петьки яичница и потекла по ушам.

Я обиделся, что мою баба ню назвали скупой, и сказал деду:

— Ты сам скупердяй, у тебя навозу не выпросишь!

— Навозу я тебе в пазуху могу накласть вволю, — захихикал дед, — а что на цельном молоке кулеш — ни в жизнь не поверю!

— Сейчас поверишь! — Я развязал узелок, поставил на завалинку горшок, достал ложку: — На, пробуй!

— Ну-ну! — дед зачерпнул ложку, вторую, третью. — Не разберу! Вроде на цельном молоке, а будто и на снятом… Не разберу, дай пышки.

Я и пышку ему дал. Дед хлебал кулеш, вздыхал, вздымал глаза в небо, потом заключил:

— Хлебать можно. Беги, Серенька, а то пастухи заждались. Так-то я ладно назавтракался…

Только я свернул в прожог, навстречу Федька, Лешка Херувим, Санька и Петька. Они бежали, как на пожар. Я присоединился к ним и на ходу узнал, что за ними никто не гонится, а Мишка Прокопюк упал с пожарного сарая и пропорол кишки.

У больничной коновязи стояли две телеги. В одной храпел мужик, подложив под голову кнут. Под телегой лежала пестрая собака. В другой рылись фельдшеровы куры. На больничном крыльце сидела тетка с подвязанной щекой и четверо младших Прокопюков: Венька, Колька, Толька и Митька. Колька с Толькой не имели еще своих порток, но были приняты в нашу ватагу за смелость и отчаянную драчливость.

Венька плакал. Братья уговаривали его:

— Венька, а Венька! Кончай, а то мы начнем!..

— Уйдите, — всхлипывал Венька, — я не плачу… они сами текут. Боюсь, вдруг Мишка помрет…

— Такие не помирают, — сказала зло баба, — ево трактором переехай — и как с гуся вода… Ой, сил моих нету, а он, черт, без череду шмыгнул!

Не успели мы расспросить, как Мишка упал с пожарки, а он тут как тут.

— А ну, покажь, — попросил Федька.

Мишка задрал рубаху. На животе у него красовалась белая нашлепка, приклеенная крест-накрест ленточками пластыря.

— Подумаешь! — скривился завистливый Федька. — Щепку в брюхо воткнул… Вот гвоздь бы!

Мишка присвистнул и разжал левый кулак. На ладони лежали рыболовные крючки. Новенькие, с ядовито-острыми жалами. Целое богатство.

— Устин Ефимович дал…

— За что?

— За так…

Мы сопим, соображая, как это здрасте-пожалте и на тебе — два крючка.

— Кинем менка! — Федька выворачивает из-за пазухи гусиное яйцо-подкладень, железную трубочку плеваться бузиной, красное стеклышко.

— И рогатку с тянучей резинкой! — требует придачи Мишка.

Федька прячет свое богатство обратно.

— Захочу, мне Устин целую горсть насыплет!

— Захочи! — наседает на хвастуна задиристый Митька.

— Захотю! — Федька решительно идет к крыльцу.

Баба с завязанной щекой заступает ему дорогу:

— Я тебе, идол, как шваркну по макушке! Занимай черед!

Федька садится на ступеньку, а мы располагаемся на траве под больничными окнами.

— Никак кулешом пахнет? — принюхался Мишка.

— Пастухам вот несу… Завтракать…

— Дай хлебнуть, а то кишки подвело, — просит Мишка.

Ну, как товарищу откажешь? За Мишкой Петька съел три ложки. Потом Лешка с Венькой. Потом опять Мишка. Митьке, Тольке и Кольке досталось по чуть-чуть. Тут захотел кулеша Федька. Пришлось отдать ему три яйца. Пастухам осталось совсем ничего: полторы пышки и три яйца. Сообща подумали и это доели. Как раз вышла из больницы баба. Нос толстый, как свекла, во рту кусок ваты, легла в телегу.

Федька надул щеки, решительно открыл дверь с медной ручкой.

Цепляясь друг за друга, мы лезем на узкий карниз под раскрытым окном. Оно затянуто от мух марлей. Из окна пахнет лекарством и папиросным дымом. Слышно, как внутри дома скрипит дверь. Марля вздувается и опадает.

В приемной фельдшер Устин Ефимович что-то бубнит, шелестит бумагой — очки ищет. Потом громко спрашивает:

— Где болит?

— Вота! — пищит Федька. — Под самым пупком… Заноза!

— Ничего не вижу…

— Она у меня нутряная!

— Нет таких заноз, — бормочет фельдшер, — что ты мне голову морочишь! На вот, Федор, мятную лепешку…

— Нужна мне лепешка! Лучше занозу выдери и крючков давай… штук пять!

— Ну-ну, — смеется фельдшер, — понятно… Вымогатель ты, Федор, — раз, вульгариус-симулянтус — два… Ну, что же, ложись сюда на лавку.

— Холодно, клеенка.

— Ничего, ничего… Терпи, коли крючков хочешь! Марьванна! — громко зовет фельдшер.

— Иду! — отзывается Марьванна, новая акушерка.

Моя бабушка ее не любит и прозвала стриженой вековухой. А мне Марьванна нравится. В селе красивей ее никого нет. Как она приехала, так все девки стали чернить брови углем и делать на глаза кудри.

— Марьванна, — говорит фельдшер, — я хочу большим ножиком распороть Федьке живот, достать из кишок занозу!

— Вот и хорошо! — соглашается Марьванна. — Сейчас подам самый большой!

В приемной начинается возня. Что-то с грохотом падает. Звенит разбитое стекло. «У-у-убива-а-ают!» — пискляво воет Федька. Марля обрывается, и мы видим выпученные Федькины глаза. Мы обрушиваемся с карниза и пускаемся наутек.

На лугу за кузней, обезножев, падаем на траву.

— Живорез очкастый! — тяжело дыша, говорит Федька и вытирает слезы больничной марлей. — Ну, я ему палец тоже отхряпал!

— А ну, покажь, — сипит Петька.

— Я его дорогой потерял…

— Пузо покажь!

Федька, лежа на спине, задирает рубаху. Мы внимательно созерцаем Федькин пупастый живот. Ни царапинки!

— Ножик у него тупой! — уверяет Федька. — Они вдвоем навалились, он согнулся…

Ребята затевают игру в «чижа», а я заглядываю в узелок, где в пустом горшке брякают ложки. Что делать? Как ни тужу мозги, ничего придумать не могу. Повесив голову, плетусь домой, а бабушка навстречу. Отчаяние охватывает меня.

— Бабаня, милая! Я кулеш съел весь до донышка. И пышки и яйца!

Бабушка всплескивает руками.

— Да куда же в тебя, окаянного, поместилось? Господи! Ты же от заворота кишок помрешь!

Умирать мне не хочется. Ох, как не хочется, и я пускаюсь в рев. Бабушка обняла меня, стала целовать в макушку.

— Бабаня! — ору я. — За что я один должен помереть?! Дед Евсей хлебал кулеш, Петька хлебал, Прокопюки!

Бабушка смеется:

— Смолкни, идол! Я испугалась — ты один столько убрал!

— Бабаня, ты не жалей кулеша-то… Его все хвалили, — говорю я сквозь слезы, — вот, честное слово, хвалили…

Мы возвращаемся домой. Я доволен, что все обошлось, и начинаю хвастаться, что, мол, было бы плохо, если бы я разбил горшок с кулешом, а то ведь сколько людей накормил, сам наелся и еще прибыль получил. Мишка мне дал крючок! Настоящий, стальной! И завтра я им наловлю рыбы, хоть соли в бочке.

Но про крючок, видно, я зря проговорился. Бабаня треснула меня по затылку и пригрозила не пустить на речку.

В ночное

Ну и бабаня, навалила работы — дохнуть некогда. Кур надо гонять с огорода, пол подмести, натаскать в чугуны воды, хворосту нарубить. Но, отложив все дела на потом, я сидел верхом на пряслах и соображал, куда бы употребить кусок сыромятного ремня, который выменял вчера у Федьки за круг подсолнуха и свинцовую биту.

Как ни крутил, ничего не получалось. Для уздечки мало. На пояс — коротко. Получалось одно — разменяться обратно.

Любимый мой Петруха расшвыривал граблястыми лапами кучу печной золы и, как заводной, бубнил: «Вот она-а! Ка-какая! Вот она-а!» Сбегать бы на ток, где ребята веют рожь. Нельзя! Надо дела делать, а то бабушка в ночное не пустит.

Пожалуй, начну собираться. Конец августа, ночи уже холодные. Надо взять ватную пальтушку. Правда, она тяжелая, будто ее не ватой простегали, а железом, но теплая. А на ноги? Куда ни кинь, кроме новых ботинок, обувки у меня нет. Бабушка выменяла их на базаре у какого-то мужика за четыре стакана пшена. Это на случай, вдруг мать вытребует меня в Москву. Не в валенках же ехать.

Ботинки были замечательные. Я уже их раз обувал, когда ходил в клуб на постановку. Ребята завидовали. У одного ботинка подошва была из красной резины, у другого из черной. Сами парусиновые, мыски — кожаные. Их можно было обувать на любую ногу: хочешь на левую — правый, на правую — левый. Очень удобно.

А от кожаных сандаликов, что привез Терентий Прокопьевич, остались рожки да ножки. Я их промочил и сушил в печке, они скрючились. Бабушка сандалики сунула в ведро, подметки взяли и отвалились.

С шапкой выходило худо. Заячью бабушка не даст. А с босой головой так замерзнешь — и резиновые подметки не помогут. Тут я вспомнил: в чулане, где стояли ларь и прялка с колесом, из которого я выломал пару точеных спиц играть в «чижа», на гвозде, вбитом в потолочную матицу, висела затканная паутиной большая шапка с костяным козырьком. Я рассудил справедливо: дед помер давно, бабка картуз носить не будет, вся стать владеть им мне.

В душной избе тикали ходики. Гиря — мешочек из обрезка чулка, набитого песком, — висела почти до пола. На суднике роем гудели мухи. Кот Бесхлебник сидел на лавке и намывал гостей. Увидев меня, кот сразу полез под печь. Я взял ухват с самой длинной ручкой и скинул картуз.

Ну и пыли в нем было, едва выколотил об угол печи. Померил, он оказался малость великоват, голова проскакивала в него, как в ведро. Я затолкал в него посудное полотенце, и вышло как раз. Если слегка придерживать рукой, скачи хоть наметом, не свалится.

Пока был в избе, куры забрались в огород. Едва успел выгнать, пришла с тока бабушка, вся в мякине. Я ей доложился, что еще ничего не сделано, но сейчас все исполню. Бабушка сказала:

— Твой «сейчас» до рождества надо ждать! Я сама.

Бабаня меня жалеет. Я слышал, как она говорила тетке Фекле, будто я при живой матери сирота и у нее сердце кровью обливается. И за дедов картуз она не ругалась. Полотенце выкинула, распорола околыш и ушила. Стал он мне тютелька в тютельку. А ботинки в ночное не дала. Велела, как спать захочу, пальтушкой укрыться, а ноги сунуть в рукава. С моей бабушкой не пропадешь. Ее даже предколхоза Крымов хвалит, что она все умеет, а если какой совет даст, то иной министр такого не сумеет.

— Ох, бабаня, ох, бабаня! — стал я ее хвалить за ушитый картуз. — У тебя не голова, а целый сельсовет! Ни один бы министр до такого не додумался, а ты раз-раз, и готово!..

Потом бабушка сварила в самоваре два яйца. В чистый лоскуток завязала щепотку соли. Налила бутылку молока, дала пять картофелин в восковой кожуре, ломоть ржаного хлеба. К холщовому мешочку привязала веревочку, получилась торба. Туда сложила припас. Я надел пальтушку, картуз, через плечо приладил торбу и стал ждать.

Я совсем запарился, покуда ожидал Петьку. Наконец он приехал на огромном мосластом мерине, по прозвищу Ваня Сонный. Мерин был сильный, но такой медлительный, будто действительно дремал на ходу, как пчеловод Ваня Карябочкин.

На лошадь я забираюсь с крыльца. Мое место за спиной у Петьки. Бабушка строго наказывает: «Вы, анчутки, лошадь не гоните, ей и так досталось! Ну, трогайте!»

Мы дружно ударили пятками в ребрастые бока. Мерин тяжело вздохнул и переступил толстыми, с рыжей бахромой над копытами, ногами. Мы ударили еще раз. Мерин еще раз вздохнул и затрюхал рысцой. Спина у него была прогнувшаяся, как крыша на избе Феклы, а в отвислом брюхе что-то булькало.

Когда мы, подбоченясь, трусили мимо Прокопюков, из избы сыпанули с ложками и кусками хлеба в руках Колька, Толька, Митька и Венька и, гикая, пустились в пляс по пыли, горланя:

Чичер-пачер чудеса, рыжий в краску мазался!

Поглядите: Петька-бес на дохлятину залез!

Петька изловчился и огрел веревочной путой настырного Митьку по острым лопаткам. Прокопюки дружно взвыли и побежали выламывать колья из плетня. Ваня Сонный наддал ходу. И пока Прокопюки сокрушали плетень, мы уже были далеко.

Колхозный выпас начинался сразу за селом. Низкий сырой луг, поросший кустами, шел до самой речки. Весной Истья заливала его, а когда вода спадала, мы ловили корзинами по колдобинам щурят и плотвичек.

Ребята были уже здесь. Мы спутали мерина, сняли с него оброть. Он постоял, словно собираясь с силами, и неуклюже запрыгал к лошадям. У дымного костерика на стеганой кацавейке лежал Илья Фролович. Мишка Прокопюк, Лешка и Федька ломали сушняк. Мы присоединились к ним. Пока запасались на ночь топливом, солнце опустилось за Болотовский лес. Пока пекли картошку, ужинали, незаметно подкралась темнота.

Мы оделись и улеглись ближе к теплу. В синем небе высыпали звезды. От реки чутко тянет холодом, пахучей сыростью. А нам хорошо.

Тихо. Бормочет себе под нос какую-то сказку огонь. Илья Фролович закурил, махорочный дым здесь пахнет резко и перебивает запах осоки.

За лохматым кустом дернул коростель: «Тыр-тырры! Тыр!» Просвистели крыльями низко над лугом утки. Бледная тень метнулась неподалеку, кто-то запищал пронзительным смертным голосом в траве.

— Ой, страшно-то как! — зашептал трусоватый Федька.

— Сова это, — сказал Илья Фролович, — видать, мышь закогтила… Ложитесь, ребята, а я лошадей соберу… Ватничек-то мой подстелите тоже.

Проснулся я оттого, что Мишка совсем стянул с меня пальтушку и спине стало зябко. У прогорающего костра лежал, подперев щеку кулаком, Илья Фролович, курил, тихонечко мурлыкал какую-то песню.

Илья Фролович бросил в угли окурок и всхлипнул.

«Никак плачет, — подумал я, — чегой-то он?» Глаза у меня сладко слипаются. Я тащу с Мишки одежку на себя. В траве гулко отдается топот стреноженных коней, в уши сквозь вязкую дрему лезет.

Лошадиный топот и слова песни уходят все дальше. Сон заклеивает слух и плетет какую-то сладкую небылицу: меня избирают председателем колхоза, потом назначают начальником милиции и я женюсь на мельниковой Тоньке.

На рассвете меня пробрало до кишок. Мишка совсем сдернул пальтушку. Я плюнул на него — не драться же с ним, сонным, — и уселся возле теплого кострища. Илья Фролович ворошил прутиком пепел.

— Дядя Илья, то ли мне снилось, то ли въяве, а будто ты пел и плакал? — спросил я.

Илья Фролович нахмурился, сердито сказал!

— Приснилось тебе!

Я подумал и согласился, что приснилось, и начал рассказывать, как меня выбрали председателем колхоза. Илья Фролович свернул цигарку, сунул жичинку в угли и, когда она загорелась, прикурил, сбил огонь о траву, сказал:

— Давай, Сережка, помолчим да послушаем…

Над лугом тонким пластом висел туман. Лошади стояли неподалеку, сбившись табунком. Туман резал их пополам. Голова и спина сами по себе, ноги и живот сами по себе. У речки кричал коростель. Второй близко у лошадей, а третий далеко-далеко.

— Невзрачна птичка. Ни наряда у нее, ни голоса, — сказал Илья Фролович. — Всей песенки, будто ветер калиткой скрипит… А вот отыми ее у луга, у ночи, у рассвета — и осиротеют они, потеряют живую душу…

Илья Фролович вздохнул. «Тырр-тырры! Тыр! — дергали в сыром лугу коростели. — Тырр! Тырр! Тырр!»

— Пора! — сказал Илья Фролович. — Буди ребят…

Вороньи прогнозы

Бабушка стоит на крыльце, смотрит из-под руки в голубое небо и говорит:

— Серенька, тащи грабли, давай сено в прожоге скопним, а какое в саду, в сарай перетаскаем. Боюсь, дождем все захлещет!

А небушко ясное, будто протертое. Теплынь, безветрие.

Мне с колючим сеном возиться не хочется. Я вершу мастерю из ивовых прутьев и начинаю уверять старую: мол, никакого дождя и слыхом не слыхать.

— Ты со мной не спорь, лень кривоногая, — осерчала бабушка, — ты лучше послушай, как ворона кричит! Сидит вон башкой на восход и перхает, как рыбьей костью подавившись… Быть с той стороны дождю!

Сено мы убирали до вечера. Только-только управились, закрапал дождь.

Утром я лишь продрал глаза и — к окну. По стеклам так и барабанит. На улице ни собаки. Небо обложено тучами, холодными, серыми, беспросветными. Словно лето взяло и отрезало и началась осень.

Я пристал к бабушке, откуда ворона про дождик узнала. Бабушка сердилась.

— Откуда, откуда, — ворчала она, гремя чугунами, — видать, соображает…

Бабушка сокрушенно вздохнула. Дым не хотел в трубу выходить, лез обратно в избу, как его ненастье назад загоняло.

— А как соображает?

— Не знаю… Вон Евсей Желдаков говорит, что у него к снегу и дождю колено мозжит… Видать, и у вороны к непогоде в костях боль объявляется. Ах, отстань ты от меня, репей, с дурацкими разговорами!

Бабушка ушла в сарай за сухими щепками, а я накинул ее овчинную душегрею и побежал к деду Евсею.

Евсей сидел за столом, ел хамсу без хлеба и читал газету, держа в руке очки и отставляя их далеко от глаз.

— Здорово, дедуля! — закричал я от порога, как можно громче.

Дед вздрогнул и сердито сказал:

— Ведь с горшок, а ревет чисто медведь!

— Так ты же глухой, как доска, — оправдывался я.

Евсей отложил газету, спрятал очки, вытер руки о колени и, приставив ладонь к желтому уху граммофончиком, зашумел:

— Это верно, ты ближе подойди!

Но только я приблизился к старику, он больно сцапал меня за волосы:

— Попался, кикимора страшная! Я тебе покажу «глухую доску»! Я тебе покажу, как дразниться!

Я вырвался, оставив деду клок волос и бабушкину душегрею. Дед выбросил ее в окно, я подобрал, вытер слезы и побрел домой, ругая себя за беспамятливость. И обижаться на деда было нельзя. Сам виноват.

С неделю назад, когда мы с Петькой курили за избой сухой ветловый лист, дед погнался за нами с хворостиной. Мы спрятались в коноплю и стали его дразнить.

Дед Евсей, когда бывал выпивши, любил песни и носил прозвище Писня, оттого что говорил: «Сейчас я вам писню спою». Вот сидели мы с другом в конопле и кричали: «Писня! Писня!» — добавляя к прозвищу зазорное словечко.

Петьку-то отец в тот раз выпорол, а мне обошлось. Потому я и забыл, что за мной должок.

Короче, так я и не узнал, каким же образом ворона погоду угадывает. А вскоре случилось, что я воспылал гневом и собрался искоренить все горластое воронье племя.

В воскресенье бабушка ушла на базар. Я был оставлен дома со строгим наказом: дальше крыльца — ни шагу! На мое попечение доверялся огород, теленок на привязи и три гусенка в толстых пуховых тулупчиках.

Не успела, наверное, бабушка дойти до большака, как я очутился на пруду, где мои приятели, обмазавшись жирной тиной, играли в чертей. Меня сразу приняли в компанию. Ох, и весело нам было.

Когда я вернулся с тиной в голове и в грязной рубашке, бабушка выгоняла кур из избы. Они ошалело кудахтали и бросались в окна. Под печью выл кот. Возле судника по полу растекалась молочная лужа и валялись черепки.

— Ах ты, дитя глупое, — сказала бабушка, — никакова ума во лбу — одна гулянка! Ну, и рожна тебе вместо гостинца!

Потом бабушка принесла с огорода гусенка с расклеванным животом, стала кричать и тыкать дохлятиной мне в нос.

— Мы их для ворон растим? Для ворон?.. Пойду сейчас за чересседельником к Илье Фроловичу!

Пришлось выжать слезу! Бабушка сразу подобрела и дала леденцового прозрачно-оранжевого петушка на сосновой свежей лучинке. Я лизнул петушка один раз и спрятал его на божницу за икону.

Бабушка пошла в огород окучивать картошку. Я увязался за ней и, стараясь загладить вину, деятельно помогал. На старом клене на меже сидели, насупившись, две вороны. Бабушка опять разгоревалась и принялась их ругать:

— С ружья бы вас, обжор!

Я обрадовался подсказке, побежал в избу, взял петушка и помчался на другой конец деревни к Митьке Упанишу.

Митька был года на четыре старше меня — лет двенадцати. Мы с ним дружили. Я любил его за смелость, за умение ездить на лошадях.

А Упанишем прозвали Митьку из-за матери. Митька объезжал неуков[1], а мать ему слезно кричала: «Митя, упанишь! Дяржись, упанишь!»

У Митьки было тяжеленное фитильное ружье с длинным граненым стволом и толстой неуклюжей ложей, треснувшей и связанной проволокой. Ствол он нашел в пожарном сарае, а приклад выстрогал из березового чурака.

Порох он делал сам. Сдирал головки со спичек и примешивал к ним толченый уголь. Для дыма. Считалось, чем больше дыма, тем порох сильней.

Леденцовому петушку он обрадовался. Мы лизали его по очереди. Когда осталась одна лучинка, Митька притащил ружье, забил рябиновым шомполом заряд, а вместо дроби насыпал чугунное крошево от старой сковороды. Положив ружье на плечи, как жердь, мы отправились к свинарнику, где к вечеру на ветлах собирались тучи ворон.

Укрепив ружье на пряслах, Митька нацелился, а я поджег затравку. Выстрел получился толстый, словно палкой сильно ударили по матрасу, набитому сеном: «Пу-у-ух!» Но дыму было много.

Вороны взмыли с всполошным криком, покружились и улетели куда-то. Я огорчился. Мне представлялось, что после выстрела они посыплются дохлыми с дерева, как дождь. Митька утешил меня: мол, они полетели околевать. Я побежал домой скорее порадовать бабушку.

— Глупый ты, совсем умом пришибленный, — осерчала неожиданно бабка, — такой грех ты учинил! Нельзя птиц убивать! Им и так жизнь трудная. Это ведь только в песне поется, что птичка божия не знает ни заботы, ни труда. Людям они помощники… Гусениц склевывают, жуков, всяких козявок-букашек…

— Так мы не птиц стреляли, а ворон, — разъяснил я бабушке.

— Ворона тоже птица!

— Тогда пускай не клюет наших гусят!

— Вот и караулить надо было! Эх, дитя! Посадить бы тебя ночью на сук, на ветряном юру, да в стужу, да с голодным брюхом! Узнал бы, как вороной быть!

— Бабаня! — обрадовался я своей догадке. — Теперь я узнал, как она погоду чует плохую. У нее коленки простужены и ноют к дождю!

Бабушка подумала и сказала:

— Кто знает… Может, не коленки у нее болят, а косточка какая в крыле?

Вечером я долго не мог уснуть. Лежал на печи, смотрел в окно, где в палисаднике в тоскливом лунном свете качалась тень от сиреневого куста, и представлял, как у вороны болят простуженные кости, а она кряхтит и, может быть, плачет по-своему, по-вороньи. И нет у нее на зиму ни валенок, ни шубейки, ни муравьиного спирту, как у деда Евсея Желдакова, чтобы растереть колени. Жалко мне ее было.

Новая молотилка

Нюра полоскала с мостков белье, хлестко колотила его вальком. От того берега отскакивало эхо: ох, ох, ох. Я сидел под кустом, смотрел, как водомерки гоняются друг за другом вокруг поплавка, и нехорошими словами ругал Шуру Никишкину, попавшуюся давеча навстречу с пустыми ведрами.

Вдруг я увидел — через плотину бежит бабушка, размахивая головным платком, за ней, поддерживая пазуху, толстая Прокопючиха, за ней тетка Фекла с граблями, следом девчонки мал мала.

— Серенька, — завыла Нюра, — никак беда случилась… Беги, Серенька!

Ну и летел я, даже колючек под ногами не чувствовал. Но беды никакой не было. По селу ехал трактор, постреливая из тонкой трубы угарными колечками, тащил на прицепе огромную машину. Она сияла свежим красным лаком, какими-то шкивами, шестернями с цепями. Оказалось, что это сложка-молотилка. За ней густо бежали ребятишки, шли бабы, мужики и старухи.

Рядом с трактором суетился, размахивая руками, должно, механик, весь чумазый, потный, отталкивал в животы любопытных.

— Не кидайся под колеса! Имейте совесть, наглядитесь!

За рулем трактора сидел Наум, полуобернувшись назад, вытянув шею и разинув рот от напряжения. Механик и ему указывал сердито: «Давай, давай! Шпарь быстрее, не сахарная, не развалится!»

Митька Прокопюк и Лешка все забегали, забегали вперед, ложились животами в пыль, норовя заглянуть под молотилку, что там у нее «в нутрях». Я начал хвалиться ребятам, что на тракторе едет моя родня. Федька не поверил. Я стал кричать:

— Дядя Наум! Дядя Наум, здорово!

Наум увидел меня, закивал головой и закричал в ответ:

— Здорово, Серега! Вот она, с иголочки! А ты говорил!

А я ничего не говорил. Что он придумывает!

— Ну, выкусил? — спросил я Федьку. И сразил его окончательно. — Теперь каждый день на тракторе буду ездить!

Федька приуныл и стал рассказывать, что у него есть свинцовая гирька на ремешке и с ней не страшно ходить хоть в Болотовский лес, хоть ночью на кладбище. И он уже давно хотел ее мне отдать, да все как-то случая не подворачивалось.

Я пообещал прокатить Федьку три круга, но с условием, чтобы он не хватался за руль и рычаги. Приятель согласился и сказал, что гирьку он непременно отыщет, она куда-то задевалась.

Трактор с молотилкой свернул в прожог к новой риге и сломал Барковейкин плетень. Тетка Катя не ругалась, только крикнула механику: «У тебя что, глаза на пупу?»

Пока устанавливали на току молотилку, мужики и бабы толпились вокруг и давали советы, как лучше ее развернуть. Дед Евсей совсем закомандовался и начал гнать прочь ребятишек, будто ему уже отдали сложку под охрану.

Старухи пристали к нему с расспросами, как же, мол, железная штуковина молотить будет, каким местом. Дед Евсей важничал больше тракториста Наума и объяснял: «Задним она местом молотит! Задним! Наберет старух, какие костлявее, насажает внутре, на снопы, и будут они мослами колосья обминать! А трактор возить молотилку вокруг тока, чтобы тряско выходило и старухи бы не дремали!» Анисья замахивалась на деда батожком: «Как был ты смолоду озорник-пустобрех, таким, видать, и помрешь!»

Наум с механиком, установив молотилку, сразу стали что-то отвинчивать, протирать тряпками, а я, вспомнив про Нюру, побежал на пруд.

Тетки уже не было. Карасей на удочку тоже не попалось. Как висела корка на крючке, который я согнул из булавки, так и висела. Я и знал, что будет пусто. Смотал леску на ореховую хворостину, пошел стежкой по задам домой и наткнулся на Егорушку.

Он сидел на траве, мотал головой и так дышал, будто его гнали верст десять кнутом.

— А-а, Сережка, — сказал он, словно обрадовавшись. — Я смотрю — кто это идет, а это ты…

— Сложку-молотилку привезли, дядя Егор, — сообщил я новость.

— Это хорошо, Сережка, что молотилку, — вздохнул Егорушка и, морщась, принялся вытирать ладони о колени, о траву. — Это даже очень хорошо… Теперь все хорошо будет. Ты иди домой. А я тоже…

Он тяжело, упираясь подламывающимися руками в землю, встал, и, когда пошел, его бросало из стороны в сторону. Я еще подумал, что ему здорово сегодня будет от Шуры. Она всегда ругалась, если Егорушка крепко выпьет.

Белье уже висело на веревке между яблонями и на плетне. Нюра мыла пол. Я начал ей рассказывать про молотилку, она засмеялась: «Уже знаю, твоя новость с бородой! Тащи-ка мне чистой воды!» Только я взял ведро, как прибежала Шура Никишкина, растрепанная, в слезах, начала что-то шептать тетке. Та заохала, бросила мытье, засуетилась, потом открыла сундук, достала полотно, велела мне держать за угол и, надрезая ножиком, отрывала от него полосы.

Я удивился, как она самовольничает. Бабушка хранила его на смертную рубаху. Нюра прикрикнула на меня: «Не суйся под руку, пырну остриком по пальцу!»

Шура Никишкина скомкала тряпичные ленты, зачем-то сунула их под кофту и торопливо ушла.

Я пристал к тетке, для чего она испортила новую холстину. Она ничего не ответила и принялась за пол.

— Ну и влетит тебе от бабани! — начал я пугать тетку. — Ну и будет тебе дерка за волосья!

Нюра, выкручивая тряпку, начала ко мне подкрадываться, прицеливаться, но я увернулся. Выскочил в сени и подпер дверь граблями.

Хлебное поле

Санька скучно сидел в короткой тени под копной, поджав острые колени к подбородку. Майка ползает возле, что-то лепечет, пытается встать на толстенькие, в перевязочках, ноги.

— Навязалась на мою голову, — жалуется Санька. — Жизни от нее никакой нету, хоть с колокольни топись!

Я рисуюсь перед ним богатым кнутом с кожаными махрами. Правда, кнут не мой, а дяди Николая. Я у него в помощниках. И сделал уже три ездки к колхозной риге на телеге, груженной до неба снопами ржи. А Санька в няньках. Он уговаривает меня на замену, сулит отдать глиняную свистульку, похожую на свинью с собачьим хвостом. Но если в нее налить воды, то она, несмотря на безобразие, выделывает трели, как соловей.

Мужики уже завершают последний воз. Поблескивают вилы-двойчатки на длинных держаках.

Я соглашаюсь на свистульку, потом раздумываю и требую ножик. Санькин отец выточил его из обломка косы; ручка ясеневая, гладко очищенная стеклом, в ней прожжена дырочка для шнурка. Можно привязать его, и никогда не потеряешь. Приятель показывает мне дулю, но, когда дядя Николай зовет: «Серега, иди подсажу!» — соглашается.

— Ладно, пользуйся моей простотой…

— Побожись, что отдашь!

Санька «божится» — то есть дает страшную клятву, что, если не отдаст нож, его живьем съедят лягушки, отопреют руки-ноги, отвалится язык, и он на веки вечные останется немым.

Теперь я спокоен. Сделка совершена по всем правилам. Санька убегает. Возы, каждый как гора, валко раскачиваясь, уползают с поля на дорогу.

Жара. Чудится, что небо спеклось от зноя, сделалось синевато-тусклым, твердым, как полив на горшках.

Майка цепляется ручонкой за мой палец, встает на ноги. Я делаю ей «козу», она совсем по-настоящему хихикает. Я думаю, была бы у меня такая сестра, и на два ножика не променял. Усаживаю девчонку на колени и пою считалочку: «Раз, два — кружева! Три, четыре — нацепили! Пять, шесть — кашу есть! Семь, восемь — сено косим!»

За буграми, как большой сердитый кузнечик, стрекочет железным голосом конная жатка. Это во второй бригаде. Зато в нашей самые лучшие косцы: Прокопюк, Илья Желдаков. Егорушка и еще пятеро мужиков.

Косцы движутся ступенчатой цепочкой. Взмах — шаг, взмах — шаг. Дружно, легко, будто сами собой взлетают косы.

На косы настроены грабельки — «крюки». Они подхватывают срезанные стебли ржи и ровно, колосьями в одну сторону, укладывают их тяжелой охапкой. За каждым косцом идет вязальщица, закутанная до глаз платком, за опояской — пук свясел. Два-три быстрых движения, и на жнивье лежит толстый сноп.

Внизу и вверху широкие, посередке туго-натуго перетянутые, складные снопы похожи на разомлевших девок, прилегших отдохнуть на просторном поле.

Майка засыпает у меня на руках. На крохотном носике блестят капельки пота. Кладу ее в тень под копну на чью-то одежду и прикрываю платком.

Без дела скучно. Рассматриваю усатый колосок ржи. На одной грани синевато-черный рожок спорыньи. Вышелушиваю зерна и вдруг вспоминаю, как давеча дядя Николай сказал: «Вот зерно, с виду оно просто, будто и понимать в нем нечего. А ведь в нем чудо скрыто. Человек его съест или птица склюет — силы у них прибудет. Брось его опять в землю, снова прорастет. Оно живое!»

Пройдя гонку, мужики взваливают косы на плечи и не торопясь возвращаются. Достают из деревянных брусниц с водой длинные бруски. Косы вскрикивают: «Еще! Еще! Еще!»

Прокопюк подкручивает усики и коротко бросает: «Пошел!» Сталь широким полукругом вспыхивает на солнце. Рубаха у Ивана Васильевича на спине почернела и прилипла между крутыми лопатками. А он взмахивает косой легко, будто играя, красиво. Я ему завидую.

Илья Желдаков выжидает и, отпустив шагов на десять Прокопюка, тоже коротко говорит: «Пошел!»

Вот уже три косы взлетают одновременно. Потом четыре…

Егорушка Никишкин идет последним. Косит он плохо, часто останавливается. Мне работа его не нравится, портит весь лад. В сенокос он самому Прокопюку «пятки подрезал», а нынче как вареный. Бабы-вязальщицы смеются, кричат: «Лександра! Ты следи за своим кудряшом! Он, видать, по ночам не стога охранять ходит, а к Надьке больничной на сеновал!» Шура работает, не разгибаясь и не отвечая.

Из села рысью возвращаются пустые подводы. Рядом с возчиками вижу щекастого Федьку, Мишку, длинного Петьку, Лешку, Веньку, а Саньки нет.

Лешка, пока грузят на полки снопы, рассказывает, что сложка-молотилка работает — только успевай зерно отгребать да подвозить рожь. От него узнаю, куда девался Санька. Остался на току скирдовать солому. Ну, рыжая репа! Ну, врун! Придется с ним сегодня драться!

Только возы со снопами скрылись за бугром, на рессорной тележке, запряженной взмыленным Додоном, приехал Крымов, с ним безногий Клим. Бабы снимают с телеги флягу, укутанную по горлу ветошью, два каравая хлеба, миски, ложки и яблоневый пенечек с наковаленкой-бабкой.

Потом под руки снимают Клима, бледного, рыхлого парня. Ноги у него как плети. Он таким и родился, а мы, ребятишки, зовем его безногим.

Просыпается Майка, начинает хныкать. Я щекочу ей розовые пяточки усатым колоском. Она сначала беззубо смеется, потом начинает реветь. Я и в пляску перед ней пускаюсь, и на голове стою — орет, как резаная. Прибегает тетка Настя, берет девочку на руки.

От земли, как от перекаленной печи, пыхает жаром. Хлебом пахнет. Если закрыть глаза, так и привидится, что на широком конике — лавке вдоль окон — лежат, «выхаживаясь», горячие караваи, только что снятые с пода и прикрытые чистыми полотенцами, а слюни так и набегают во рту.

Подходят мужики, устало присаживаются возле копны, закуривают. Председатель записывает что-то в мятую тетрадочку. Клим, поплевывая на молоток, отбивает косы. Бабушка развязывает флягу, откидывает крышку. Жирный, пахнущий бараниной пар щекочет ноздри.

Председатель прячет тетрадку с карандашом под фуражку.

— Порадуемся, мужики! Прикинул начерно, выходит будто по шестьдесят пудов на круг…

— Труден хлебушек, да сладок! — улыбается бабушка, разливая по мискам похлебку, потом режет большущими ломтями каравай.

Вязальщицы садятся отдельной кучкой, пересмеиваясь и переругиваясь. Мы хлебаем с бабаней из одной посудины и одной ложкой.

— Это не еда, — говорит тетка Настя, — работников-то так не кормят. — И подает мне новенькую глубокую ложку. — Трудись, Серенька, а я чуток вздремну…

Крымов вылавливает из своей миски кусок мяса и перекладывает нам. Бабушка сердится. «Ты бы сам, ведь один нос остался!»

— Я двужильный, — отшучивается председатель. — Мальчишка-то растет, ему много есть надо!

— Крапивы ему много надо в одно место! — фыркает Катерина Баркова. — Весь до капельки из озорства! Так и шнурует, так и норовит проказу учинить!

— Кончай балаболить, — заступается за меня Иван Васильевич Прокопюк. — Сережка молодец, себя в обиду не даст и за друга постоит. И трудиться охотник… Молоти похлебку, Серега, не слушай!

А жирное варево, как огонь, и все едят медленно. Сначала долго дуют в ложку, держа под ней ломоть, потом осторожно схлебывают.

Тетка Настя, укрыв ноги платком, спит вместе с Майкой под копной. Додон переступает в оглоблях, хлещет по бокам хвостом. Его заедают слепни. Клим неутомимо тюкает молотком. Егорушка стоит, опершись локтями о телегу, задумчиво курит. Шура суется к нему с миской. Он отворачивается: «Отстань от меня!»

Двое верховых, вскидываясь в седлах, рысят по пыльной дороге. Бабушка смотрит из-под руки:

— Никак милиция? Волков с каким-то…

Верховые сворачивают к стану. Это точно Федор Волков, с ним молодой милиционер. У обоих к седлам слева приторочены винтовки. Не доехав шагов десять, они спрыгивают с лошадей, привязывают поводья им к ногам и идут вразвалочку, широко расставляя ноги в пыльных сапогах.

Мужики бросают жевать, выжидательно глядят на милиционеров. Бабы приветливо зовут: «Федор Иванович, давай с парнишечкой к нам, баранинкой с разварки угостим!» Волков отмахивается от вязальщиц, направляется к Егорушке. Лицо у него под козырьком страшное, в потных разводьях. Рот кривой.

— Ну, Егор! Ну, Егор! — цедит сквозь зубы Волков. — Кто тебя просил, кто посылал?

Мужики поднимаются. Никто ничего не понимает. Спрашивают старшего милиционера, что случилось? Волков, как-то обмякнув, устало отвечает:

— Он башку свою дурацкую под бандитские пули подставляет, а я нарекания должен выслушивать! Меня начальник живьем ест! Ты покажись, покажись народу, красавчик! Тебя кто милицейскими делами заставлял заниматься?

Бабы обступают Егорушку. Он на них сердится, потом рывком сдергивает через голову потную рубаху. Бабы ахают. Грудь у него широко перебинтована холстинными бинтами в бурых пятнах. На боку повязка сбилась, и я вижу красную сырую полоску.

Волков отводит глаза, морщится:

— Ведь возьми Яшка левее — и покойник… Эх, дурак!

— Значит, дурак не я один… Со мной гагинские мужики были — Юшка да Рыжий Семка… Повязали мы бандитов в сарае у Митракова, на подводу и — в Пронск…

— Пистолет-то сдал?

— Теперь он мне без надобности!

— Ну, чего ты, Федор, к человеку пристал? — сердито говорит бабушка. — Он вам вон какую подмогу сделал!

— Ты, Алена, не встревай! — зло обрывает бабушку Волков. — Заступница! Думаешь, я не знаю, что ему во всем подсобляла… Сыщица нашлась! И внуку твоему бы порки дать хорошей, почему он сразу в сельсовет не прибег? Герой! Сниму вот сейчас портки и выпорю!

Вязальщицы смотрят то на меня, то на бабушку. Волков берется за пряжку ремня. Я хочу убежать, схорониться в рожь, а ноги не слушаются. Прокопюк, словно догадавшись, как я перепугался, обнимает меня за плечи и прижимает к себе. Егорушка, усмехаясь, говорит:

— Это я ребятам велел молчать…

Волков, что-то бормоча под нос, ни на кого не глядя, отходит к копне, где спит с девочкой тетка Настя, распускает ремень с наганом, бросает его на снопы, снимает гимнастерку и тельную рубаху с завязочками вместо пуговиц. Плечи у него широкие, костлявые, в конопушках. Берет чью-то отбитую уже косу и идет к началу гонки.

Бабы угощают молодого милиционера похлебкой.

Безногий Клим вытирает пот с лица, прилаживает на наковаленке косу.

— Экая жарища! Трудно хлебушек достается. Жестокое лето выдалось…

Шура, всхлипывая, перевязывает Егорушку.

Солнце вспыхивает на стальной полосе. Вз-зы-нь! Взянь! — радостно звенит коса. Барковейка и бабушка идут вязать. Они едва успевают за Волковым.

Мужики скручивают цигарки. Парень-милиционер садится, приваливается к колесу телеги, ставит между сапог миску, откусывает от краюшки и засыпает.

Духота. Безветрие. Зной. Хлебом пахнет.

Бык с рыбьим хвостом

На мельнице тишина. Завоза нет. Глухонемой мельник Николай «кует» жернова. «Не мели хрушко! Мели мягко!» — разговаривает его молоток с камнем.

Мы сидим под плотиной на гнилой колоде. Булькает вода, просачиваясь между сваями. Под мельничным колесом, обросшим зеленой бородатой слизью, в бучиле всплескивается рыба.

— Благодать… Чего-то мне так хорошо, будто праздник какой, — вздыхает Петька.

Конечно, ему праздник. Он поймал плотвичку и семь пескарей. А у меня в ржавом ведерке только три пескаря. Когда я нагибаюсь их разглядывать, они начинают метаться и стучать глупыми носами в жесть.

«Ничего, — думаю я, — сейчас возьму и наужу целое ведро. Да как по селу пройдусь, да как меня все увидят. Ну, Серенька! Ну, молодец!»

Я еще не подозреваю, что в жизни существуют слава, престиж, первенство, но уже чего-то из этого набора требует моя маленькая душа.

Стрекозы, треща крыльями, носятся над водой. Посреди омута, где кружит пена, кто-то сильно бурлит, должно, крупный голавль подбирает мошек.

— Петь, а Петь? Рыба-то чего утихомирилась? Давеча вон так и дергала!

— Ты сколько раз ешь?

— Как все…

— Ну сколько?..

— Завтракаю — раз! В обед — два… Когда бабушка добудится меня — ужинаю… Да на огороде огурец сжую или репу… А если в лугу, то горлупы налуплюсь, баранчиков, кудрявчиков…

В лугах подкармливаются все деревенские мальчишки и девчонки. Там вдоволь кочетков, мясистых стебелей щавеля, кисловато приятных на вкус, горьковатой горлупы и баранчиков, отдающих каким-то лекарством. Но больше всего мы любим кудрявчики, сочные сладкие стволики какой-то травы.

— Огурцы и кочетки не в счет, — говорит Петька. — И выходит, ешь ты три раза. Так и рыба. Давеча она завтракала, теперь надо ждать, когда у нее обед и ужин!

«Ну и Петька! Ну и башка! — думаю я восхищенно. — Чего хочешь знает! Не задаром его Сова хвалит».

Петька уже перешел в четвертую группу, а я во вторую. Все четыре группы занимаются в одной комнате, только на разных рядах. Школа мала, от того и теснота. Старенькая Алевтина Власьевна, толстая, кубышечкой, и в очках, похожая на пыльную сову, что сидит на книжном шкафу, чаще всех назначает Петьку дежурным.

Если у других ребята жуют на уроках или плюются из трубочек рябиной, то, когда дежурит Петька, все шелковые. Какие мы с ним друзья — водой не разлить — и то спуску не даст. Сразу в журнал записывает.

И вот пришло, наверное, рыбе обедать. Петька хватается за удилище, выдергивает окунька с мизинец. Снимает с крючка и бросает в омут. Через минуту вытаскивает красноперого с ладошку. У меня ни гугу! У Петьки опять окунек.

Осматриваю вздетого на крючок червяка. Он веселый, так и крутит хвостом. Плюю на него погуще и для большей надежности осеняю живот крестным знамением, как делает бабушка перед всякой работой. Но, видно, выполняю ритуал без веры. Возможно, и левшой. Рыбы моего червя не трогают. Зато Петькин поплавок из обломанной пробки крадучись заплывает под куст бредняка, омакнувшего в воду узкие листья.

Петька вытянулся, замер. Поплавок ныряет в глубину. Короткая борьба — на песке прыгает голавль. Какой он красивый! Весь серебряный, плавнички красные. Глаза — как стеклянные бусины из бабушкиного ожерелья. Она надевает его по праздникам на синюю сатиновую кофту, и тогда наряднее ее никого в селе нет.

Вскоре Петька выуживает толстенькую плотву. Я начинаю злиться и колдовать ему под руку: «Не ловись! Не ловись! Разрыв-трава, и ты, песий корень, нацепите ему пиявок вместо рыбы, а рыбу пошлите мне! У Петьки уже много!»

Но ни разрыв-трава, ни песий корень, каких мы, мальчишки, в глаза не видели, но считали могучими помощниками во многих предприятиях, не спешат выполнять мой наказ. И когда Петька снова выуживает рыбешку и отправляет ее обратно в омут, я сердито отчитываю друга:

— Вредное ты Дело устраиваешь! Рыбу бросаешь в речку, а она там рассказывает, что мы ее ловим! Оттого у меня и не клюет!

Петька сконфужен. Ему такого и в голову не приходило. Он думал, делает хорошо — пускай маленькая растет.

Я попрекаю его еще сердитее. Я уверен, что так оно и есть. Ведь рыбы должны разговаривать между собой. Все животные разговаривают: коровы, овцы, собаки. Иначе нельзя. А то как бы мой лохматый Тимоха узнал, что в овраге дохлый теленок валяется. Он от двора не отходил. Прибежал Петькин Шарик и рассказал про теленка.

— Как же они говорят? — спрашивает Петька.

Это вопрос! Не так-то просто на него ответить. Я и сам не знаю. Ну, птицы понятно — голосами. Собаки и кошки — тоже. А в воде не закукарекаешь, не залаешь. Только рот разинешь — и сразу захлебнешься.

— А вот так! — нахожусь я и показываю лицом, губами, руками, как немой мельник. Видать, у меня здорово получается. Друг соглашается, что рыбы именно так и беседуют меж собой.

— Ладно, Серенька, теперь я по-другому буду!

Отцепив с крючка красноглазую плотвичку, Петька шепчет ей «на ухо»:

— Я тебя отпущу, а ты скажи там, чтобы они Серенькиного червяка жрали! Пускай хватают, он — как мед!

Рыбка шлепается близ свай. Видно, она ушиблась или Петька ее помял в кулаке — долго лежит на поверхности, потом, слабо шевеля хвостом, боком уходит в глубину.

У меня рука уже занемела от удочки, а поклевки нет как нет.

— Петька, ты, видать, ей плохо наказывал!

— Она еще от радости не очухалась, — оправдывается Петька. — Ты жди…

Я запасаюсь терпением. Представляю, как рыбешка плавает в бучиле в самой глуби и суется то к одной, то к другой рыбине, нахваливает моего червя, будто бабка Устинья. Та, если чего на базаре купит или в лавке, будет весь день ходить и нахваливать. Всем соседям надоест.

Но тут меня охватывает тревога. Устинья не раз и ругала покупки. Шленскую овцу срамила чуть не год. Заплатила за нее, как за стельную ягненком, а она яловая. «Чтобы ты исдохла и околела вверх копытцами, — ныла бабка, — и страшный этот мужик тоже бы сдохнул, чтобы его раздуло и лопнуло!»

Но плотвичка оказалась не в бабку. Наверное, так превозносила моего верткого червяка, что соблазнился хороший голавлик.

Ух, и рад я. Молодец, Петька!

Только снова забросил удочку, поплавок сразу пошел под воду. Я дернул. Какой там! Ореховый прут согнулся, затрещал. Живая сила навалилась через леску и удилище на руку. И счастье, и волнующая сладость борьбы захватывают меня. Лишь бы не сломалось удилище, леска-то надежная. Она сплетена дедом Наумом в четыре волоса.

Его работа славится. Ежели зацепишь за корягу, надо рвать вдвоем.

Толстый холодный окунь бунтует на песке. Пока освобождаю крючок из широкой глотки, Петька вытаскивает тоже здоровенного. Но чуть меньше моего.

Поклевка следует за поклевкой. Мелочь мы отпускаем с «наказом», чтобы приводила большую. Удача делает меня таким щедрым, что если друг велит своей рыбешке подманить для меня «самую крупнющую», то я для него «самую-самую разбольшущую».

Солнце припекает, начинает покалывать в глаза, отражаясь от воды. С лугов наплывает густой запах спеющей травы. На мельниковом дворе в сарае гогочут гуси, наверное, немой забыл их выпустить. Поплавки лежат неподвижно. Видать, рыба наобедалась. Но это меня уже не огорчает. Недавняя удача все приукрасила. Неба, зелени, речки, облаков прибавилось вдвое, втрое. Они стали наряднее, будто в них добавили краски, протерли и обмыли.

Я заглядываю в ведерко, радуюсь на большого окуня. Мне и сладко на душе, и мучит раскаяние. Я сознаюсь:

— А я, Петька, давеча молил, чтобы тебе не ловить… И разрыв-траву, и песий корень на тебя натравливал!

Петька, только что счастливо улыбавшийся, как-то сникает. В глазах боль, как будто палец он прищемил дверью.

— Ты, Петька, меня прости… Уж так мне зло стало: тебе ловится, а мне пусто. Потом-то я исправил. Я твоего червя хвалил со всех сил, чтобы тебе выудить самую большую на свете!

Худенькое, с цыплячьим пушком на острых скульях лицо друга хорошеет, уходит обида.

— Спасибо, Серенька! Это ты по-доброму сделал… Давай рыбу в кучу свалим и разделим ровно!

Я согласен, хотя и жалко крупного окуня. Вдруг при дележке достанется не мне. А уж так хочется похвалиться перед бабушкой, так хочется. Я любуюсь на него, может, в последний раз и горжусь.

— Ох, и здорово я с ним справился! Как попер, как попер! Он туда, а я сюда! Небось таких крупенных нигде на свете нет!

— В нашей Истье, может, и нет, — соглашается Петька, — а в других есть. На сорок пудов попадаются! Папань-ка, когда в молодости в Астрахань ездил, там ловил…

Ого-го! Сорок пудов весит колхозный бык Черкес. Это я точно знаю, мужики говорили. Пытаюсь вообразить такую рыбину. Приделываю быку хвост от окуня, на широкую спину колючий плавник. Ну и страшилище! Окунь-бык никак не лезет в речку. Не хочет. Бродит по лугу, роет копытами дерн и орет грозным басом.

— Нету таких рыб! Не может быть!

— Как нету? — удивляется Петька. — Я не вру… Папаня говорил — значит, есть.

Мне хочется верить другу. Петька никогда не сбрешет. Даже при нужде, когда лупка грозит. Я сразу вывернусь, чего хочешь придумаю, а он не станет.

Поднатуживаю воображение, но бык, которого боятся даже пастухи, никак не превращается в рыбу. Я опровергаю существование таких громадин. Я принимаю мир лишь в том виде, что рядом со мной.

— Нету такой рыбы!

— Как же нет? Папанька своими руками ловил!

— Во сне он ловил!

— Значит, вру?

— Брешешь, как сивый мерин!

— Папаня говорил…

— И отец твой брехло!

В глазах у меня со звоном вспыхивает голубой огонь. Сквозь какой-то гудящий туман вижу пустую раковину-беззубку, торчащую из песка под самым носом. Удивляюсь, а потом понимаю, что лежу. У друга кулачок свинцовый. Встаю. Ноги дрожат.

У Петьки лицо суровое, рот узкий, кулаки наготове.

— Ну, есть или нету?

— Нету таких окуней! Врунище! — ору я.

Петька размахивается, но я уже начеку. Увертываюсь и сую его головой в живот под дых.

Теперь повержен Петька. Он сидит, широко расставив руки, упираясь ими в песок. Разевая рот, икает, не в силах заглотнуть воздух.

— Нет или есть? — торжествуя, спрашиваю я.

Петька мотает стриженной лесенками головой, подымается. Ноги у него тоже трясутся.

— Есть!

— А я говорю — нету!

Крепко сцепившись в обнимку, так, что трещат кости, а может, пустые ракушки, мы катаемся по песку. Петька, отстаивая общую правду, свою и отца, одолевает. Садится на меня верхом и сыплет в лицо и ноздри песок.

— Жри землю! Жри землю!

Я изворачиваюсь ужом. Вдруг какая-то сила сносит с моего живота Петьку, а меня вздергивает на ноги.

Перед нами мельник, босой, голый по пояс, в старых красноармейских портках. Загорелое, с облупившимся носом лицо гневное, глаза вытаращены, будто он нас сожрать хочет.

Немой мычит, что-то показывает руками, грозит пальцем. Мы, перетрусив, начинаем хлюпать носами.

Мельник подносит кулак Петьке, потом мне и уходит. Все понятно: если опять задеремся, то он нам поддаст.

Немой очень не любит забияк. Бывает, на мельнице подвыпившие мужики затеют ссору из-за очереди или еще чего и, распаляясь на драку, начнут хватать друг друга за грудки, из избы выйдет красивая толстая мельничиха и скажет: «Кумовья, кумовья! Ай, ай, ай! Это же последнее дело квасить носы! Позову вот Николая Палыча!»

Мужики, самые озорные, сразу тише воды и ниже травы. У немого сила непомерная — всех разбросает по двору, как кутят, и прогонит с мельницы. Мужики его боятся и зовут «чертом контуженым».

Некоторое время мы сидим молча, насупившись. Это не от злости, а, скорее, от стыда и виноватости друг перед другом.

Глаз заплывает, и я прикладываю к нему холодный голыш.

— Здорово ты меня звезданул, — говорю я Петьке, но не с укором, а с похвалой. Так у нас принято. Хороший удар надо ценить и, получив, гордиться им.

— Ты мне тоже ловко въехал, — отдает должное Петька. — Все никак полно вздохнуть не могу!

— Не-е… ты прикладистее! Вона, глаз-то!

Петька жалостливо смотрит на синеющую скулу. Вздыхает:

— Больно тебе? Давай подорожника нарву. Может, отсосет… Лучше бы ты мне синяк устроил!

Петькино сострадание и доброе участие вызывают ответный добрый порыв. Но я не знаю, что бы сделать хорошего для друга. А это надо совершить немедля.

— Петя, рыбу будем делить — бери самую крупную! А хочешь — все бери!

— Что рыба, что рыба! — говорит Петька. — Лучше давай всю жизнь дружить, дружить, дружить! Никогда не жениться и не умирать!

Мельник выглянул из амбара. Убедившись, что у нас мир, исчез, и опять в горячем душистом воздухе несутся удары молотка, приказывающие жернову: «Не мели хрушко! Мели мягко!»

— Петь, а Петь! А этой, отцовой рыбиной можно накормить все Абакумово?

— Можно!

— А Чулково?

— И Чулково!

— А Чулково и Абакумово сразу?

— Если помаленьку… Ну, хлеба чтобы и картошки вприкуску… Дед говорит, чулковские на еду злые, и наши не уступят.

Вдали у обрыва, словно роящиеся пчелы, густо кружат ласточки-береговушки. Без устали бормочет в сваях вода. А я размечтался: хорошо бы сейчас выудить сорокапудовую рыбину. Я надуваюсь от натуги, упираюсь пятками в камень и тащу из омута на волосяной леске… быка! Глазищи у него красные, рога как кинжалы! Ну и страсть!

— Тьфу на тебя! Чтобы тебе сдохнуть! Пузом-утробой на кол налететь!

— Кого ты так? — с тревогой спрашивает Петька.

Я рассказываю другу про Черкеса, который никак, хоть ты тресни, не хочет превращаться в рыбу.

— Надо же выдумать! — удивляется Петька. — Это твой любимый Гоголь! Я тебе говорил — зачитаешься!..


Первая книжка, по которой я научился читать, осилил целиком и влюбился в колдовство печатного слова, была «Вечера на хуторе близ Диканьки».

Вижу себя унылым мальчиком, скучающим у деревенского окна. В избе за ночь настыло. Бабушка моет на суднике картошку, вся в красном отсвете от пылающих в печи Дров, словно в красном ситце.

Мне скучно. Книжку бабушка отобрала до вечера. Черный кот сидит смирно на сундуке. Тимоха, лопоухий щенок, попросился на улицу и, наверное, вдосталь носится по сугробам.

Я начинаю ныть: «Бабаня, читать хочу!» Бабушка, устанавливая ухватом чугун в печь, сердито цыкает;

— Смолкни!

— Бабаня, хочу книжку…

— Экий олух царя небесного. Сказано, после ужина читать! Запру вот книжку в сундук!

Угроза действует безотказно, а ведь сама подсунула мне эту книжку, на которую ставился чугунок с горячим пшенным кулешом.

Первую страницу я осиливал по слогам два дня. А к концу недели уже свободно владел чтением. Это был праздник. Праздник, растянувшийся на всю жизнь.

Помню теплый бок лежанки, дрова постреливают угольками из затопа. Бабушка, поплевав на пальцы, бросает их обратно. На лавке стоит трехлинейная керосиновая лампа с обколонным стеклом. Мы сидим на полу, на свалявшейся овчине. Сверчок чирикает за печью. Слышно, как в бревнах стены работают жуки-древоточцы, разрушая человеческое жилье. Один жук там был какой-то особенный. Он тикал, как бабушкины ржавые ходики, которые вдруг ни с того ни с сего возьмут и остановятся. Думаешь, что они умолкли навсегда, а они: тики-так, тики-так, снова оживали.

Передохнув, я берусь за книжку. Щенок, выпятив язык, смотрит то на меня, то на бабушку. А она то расплывается в улыбке, то охает или негодует. Потом говорит:

— Может, хватит? Жалко сразу такую книжку глотать! А читаешь ты звонко, разборчиво. Я этих хохлов озорных вижу как въяве.

Я рад, что мое чтение нравится бабушке. Сердце ликует от похвалы. Я счастлив.

Когда волшебная книжка кончилась, бабушка собрала в соломенный севалок десяток яиц, большую редьку, пахнущую землей, клубок пряденой шерсти и отправилась к Алевтине Власьевне — сельской учительнице. Она жила на другом конце села в маленькой избе с косыми окошками, глядевшими пузырчатыми стеклами на выгон.

— Бабаня, милая, ты другую не бери, — наказывал я бабушке. — Другой нам не надо! Проси похожую!

Бабушка вернулась румяная, пропахшая морозом. Пока снимала платок, расстегивала шубейку, я весь извелся. Мое нетерпение, видно, передавалось собачонку, и он льстиво суетился вокруг, поскуливая.

— Эко вас наскипидарило, — улыбалась бабушка, — торопыги вы да жадные. Может, мне от ворот поворот был?

Я собрался лезть на печь да поплакать в темноте. Бабушка достала из-под кофты сверточек. В нем были пачка чая, кусок рафинада и книжка.

— Как наказывал, таку и дали… Гоголь называется.

Мне чаю подарили, а тебе учительница велела ходить в школу!

Праздник начался снова. Господи! Сколько восторга испытал я, читая «Тараса Бульбу», сколько слез уронил на захватанные пальцами страницы.

Потом бабушка собрала по соседям кое-какую зимнюю одежонку для меня и отвела в школу — тесный и веселый дом, где мальчики и девочки в таких же, как у меня, кожушках и подшитых валенках гудели, будто трудолюбивые пчелы, над учебниками.

— Они озорники, но не злые, — сказала Алевтина Власьевна, вводя меня в класс. — Ты тоже озоруй, только в меру, и я тебя буду любить… А это вот Гоголь Николай Васильевич!

На стене висел портрет носатого человека с длинными волосами.

— И он уже давно помер, — сказала девочка с желтыми, как у козы, глазами.

— Он бессмертный, — сказала учительница, — а ты, Антонина, другой раз, как будешь сигать с крыши, обязательно угробишься…

Девочка засмеялась:

— Я тоже бессмертная!

— Поживем — увидим! — сказала учительница и посадила меня возле длинного мальчика со строгим лицом. — Петя, вот тебе приятель, читает он славно, помоги ему в письме и арифметике…


День клонился к вечеру. Пора домой, да не хочется уходить с речки. Над розовой водой толкутся мошки. Лениво всплескивает рыба. Само собой проворачивается мельничное колесо. Рры-ры-рыы-ры, — сердито ворчит оно.

— Дегтю просит, больно ему… Ишь, злится!

— Это ось трет, — говорит Петька, — чего ей больно? Она железная… мертвая…

«Нет, живая! Живая!» — думаю я. Для меня все живое. Правда, по-своему. Камень — по-каменному, железо — по-железному.

Булькает меж свай вода: буль! буль! А я слышу: «Бегу, бегу, бегу!»

— Петь, а Петь! Куда наша Истья бежит? Вон она все буль да буль, бегу да бегу!

— Истья в Оку, а та в Волгу…

— А Волга?

— В Каспийское море.

На мостках, к которым привязан полузатонувший дощаник, появляется Тонька, старшая из пяти мельниковых девок. Она с Петькой в одной группе. Алевтина Власьевна иначе, как Стенькой Разиным, ее не зовет. Очень Тонька отчаянная, ни одному мальчишке не уступит. Мне она нравится. С ней дружить надежно — не подведет.

— Мы с мамой в Пронске были, — говорит Тонька, черпая ведром воду. — Ей зуб дергали, мне ситцу на сарафан купили, девок всех остригли, они гнид развели. Животики на них надорвешь! Головы репами. Глаза по луковице. Сидят сейчас на лавке и орут вперегонки!

Я не слушаю Тонькины новости. Гляжу на тупоносый дощаник, похожий на свиное корыто, думаю: «Хлеба взять, надергать луку, чугунок для варева, удочки…»

Когда Тонька уходит, говорю другу:

— Лодку видишь?

Петька с полуслова понимает, что к чему.

Возвращаемся мы голодные, пропеченные солнцем, довольные.

Бабушка радуется улову и ужасается на глаз. Он совсем закрылся, только щелка осталась.

За синяки и шишки, полученные в драках, она никогда не ругалась. Видно, считала, что в том мире, в котором я живу, есть свои правила и законы и ей их не изменить. Зато она отводила душу на врачевании.

Лекарство было одно — марганцовка. Целая четверть. Фиолетовую жидкость, набивавшую оскому, принимали вовнутрь и наружно.

Фельдшер Устин Ефимович, по прозвищу Коновал, пользовал этим препаратом окрестные села и хутора. Надо сказать, в целительную силу марганцовки верили все поголовно. Иных медикаментов в деревне, наверное, не было.

Бабушка заставила меня выпить три лафитника чудодейственной жидкости. А я, приложив намоченную этим же составом тряпку к глазу, пустился во все тяжкие:

— Ты, бабаня, еще не такую рыбу попробуешь! Днями я тебе на сорок пудов окунька отхвачу! А ты всю родню собирай, всю деревню, но со своим хлебом! Мне не жалко, пускай угощаются…

— Идол ты кривой и хвастун! — смеется бабушка.

Ведь придумал! Точный ты дед Наум! У того караси в два лаптя, у тебя окуни по сорок пудов!

Слово за слово, и выходит у нас с бабушкой раздор. Я в обиде лезу на печь.

Бабушка жарит рыбу на таганке, зовет ужинать. Я притворяюсь, что сплю.

— Одуванчик ты, одуванчик! — говорит бабушка. — Летаешь ты без заботушки, а мне до слез страшно, куда, в какие моря-окияны занесет тебя судьба?

«Ладно, — думаю я, — окияны, окияны! Вот после петрова дня накопаем червяков навозных да и поплывем на Волгу удить…»

И уже сквозь сон слышу, как бабушка обсасывает каждую косточку, причмокивает и вздыхает громко от удовольствия.

— Бабаня, — бормочу я, — ты Нюре-то оставь. Ишь, размолотилась…

Сон плавно уносит меня в неведомую страну, в которой много еды, зеленых лугов и счастья.

Там, за последним поворотом

Вечером я собираюсь на Волгу. Как было уговорено, беру чугунок, соли, несколько молодых картошек и укладываюсь на лавке без забот. Петька зайдет, разбудит.

Нюра тянет из-под головы подушку:

— Серенька, вставай! Речка пересохла!

Хватаю узелок, удочку, бегу к Петьке. Он навстречу.

— Чего проспал?

— Не я проспал, а дед! Обещался ни свет ни заря растолкать…

Солнце уже поднялось. Оно в мглистой дымке висит над землею, словно большой желток. Верная примета, что днем будет жарынь. Идем задворками, потом стежкой через пахучую коноплю. Вот и проселок на мельницу. Трава на обочине пыльная, в колесном дегте. Петька оглядывается и смеется:

— Вон еще один рыбак!

За нами трусит кот Бесхлебник. Такой он любитель рыбы, как возьмешься за удочку, сразу он тебе и лучший друг и брат. Хоть плачь — не отвяжется.

Я грожу ему удилищем. Кот сразу останавливается и даже начинает глядеть в другую сторону. Вроде ему никакого дела до нас нет. Он, мол, спешит на речку просто так.

Я серчаю на кота. Недавно принес пескарика, бабушка дала банку. Я его хотел откормить, потом зажарить. Рыбка весело сновала взад-вперед. Бесхлебник сидел рядом с банкой, жмурил зеленые глаза и трогал лапой воду.

Я ему сказал: если будет пугать рыбу, худо придется. Он сразу полез под печь. Башковитый кот, все с первого слова понимает.

Утром на полу валялись стекляшки, а кот исчез и не показывался на глаза целый день, покуда я остыл.

Почему кота прозвали Бесхлебником, я не знаю. Но он вправду хлеба не ел, а вот зеленые огурцы грыз на грядках за милую душу. Кот и молоко не любил, а только вершки. Нальет ему бабушка в глиняную черепушку, Бесхлебник даст отстояться молоку и лапкой, будто ложкой, сгребет сливки.

Мышей он не ловил, зато галок, скворцов, воробьев, голубей караулил часами, и всегда удачно. Однажды кот принес, должно с болота, дикого утенка-пуховичка и выпустил его возле наседки с цыплятами. Утенок отряхнулся, покачался, заорал «пя-пя-пя» и побежал к цыплятам. Они, может, и приняли бы его в свою компанию, а наседке он не понравился. Она взъерошилась. Как налетела, как долбанула его клювом, так он вверх лапами и перевернулся.

Не успел я схватить хворостину, Бесхлебник тут как тут. И такую отвесил курице плюху, что перья посыпались.

Наседка чуть не человеческим голосом завопила: «Караул! Убивают!» — и схоронилась в крапиву. Куры с петухом тоже заорали, полетели через плетень. На крыльцо выскочила бабушка, думала, что мы с Петькой устроили драку.

Мы ей все по порядку рассказали. Утенок лежал на траве и дрыгал перепончатыми лапками. Я хотел его пустить в бочку с водой, стоявшую у крыльца, но бабушка запретила:

— Не трогайте, он уже кончается. Пускай его кот-душегуб и доест, может, паразит, своим грехом подавится!

Бесхлебник долго смотрел на околевающего утенка, потом взял его в пасть и унес в избу.

Мы сидели на подоконнике и ждали, что выйдет дальше. Утенок оклемался и пищал на всю избу. Кот наблюдал за ним и, будто играя, опрокидывал его лапой на спину.

А мы ждали, когда кот подавится. Слово за слово, и вышел у нас спор: съест он утя или нет?

— Сейчас он его закусит и облизнется!

— Не будет, — сказал Петька. — Бесхлебник сердечный! Ему птенца жалко!

— Он думает, с какого конца жевать!

— Видишь, не ест!

— Он сытый! Он давеча слупил пять голубей, одну ворону и семь огурцов! Я бы сам после такой закуски в сметану плюнул бы!

— Ладно! — сказал Петька. — Даю два дня сроку. Он протрясется за это время. Но коли на третий день не сожрет — гони конфет!

Прошло и два, и три, и четыре дня. Бесхлебник утенка не трогал, а даже принес ему задушенного воробья, которого потом съел сам. Кормила пискляка бабушка травяной сечкой, кашей и рубленым яйцом.

Спал утенок вместе с котом. То устроится между лап под самую усатую морду, то возле живота. Иной раз и на спину коту залезет. Когда Бесхлебник уходил по своим кошачьим делам, утенок носился по избе как ошалелый и орал: «Пя-пя-пя!» Бабушка не раз выговаривала коту:

— Ты, идол глазастый, взял горластого на воспитание, так и сиди с ним в няньках, а мне недосуг. У меня от родного внука голова распухла!

Так утенок и прижился. Прозвали мы его Котов Сын. Забегая вперед, скажу: Котов Сын вырос и превратился в складную серую утку. Пробыла она у нас осень и зиму, а весной улетела на пруд, а куда оттуда, не знаю.

Но вернемся к рассказу о коте. Надо было рассчитываться за проигрыш. Конфеты-подушечки хранились в сундуке в жестяной коробке. Я взял две подушечки, подумал и добавил еще две. А то получалось обидно. Петька будет сосать конфеты, а мне ничего. Я уже собрался захлопнуть крышку и не смог. В сундуке стояло несколько кринок с молоком. Бабушка собирала сливки на масло. Вершки были так соблазнительны, что у меня в тот момент, наверное, выросли хвост и усы, как у кота. А то почему бы я замяукал…

Какая-то сила макнула палец в кринку, а я лишь облизал его. В общем, когда опомнился, дело было сделано. Над моей бесшабашной головой нависла гроза. Длань у бабушки была жесткой от мозолей и тяжелой. Треснет — искры из глаз.

Вообще-то бабаня была добрая, но вспыльчивая. Потом-то, когда запал пройдет, сознавайся ей в чем хочешь, только и скажет: «Ладно, прощаю! Повинную голову и меч не сечет».

В тот день на повинную у меня не было никаких шансов. Бабушка с утра была сердита. Соседка нажаловалась, будто я курил ветловый лист и ее беспортошного Кольку обучал. А теперь вдобавок будто я и сливки подобрал. Я приуныл. Выручил Бесхлебник, попавшийся на глаза. Через минуту он очутился под крышкой сундука.

Мне обошлось. Кот получил хорошую трепку. И здесь интересно вот что. Бесхлебник не отличался честностью, и от бабушки перепадало ему бою не раз. Но, думается, кот принимал кару за воровство как справедливое возмездие. Никогда не обижался. Отдубасит его бабаня комлем веника, а через пять минут у них мировая. Она что-нибудь делает, а Бесхлебник так и вьется возле ее ног, трется боком, мурлычет.

— Эва, как ты поешь хорошо, — хвалит его бабушка, — будто сказочку мне баишь… Ну, спасибо тебе. Вот так бы нам и жить всегда дружно.

А вот после этой выволочки за съеденные мной сливки Бесхлебник исчез. Бабушка каждый вечер вздыхает, укоряет себя. Мол, кот помер от ее побоев. Валяется дохлый в полыни на меже, и вороны клюют его очи. А какой был умница, какой красавец! Ведь ни одного светлого волоска — весь как столетняя сажа!

Мне жалко бабушку, как она о коте убивается. И сознаться хочется, душу облегчить. И боязно.

Я-то знаю, где Бесхлебник. Он в колхозном саду у караульщика Наума в шалаше живет. Я уже ходил за ним, хотел принести домой. Бесхлебник оцарапал мне руки в кровь и убежал в малину.

— Обидел ты его, — сказал дед Наум, когда я поведал ему правду. — Тебя бы вот так ни за что ни про что! Ты осерчал бы? То-то! Так и любая скотина. Всякой живой твари и ума отпущено и характера. Но, конечно, в пропорции… Вон лягуха! У нее тоже ум, конечное дело, лягушачий. Ее, скажем, учителем или счетоводом не назначишь, а тебя можно! У тебя ума с колокольню, но ты не гордись! Ты умнее — учи! А обижать не надо. Живая тварь, она тоже понимает, что кривда, что правда…

Решившись, я доложил бабушке про кота, сознался, что посадил его в сундук, и про подушечки рассказал.

— Ладно, прощаю тебе последний раз, — сказала бабушка. — А ты запомни мое слово — чужой вины на себя не бери, а свою на безвинную спину не взваливай! Отсюда и вкус к правде у тебя появится!

Бабушка ушла и вскоре возвратилась с Бесхлебником. Как она его уговорила, не знаю. Кот от нее не отходил ни на шаг. А меня он долгое время не замечал, будто я пустое место.

Вот и мельничные постройки. На кудлатых ветлах орут молодые грачи. У коновязей груженые подводы. Пестрые куры роются под телегами, клюют рассыпанное зерно.

Мельница сегодня в деле. Поскрипывая, крутится осклизлое колесо, сверху по лоткам на широкие плицы хлещет вода.

На мостках под плотиной, где привязан дощаник, Тонька колотит вальком белье. На кусте бузины развешаны сарафанчики сестер. Их у нее четыре. Бабы говорят, они состроены на одну колодку. Только по росту и различишь.

В Кулакове на базаре продают скопинских матрешек. Мельниковы девки точь-в-точь. Глаза пуговицами, носы курносые, белобрысые, и одна другой на голову ниже. Поставь рядом, выйдет лесенка.

— А-а! Рыбачки, — приветливо встречает нас Тонька, — вы чуток погодите, я отполоскаюсь… Я знаю, рыба любит, чтобы тихо…

Петька подмаргивает мне, и я плетусь по берегу с узелками. Нечего на глазах вдвоем торчать. Так мы дорогой сговорились.

Оглядываюсь, кота нет. В лугу над пересохшей старицей кружит плаксивая пара чибисов. Вдали бабы ворошат сено. Скучно стало в лугах, никакой нарядности, ни цветочка. А скоро станут здесь стога, каждый как большая изба без окон. Поглядишь, будто деревня взяла и разбежалась по берегам Истьи. Изба так, изба сяк. Хорошо в ночном спать под стогами.

Позевывая, усаживаюсь у воды. Отсюда видны только коньки крыш мельничных построек. Время тянется медленно. Правду бабушка говорит, что ждать да догонять хуже нет. Полежал на одном боку, на другом. Вздремнул. Петьки нет и нет.

А вдруг немой поймал его? Подкрался — и хвать. Это точно — поймал. Иначе Петька был бы уже здесь.

Я представляю, как Петька сидит в темном амбаре, пропахшем мукой, где хранится гарнц — плата за помол.

А мельничиха уже скачет на лошади в Пронск за милицией. Надо выручать друга, покуда не поздно. Амбар крепкий и замок большой, но я знаю дыру — подкоп, Тонька показала. Мы через этот подкоп в амбар лазили голубей ловить.

Только собрался, из-за мыска выплыл тупоносый дощаник. На носу важно, будто он начальник, сидит кот, сзади Петька сильно гребет лопатой.

Лодка, хрустя песком, притыкается к берегу. Гружу узелки, глиняную черепушку с навозниками, удочки и, срывая досаду, ворчу на Петьку:

— На кой кота взял! Я этому злыдню пескаря в жизнь не прощу! Лучше бы Тимоху взять — брехал бы, сторожил, А с этого никакой работы не спросишь. Ест он больше коровы, а проку ни на чих!

— Ладно тебе, — миролюбиво говорит Петька, — не объест он нас. Где двое, там и третий прокормится…

— Ты, Петька, как хочешь! Я Бесхлебнику и крошки не дам!

— И не давай! Я с ним поделюсь. Садись — поплыли…

Петька вручает мне новенькую деревянную лопату.

Течение в Истье медленное. Неуклюжая лодка едва движется, хотя мы крепко налегаем на «весла». Как попали в тень от облака, так и не выберемся. Хорошо русло свернуло, и толстое, похожее на кривую колокольню, облако осталось в стороне.

— Петь, а ну как немой или сама лодки спохватились?

— Некогда им… Сегодня завоз большой, только с поставами управиться. В два постава мелют.

В два постава — это в два жернова. Тут, конечно, мельнику не до лодки.

— Тонька-то знает. Она и лопаты дала. Хотела с нами, да стирки много…

Вдали белеют меловые обрывы. В голубом небе в недосягаемой выси кружат, будто уснув, не шевеля крылами, коршуны. И медленно плывет наша утлая лодка во времени и пространстве, а может, время и пространство плывут мимо нас.

Что-то происходит со мной. Такое ощущение — я будто есть и будто меня нету. Я стал берегом, зеленым ивняком, небом и речкой. Пронзительная и сладкая боль входит в мое сердце. И это щемящее до слез чувство слияния с природой, с Родиной с той минуты, наверное, осталось в моей душе на всю жизнь.

Я оглядываюсь на Петьку. Он улыбается мне. Я ему, И, выходит, словно мы с ним обнялись и снова поклялись дружить, дружить и никогда не умирать.

Ни расстояние, ни время не смогли нарушить мальчишескую клятву.

Мимо ползут неторопливые кусты. Разогнав лодку, отчерпываем пригоршнями теплую воду: дощаник здорово протекает. Ноги наши, черные от загара, пыли и царапин, отмокают, и даже не верится, что они могут быть такими чистыми.

Речка делает плавный поворот. Над левым берегом вырастают сухие вершины древних ветел, усаженные грачиными гнездами. Потом появляются серые соломенные крыши. Это Кулаково. Здесь не раз бывал с бабушкой на воскресных базарах. А от мельницы до Кулакова, если быстрой ногой, даже не запыхаешься. Речкой же плыли, будто оно на краю света.

Истья здесь широкая и мелкая. Через нее бревенчатый мост с новыми перилами. Перед ним углами быки-ледорезы из бревен, окованных железными полосами. Рядом брод. Мост служит в осенние паводки да весной в водополье.

На броду мужик поит лошадь. Он в красной рубахе, расстегнутой до пупа, стоит в телеге, распустив вожжи, подсвистывает лошади, чтобы ей пить вкуснее было.

Лошадь маленькая, круглая, как колобок. На хомуте и шлее медные бляшки. Пьет лошадь сквозь зубы. Подымет голову, подумает и опять припадет к струе.

Когда мы проплываем мимо, мужик говорит:

— Припозднились с рыбалкой-то… Утречком на заре такие голавли играли — морды по ведру! А щас что, щас одна мальва!

Мужик дергает вожжами: «Но-но! За летка!» Телега, увязая в ослепительном песке по ступицу колес, выезжает пологим подъемом на берег.

На краю моста сидит, свесив черные ноги, мальчишка с удочкой, смотрит на нас из-под руки.

Вблизи вижу, что у мальчишки не удочка, а кнут с волосяным кончиком.

Мост низкий. Хватаясь за сваи, проводим лодку под ним. Сверху сквозь щели между бревнами на головы сыплется земля.

Мальчишка лежит на брюхе, опустив вниз лицо. Оно у него красное, как вареное. Чубик белый, брови белые; глаза синие.

— Петька, а Петька, — сипит мальчишка, — ты куды едешь? Я гляжу, вроде это ты, вроде не ты, а это ты…»

— На Волгу плывем, — отвечает Петька.

— Скоко это верст?

— Далеко! Поедем с нами!

Мальчишка вздыхает. Глаза у него делаются несчастными.

Петька говорит мне, что это его сродственник, то ли племянник, то ли дядя, а может выйти, даже какой-то дальний брат — Минька.

— Я бы што… Я бы как есть, — сипит Минька. — Я корову пасу. Охромела, в стадо не гоняем. Вон она, злость рогатая, ходит по лугу. Об трех ногах, а так и караулит меня, чтобы в огород чей забраться!

— Ты спутай ее кнутом, и поплыли, — находит решение Петька.

Минька даже захрюкал от радости.

У осклизлых мостков портомойни сажаем в лодку Миньку. Он прихватил с собой длинный кол. Втроем дело идет куда лучше. Минька мужик старательный, упирается колом со всех сил, даже язык выпячивает.

Крыши деревни делаются все ниже и ниже и исчезают. Макушки ветел с гнездами чуть виднеются над берегом.

Шипит вода под днищем лодки. Истья блестит, брызгает в глаза солнечными зайчиками. Бесхлебник упарился, наверное, в своей черной шубе, развалился на носу.

— На что вам кот-то? — интересуется Минька.

— Как на что? — удивляется притворно Петька. — Был бы он просто кот, тогда не на что, а он ученый!

— Как ученый?

— Книжку Пушкина читал? «И днем и ночью кот ученый все ходит по цепи кругом. Идет направо — песнь заводит, налево — сказку говорит…» Читал?

Минька вздыхает. Книжки такой он не читал. Ему только нынешней осенью в школу. И он верит. И завистливо, с опаской поглядывает на Бесхлебника.

Петька сильно налегает на лопату и запевает:

Ты, моряк, красивый сам собою,

Тебе от роду двадцать лет!..

Я подхватываю:

Но морям, по волнам!

Нынче здесь, завтра — там!..

И в два голоса, стараясь перекричать друг друга, чтобы как можно громче, налегаем на припев, который нам очень нравится.

По морям, морям, морям, морям,

Нынче здесь, а завтра там!

И вдруг песню нашу обрывает грозный голос:

— Минька! Ах ты, косматый пугало! Марш домой!

На берегу стоит широкая тетка в кособокой юбке с мокрым подолом. В одной руке у нее головной платок, в другой гибкая жичина.

— Ты что корову без пригляда бросил? Я тебе что наказывала? Нашел дружков!

Баба показывает нам колючую акациевую жичину:

— Щас я вас, разбойников, запорю! Не сманывайте человека, когда он при деле!

Петька шепчет сродственнику: «Сигай! Тут мелко!» Минька обреченно плюхается в воду. Глыби ему по пупок.

— Белобрысый ты петух и глупый, как кур, — ругает его баба. — С кем ты связался? Они вон какие атаманы! Им родители что рогожа под ногами. Они и живут лишь самовластием и разбоем!

Пока Минька брел по воде к берегу, повесив голову, баба костерила нас на все корки. По ее выходило, что мы виноваты, взяли да сманили ее сопливого Миньку, а корову ихнюю нарочно загнали в чужой огород в капусту.

Когда мы оттолкнулись колом на глубину и почувствовали себя в безопасности, я закричал:

— Ты нас уму-разуму не учи! У нас ума с колокольню! Нас завтра счетоводами назначут, а у твоего Миньки никакой грамоты!

Баба засмеялась, сделала толстые руки в бока кренделем:

— Ох, господи! И серчать-то не хочется. Ну, плывите, плывите! Может, где водяной в омут унесет! Будете ему раков считать!

И опять река несет нашу лодку мимо зеленых низких берегов. Ладони саднеют от работы лопатами. Меловые обрывы все так же далеко. Только почему-то они теперь у нас с левой стороны.

— Петь, а Петь! Куда наша Истья впадает, я теперь знаю… А вот куда Каспий течет?

Петька морщит облупленный нос и думает. А я не подозреваю, в какую пучину искушений толкнул друга. Ему и соврать хочется, чтобы не ронять чести первого ученика, и совесть не позволяет.

— Не знаю…

Я хихикаю и торжествую. У меня в памяти засела картинка из книжки, что хранится в школьном шкафу: какой-то человек подполз на карачках к краю земли, высунул за воздух голову, а там дальше прорва и звезды.

— Зато я знаю! В прорву Каспий течет!

— В какую прорву?

— В обыкновенную. Сам видел в книжке!

— Ты глобус видел?

— Ну, видел. И крутил, и рябиной в него стрелял.

— То-то и оно! Земля точь-в-точь такая. Никакой прорвы, никакого краю у нее нет!

Вот дурак, вот набитый, ругаю я себя, как же про глобус забыл? И Алевтина Власьевна говорила, что если идти всегда прямо и прямо, то опять вернешься на прежнее место. Я даже как-то собирался сходить, да пятку занозил.

— Петь, а когда Волга? Скоро?

— За последним поворотом.

— Широкая она?

— Угу.

Петька гребет, а я, положив лопату, разглядываю медленно наползающий меловой обрыв, над которым струится горячее дрожащее марево. Мне очень хочется увидеть Волгу, где живут огромные, ростом с быка, рыбины.

Петька гребет как заводной. Я уже на махался, рук не чувствую. Легонькая, гладко вытесанная из осиновой пластины лопата тяжелее амбарной гири. А последнего поворота все нет и нет…

* * *

Осенью родители «истребовали» меня в Москву. Провожали меня до станции Денежниково бабушка и Петька. Мы сидели на полке, на пружинистой овсяной соломе, накрывшись брезентовым чапаном. Бабушка шла рядом» набросив на спину мешок, и говорила:

— Ты учись… В школе веди себя тихо, как мышь. А мы про тебя каждый вечер думать будем. И ты про нас думай. И выйдет, будто мы вместе. Зима-то промелькнет, глянь — и лето. И ты приедешь, и будет нам всем праздник!

Дождь застил поля. Синяя гряда туч лежала на холмах. Колеса скрипели и резали раскисшую дорогу. Лошадиные ребрастые бока курились паром.

Пожалуй, тоскливее этого дня в жизни моей мне не выпадало.

Когда вагон тронулся, я прижался лбом к холодному, в грязных дождевых разводьях стеклу окна и заплакал.

Ох, как трудно я приживался в городе, а еще труднее в семье. Я тосковал о деревенской вольнице, друзьях, просторном небе. Как только кончался учебный год, я уезжал в деревню.

За Рязанью поезд «Москва — Мичуринск» вкатывался в медлительный степной рассвет. Сонно громыхали под колесами мосточки через одетые в знобкий парок речушки. Полустанки встречали спящий поезд грачиной перекличкой и криками петухов.

После Рязани я выбирался в тамбур. Проводник недовольно ворчал. Я не слышал его добродушной ругани. Сердце мое обмирало, когда среди зелени лип показывалась низкая красная крыша моей станции. Медленно проплывает мимо подножки акациевая изгородь. Лязгают буфера. Я вижу бабушку. Босоногую, худенькую, в ситцевом чистом платке. И столько доброго света будет в ее глазах, что сразу отойдут от меня все горести.

Бабушка вытрет рот концами платка, перекрестит меня и поцелует в лоб шершавыми губами. «Ну и длинный ты стал! Да худой, да тонкий, что кнутовище! Ступай! Не притворяйся!»

Я обернусь и сквозь какой-то радужный туман увижу потупившегося Петьку. Почему-то конфузясь и отворачиваясь друг от друга, мы поздороваемся с ним по-мужски за руку.

Потом мы будем долго ехать в тряской телеге, тесно обнявшись и вздыхая. Бабушка подхлестнет вожжами дремлющего на ходу мерина. Он всхрапнет от неожиданности и затрусит разбитой рысцой. Навстречу из сырых лугов поднимется огромное косматое солнце, послышится скрип коростелей, повеет чем-то до боли знакомым…

Мы с Петькой влюбленно переглянемся, не подозревая, что война уже стоит на пороге и это последняя наша встреча.

Загрузка...