Левка Минич и я укладываем вьюки. Патрушев чистит оружие. В печи трещит смолье. Костя гремит сковородой, что-то крошит на дощечке, добавляет в клокочущие кастрюли.
Красное холодное солнце заглядывает сквозь заросшее ледком окно на плиту, тонет в жирном пару.
Геолог Зинаида Антоновна, строгая рослая девица в профессорских черепаховых очках, и щупленькая радистка Вера, затерявшаяся в огромном ворсистом свитере, с треском рвут и мечут на куски тючок байки. Каждому должно выйти по две пары портянок, толстых, мягких. Они надежно будут покоить наши ноги и в резиновых сапогах, и в кирзачах, в сухе и тепле.
— Повариха, как с обедом? — спрашивает начальник отряда Комков, не отрываясь от планшета с картами.
— Готов!.. Супец амброзия, пишша богов, с говяжьими консервами, на второе пельмени…
С грохотом расставляются вокруг тесового щелястого стола скамьи и табуреты. Охапкой сгребаются на топчан патроны, ножи, винтовочные затворы. Костя, натянув на ладони рукава рубахи, подает огненные жестяные миски. Едим молча, сосредоточенно.
— Как супчик? — лебезит Костя. Добрейший человек, он тщеславен, как все самодеятельные повара, и напрашивается на похвалу.
— Маленько старым носком отдает, — вредничает Левка, — но хлебать можно!..
Зинаида Антоновна гипнотизирует конопатого мальчишку своими великолепными окулярами. Левка просит добавки «амброзии» и невинно говорит ей:
— И вполне!.. Евгений Ваныч второй день носки ищет…
После обеда снова принимаемся за работу.
— Товарищи! Товарищи! — призывает ко вниманию Зинаида Антоновна. — Укладывайте вещи только строго по порядку, согласно описи! Это облегчит нам походный быт. Поглядите в список и узнаете: в каком ящике консервы, а где зубная паста…
Ну что же, по порядку так по порядку. Но вот беда, ее творение опись — тщательно разграфленный лист бумаги — коварно исчезла, видно не желая облегчать будущую нашу кочевую жизнь.
Перерыли вьюки, ящики, перетрясли спальные мешки, заглянули даже в кастрюлю с остатками пищи богов. Нету!
Забегая вперед, скажу: опись мы обнаружили в мешочке с нитками, но не было у нас уже вьюков с консервами, ни муки, ни зубной пасты.
Наконец все, что требовалось уложить, упаковать, увязать, покоится на своих местах, надежно скрученное ремнями и веревками. Ребята отправились за поселок, в тайгу, пристреливать винтовки, девчат утащили на танцульки местные летчики, галантные кавалеры в меховых штанах. Мы с Евгением Ивановичем домовничаем.
В бараке уютно, пахнет сухими валенками, луком. Густым, кирпичным теплом пышет огромная печь. В открытом поддувале помаргивают затухающие угли. Комков расстелил на столе карту, что-то брюзжит в усы, черкает карандашом.
Его обуревают хозяйственные заботы. Кроме инструментов, оружия, одежды, у нас полторы тонны продовольствия. Тащить за собой такой груз накладно.
— Сделаем так, — говорит он, — найму тебе сотню рогачей, и зимником, на нартах, завезешь харчи в верховья Тембенчи. Устроишь там базу, отпустишь людей и с Филиппом Елдогиром налегке двинешься отряду навстречу. А я захвачу провианта только на половину маршрута — килограммов триста, двух каюров, Матвея Комбагера и Дарью, его сестру…
Мне льстит ответственное поручение, но, вспомнив свою прошлую «кладовщицкую деятельность», я начинаю отнекиваться.
— Ничего, ничего, справишься! — уверяет меня начальник отряда.
— Командир дивизиона тоже так думал…
Женя начинает хихикать. В сорок пятом году мы служили с ним в отряде «морских охотников», он — сигнальщиком, я — радистом. Однажды баталер, наш поилец и кормилец, попал за какой-то проступок на гарнизонную гауптвахту. Вручая мне ключи от продовольственного склада, корабельное начальство искренне полагало, что не боги горшки обжигают. Я тоже так думал. Через десять дней и ночей явился «с берега» сильно похудевший баталер и принял кладовку обратно. При передаче весы обнаружили недостачу: десять килограммов сливочного масла, двадцать килограммов сахара и печенья и… излишки в полтонны мяса!
Недостача образовалась из-за множества друзей, в том числе и старшины первой статьи Евгения Комкова, забегавших в свободную минутку разделить мое макаронно-крупяное одиночество, а заодно перекусить перед обедом или ужином, а вот про говядину ничего внятного сказать не могу. До сего дня явление это для меня осталось загадочным.
…В тамбуре топот валенок, смех — вернулись из тайги стрелки. За окнами нехотя гаснет бледный северный закат. Ужинаем и укладываемся в спальные мешки.
Утром кто-то сильно застучал в раму. За окнами маячила путаница оленьих рогов. Я оделся и вышел на улицу. Морозец градусов пятнадцать. Из всех труб поселка сизыми столбами упираются в голубое небо дымы. Тройка оленей, поводя боками, опустив головы, стоит перед окнами у поленницы лиственничных кругляков. На нарте меховой куль, пушистый от инея, с длинным шестом в руках.
— Здравствуй, бойе! — сказал куль мальчишеским голосом. — Давай манатки грузи, давай товары грузи, аргишить надо!..
Под кручей на льду Кочечумо сбилось в кучу большое стадо оленей, бегали пестрые собаки. Каюры пришли с зимних пастбищ на два дня раньше. Начальник отряда объявил аврал. Девчата, мобилизовав всю подходящую посуду, заваривают дегтярной густоты чай, открывают банки со сгущенным молоком — каюры будут «гостевать». А мы, как легендарные крючники-волгари, таскаем из барака мешки с мукой, тюки, ящики, катаем бочки, грузим их на нарты под присмотром важного мальчишки со смоляной челкой из-под мехового капора.
Тишина нарушается только свистом полозьев да пощелкиванием оленьих копыт. День пронизан апрельским солнцем. Снежная целина ослепительна и режет глаза, словно дуга электросварки. Едем по реке. Она пролегла, как дорога, среди непроходимой, утонувшей по пояс в снегу тайги.
Впереди, то скрываясь за лесистыми мысками на поворотах, то снова появляясь, скользят по сахарной белизне семь быстрых оленьих связок. В каждой по пять груженых нарт.
Олени бегут ровно и весело, только чуть замедляют ход, Витька Оегир, доброжелательный и любопытный человечек, взмахивает хореем: «У-у-у! Орон!» И снова монотонное пение снега под узкими полозьями. Нагоняем аргиш. Витька пересаживается на свою упряжку. Моя стажировка закончилась. Некоторое время я разглядываю до лоска отполированный ладонями кривоватый шест, воплощавший в руках юного каюра сразу и руль, и тормоз, и рычаг переключения скоростей.
«Гениальное всегда просто, — думаю я. — Но что мне делать с этой гениальностью? Как я буду этим дрючком управлять?..» Осторожно стукнул по горбу среднего рогача. Он вздрагивает и, повернув симпатичную морду, смотрит на меня, словно вопрошая: «Ну, что кипятишься?!» Стукнул по спине другого. Олешки делают шаг, второй и останавливаются.
Обхожу упряжку вокруг. Она тоже проста: широкая лямка надета на грудь оленю, от нее узкий ремешок к передку нарты. Кажется, все в порядке. Усаживаюсь на нарту, замахиваюсь палкой и испускаю вопль, похожий на паровозный гудок: «У-у-у-у!» Олени рывком берут с места в галоп. Я остаюсь на снегу. Потом я бегу за упряжкой и ору: «Стой! Стой, рогатые!»
…Солнце все ниже сползает по ясному небу к тайге. Длинные тени ложатся на снег, и прозрачная синька заливает колею, проложенную передними санями. На ночевку останавливаемся уже в сумерках. Макар Оегир, коренастый, по-кавалерийски кривоногий, старший каюр, старик Филипп Елдогир и Витька отпрягают оленей, рубят на берегу сухостой, таскают жерди на лед. Женщины разбирают пожитки. Я взваливаю свои тюки на спину и лезу на берег. Пока натягиваю между деревьями палатку, на заснеженном льду реки уже стоят конусы чумов, и над ними вьются, улетают в звездное небо снопики красных искр.
Залезаю в палатку и только тогда чувствую, как устал, даже есть не хочется. «Ладно, — думаю я, кутаясь в спальный мешок, — консервы открывать не буду, а вот дневник сейчас достану и сделаю запись. И буду отмечать регулярно каждый день…»
Но… «Суждены нам благие порывы…»
Если изобразить маршрут нашего отряда графически, то получится треугольник, упирающийся острием в Северный полярный круг. Вот там-то я должен заложить продовольственную базу. Символический треугольник этот (конечно, мало похожий на геометрическую фигуру) образуется реками Ямбукан и Тембенчи, текущими соответственно с севера на юго-запад и юго-восток, а в основании его река Кочечумо.
Половина поисковых работ приходится на бассейн Ямбукана. Двигаясь на север к истокам его, геологи будут обследовать обнажения и выходы коренных пород. Потом отряд перевалит водораздел, выйдет на реку Тембенчи и двинется вниз по течению на юг. Отряд сейчас продвигается к устью Ямбукана, откуда начинается работа, а я на север.
Обыкновенно меня будят крики, хруст снега. Это каюры собирают по тайге оленей. Сегодня проснулся — тишина. Откинул полог — на улице метель. Чумы, они шагах в двадцати, едва-едва различаются. Снег летит косо тяжелыми мокрыми хлопьями. Стволы деревьев с одной стороны залеплены снегом, они похожи на путников, застигнутых непогодой и повернувшихся к ветру спиной.
В палатке холодно. Полотнище над головой провисает брезентовым пузом. Ударяю в него кулаком, снег с протяжным вздохом съезжает, но зато с этого места начинает капать на голову. Сидеть одному скучно, читать не хочется, спать не хочется. Пойду-ка я в гости!
У чума Оегира, на нартах, свежеразделанная оленья туша. Вывалянные в снегу собаки, рыча и скалясь друг на друга, лижут что-то под полозьями. За родвугой, покрышкой чума из выделанных оленьих шкур, смех, громкий разговор. Приподымаю полог.
— Андрей, Андрей! Давай залезай!.. Маленько обед будем делать!
Посреди чума два котла с мясом, на фанерном столике в ладонь высотой чайники, кружки, сахар, банки со сгущенкой. Вокруг на камусных одеялах семейство Оегира и старики Елдогиры — Филипп с Пелагеей.
— Садись к котлу!
— Чай хлебай, глотай мясо!
Приглядываюсь, как «глотать». Не простое это дело для человека, приученного к тарелкам, вилкам и ложкам. Мальчишка, хихикая над моим замешательством, проводит «инструктаж», съедает в замедленном темпе приличную порцию оленины. Подбородок у него блестит от жира, глаза сыто маслятся.
— Чиво хитрова?
Беру в левую руку кусок сочного, с кровцой, мяса, зубами захватываю сколько нужно и ножом снизу вверх, у самых губ, мимо носа — чирк! Прожевал и снова — чирк! Конечно, у меня это медленно получается — боюсь за кончик носа.
После еды у старших большой разговор об охоте, оленях, о погоде. У нас с Витькой свой диалог. Оказывается, он круглый пятерочник и его отпустили из интерната на месяц раньше.
— …Я хочу петь, как Кола Бельды, быть вертолетчиком, как Иван Усов, охотником и еще врачом, как Петр Петрович…
— Слишком много для одного человека, чтобы все получалось хорошо…
— Дедушка Филипп лучший каюр, и проводник, и знаменитый охотник, а один человек! Мой отец Макар хороший пастух, бригадир и почти олений доктор, он тоже один человек!..
Ну, что тут возразишь, когда пример перед глазами.
Макар, вытирая пот со лба, говорит:
— Еще день стоим, олешки ягель кушают, отдыхают, потом шибко едем!
Старый Филипп поддакивает:
— Верно, верно! Куда спешить? Один день стоим, второй день стоим… Большой аргиш у нас, однако, успеем, бойе! Весна совсем застряла…
…Все случилось в доли секунды. Нарта с ходу налетела полозом на заструг, опрокинулась, а меня будто кто схватил за воротник и бросил в трещину, где пузырилась черная, угрюмая вода. Мне показалось, что меня сунули в кипяток. Но завопил я не от холода, а от страха, что утащит под лед. Как выкарабкался — не помню.
— Однако, шибко шумел. Здоровый мужик! — одобрительно сказал старик и закричал: — Пелагея! Давай парку! Давай портки, старуха! Унты! Волоки все!
По реке несло морозным сквозняком. Одежда сразу заколянела, как жестяная. Старик помог мне напялить воняющую псиной пыжиковую рубаху-парку. Потом я залез в тесноватые меховые штаны и меховые унты и бежал за упряжкой, пока не стало жарко. Километра через два мы нагнали аргиш. Олени с трудом тащили тяжело груженные сани через дикие торосы. Река здесь шла между отвесных скал ростом с десятиэтажный дом. В расщелинах, забитых снегом, торчали какие-то голые кустики. Место было суровое, мрачное.
— Большой порог! — сказал Филипп. — Совсем плохо лодкой ходить, шибко худое место! Будешь коли плыть назад, левой стороной держи, а то пропадешь!.. Совсем близко держи к берегу!..
Уже третью неделю мы в пути, а погода над нами куражится. Сырая пурга сменяется яростными промороженными ветрами, которые продувают до костей. На снегу схватывается наст. Он, как наждак, сгрызает деревянные полозья, ранит оленям ноги. Иногда весь день приходится подсоблять оленям, толкая нарты сзади. Утром я выползаю из палатки как разбитый. Ноги и руки чужие. Филипп помогает мне уложить вещи на нарты и утешает:
— Ничиво, ты молодой, один день, два дня отдохнешь на боку и опять веселый станешь!
Мы с ним крепко подружились. Вышло это как-то само собой. Пелагея тоже ко мне благоволит, хотя старуха она сварливая, крикливая. Каждое утро не на ту ногу встает. Она поит меня крепким чаем и врачует глухариным жиром мои обмороженные щеки.
А дедушка Филипп, седой, сухонький, легкий на доброе дело, ворчит, когда я не осиливаю кус мяса:
— Плохо ешь, откуда силы будут!..
На правом бедре у Филиппа удобно подвязан узкий нож с костяной ручкой в долбленых деревянных ножнах. К ним на ремешке подвешены оленьи зубы. Спрашиваю, зачем?
— Тысячу дикий олешка добывал, тогда зубы брал! Другие люди пускай знают, какой Филипп Елдогир охотник!
Солнечным морозным днем 18 мая олений караван свернул со льда реки на большой остров, поросший тальником и куртинами толстых лиственниц. Тальник был в белых погрызах. Снег истоптан вдоль и поперек заячьими следами и лосиными копытами. В одном месте мы наткнулись на толстопятый след. Филипп велел привязать собак.
— Шибко большой медведь, наверное, сохатого приходил кушать!.. Собаки сердитый народ, драть его побегут… Однако, у хозяина лапа тяжелая, побьет лаек. С кем соболей добывать будем?..
Каюры долго выбирали место для лабаза. Наконец нашли четыре подходящих дерева, стоящих как надо. Срубили их, оставив пеньки метра по три в вышину — ноги лабаза. Гладко очистили от коры, в вершинах прорубили выемки-пазы, в них закрепили бревна-поперечины — получилось два деревянных «П», больших, как ворота. На них устроили настил из толстых жердей, на него уложили бочонок топленого масла, мешки с мукой, сахаром, ящики с консервами. Все надежно укрыли от непогоды брезентами и корьем.
— Однако, выдержит, — сказал Филипп, слушая, как жерди тихонько поскрипывают. — Еще можно грузить! Зря кричит!..
Пообедали. Оегир взялся чинить нарты, Филипп ему помогает, Витька у них то ли в подсобниках, то ли прорабом: подает инструмент и командует. А я составляю, согласно указанию Зинаиды Антоновны, опись-ведомость в двух экземплярах. Один представлю перед ее ясные очи, другой при товарах, чтобы медведи, не дай бог, не перепутали съестное с радиобатареями, ботинками и хозяйственным мылом.
Через час, когда длиннющая бумага готова, с тоской вижу, что весь титанический карандашный труд пошел насмарку. Подложил копирку наизнанку. Снова черчу, пишу и удивляюсь, до чего человек сам себе ухитряется отравлять жизнь.
Заканчиваю уже при свете костра. Слабые звезды чуть мерцают в голубом ночном небе. Серыми тенями бродят меж деревьев олени. Витька сидит у огня, смотрит, как пламя облизывает бледным языком котелок с варевом, о чем-то думает.
Утром расстаемся с Макаром и его семейством. Он уходит к оленьим стадам, которые пасут сейчас старшие сыновья, а мы с Филиппом будем пробираться к водоразделу — горному тундровому плато, — перевалим его и приедем, как говорит старик, на Ямбукан-речушечку.
В морозных туманных сумерках делаем остановку на ночлег у безымянного, закованного в лед ручья.
Филипп занимается упряжками, отвязывает постромки, снимает заскорузлые от пота лямки. Олени, покачиваясь, отходят от нарт, встряхивают всей шкурой, как собаки, и бегут наперегонки в тайгу. Замечательное животное олень. Вынослив, неприхотлив, пропитание добывает сам. Ни дворов ему не надо, ни поилок, ни запасов кормов. Для человека Севера он и транспорт, и пища, и одежда.
Мы с Пелагеей достаем с грузовых санок шесты, железную печурку, родвугу.
Через час сидим перед опорожненным котлом, опьяневшие от еды и дымного тепла. Ножи, служившие нам сразу и вилками и ложками, покоятся в ножнах. Круто заваренный чай со сгущенным молоком венчает трапезу. За чумом скулят и грызутся собаки — делят мослы.
Филипп снял через голову парку, довольно поглаживает себя по животу:
— Хорошо, сыто… Глухари токуют, чуют, весна близко! Совсем помирать не надо…
— Пойдем на охоту!
— Ох-хо-хо, — вздыхает старик. — Устал маленько… Спина кричит, нога кричит — лежать хочу!
Пелагея, прикурив от угля обгорелую трубочку, затянулась, важно выпустила дым.
— Правда, правда! Совсем старый Филипп получился… Ты молодой, ты иди!..
«Легко сказать — иди! — думаю я, напяливая сапоги. — Глухаря в лицо-то не приходилось видеть… А вдруг заблужусь?! Или из-за угла медведь на меня набросится?! Это ведь не парк — тайга!..»
Но искушение велико! Если повезет, будет чем похвастать перед приятелями. Беру ружье и для «самообороны» карабин.
Забрел в какую-то низинку, стою, прислонившись плечом к дереву, слушаю. Тишина. Потом, совсем рядом, кто-то начинает ломать сухие палочки. О глухаре, скрытной птице, прозванной мошником за пристрастие держаться на глухих моховых болотах, я знаю только по книгам. Сведения эти скудны, но авторитетны. Когда глухарь токует, к нему можно подойти почти вплотную, но обязательно прыжками «под песню». В это время у него уши заложены, как паклей, утверждают авторы охотничьих рассказов.
Старательно придерживаюсь «инструкций». Но глухари здесь в тайге какие-то не такие, не литературные, не затыкают ушей. Видел только что-то размашистое, тяжелое, шумно пролетевшее среди деревьев.
Вот совсем светло сделалось. Я примостился на валежину отдохнуть. Вытряхнул из голенищ снег, закурил, глянул на чахлую лиственницу напротив и обмер! На пружинящей вершинке — шапкой докинуть — глухарь. Большая, черная, словно литая, птица сидела, вытянув бородатую шею и чуть приспустив крылья. Потом раздался какой-то странный звук, словно ножиком по бруску, и я не сразу догадался, что это глухарь начинает токовать. Вершинка качнулась, птица шевельнула крыльями, нашла равновесие и… звонко, словно кастаньетами, стукнула: «Чок! Цок!» Умолкла на секунду и запустила костяную трель, да с переливами, с какими-то коленцами.
Возвращаюсь по своим следам. Натыкаюсь на наших оленей. Некоторые лежат, иные копытят в снегу я Мы, достают ягель. Гладкий красавец бык, закинув на спину кустистые рога, внимательно и доверчиво разглядывает меня, В замшевых губах кусок белого мха. Вот и чум. Пелагея набивает снегом чайник. Филипп собирает плетенный из узких ремней аркан-маут.
— Чиво не стрелал? Добыча где?..
— В тайге поет!
— Правда, правда, пускай веселится! Харчи есть, чай пей, сахар грызи…
Всходит солнце. Старик, закинув на руку свернутую в кольца кожаную змею аркана, смотрит, как в вершинах деревьев дробится, брызгает нестерпимым светом ослепительный шар.
Здесь простоим дня два-три. Надо дать отдых оленям. Здесь проводники оставят свои «манатки» — нарты, зимнюю одежду, кое-какие продукты. Вернутся они сюда в начале октября, когда начнется сезон охоты на соболя.
Лежу в спальном мешке, обмотав челюсть вязаным шарфом. Перемежаясь, стучит по брезенту палатки тихий дождь. Конец мая, кажется, наступила долгожданная весна. На реке кричат гуси. Сейчас и я заору. Зуб донял — терпенья нету, хоть на стену кидайся. Ни зубные капли, ни анальгин не помогают. Осталось испробовать крайнее средство.
Наливаю всклянь кружку девяностапятиградусного.
Не успел отдышаться и вытереть с обросших щек слезы, как густое веселое тепло волной ударило в ноги и откатилось в голову. Боль, постреливая, отступила, а палатка вдруг закачалась вверх-вниз, вверх-вниз.
Сколько проспал — не знаю. Казалось, только-только закрыл глаза. Все так же шептались с брезентом капли. Перекликались гуси. В голове мутным прибоем еще шумел спирт, но зуб, мучавший меня подряд трое суток, молчал. Я даже потрогал его, чтобы убедиться, цел ли.
«Хорошо-то как, — подумал я, — неужто прошло?! Сейчас поднимусь и схожу к старикам…» И тут в палатку просунул рога любимый олень проводника, одноглазый Компо, сказал ласково: «Иди чай пить, коли не спишь…» Потом на месте оленя оказался дедушка Филипп, седая бородка его принюхивалась к спиртному запаху.
— Вставай, бойе! Старуха Пелагея ждет, говорит, кушать тебе надо, без еды совсем худо!..
Я вылез из мешка. Тайгу, затянутую сырой дымкой, штормило. Я шел по раскисшему снегу к чуму, будто по палубе «Малого охотника», надежно и широко расставляя ноги. Старик семенил рядом, чмокал губами, сочувствовал.
— Вчера звал, кричал… палатка молчит, не шевелится. Я пугался: может, помирал? Ходил смотреть, ничиво! Носом сопишь! Плохое дело — болеть… Утром снова звал, палатка бурчала немного, и опять тихо… Теперь за ногу таскал, ты глаза открывал-закрывал, но вставал. Старуха Пелагея на охоту ездила: куропачей тебе добывала…
В чуме уютно, тепло, дымно. Пелагея, толстая от меховых одежек, важно восседает перед очагом, подкладывает в огонь сушняк. Дрова постреливают колючими искорками. Чайник кипит, бунтует, гремит сердито крышечкой.
Булькает, пенится вода в котле, где варятся куропатки, Филипп пробует дичь острием ножа.
— Еще день стоим, снег в тайге помирает маленько. Тепло снег кушает. Олешкам легко будет, идем в тундру, песни поем, разные стороны глядим, речушечку Киркана видим, маленько ногами двигаем, два дня, три дня — речушечку Ямбукан приезжаем!
Я разглядываю карту, которую скопировал с планшета, но «речушечку» Киркану не нахожу. Пропала куда-то речка.
— Нет здесь такой реки, Филипп Якимыч! Вот Хороки, вот Ямбукан, Гекташи, Амнундакта!..
— Чиво так?! — встревожился эвенк. — Пересохла, что ли?..
Он разглядывает карту, качает белой головой и передает лист кальки жене. Старуха, пощупав бумагу, хмыкает.
— Хорошая бумага, крепкая, а все брешет! Куда Киркана бежала?.. Охо-хо! Совсем чудное дело!
Я лишаю карту доверия, прячу ее на дно сумки к бесполезным зубным каплям, и мы в молчаливом согласии едим куропаток.
После еды долго чаевничаем. Потрескивают дрова. Пелагея колет старинными щипчиками твердый сахар. Филипп, наливая кипяток, повел носом:
— Пакнит!.. Огонь где-то сукно кушает!..
Что кушает огонь, обнаружила Пелагея. Это ее суконный зипун, отороченный по подолу и рукавам собольим мехом. На приталенной спине прогорели две дыры с кулак величиной.
В один мах чайник выплеснут на угли. Маленькое извержение — дым, пар, зола. Нарядный зипун отомщен.
Мы со стариком вылезли на улицу, меня разбирал смех. Старик невозмутимо чмокал трубкой. Чум дымил во все дыры. Пелагея, причитая, лупила костер палкой.
— Ай-ай, зипун! Красивый зипун!
Собаки, усевшись поодаль, сосредоточенно и серьезно ожидали развития событий. Хвосты у них были предусмотрительно поджаты.
Мы ушли со стариком от греха. Пахло пресной снеговой водой. На полянках из-под снега просунулись кочки. Лакированная зелень брусничника радует глаз. Час назад кочек еще не было. Пронзительно и весело свистела какая-то птаха:
«Си-и-и-ли! Си-и-лип!»
— Тебя зовет, Филипп Якимыч… Ишь как кричит: «Филипп! Филипп!»
— Умный чиликалка, — сказал старый эвенк, — все знает! Скоро тепло будет, лето совсем рядом…
Мы пробираемся по крутому склону узкой долины, заросшей кустами. Внизу грохочет в камнях, брызгает пеной ошалевший от буйной вешней воды какой-то поток. День пасмурный, теплый, слегка припорошенный дождем. Филипп на учуге впереди пальмой — тяжелым, острым как бритва ножом на длинном древке — прорубает тропу, следом на комолом олешке меховой копной восседает Пелагея с неразлучной костяной трубочкой в морщинистом рту. За ней на аркане связка завьюченных нашими пожитками рогачей. Я с посохом в руках замыкаю шествие. Собаки плетутся в арьергарде.
К вечеру мы добрались к заснеженной круче, за ней тундровое плато водораздела. Тайга здесь чахлая, низкорослая. Деревья словно присели на корточки, прячась от жестоких ветров, прорывающихся зимой через тундру с Ледовитого океана. Ночью над белым гребнем в серой пелене облаков вдруг открылся черный бездонный провал. В нем мерцала звезда. Я поглядывал на нее из палатки, из ватного тепла спального мешка, будто птенец из скворечника.
Утром мы начали подъем на водораздел и к полудню, искупавшись в снегу по уши, выкарабкались в тундру ровную, как бильярдный стол. Глазу не за что было зацепиться на этой плоскости. Лишь кое-где торчали какие-то ревматически скрюченные палки. Наверное, по одной на две-три версты. Меня товарищ уверял, что тундра своеобразно прекрасна и очаровывает. Вполне допускаю, не устань, не проголодайся и не промокни я до последней нитки, и тундра завоевала бы еще одного поклонника: унылость-то ее действительно грандиозна. Пока мы переодевались в сухое, из мятых туч проглянуло солнце. Красоты оно окрестностям не прибавило — просто стало теплее.
Занудливо-плоское однообразие пейзажа убивает в зародыше всякое представление о пространстве. За два дня мы прошли километров сорок, а у меня такое впечатление, будто мы маршируем на месте.
Наконец-то Киркана! Без предисловия тундра оборвалась снежным откосом. Внизу из тумана, похожего на жиденькое молоко, торчали макушки деревьев.
— Глупая твоя карта, — сказала Пелагея. — Река, однако, не олень туда-сюда бегать. Река одно место живет… сам гляди!
После Кирканы «двигаем ногами» по тундре еще три дня. На четвертый выходим к Ямбукану. Опять снежный откос. Туман. Пока проводники отыскивают место для спуска, я, подстелив куртку, лечу, как на салазках, вниз и со страха и упоения ору что-то вроде «караул!».
Проводники спускались в долину, наверное, час, а я полминуты. Мелкие ссадины и шапка, оставшаяся где-то в недрах сугроба, куда меня вогнало вниз головой по каблуки, — ерунда. Игра, как говорят, стоила свеч.
…Брезентовый летний чум и палатка стоят на островке-бугорке среди ручьев, луж и крохотных озер, глазеющих из зарослей тальника. Вокруг безбоязненно плещется, крякает, с шумом взлетает, с размаху плюхается на воду утиный народ. Тайга в нежной и прозрачной зеленой дымке — лиственница распускается. Я привык, что в средней полосе России весна нетороплива, и от первой капели до первого листочка она тянется целых два месяца. А здесь, на Севере, весна «курьерская». Глядишь на голубое небо, на зелень, и не верится, что каких-то десять дней назад бушевала пурга, а двое суток назад чум стариков и моя палатка стояли между сугробами.
Горячее марево дрожит над опасными скалами мутного и стремительного Ямбукана. Видел я быстрину Дуная в Железных Воротах, но не равняться ей с таежной рекой.
Напившись чаю, мы с дедушкой Филиппом нежимся на прохладном мху, подставив босые пятки солнцу. Гукает кукушка. Я набиваю ружейные патроны, старик листает учебник истории древнего мира, случайно очутившийся в моем рюкзаке.
Из чума вылезает непричесанная сердитая Пелагея. Начинает в десятый раз перекладывать вьюки, награждая их пинками.
— Куда полотенце скрылось? Куда ушло?
Отколотив ни в чем не повинные мешки, подозрительно поглядев на нас, старуха скрывается под брезентом. Эвенк толкает меня в бок и довольно хихикает. На «скрывшемся» вафельном полотенце у нас разложены дробь и гильзы.
Я собираюсь сегодня плыть к своему отряду, он должен быть где-то километрах в пятидесяти ниже по течению. Плот мы уже сделали. Он вышел размером… Здесь я задумываюсь, как предметнее передать его величину? Сказать, что он был чуть больше садовой калитки — не совсем точно. С половинку ворот — явное преувеличение. Вообразите нечто среднее.
Связанный тальниковыми прутьями из четырех «кисленых» бревен, он держался на воде с сомнительным достоинством.
Я не берусь толковать терминологию дедушки Филиппа, у старого охотника «кисленое» дерево обозначало сопревший на корню сухостой. Время и какие-то неведомые нам процессы превратили тяжеленную, костяной твердости лиственничную древесину в подобие пористого, легкого и ломкого пенопласта.
Когда я лихо сбросил с плеча такое бревно, оно развалилось на несколько кусков. В душе моей поднялась некоторая паника, но я успокоил себя, ибо давно убедился на собственной шкуре, что ежели «туземец», будь то убеленный сединами лесной объездчик, или мальчишка Климка из крохотной деревушки, приткнувшейся на берегу Ильменя, на самом юру, или ласковая Марфа Васильевна, отчаянная рыбачка из приморского села Тишково, делает что-то по-своему — не удивляйся, не критикуй, не суйся под руку с советами. Смирись на свою же пользу. За их плечами собранный по крупицам местными поколениями опыт.
После обеда Пелагея укладывает мне харчи в кожаную сумку — потакуй, наказывает:
— Не спи! Дремать иди на берег, плот вяжи крепко! Плот пропадет, сам пропадешь… Большая вода, как пешком аргишить?!
Я устроился на плоту, с собой взял двустволку, карабин, туго набитую съестным котомку, уложил под руку видавший виды «ФЭД». Филипп Якимыч шестом отпихнул бревна на течение, река подхватила их и понесла.
Минут через пятнадцать плаванья, если так можно назвать оголтелую гонку с какими-то древесными обломками и огромными ошкуренными стволами, среди пены и мешанины волн пришлось еще раз убедиться, что река реке рознь.
Какие красоты проносились мимо, не знаю! Все силы и внимание отнимала борьба с рекой, если так можно назвать жалкое размахивание веслом.
В одном месте плот попал в водоворот. Я видел, как гигантская воронка без усилий всосала ствол лиственницы с корнями и макушкой, и, кажется, даже слышал, как, проглотив его, причмокнула.
Со мной Ямбукан обошелся милостиво. Плот сделал по краю воронки стремительный и плавный круг и помчался дальше. Испугаться я, видимо, не успел. Немного обмерло сердце, как на «американских горках».
Впереди похожая на гневное лицо монгола скала, белая пена намыливает его несокрушимый подбородок. От камня навстречу несло горячим ветром — «монгол» дышал.
Река, как мне показалось, ныряла под скалу. Но Ямбукан всего-навсего делал поворот, не ручаюсь за абсолютную точность, градусов под девяносто. Течение нацеливало плот на острый подбородок «монгола». Я отчаянно принялся ковырять волны самодельным байдарочным веслом, выдохся и, положившись на авось, вцепился в перекладины-ронжины.
Плот ухнул в водяную яму, содрогнулся от удара, встал дыбом и снова ухнул в яму. Водой меня накрыло по макушку. Но ничего — пронесло!
На сей раз Ямбукан отобрал у меня ружье, фотоаппарат и роскошно вышитый трудолюбивой Пелагеей патакуй с вяленым мясом. А я сказал спасибо себе, что послушался старого эвенка и не сделал плот из свежих бревен, сбитых железными скобами. «Кисленая» древесина, как пробка, выдержала все удары. Не подвели и тальниковые связи.
Сколько я плыл? Пять часов или два — не могу сказать. Я замерз, устал, набитые веслом волдыри на ладонях лопнули. Нужно было где-то пристать к берегу, привести руки в порядок и обсушиться. Течение прижимает плот к левому берегу. У подошвы каменной горы осыпь, поросшая густым тальником. На кустиках уже лопнули почки. Вдруг в клейкой зелени открывается прогал, я вижу несколько палаток, чадящий костерок и у воды, совсем рядом, человека, подпоясанного патронташем, с ведром в руке.
Снова мелькают кусты. Слышу крик:
— Евгений Иванович! Кто-то на плоту!..
Раньше всех просыпается дежурный. Прохладно. С деревьев на палатки капает роса. На реке над кипящей шиверой висит борода тумана. Местное время четыре утра.
Поеживаясь и поругиваясь, дежурный раздувает костер, гремит посудой. Если в этом качестве девчата, обходится без ругани и жестяного грома.
Дежурный варит на завтрак ведро макарон и эмалированную кастрюлю фруктового киселя. И изо дня в день на обед и ужин макаронный суп с волокнистым лосиным мясом или консервами и опять же макароны с киселем.
Продуктов у нас вдоволь. Имеем в кухонном арсенале разнокалиберные сковороды, кастрюли, мясорубку.
Но никто не хочет усложнять себе жизнь приготовлением разнообразных блюд.
Умывшись речной водой, мы рассаживаемся вокруг липучего огромного стола, сколоченного из смолистых плах. За этим сооружением мы выглядим пигмеями. Стол достоин, чтобы за ним пировали былинные Микула Селянинович, Алеша Попович, а из простых смертных — сам автор его, Саша Патрушев, на которого поглядишь и возрадуешься: богатырь и характером покладист и добр.
После завтрака мы, помогая друг другу, влезаем в брюки из твердого «пожарного» брезента, такие же куртки и, раскорячив руки «самоваром», словно цирковые борцы, уходим бить шурфы.
В палаточном лагере остается радистка Вера и дежурный.
В дежурных сегодня Левка — ротастый конопатый парнишка, у которого вместо бороды лезут какие-то ржавые перышки. За школьным поясом у Левки торчит «медвежатник», страшный ножик, помесь кубинского мачете и турецкого ятагана, за спиной карабин 43 — «Чехословенска зброевка». Мальчишка жаждет встречи с медведем. Шкура его обещана какой-то Люсе из девятого «Б».
Мой шурф — у подножия выветренной скалы, торчащей как крепостная башня из акварельной зелени молодых лиственниц. Деревца целый день накрыты ее тенью, они тонки и длинны. В шурфе холодно, будто в погребе-леднике. Грунт спаян вечной мерзлотой в крепчайший бетон. Для того чтобы выбросить пару совковых лопат мелкой крошки, четверть часа я сокрушаю его кайлом, стальными клиньями и кувалдой.
Вверху в каменной дырке гудит ветер. Внизу Левка тяпает топором дрова. В стороне, шагов за триста, звякает кувалдой Саша Патрушев, человек, навсегда околдованный тайгой и помешанный на камнях.
Я выбрался из ямы и только присел перекурить, как появилась Зинаида Антоновна. Заглянула в шурф, порылась в выброшенной породе и вполне корректно выругала меня за какие-то песчаники, которые я нашел, не поставив ее в известность. В порядке самокритики я признал свою сиволапость в геологии и был великодушно прощен.
После обеда схватка с мерзлотой продолжается до тех пор, покуда внизу Левка не ударил молотком в подвешенную на сук кирку. Вылупившись из грязных брезентовых доспехов, блаженствую с кружкой крепкого чая в одной руке, с куском сахара в другой. После плотного трудового дня даже посидеть на бревне, опустив плечи, приятно.
Патрушев возвращается с шурфа, нагруженный пестрыми камнями, окаменелыми растениями, кристаллами.
Я с восхищением разглядываю друзу аметиста. Грани каждого отростка безукоризненны, в них совершенство и математическая точность. От изящного, с заостренной вершиной, как у карандаша, драгоценного густо-вишневого турмалина исходит поэтическое колдовство.
Дни проходят в упорном труде. Вешняя вода спадает, струи Ямбукана становятся прозрачнее, а тайга делается зелено-непроницаемой. И наконец я увидел камень, ради которого мы набивали костяные мозоли.
Он лежал на подстилке из белесого мха — кусочек золотистого света, маленькое чудо, которое называлось исландским шпатом. Кристалл шпата выковырял в своем шурфе Саша Патрушев, а Евгений Иванович, сияя и бормоча: «Если сказать, что он дороже в пять раз золота, значит ничего не сказать! Это минерал-чародей! Минерал минералов. Это не я сказал, это сказал Ферсман!», раз десять пожимал ему руку и поздравлял, словно не природа, а усатый богатырь родил этот камень.
Патрушев гордился и смотрел на нас снисходительно. Ему была объявлена благодарность в приказе по отряду.
Потом-то мы находили достаточно кристаллов, а Левка Минич откопал одни размером с футбольный мяч. Но слава и все сопровождающие ее почести и блага всегда достаются первым.
…Рано утром Матвей и Дарья пригнали оленей, погрузили на них две палатки, спальные мешки, вьюк с консервами, напились чаю и исчезли в тайге.
Я очень обрадовался, когда Евгений Иванович велел собираться в маршрут.
Не могу долго сидеть на одном месте. Я не принимаю это как достоинство или недостаток. Я думаю, что тяга вдаль живет в душе каждого, как отзвук первобытной потребности, жажда узнать, что же там, за поворотом реки, за кромкой закатного леса, за облаками, уснувшими на холмах.
Мы долго усаживались в надувную лодку, попрекая друг друга габаритами. Наконец Саша Патрушев взял резиновый блин за веревочку, поддернул голенища литых ботфорт и вытащил на быстрину.
— Лодка не теплоход! — сказал Комков, поддав мне в спину коленом, когда я попытался освободиться от твердых, как кремневые булыжники, горных ботинок Зинаиды Антоновны. Я не стал пререкаться, понимая, что любое возражение будет квалифицировано как мятеж и меня высадят на берег. И придется «аргишить» пешком.
Мы плыли мимо скал, отражающих солнечный свет. Мимо огромных оползней. В хрустальной воде под лодкой проносились стремительные тени рыб и каменное, без единой подводной травинки, дно. По берегам млела душная тайга.
В полдень открылся дикий, хватающий за душу вид.
— Чертова пашня! Курумы! — сказал Евгений Иванович, подгребая коротенькими веслами к берегу.
Курумы — это разрушенные временем скалы. Левый берег реки на протяжении нескольких километров издали действительно был похож на пашню, изнуренную суховеями. Вблизи «пашня» оказалась нагромождением унылых до тоски каменных глыб. Некоторые достигали солидных размеров, человек выглядел перед ними как муравей возле арбуза.
Ни деревца, ни цветка, ни птичьего голоса. Безрадостнее я ничего в жизни не видел. Это был кусочек лунного мертвого пейзажа… Зинаида Антоновна сказала то, о чем мы с Женей подумали, но не решились произнести вслух: «Как после атомной войны!..»
К вечеру мы открыли землю обетованную. У впадения в Ямбукан речки Амнундакты на пологом мысу кружевной дымок костра. Проводники пришли тайгой раньше нас.
Мы вытащили лодку на хрустящий теплый песок, и тотчас под ноги нам с лаем выкатились две собаки, Бобка и Дамка. Чуть спустя появился Матвей, заспанный и недовольный.
— Приехали, — сказал он, — три человека такой дохлой лодкой… маленько резины, маленько воздуха… Какой, однако, дурак придумал?..
Женя отвинтил пробку. Лодка засвистела и, как живая, стала сморщиваться. Матвей покачал головой, плюнул на нее и пошел в чум досыпать.
Резиновую лодку он боялся и презирал. Ребята рассказывали, что, переправляясь весной через Ямбукан, Матвей забыл завернуть ниппель, и его едва спасли.
Напротив нашей палатки, на кочковатой брусничной полянке, — два маленьких чума, два костра, два котелка над углями и две лайки, Бобка и Дамка, ревниво берегущих имущество своих хозяев. На нас собаки не обращают внимания. Но стоит Дарье перешагнуть какую-то символическую границу у матвеевского чума, как Бобка незамедлительно бросается на Дамку (кстати сказать, что женское имя присвоено злобному кобелю) и начинается славная потасовка с визгом, воем и клочьями шерсти.
То же самое, но в обратном порядке происходит, если этот заколдованный рубеж переступает Матвей.
Комков и Зинаида Антоновна целыми днями лазят по скалам, лупят их молотками, разглядывают, ощупывают, чуть ли не на зуб пробуют. Иногда они спорят между собой, а чаще ругают какого-то кандидата наук Соина, отрицавшего «в контактах» присутствие песчаников.
А я таскаю за ними рюкзак, который они старательно нагружают камнями. Делают это они так добросовестно, что я начинаю недовольно ворчать:
— Вы что, думаете, я ишак?!
Евгений Иванович, укладывая очередную порцию образцов, ухмыляется:
— А ты думал, экспедиция — курорт?
Когда возвращаемся к палатке, Комков начинает заполнять полевые дневники, Зинаида Антоновна готовит еду. Я, упаковав образцы в штапельные мешочки, укладываю их во вьючные сумы и сажусь играть с Матвеем в шахматы.
Половину фигур эвенк вырезал сам. Они весьма условно походили на придворных его величества шахматного короля.
— Однако, им не жениться, — говорил Матвей, — чиво им красота, не девки… Им думать надо!..
Однажды я каким-то чудом обыграл большого мастера, и червячок самомнения, питаясь этой победой, вырос до ужасных размеров. Я считал себя почти шахматным гением. Но у Матвея я не выиграл ни одной партии.
Зинаида Антоновна присвоила Матвею титул чемпиона всей тайги. Я злился, Женя посмеивался, эвенк немного гордился и утешал меня:
— Однако, бойе, ты маленько можешь шахматы двигать… Одно плохо, думаешь лениво, как медведь сытый…
Иногда за клетчатой доской меня сменяла его сестра, великая модница в расшитых бисером сапожках и немыслимого канареечного цвета шали с кистями. Дарья делала первые шахматные шаги. Матвей скучно подремывал, вяло передвигал фигуры и в положенное время уныло говорил: «Однако, мат выходит…»
— Однако, погоди, — отвечала Дарья, — тебе тоже мат выйдет…
Как-то утром Зинаида Антоновна растолкала нас и, смеясь, сказала:
— Вставайте, лежебоки! Такое происшествие, а вы как сурки!..
— Пожар, что ли? — заворчал геолог. — Я спать хочу, у меня руки-ноги как чугунные после вчерашнего похода…
— Вставайте!
Мы высунулись из палатки. На сизой утренней полянке на кочке стояла шахматная доска, возле сидела, позевывая, Дарья. Матвей нервно расхаживал, иногда он хватался за могучий лоб и что-то бормотал.
Дарья обернула к нам красивое скуластое лицо и устало сказала:
— Его царю шах!.. Матвей давно голову ломает, но будет ему и мат!
Этим же днем мы ушли с Евгением Ивановичем в дальний маршрут, захватив с собой поверженного чемпиона. Наш путь лежал к истокам Амнундакты, что в переводе с эвенкийского означает Ледяная река. Геолога там интересовали выходы коренных пород на обнажениях.
…Через неделю, когда мы вернулись с Амнундакты в лагерь под скалой, первым, кого я увидел, был дедушка Филипп. Он сидел у палатки радистки, слушал музыку. Вера готовила обед. Мы обнялись со стариком. Эвенк потрогал меня за ребра, помял шею и довольно сказал:
— Совсем жирный стал, хороший мужик сделался, как сохатый осенью!.. Старуха Пелагея скучает, велела в гости ходить, чай пить, таймень кушать будем… Большой таймень ловила старуха!
Мы сидим в распахнутом настежь чуме под прикрытием дымокуров, пьем чай, лакомимся удивительно вкусной рыбой, которая тает во рту, как сливочное масло.
Пелагея, веселая и добрая, хлопотала у костра. Филипп рассказывал об охоте, о медведях-шатунах, угрюмых и опасных, о таежных страшных пожарах.
Солнце заглядывало в чум, золотило старые камусные одеяла, вышитые бисером патакуи и пыжиковую рубаху, на которой храпел, вздрагивая во сне лапами, молодой пес Умурукдо. Вокруг на многие сотни километров лежала тайга, невеселая горная тундра Эвенкии, где даже по справочнику приходится по одному человеку на семьдесят четыре квадратных километра.
— Хорошо! — сказал дедушка Филипп и запел.
Мелодия была скачущая. Старик пел с закрытыми глазами, говорят, так поют соловьи. По коричневому, морщинистому лицу блуждала улыбка.
— Какой молодой был, хвалится, — сказала Пелагея. — Удачливый, сильный! Какая тайга большая, а сейчас он старый, а тайга такая же, и ему уже помирать скоро, может, завтра, но не жалко. Он жил честно, никого не обманывал, ни птицу, ни зверя… Про Митьку с Егором поет, какие сыновья хорошие летчики…
Мне тоже хотелось петь. Но не нашлось слов, вернее, смелости найти свои слова, чтобы рассказать, что я покорен красотой Эвенкии, люблю этих стариков и мне хорошо с ними. Привычно избитое лезло на язык о поющей под крылом самолета тайге. И еще я думал, что скоро по нашим следам сюда, в глухомань, придут люди, проложат просеки и дороги, возведут поселки и рудники. Напуганное гудом пил, шумом моторов, покинет эти места зверье. И мне было жалко дикой природы. Но такова жизнь. Она требует, чтобы здешние богатства — древесина, уголь, графит, шпат — служили на благо человека, а не лежали бесполезно.
Проводники вьючат оленей. Туча злых слепней гудит над ними. Олени бьются и сбрасывают вьюки.
Работа на этом большом обнажении закончена. Хотя мы выбились из графика, но геологи довольны. Они уверены, что разведали промышленное месторождение. Теперь наш путь к истокам Ямбукана.
Зинаида Антоновна в зеленой курточке и щегольских брюках в обтяжку, с карабином за спиной и босой, в застиранной тельняшке Костя Угрюмов складывают последнюю палатку. Я запихиваю в брезентовые мешки кухонную посуду. Левка пришивает на штаны заплату.
Евгений Иванович, радистка Вера и Саша Патрушев уже ушли, а мы замешкались.
Наконец аргиш тронулся. Передовым, на белом олешке, Филипп, у него за спиной в кожаном чехле винтовка, в правой руке пальма — прорубать тропу. Следом ведут оленей Пелагея, Матвей и нарядная Дарья.
Мы с Костей бредем сзади и потешаемся от души над Левкиными штанами с красными латками, пришитыми толстыми, как сапожная дратва, нитками.
Я вспоминаю Левкино появление в отряде. Это было в Красноярске на перевалочной базе. Мы закусывали в маленькой клетушке среди кип спецовок, гроздей ботинок, мешков с мукой и тупоносых валенок, когда Евгений Иванович втолкнул к нам хлипкого мальчишку с засаленными волосами до плеч, черноморских клешах и в каблукастых ботинках на безобразно толстой подошве.
— Напоите его чаем, дайте валенки, ватные штаны и прочее, — сказал начальник отряда. — Это прима-труба из ресторана «Енисей», у него среднее образование, если считать, что в пятом, шестом и седьмом он провел по два года…
Парнишка не то всхлипнул, не то хихикнул. Евгений Иванович усадил его на мешок с мукой.
— Отец пытался при помощи брючного ремня сделать из него слесаря, но он по призванию геолог, хотя и не подозревает об этом!
Конечно, Женя шутил. Но у него было чутье на людей, которые, однажды в любом качестве приобщившись к геологии, становились ее рабами.
…Сокращая путь, Филипп сворачивает с берега реки в тайгу. Идем звериной тропой. Воздух неподвижен и густ от запаха прели и сырости. Зеленый сумрак обступает нас. Полчища комаров победно трубят свои марши.
Мы напяливаем на лица душные волосяные сетки накомарников.
Идем по дебрям долго. Наконец появляется впереди голубой просвет и открывается долинка, заросшая полярной березкой. Лес из такой березки, достигающей макушками наших колен, похож на заросли стальной проволоки. Идти по нему мученье.
Быстрый ручеек заблудился среди карликовых деревьев. Вода в нем до того холодна, что зубы ломит после первого глотка.
Наконец проклятая растительная проволока позади. Выходим на берег Ямбукана. Если верить часам, то по местному времени сейчас полночь. А светло как днем.
У Севера свои понятия о дне и ночи. За поворотом натыкаемся на костер. Саша спит на песке, Вера что-то стряпает, Евгений Иванович чистит рыбу.
Снимаем вьюки, складываем их в штабель, натягиваем палатки.
Жизнь поискового геологического отряда такова, что больше суток, редко двух, на одном месте не задерживаемся. На этом участке Ямбукана интересных обнажений, то есть выходов на поверхность коренных пород, мало. Река скупо приоткрывает «окошки» в земные кладовые. Но в галечниковых косах, намытых течением, попадаются обломки шпата. И мы пойдем на север, к истокам реки.
Нынешний день удивительно хорош, солнечный, тихий. Евгений Иванович и Вера упаковывали рацию. Я мыл посуду, дедушка Филипп и Пелагея сидели у нашего костра, пили чай. Левка точил на булыжнике свой «мачете-ятаган». По словам проводника, в верховье, куда предстоял нам путь, было много медведей.
— Однако, зря манатки собираем, — сказал Филипп, — дождь скоро будет, шибко большой дождь…
— Правда, правда, — подтвердила Пелагея, — старик очень знает!
Евгений Иванович велел отложить сборы. Он не сомневался в прогнозах старого эвенка, хотя погода уже неделю стояла прекрасная и ничто будто не предвещало ненастья.
Левка возмутился, он жаждал медвежьих шкур. Он не поленился разыскать во вьюках барометр. Прибор показывал «ясно».
Филипп осторожно взял полированный ящичек, осмотрел со всех сторон:
— Какую работу делает?
— Погоду предсказывает. Видишь?! «Ясно», «переменно», «дождь», сейчас стрелка на «ясно» стоит. Прибор говорит — хорошая погода будет!
— Однако, врет прибор! Совсем рядом дождь, шибко коленка болит. Ой-ой-ой, болит!
— Товарищ дедушка Елдогир! — сказал Левка насмешливо. — Суставы, поясницы и прочие больные органы погоду не предсказывают! Они пережиток прошлого, в чем ты убеждаешься, старик, глядя на этот барометр, сделанный на заводе точных измерительных приборов в городе Москве!
Левка верил прибору и презирал стариковскую костлявую коленку. Филипп невозмутимо выслушал панегирик измерительному инструменту и подбросил в костер сучья. Евгений Иванович сосредоточенно дымил цигаркой.
— Откуда ящик погоду в тайге знает? — спросил Филипп. — Прибор твой в городе жил…
— Правда, правда, — захихикала Пелагея. — Чиво ящик знает? Часы тикают — время делают! Радио песни поет, известия говорит! Хороший прибор, все люди так думают. Ящик твой молчит. Совсем дурак!..
Евгений Иванович развел руками. А Левку, как говорится, занесло. Он схватил новенькую, еще сверкающую ореховым лаком «тозовку».
— Ставлю на спор!
— Кладем карабин, — сказал дедушка Филипп, принимая пари. — Утром завтра дождь будет!..
Я разбил рукопожатие — и спор был признан де-юре.
Старики выпили еще кружек по пяти крепкого чая и, распаренные, огрузшие, едва забрались на своих учугов.
— Утром винтовку брать приедем, — пообещала толстая Пелагея, — шибко хорошее ружье, белку стрелять, соболя стрелять!..
Филипп приосанился, и чета Елдогиров, подгоняя пятками в бока своих линючих иноходцев, исчезла в кустах.
Чуть свет Левка поднял всех на ноги и, торжествуя, показал на ясное, как протертое стеклышко, небо. После завтрака Минич и Зинаида Антоновна отправились на становище Филиппа.
Зинаида Антоновна тоже была в «оппозиции» к кустарному, как она выразилась, прогнозированию погоды. Она верила только приборам.
Но карабин они не получили. Не успел Левка сунуть свой конопатый нос в чум, старуха Пелагея завопила на всю тайгу:
— Не дам карабин! Ой-ой, ружье! Старик совсем глупый! Старик в тайге жил! Чиво видел? Где был? Прибор в Москве жил! Прибор грамотный! Не дам карабин!
Но старик оказался прав. Не прошло и часа, как небо заплыло тучами и хлынул проливной дождь. Левка разозлился и хотел выбросить «грамотный прибор» в реку. Дождь буквально топил наши палатки, а он показывал «ясно».
Евгений Иванович спрятал сломанный барометр в мешок, а спорщику продекламировал:
Пастух и земледел в младенческие леты.
Взглянув на небеса, на западную тень,
Умеют уж предречь и ветр, и ясный день!
Но ни Евгений Иванович, опытный таежник, ни дедушка Филипп, проживший всю жизнь в тайге, не смогли предвидеть беды. Ночью стремительный Ямбукан, взбухший от дождя, унес с куском берега и деревьями почти все наши продукты.
А лабаз с продовольствием — наша запасная база — еще в добрых двух сотнях километрах на островке посреди Тембенчи.
— Ничего, перебьемся охотой, — сказал начальник отряда. — Боеприпасов воз, собаки есть, а дичь вон, в тайге! Правда, ее не так густо, как хотелось бы, но на прокорм нам хватит!..
У проводников было восемь лаек: Урикан, Бобка, Дамка, Дружок, Лысый, Соболь, Бабушка и ее сын Умурукдо, что значит «одиночка», «родился один», так мне объяснил собачью кличку Филипп.
Умурукдо был доверчив, общителен и привязчив к людям. У него была слабость, непростительная для промысловой лайки, — пес до беспамятства обожал сахар. Стоило кому-то из ребят показать кусочек рафинада, он забывал все на свете.
— На конфетку папу родного променяет, — ехидничал в адрес моего любимца Евгений Иванович. — Не будет проку из собаки, несерьезный пес! Вот Дружок — это да!
Я же считал, что пристрастие к сладкому просто издержки молодости. Меня подкупали в забияке умные, прямо-таки говорящие глаза и жизнерадостность. А Дружка, великолепную черно-белую лайку, я не любил. Правда, сначала он мне тоже нравился. Но вскоре я разгадал его. Это был бездарный и ленивый пес. Ему только повезло с внешностью, под которой скрывался подхалим и эгоист.
Всякий раз, когда Дружок отнимал у старой Бабушки косточку или кусок пресной лепешки и, ворча, уходил в кусты, я возмущался и подкалывал Евгения Ивановича: «Полюбуйся на своего мародера! Он только и способен, что отнять у слабого!»
Каждый день на стоянках собаки дежурят с утра у наших палаток. Одни — желая что-то стянуть, другие — в расчете на подачку, третьи надеются на то и другое. Справедливости ради надо сказать, что эвенкийские лайки очень неприхотливы, выносливы и страстные охотники. Но летом у них «каникулы», и собаки предоставлены самим себе. Хозяева их кормят в это время редко, впроголодь. И псы добывают хлеб свой насущный в поте лица своего. На этой почве, при всей нашей симпатии к собачьему народцу, мы немало приняли от него огорчений.
Оставшись почти без харчей, мы вынуждены были добывать пропитание охотой, а собаки лопали нашу добычу прямо из-под ружейного ствола.
Здесь будет необходимо пояснить, что лайки проводников натаскивались только на драгоценного пушного зверя. И упаси бог, чтобы четвероногий помощник таежного стрелка позволил какую вольность. Будь он хоть месяц не евши, он только подхватит на лету свалившегося с дерена после выстрела соболя, притиснет его и положит на снег. Наши вылазки за куропатками и рябчиками они не принимали всерьез. Для них это являлось чем-то вроде веселого пикника, где можно сытно и вкусно поесть.
Стоило взять ружье, лохматая, пестрая компания моментально вскакивала, задирала хвосты бубликами и не спускала с нас глаз, радостно поскуливая. Отвязаться от собак не было никакой силы.
Однажды терпение у нас лопнуло, мы сняли ремни и задали собакам хорошую вздрючку. В визгливой панике они бежали под защиту хозяйских чумов и не показывались целый день.
Утром, окрыленные отсутствием нахлебников, мы забрались с Патрушевым в какой-то распадок, начиненный дичью, словно вольера в зоопарке.
Рябчик — птица простоватая и беспечная. Вспугнутая стайка с шумом взлетает и усаживается на ближайшее дерево. Остальное зависит только от меткости стрелка. И пот Патрушев не торопясь передергивает затвор малокалиберки, а я считаю: «Шесть!.. Семь!.. Восемь!..» Восемь рябчиков тяжело упало с лиственницы в куст, а подобрали ми всего-навсего горстку маховых перьев.
— Вот те раз! — изумился Саша и подозрительно осмотрел винтовку.
Саша был стрелком первой руки, промахи исключались.
— Опять собаки, наверное?..
Только мы вышли к Ямбукану, как вся орава высыпала за нами на берег и, облизываясь, уселась на благоразумном расстоянии.
— Откуда им было знать, что мы на охоте? — сказал в раздумье Патрушев. — Не радистка же им отстукала… Чертовщина какая-то!
Но все было просто: когда Патрушев обувался в палатке, а я уже во всей охотничьей амуниции подогревал ржаную затируху, из тальниковой крепи высунулся нос моего приятеля. Я кинул Умурукдо кусок сахара, и он быстренько убрался. Наверняка он и «проинформировал» своих о предстоящей охоте.
В том, что собаки умеют передавать информацию друг другу о каких-то важных для них событиях и явлениях, я уверен.
Однажды компания, как обыкновенно, сидела в ожидании кормежки возле бивака, откуда-то прибежала Бабушка, взъерошенная и злая. Собаки враз вскочили и ощетинились. Мы думали, что сейчас начнется свалка, и Лева приготовил ведро холодной воды, чтобы разрядить напряженную обстановку. Но собаки вели себя странно, они суетились, тявкали друг на друга, обнюхивали тщательно Бабушку, та угрожающе рычала и скребла задними лапами землю.
Потом собаки убежали. У костра остался один Дружок. Когда мы поужинали, он с чванливым достоинством сожрал остатки каши и завалился спать.
Стая вернулась часа через два. Это было комичное и печальное зрелище. Собаки были взъерошены, помяты, некоторые в крови, а Умурукдо согнулся коромыслом. Ребята встревожились и позвали проводников.
— Охо-хо! — вздохнул Филипп, набивая трубку махоркой. — Шибко большой медведь, хорошо мял собак!..
— Совсем маленький медведь, — возразил Левка. — Наверное, его собаки заели…
Дедушка Филипп засмеялся, но спорить с мальчишкой не стал.
…Вскоре геологам то ли для отрицания, то ли для подтверждения какой-то геологической догадки понадобилось отправиться к истокам Кирканы. С ними в маршрут ушли все. А мне поручили охранять вьюки с образцами пород, четверть мешка муки, пуд подмоченного рафинада и канистру, в которой на дне плескалось подсолнечное масло.
В напарники я выбрал себе Умурукдо, чтобы он не удрал, привязал его к дереву. Когда олений караван, нагруженный походным снаряжением, тронулся, пес заорал, как дошкольник, которого братья не взяли в цирк.
На закате дня, перед тем как отвязать его, я показал кус сахара. В глазах Умурукдо вспыхнул восторг. Он вкусно облизнулся и простил мне веревку. Потом я сварил суп с ржаными клецками — целые полведра, чтобы не утруждать себя дня два-три, — мы поужинали и улеглись возле затухающего костра. Бледная северная заря сменилась сумерками. Незаметно подкралась темнота.
Я курил, слушал, как пищат комары и потрескивают, остывая, угли. Умурукдо вытянулся рядом, положив острую морду на лапы, думал о чем-то своем, собачьем. Может быть, мечтал о сладком, может быть, вспоминал медведя, который помял ему бока.
В тайге затрещало, глухо ухнуло. Я встревожился и взглянул на Умурукдо. Он поставил уши топориком и ответил мне глазами: «Не опасно… все хорошо». И я успокоился.
Шумела на перекате река. Раза два мощно ударил жирующий таймень. Вскрикнула испуганно гагара. Пахло кисловатой лиственничной смолой и сыростью. Попискивала мышь. В общем, первый вечер у нас состоял из сплошной лирики. А беда уже подстерегала меня за ближними зарослями.
Ночью я проснулся от храпа Умурукдо. Он забрался ко мне в палатку и спал без задних ног. В тайге что-то шуршало, сопело, казалось, кто-то подкрадывается, разговаривает шепотком.
Я не стал вслушиваться в ночную болтовню. Я свято верил в собачье чутье. В изумительный аппарат — холодный и влажный нос Умурукдо. Я повернулся на другой бок и уснул, даже не вспомнив, что вот он — руку протяни — лежит, ладный карабин с полным магазином. Необыкновенно уверенно чувствуешь себя, когда рядом надежный друг — собака.
На рассвете тайгу затянуло туманом, но вскоре он быстро стал падать к земле, что было верным признаком устойчивого вёдра. Мы позавтракали вчерашними раскисшими клецками, я выпил еще кружку горячего чайку, заваренного брусничным листом, а Умурукдо получил свою долю сахара.
Когда солнце окончательно разогнало туман и заглянуло к нам на поляну, где чадил костер и над ним висела закопченная посудина с хлёбовом, заправленным ложкой подсолнечного масла, я достал из кустов удочку и мы отправились на рыбалку.
За бурливым перекатом у меня на примете была глубокая заводь, по которой, как лебеди, кружили глыбы белой пены. В таких местах любят держаться в засаде хищные ленки.
С трех забросов я вытащил пару рыбин. Первый ленок был невелик, и я вернул его обратно в поток. Второй оказался солидным.
Умурукдо бешено носился вокруг, пока я снимал рыбу с крючка, лаял и даже пытался мне помочь — укусил ленка за хвост.
Десяток следующих забросов не принес удачи. Конечно, нам бы с излишком хватило на ужин одного ленка, но мне захотелось навялить рыбки впрок, для ребят. Я прошел вниз по течению, облюбовал местечко и с первого раза выхватил такого здоровенного ленка, что крепкое удилище, жалобно потрескивая, согнулось дугой, пока я волок его из воды. И здесь-то стряслась беда. Я поскользнулся на камне и упал.
Боль была пронзительная, вроде мне с одного удара всадили в ногу раскаленный гвоздь. Даже затошнило. Я смочил ушиб водой, но жар в колене нарастал волнами. Кое-как я добрался до палатки и здесь раскис окончательно. Колено посинело и распухало на глазах.
— Плохи дела, Умурукдо! — сказал я присмиревшей собаке. — Ребята вернутся через неделю, найдут мой труп, а образцы камней обязательно украдут медведи…
Пес вильнул бубликом и лизнул меня в лицо. Я понял это как ободряющее рукопожатие.
Надо было принимать какие-то меры, а в медицине я разбирался не больше Умурукдо. Царапины, ушибы, кашель и чих врачевала в нашем отряде Зинаида Антоновна. Надо сказать, делала она это с любовью и умело и вполне квалифицированно.
На всякий случай я туго закрутил больное колено полотенцем, затем рубашкой, приготовленной в стирку, и перевязал ремнем.
Пока я укутывал ногу тряпьем, Умурукдо сидел рядом, склонив лобастую голову набок. Говорящие глаза его выражали тревогу. Пес что-то соображал своим молодым умишком.
— Ничего, переживем, — утешил я собаку, а еще больше себя. — Немного отлежусь, испечем рыбу на вертеле… Вкусная штука! А завтра наладим промысел, вялить будем…
Умурукдо чуть приметно махнул хвостом и отвернулся. Я догадался, что он мне не верит. Я подумал, что за многие тысячелетия, живя бок о бок с человеком, собака научилась любить и понимать своего повелителя глубже и тоньше, чем он ее.
В полдень, разморенный брезентовой духотой палатки и уставший от боли, я задремал. Наверное, я стонал во сне, потому что, когда разлепил веки, увидел перед лицом страдающие прекрасные глаза Умурукдо. Я обнял его за шею, он со вздохом положил на грудь мне свою морду, и я опять поплыл куда-то под ровный шум реки.
Наступил вечер, прохладные тени от деревьев накрыли полянку, Умурукдо исчез, наверное, убежал к реке напиться, решил я, или промышляет поблизости в тайге бурундуков. Где-то рядом на вершине лиственницы сойки гнусаво выкрикивали свое неприятное «кре-кре». Потом птицы осмелели, слетели к потухшему костру. Они с любопытством прыгали вокруг ведра, с опаской оглядывались на палатку и орали как заводные. Сначала это меня забавляло, но когда птицы начали глотать мои клецки, я осерчал.
— Ну, погодите! — пригрозил я нахалкам. — Сейчас явится собака и убавит вам прыти!
Пришла ночь, а Умурукдо не вернулся. Колено гудело и дергало, как нарыв. Из тайги доносились странные звуки. Кто-то печально стонал, потом принимался что-то грызть, сопя от удовольствия. Фантазия у меня разыгралась, и я стал населять лесную темноту, подобно своим предкам, какими-то опасными мрачными образами.
И до того себя запугал, что зарядил карабин и бабахнул в ночь, в свой страх. Тайга звонко и весело подхватила выстрел и повторила его многожды.
На рассвете выдуманные мною духи тайги умолкли и уступили место дневному голосу реки, шуму ветра, а в палатку просунулась любезная морда моего друга. Он тяжело дышал и был какой-то запаленный, усохший. С длинного розового языка стекала слюна, но он улыбался, показывая крепкие, белые клыки.
— Эх ты, фрукт! — укорил я его. — Товарищ твой окочуривается, птицы растаскивают последние харчи, а ты выкидываешь фигли-мигли и разгуливаешь черт знает где! Правду говорят, что ты…
И здесь мне показалось, что сквозь шум реки на перекате я слышу звон ботала. Я отмахнулся от наваждения. И только когда на поляну выехали верхом на оленях дедушка Филипп и румяная красивая Зинаида Антоновна, я поверил в Умурукдо.
Таежное лето подходит к концу, а солнце печет, видно по ошибке приняв Север за курортный Крым. Нас донимают комары, слепни, мошка. У нас расчесаны до болячек руки и ноги, и мы ходим с распухшими физиономиями, словно неудачливые пасечные воры. Олени целыми днями коптятся в дыму возле костров-дымокуров. Только ночью, когда становится прохладно и кровососы утихомириваются, олени уходят на пастбища.
Я сижу на камне, разглядываю ощерившийся сапог и морокую, как продлить ему жизнь. Левка чистит песком кухонную посуду. Где-то далеко погромыхивает гроза.
Ямбукан словно взбесился. Вчера на шивере его можно было перебрести, не замочив колени, сегодня соваться туда — гиблое дело. Ночью в верховье прошел дождь. Мерзлота не приняла ни капли влаги, крутые долинки боковых притоков моментально сбросили воду в реку, и уровень Ямбукана подскочил за несколько часов метра на полтора.
В лагере с утра горячая суматоха. Кучей лежат спальные мешки, рюкзаки, посуда, крепкие брезентовые сумки с образцами, свернутые тючками палатки.
Пелагея, Дарья и Матвей вьючат оленей, ребята им помогают. Дедушка Филипп проверяет, ладно ли уложен груз на спины животных. Зинаида Антоновна энергично распоряжается. Евгений Иванович, похожий на клондайкского золотоискателя, как их рисуют, плечистый, бородатый, голубоглазый, опоясанный патронташем, с ножом на поясе, стоит, сунув руки в карманы, щурясь от махорочного дыма, смотрит на суету, мудро не вмешиваясь.
Сегодня наш отряд разделится. Зинаида Антоновна, Костя Угрюмое, Патрушев уйдут через водораздел на Тембенчи, где еще предстоит много работы. С ними Евгений Иванович отправляет несколько центнеров образцов, трех проводников и почти всех оленей.
С начальником отряда остается Лева Минич, я и радистка. Пока Зинаида Антоновна будет разведывать верховье Тембенчи, мы обшарим, как говорит Женя, истоки Ямбукан-речушечки.
Комков «жадничает». Разведка этого участка запланирована на будущий год, но Евгений Иванович живет по правилу: никогда не оставляй на завтра то, что можно сделать сегодня.
Хороший, конечно, принцип — плохо, что нет харчей. Остались крохи.
— Ничиво, не околеем, — говорит Матвей, — дикий олешка стрелять будем, совсем худо придется — своего заколем…
Матвей остается с нами и под его присмотром «транспорт» — пять рогачей.
Я немного завидую ребятам. Через неделю, если росомахи и медведи не разграбили лабаз, у них будет изобилие. А у нас на две недели десять кружек муки и пригоршня грязноватой соли.
Прощальные рукопожатия, улыбки — и караван исчезает в зарослях. А мы еще долго стоим у палаток, сиротливо приткнувшихся к скалам на берегу Ямбукана, слушаем звон ботал.
Забравшись в палатку, я нашел в изголовье спального мешка узелочек с махоркой и коробок соли. Это была доля ребят на дорогу.
Говорят, чтобы узнать человека, нужно съесть с ним пуд соли, а здесь спичечный коробок сказал мне о товарищах больше, чем пять пудов.
Каждый день по берегу реки и по боковым ключам мы проходим двадцать — тридцать километров. Я устаю так, что даже за ночь не успеваю отдохнуть. Утром едва вылезаю из спального мешка. Руки и ноги как чужие.
На завтрак и ужин, обеда у нас нет, жиденькая мучная болтушка, а рыбы вообще никакой.
— Худое место, — жалуется Матвей, — совсем пустое!.. Ягеля нет, олешкам плохо…
Наконец истоки Ямбукана — несколько ручейков, журчащих среди покрытых лишайниками валунов.
В пологой сырой долине останавливаемся на последнюю ночевку у этой реки. Яркие звезды высыпают в синем небе, и над самой головой сверкает бриллиантовая монограмма Большой Медведицы. Завтра через водораздел к Тембенчи.
Идем еле передвигая ноги. Унылые сумерки опускаются на тундру. Ни деревца, ни холмика. Первобытной тоской веет над плоской равниной. Под сапогами пружинит сухой ягель. Мягко прошелестела в сером воздухе серая сова. Не верится, что есть города, теплый асфальт, кинотеатры и симфонические концерты.
Мы третий день идем по компасу на восток к одному из притоков Тембенчи.
— Баста! — Левка бросает винтовку на мох и ложится лицом вниз.
Подходит Матвей, вместо связки из пяти оленей у него три. Понятно, еще два пали дорогой.
Ночью я проснулся от холода, надрал ягеля и разжег костер. Ягель горел, как кинолента, давая жаркое и короткое тепло.
Чуть забрезжил свет, мы стали собираться.
Левка долго обматывал заскорузлыми портянками стертые ноги и ругательски ругал геологию.
Неяркое солнце поднималось над зарослями смородины и старыми гарями. Мы спустились по скалам к ручейку — родоначальнику речушки Тылкамит. Он весело звенел среди камней.
Матвей с оленями идет где-то тайгой, мы по берегу реки. Самый прямой и относительно легкий путь — это по реке. Она выведет нас точно к ребятам, стоянка которых должна быть неподалеку от лабаза.
В одном месте глубокий заливчик преграждает нам дорогу. На берег не выбраться — отвесная скала. Приходится возвращаться. На обратном пути натыкаемся на медвежий след, пересекающий наш. Топтыга прошел, может быть, минуту назад. Радистка Вера, девушка очень симпатичная, но не лишенная сарказма, демонстративно измеряет огромный отпечаток и серьезно говорит:
— Андреич, никак, опять твой родственник!..
Ребята хохочут, а я молча глотаю ядовитую подначку. В родственники к медведю я попал из-за Рабиндраната Тагора.
В последние дни работы на Ямбукане какой-то косолапый откровенно выживал нас из своих угодий. Два раза, когда мы, опасаясь устроить пожар, не разжигали у палаток дымокуров, медведь повалил их, распотрошил вьюки с образцами и разбросал камни. Евгений Иванович и Лева стали грозить озорнику вооруженной расправой. Я, чтобы устыдить их, привел слова индийского поэта.
«Я часто думаю, — писал Тагор, — где пролегает скрытая граница понимания между человеком и животным… Через какой первоначальный рай, на утре древних дней пролегла тропинка, по которой их сердца ходили навещать друг друга? Их следы на тропинке еще не стерлись, хотя давно уже забыты родственные связи. Иногда в какой-то музыке без слов пронесется темное воспоминание, и животное глядит тогда человеку в лицо с нежной верой, и человек глядит в лицо животному с растроганной любовью.
Как будто сошлись два друга в масках и смутно узнают друг друга под личиной».
На следующий день пришлось работать на обнажении до темноты. Вернулись в лагерь поздно ночью. Комков и Минич занялись костром, Вера — упаковкой образцов, а мне что-то понадобилось в палатке. Я влез туда и угодил в какую-то густую лужу. С воплем и проклятьями я выбрался из-под брезента, перемазанный медвежьим пометом. Пока я отмывался в реке и полоскал свой спальный мешок, Евгений Иванович хохотал на всю тайгу и выкрикивал: «Не забыты родственные связи! И смотрит нежно медведь из кустов на Андреича и не может узнать его! Привет тебе, дорогой родственник медведей!» Левка отстукивал на ведре марш. Я, конечно, не серчал ни на товарищей, ни на медведя, но почему-то было досадно.
…Тайга расступилась, впереди виднеются две палатки, за ними большая вода — Тембенчи.
— Раз!.. Два!.. Взяли!
Липкое от смолы бревно, подхваченное четырьмя парами рук, плотно ложится на плечи, и мы, сопя от напряжения, сбиваясь с ноги, несем его к берегу, где на гальке у воды уже желтеет с десяток ошкуренных кругляков.
Костя Угрюмое раздувает костер и вешает на рогульку чайник. Мы укладываемся у огня. Ноют намятые плечи, и гудят ноги. Прохладно, ветрено, солнечно. Но солнце уже греет слабо — осень.
— Наваливайся, ребята, на кипяток! — говорит Саша Патрушев.
Пьем чай по-сибирски: со смаком, долго и помногу. Потом опять валим деревья и таскаем бревна на берег. К вечеру, усталые, пропахшие смолой, переправляемся на резиновой лодке в лагерь. Готовим ужин и ожидаем своих. Геологи и радистка возвращаются в полнейшей темноте, снимают вьюки с оленей, едят и засыпают мертвым сном.
Мы сидим у дотлевающего костра. Плещет река. Где-то, переговариваясь, устраиваются на ночлег гуси. Тускло поблескивает вода. И, словно светляки, плывут к берегу и никак не могут доплыть отражения звезд. Гуси все разговаривают, и вдруг тревога, крики, плеск крыльев. Может быть, подкрадывался волк, может, росомаха, мрачный и осторожный зверь.
У костра уютно. И не хочется выходить из круга тепла и света в темноту, как не хочется выходить из обжитой комнаты в ненастную ночь.
…Наконец шесть десятков бревен лежат на берегу. А еще через несколько дней три неуклюжих плота с длинными веслами-правилами на носу и корме стоят под берегом у палаток.
На резиновой лодке перевозим продукты из лабаза, который я заложил на острове весной. Грузим на плоты мешки с мукой, консервы, масло, сахар. Большую часть съестного мы передадим проводникам при расчете. В октябре начинается промысел на пушного зверя, и им не надо будет терять дорогое время, чтобы идти в поселок за сотни километров, запасаться на зиму харчами.
Конечно, три наших плота, тяжелых и неуклюжих, — не комфортабельные лайнеры с бассейнами и танцзалами, но и не тот плотишко, на котором я плыл по Ямбукану. На них легко разместился весь запас продовольствия и центнеры образцов. Натянуты палатки и мокрые штаны и свитеры сохнут на ветру после стирки.
Второй день мы плывем по Тембенчи. А где-то, звериной тропой, Филипп, Пелагея, Дарья и Матвей — наши верные помощники — гонят оленей. Геологам осталось разведать одно большое и, как надеется Евгений Иванович, перспективное обнажение да совершить несколько маршрутов на боковые притоки. Медлительные плесы сменяются перекатами и узкими стремнинами. Бывает, с километр и больше мы несемся со скоростью автомобиля, а потом опять ползем, подобно осенним мухам по стеклу, мимо тронутой нежной желтизной тайги, беззаботно покуриваем и изображаем из себя туристов. Я чищу карабин.
— На флагмане тихая паника! — орет Левка. — Таймень!
Торопливо разматываю шнур. Закатное солнце окрасило реку в пурпур. Черная рыбина колесом выскакивает над красным зеркалом, и до нас долетает тяжелый всплеск.
— Пуда полтора!
— Все два!..
Снасть заброшена. Сердце замирает в сладкой тоске. Но таймень предпочел почему-то крючок конкурентов. Черная зависть гложет наши сердца, как червяк яблоко.
На первом плоту радостная возня. Таймень упирается. Патрушев тянет шнур-леску, Евгений Иванович пытается ему помочь. Вдруг раздается тоскливый вопль.
Левка сплевывает в воду. Это не от презрения к неудачникам, просто набежала слюна — до того хотелось полакомиться вкусной рыбкой.
В темноте пристаем к берегу. Затаскиваем плоты в тесный заливчик, разгружаемся, ставим палатки. На притоке Тембенчи, речке Каменистой, будем работать несколько дней.
Саша Патрушев и я занимаемся ремонтом и усовершенствованием плотов. Остальные как окаянные бросаются на скалы и потрошат их стальными клиньями, кувалдами, кайлами. Евгений Иванович, одержимый геологическими догадками, целыми днями, забывая о еде, лазит по обнажениям, рисует, фотографирует, лупит молотком по камням. Левка Минич не отстает от геолога ни на шаг. «Палеозой», «кембрий», «аллювий», «контакты», — все чаше срывается с его языка. Евгений Иванович довольно похохатывает и подмаргивает мне, когда Лева пристает к нему с немыслимыми геологическими гипотезами. Все ясно — на мутненькой славе джазовой звезды поставлен жирный крест.
— Теперь его арканом от геологии не оторвешь, — констатирует начальник отряда. — Потеряла эстрада трубача!..
Когда укладываемся, Левка долго ворочается в спальном мешке, что-то бормочет, потом окликает меня:
— Вот думаю, как бы ухитриться, чтобы и работать и на учебу время выкроить… В геологоразведочный хочу…
— Ты же клялся, что больше в тайгу ни ногой!
Лева не отвечает и начинает старательно сопеть, притворяется, будто уснул.
Посреди ночи нас разбудил Костя Угрюмое.
Кряхтя и поеживаясь, мы вылезли из палаток. Было холодно. Сонно плескалась на камнях река. На той стороне, над тайгой, косо вставал узкий столб света — словно тяжелая машина лезла в гору, упираясь фарами в ночное небо. Такое у меня было первое впечатление. Потом световой столб, подрожав, погас. Это начиналось полярное сияние, самое удивительное явление природы.
Ученые говорят, что оно возникает, как правило, на высоте ста и более километров от поверхности Земли. Верхние слои атмосферы бомбардируют из космоса заряженные частицы, и, взаимодействуя с магнитным полем Земли, они вызывают на небосклоне яркие, причудливо окрашенные полосы сияния.
Картину полярного сияния невозможно передать словами, настолько это грандиозно. Это нужно увидеть. Даже у постоянно живущих на Севере людей оно всегда вызывает изумленное восхищение, заставляет учащенно биться сердце.
Мы сидели, завернувшись в куртки, и смотрели в черное бездонное небо с бледными звездами. Костя хотел развести костер, но все запротестовали. И вот из черной бездны свесились пять сиренево-красных столбов света. Они дрожали, словно колеблемые ветром. Последовала яркая вспышка, и начался хоровод.
Я чувствовал, как мурашки пошли у меня по спине. Вдруг танец прекратился, красочные столбы света замерли и исчезли, словно кто-то повернул выключатель. Через минуту над тайгой повис красновато-зеленый занавес из треугольников. Снова движение, причудливая игра, от которой становится жутковато.
Три ночи подряд мы смотрим великолепные световые спектакли природы. Потом что-то в космосе иссякло, и ночные наши бдения прекратились.
Осыпается с лиственниц хвоя. Узкие листочки тальника плывут по воде, словно крохотные индейские каноэ. Печально на сердце. Не оттого что осень, а близка разлука с людьми, рядом с которыми прошел по тайге много верст, работал, голодал, радовался находкам, съел пуд и еще пять ложек соли. С этими надежными ребятами я готов пойти в самую трудную экспедицию.
С утра небо хмурится, грозится дождем, а может, снегом. Дым от костра стелется по берегу. Холодно. Руки зябнут, и карандаш плохо слушается и выводит каракули. Подошел Лева, прикурил от уголька.
— Пишешь?
— Угу…
— А ты знаешь, когда окно изобрели?
— Не мели чепуху!
— Тоже писатель! Иди, тебя Филипп зовет…
Чум Елдогира шагов за триста от лагеря. Для света нижний ярус покрышки снят, будто ребра белеют шесты. Дедушка Филипп, набросив на спину шкуру, точит нож. Пелагея, обложившись лоскутками сукна, клочками меха, как заправский закройщик, режет оленьи камусы.
— Парку тебе делаю!..
— Правда, правда! Маленько Пелагее надо, тебя мерить… шибко большой мужик. Поедешь в город, носить будешь, стариков вспоминать. Когда еще встретимся…
…Матвей с Дарьей рассчитались и откочевали куда-то в тайгу. Скоро сезон охоты на соболя. Пелагея увязывает последний патакуй. Я помогаю Филиппу вьючить оленей и далеко провожаю стариков. Молча обнимаемся.
Долго стою на тропе, долго слышу жестяное позвякивание ботала. Прощай, Филипп! Прощай, Пелагея! Всегда буду помнить и гордиться вашей дружбой.
…Отталкиваемся шестами от берега. Теперь можно сказать, что мы вольные казаки. Поисковые работы закончены. Плыви себе вниз по течению, пока река не вынесет плоты к поселку. Последние гусиные стаи, обогнав нас, ушли на юг. Ветер свистит в растяжках палатки, словно дробью, хлещет по плечам снежной крупой. Только миновали быстрину, сзади ударил таймень. Всплеск был глух и мощен. Так, от скуки, распускаю за плотом тайменевку.
Через пятнадцать минут огромная рыбина с яркими оранжевыми плавниками лежала, оглушенная, на бревнах, а я дрожащими руками выдирал у нее из пасти крюк, и не верилось, что этот полутораметровый красавец — моя добыча.
В полдень мы услышали какой-то грохот. Шум был ровный, нарастающий и опасный. Мы с трудом подвели плоты к берегу и отправились на разведку. Через километр Лева, Евгений Иванович и я вышли к порогу. Широкая Тембенчи сливала свои воды в узкую щель среди высоких, отвесных скал. Стремнина была усажена камнями. Перед ними вздымались грозные буруны, словно у форштевней эскадренных миноносцев, мчавшихся в торпедную атаку. Зрелище было запоминающееся.
Евгений Иванович предложил грузы перенести тайгой, а плоты пустить самосплавом.
— Проскочишь?..
Я вспомнил наказ дедушки Филиппа: «Будешь коли плыть, левой стороной держи…»
— Да! Филипп Якимыч говорил…
— Возьми Патрушева!
— Нет, я с Левой!..
Минич благодарно посмотрел на меня.
…Я встал к носовому веслу, Левка на корму. Плот волокло быстрее и быстрее. Я не видел, что по берегам, смотрел только вперед, на буруны, на мокрые черные хребтины камней. Они, как живые, летели навстречу. Мы прижимались веслами влево, вплотную к скале — на чистый фарватер. Каменный коридор проскочили как миг.
…Три плота медленно плывут по широкому плесу. Сзади грохочет порог, словно беспрерывный состав товарняка несется по стальному гулкому мосту.
Кочечумо. Плывем два дня. Утром третьего видим на берегах порубки. Мы радуемся, глядя на эти примитивные признаки близкой цивилизации, пристаем к каменистому мыску. Возле потухшего костра беззаботно спит на куче лапника человек. На кустах развешаны сети. Мы рассматриваем спящего, словно папуасы Миклуху-Маклая. Рыбак приоткрывает глаза, смотрит на нас, поворачивается на другой бок и опять засыпает. Рядом валяется начатая пачка «Беломора», мы берем по папиросине, кладем взамен изрядный кус подсоленного тайменя и отчаливаем. Лева стоит на кормовом весле — правиле, насвистывает.
Я листаю дневник, подсчитываю, сколько пришлось измерить тайги. Выходит, только в паре с Евгением Ивановичем прошел пешком по берегам речек, ключей, по гарям и тундре около двух тысяч километров, увидел дикую природу, почувствовал собственным горбом, как неохотно она раскрывает человеку свои богатства. И меня радует, что наш отряд выполнил задачу и даже сделал чуть больше. Радует, что, может быть, скоро, следом за нами в таежные дебри придут строители и добытчики и начнут рачительно хозяйствовать в богатых кладовых Эвенкии.
За поворотом на высоком берегу открывается поселок, из которого мы ушли в тайгу шесть месяцев назад. Порывами налетает ветер. Он пахнет снегом.