Бабка толклась у печи, маленькая, костлявая, — подметала в угол сор замызганным ястребиным крылом.
— Ты как в Крым за солью на волах ездил, — сказала она ворчливо. — Орда-то вскочила, есть просит…
Петька свалил у затопа поленья, нащепал топором лучины, слазил в подпол за картошкой. В избе было холодно, сумеречно, словно за мокрыми рамами не утро, а уже поздний вечер. Орда — белобрысые девочки Ленка и Тамарка и кривоногий Игоряха — тихо, как тараканы, шушукались на печи.
Когда дрова на поду разгорелись, бабка задвинула чугун к огню и, задыхаясь, села на лавку.
— Ох, Петька, видать, смертынька на пороге, а помирать мне нельзя… Пропадет без меня орда… Буду Манефу Васильевну ожидать…
— А может, она их бросила, — сказал Петька. — Кормить нечем, одевать нечем…
— Пустой ты мужик! — осерчала бабка. — Табачище вон смолишь с Шуркой, а ума капля! Станешь вот отцом-матерью — попробуй брось! Чую, беда с ней вышла… Как мы зиму переживем — не знаю! И муки у нас мало, и картоха в нонешнем году уродилась плохо… А сильней всего я немца-германца боюсь!
Петька вздохнул, фашистов он тоже боялся. Вчера соседка тетка Груша принесла долг — пузырек керосину, говорила, что немцы уже в Скопине и в Михайлове и даже были в селе Троицком, от которого до Карповки семь километров. И одна «танка», тетка показала ее меньше печки, провалилась на мосту, и ее бросили.
Когда картошка поспела, Петька слил пахучую воду и поставил парящий чугун на стол. Ребятишки уже сидели на своих местах, хихикали, пихались локтями.
— Пускай веселятся, — сказала бабка, когда Петька хотел навести порядок.
Старуха дала ребятишкам по три картофелины. Себе выбрала самые маленькие, корявые, а Петьке, как старшему, — четыре, которые покрупней и рассыпчатей. Всем по щедрому ломтю хлеба. На него смотреть было страшно-голая картошка и серый капустный лист. На пудовую дежу две пригоршни несеяной муки.
Петька хмуро жевал «лякушек», как он звал бабкино печево, поглядывал исподлобья на ребятишек, думал: «У младшего шея, того и гляди, оторвется, ему бы сейчас молока парного, через неделю бы оживел!»
Жальче всех было Петьке кривоногого Игоряху. Тамарка и Ленка, его сестры, девки жох, хотя всего на год старше, так и шили за бабкой по пятам, и насчет еды проворные. Пока Игорек, обжигая пальцы, колупал картофелину, лепетал что-то, девчонки свою долю слопали и у брата прихватили.
Детей оставила жиличка, Манефа Васильевна, учительница, эвакуированная из Смоленска. Получила с оказией весточку от мужа, что лежит в госпитале в Горьком, в ночь собралась, как на крыльях. Обещалась вернуться через неделю, прошел месяц — ни слуху ни духу. И от отца нет Петьке писем — хоть бы словечко черкнул: живой, мол!
Петька съел три картофелины, четвертую подложил Игорьку. Девчонки завистливо насупились и полезли на печь, в тепло.
— Петика, миий, кусьная катошка, — лепетал картаво Игоряха.
С улицы кто-то постучал в раму. Бабка пошла открывать дверь, ворча:
— И есть-то сморчок, а барабанит, как стоящий…
Бабка точно угадала — это оказался Петькин приятель, Шурка Галкин.
Шурка поздоровался с Петькой по-мужичьи за руку и сел на лавку, важно закинув ногу за ногу в больших яловых сапогах с подвернутыми голенищами.
— Беда мне, — сказал Шурка, — поясницу так и разламывает, видать, к снегу!
Покряхтывая, Шурка достал из кармана ватной пальтушки толстый ситцевый кисет и стал сворачивать цигарку. Бабка осуждающе покачала головой, но ничего не сказала.
Петька очень дружил с ним, и в школе за одной партой сидели, и в ночное лошадей гоняли, и карасей вместе ловили. Шурка был парнишка сильный, добрый — последнюю пуговицу отдаст. Одно плохо, наобещает, а сделать не сделает. Как-то у него не получалось, чтобы выполнить обещанное. То одно, то другое.
— Известия-то есть от батьки? — спросила бабка.
— Где там! Он небось в боях. — Шурка поперхнулся дымом, а откашлявшись, сказал сердито: — На передовой не особо распишешься, сама небось знаешь?!
— Да-а! — подтвердила бабка понимающе. — Писать на войне некогда, успевай только от пуль хорониться…
Игоряха, управившись с едой, полез, сверкая голой попкой, к сестрам на горячие кирпичи. Петька стал стирать тряпкой со стола, а Шурка делал ему знаки: кивал на дверь, подмаргивал. Петька подумал, что впереди еще дел куча, но не обязательно хвататься, как угорелому, за них с утра.
На улице Шурка сунул ядовитую цигарку в кадку с дождевой водой, стоящую у крыльца, позеленел и, жалобно глядя на Петьку, сказал, длинно сглатывая слюну:
— Видать, от глистов тошнит… Но очухаюсь, и мы на охоту пойдем… Там их тыщи!.. Кишат…
— Кто кишит?
— Утки, — сказал Шурка загробным голосом и вынул откуда-то пару толстых латунных патронов, покрытых бурым налетом. Одна гильза была заткнута газетной бумагой, другая грязной ватой. — Дробь в них картечная, отец сам катал на сковородках!.. На версту все живое кладет…
С голодухи, что ли, Петька сразу представил чугунок с горячим супом: из золотых блесток жира торчала белая утиная гузка. Он даже запах похлебки почувствовал, мясной, сытный и сладкий вкус ее, и принялся, как давеча Шурка, длинно сглатывать слюну.
— А ружье где возьмем?!
Ружье оказалось под рукой. Оно лежало в пожухлой крапиве за плетнем.
Задами, таясь от «сглазу», ребята побежали на Дьячков пруд. На развороченных бороздах хрустела под ногами бурая картофельная ботва, раскисшая клейкая земля тяжело липла к подошвам. В пустых садах тоскливо пахло опалой листвой, только рябина да кое-где возле сараев бузина дразнились красными ягодами.
Пруд был далеко за деревней, в крутобокой лощине. Почему его звали Дьячковым, Петька не интересовался. Зато все мальчишки знали, что на середке он бездонный. Даже самый лучший ныряльщик Егорка Кузьмичев не мог достать дна и, вынырнув, выпучив озорные глаза, кричал:
«Ужас глубочина! А водишша холодна, чисто кипятком жжеть!» Еще было доподлинно известно, что в пруду затоплен сундук, окованный «ржавой» медью. И тот же Егорка разведал, что он набит под крышку золотом. Но клад никому не давался, надо было знать слово.
Уток оказалось три: две серых утицы и гордый нарядный селезень. Заметив мальчиков, они неторопливо отплыли к противоположному берегу.
— Сейчас я их! — сказал Шурка, закладывая патрон и с натугой запирая ржавый затвор. — Лишь бы попасть!..
— Попадешь! — уверил его Петька и с надеждой посмотрел на ружье — разболтанную берданку с большой медной мушкой, неряшливо припаянной оловом.
Берданка, как и пропитанные дегтем сапоги, принадлежала Шуркиному отцу, знаменитому на весь район трактористу. Отцовскую обувку Шурка носил с разрешения матери, а ружьем завладел сам, правда, тайком.
Охотники присели за ветловый куст, на котором уцелело несколько желтых листков. Ствол берданки, чтобы надежней целиться, Шурка положил на рогатульку, сплюнул и прищурил глаз. Петька зажмурил оба глаза и заткнул уши, ожидая огненного грохота. Так он сидел долго и думал, хорошо бы друг убил пару — вышло бы по штуке. А если одну, то при дележке резать ее следует вдоль, получится ровнее, без обиды. Наконец ему надоело сидеть в глухоте и темноте, он открыл глаза. Шурка, прижав щеку к прикладу, обмотанному проволокой, все еще прицеливался. Петька вынул пальцы из ушей.
— Ну, чего ты?
— Жду, как сплывутся…
Ожидать пришлось долго. У Петьки озябли ноги и руки. Наконец утки собрались кучкой. Шурка выпятил язык и нажал на курок. В ружье что-то слабо звякнуло, а выстрела не получилось.
— Осечка, — сказал Шурка и едва осилил затвор. Патрон остался в ружье. Стрелок даже сломал ноготь, а выковырнуть его не смог. Пришлось выламывать сук и им, как шомполом, выбивать гильзу.
И второй заряд дал осечку. Утки плавали себе, не обращая внимания на охотников, плескались, громко крякали, чистили перья. Когда Шурке надоело клацать впустую, он навязал берданку Петьке. У того тоже стрельбы не получилось. А уткам; видно, надоело на пруду, они вдруг с шумом поднялись, сделали несколько низких кругов и стали круто подниматься ввысь. Мальчики провожали их взглядом, пока птицы не превратились в черные точки, а потом совсем исчезли в мутной дали.
— Соли бы им на хвост! — сказал Шурка. — Чего им не сиделось?! Барыни какие!..
Охотники уныло пошли к деревне. По дороге они поссорились.
— Никудышное твое ружье, — попрекал Петька дружка. Ему было обидно, что не придется попробовать жирной похлебки.
— Теперь никудышное, конечно, — защищался Шурка и вертел во все стороны берданкой. — А как бы уток настреляло, так бы сразу — кудышное!.. Отец из него шестерых волков убил, а раз как в коршуна ахнет!
И здесь ахнуло! Да так, что ребята присели. То ли Шурка нечаянно нажал на курок, то ли ружье само по себе — думало, думало да и стрельнуло.
— Ну, а ты говорил — никудышное, — гордился Шурка, боязливо неся берданку в вытянутой руке. — Этому ружью дай только пороху!.. Мы еще зайцев наколотим воз!
С охоты разговор перескочил на колхозные дела, и Шурка стал хвастать, что его вызывали в правление и уговаривали работать на тракторе. Но Петька урезонил завравшегося приятеля:
— Тракторист — верхом на палочке! Чай, сам знаешь, скот угнали, трактора угнали, хороших коней угнали, одна живодерня осталась! Молотилку зарыли в овраге… И фашисты, того и гляди, нагрянут! Ты думаешь, их на нашу Карповку завидки не берут? Берут! Они небось все локотки пообкусали?!
Подходя к деревне, ребята спрятали берданку в чужом сарае в солому, заткнув тряпочкой дуло.
На улице было безлюдно, тихо. Лишь у колодца на старой липе, где летом в дупле жили осы, сидела, встопорщившись, ворона и гадко каркала, словно подавившись. Да у Кузьмичевых в сенцах кто-то стучал молотком. Ребята посвистели, но Егорка даже носа не показал, а из соседней избы Шуркина мать закричала в фортку:
— Санька, марш домой, хватит собак гонять!..
— Сейчас я тебе оладышков овсяных принесу, — зашептал Шурка. — Мать, должно, уже напекла. Ты чуток погоди, как она отвернется, я их раз — и в пазуху!..
— Не надо! — сказал Петька. — Я не хочу… Я могу не евши хоть год терпеть… Ежели для Игоряхи?..
— Ну, жди!..
Шурка ушел, а Петька сел возле колодца на перевернутое водопойное корыто, втянул руки в рукава и пригорюнился.
Скучно. Холодно. Деревня как вымерла, даже кур не видно. Сырой ветер гонит сплошные тучи, дергает рябью по лужам. Тележные колеи залиты всклянь мертвой осенней водой.
Петька вздохнул, вспомнив, как дед Иванов говорил, что Карповка теперь, если рассуждать по-военному, ничейная деревня. С его слов получалось, что это вроде бы сразу и хорошо и плохо.
— Ежели наступления нет — сиди, радуйся! Ежели бой, тогда пожгут! — уверял всех дед Иванов. — И теи, вражеские солдаты, и этии, наши солдаты, будут садить в нее из пушек, кому не лень!..
Бабы ругали деда и обзывали паникером, а Петька ему верил: старик побывал на двух войнах.
В какой раз принялся моросить дождь. Петька въежил голову в плечи и поглядел на Шуркины окна. Увидел, как товарищ приплюснул нос к стеклу, потом подышал на него, чтобы отпотело, и начал писать что-то пальцем. На всякий случай Петька покивал ему утвердительно: понял, мол. Но овсяных оладьев он не дождался, потому что увидел: в Карповку, с большака, где стояли черные столбы с оборванными проводами, со стороны Михайлова, сворачивали войска: пеший отряд, телеги и впереди верховой.
Петька испугался, подумал, что это фашисты, которые собрались с духом, чтобы захватить ничейную деревню. Он уже подхватился, чтобы дать деру, но услышал песню:
Средь голубых уральских вод,
В боях Чонгарской переправы!..
Пели здорово, горласто, с присвистом, с каким-то озорством, особенно напирая на слова припева:
Прошла! Прошла! Тридцатая вперед!
В пламени и славе!..
Петька обо всем забыл и кинулся, не разбирая луж, навстречу.
Красноармейцы шагали устало, но в ногу. Мокро поблескивали стволы винтовок, граненые и ножевые штыки. Некоторые несли на плече пулеметы с круглыми дисками.
В повозках, укрывшись кто чем, сидели перевязанные бойцы. Ездовые, потряхивая вожжами, шли рядом.
Петька поспел в самый раз. На раскисшей обочине, напротив высокой избы деда Иванова, два красноармейца снимали с лошади человека в черной кожанке, перетянутой тугой портупеей. Его, как маленького, отнесли на руках к плетню и поставили на землю, подали оструганную палку. И здесь Петька увидел, что правая нога его в сапоге, а на другой, толсто укрученной тряпками, резиновая большая галоша, перевязанная веревочкой. Под мышкой у человека в кожаном пальто висел автомат стволом вниз.
— Сизов! Два взвода оставить здесь на ночевку, остальным продолжать движение на Тырново! — сказал человек командирским, не терпящим возражений голосом.
Тщедушный боец в стальной каске, наверное, Сизов, придерживая рукой приклад винтовки, побежал, оскальзываясь на грязи, тоненько крича: «Шестой взвод! Четвертый взвод!..» Второй красноармеец, коренастый, с широким красным лицом, крючконосый, в барашковой кубанке с зеленым верхом, достал из жестяной коробочки папироску, ловко прикурил ее от блестящей зажигалки и протянул человеку в кожанке:
— Держите, товарищ капитан!..
— Спасибо, старшина, — сказал капитан. Он обернулся и увидел Петьку. — Ну и деревня! Вымерла, что ли?!
Мальчик оробел и, немного запинаясь, ответил:
— Не-ет… Живые… Какие скот угнали… Какие, видать, испугались… Мы ничейные… Ждем, когда нас жечь начнут…
— Кто жечь?! Почему жечь?!
— Это дед Иванов, вон в окно смотрит, он так говорил, как ничейная деревня, так все и стараются, кому не лень, из орудий в нее попасть!..
— Угу! Понятно! — сказал командир, пристально, холодными, как дождь, глазами оглядел Петьку, усмехнулся и приказал старшине развести бойцов по избам и проследить за отдыхом.
Когда Петька прибежал домой с этим известием, бабка стала брюзжать:
— Господи, а у нас и самовара нет, чайком защитничков погреть!
Потом она загнала ребятишек, возившихся на полу, обратно на печь, послюнила посудную тряпку и принялась оттирать перед осколком зеркальца на суднике сажу из морщин. Как раз в это время в избу, толкаясь, вошли человек пятнадцать красноармейцев с оружием, с мешками, с какими-то железными коробками. Кто-то буркнул:
— День добрый, хозяева!
И бойцы, кто сняв мокрую шинель, кто как есть во всем, даже не ослабив ремня, стали укладываться на пол, на лавки.
Бабка, причитая, сунулась что-то подстелить им, но красноармеец в шинели с обгорелым рукавом, устраивая рядом с собой пулемет, сказал, сердито моргая:
— Не лезь ты к нам, старая, мы уже спим как убитые!..
В избе запахло кислым сукном, мокрой кожей, ружейной смазкой. Через минуту от храпа дребезжала посуда на полке.
Петька все порывался к пулемету, хоть бы пощупать, но бабка на него заругалась, велела принести дров, намыть два ведра картошки. Ребятишки, свесив головы с печи, глазели на спящих бойцов, шептались. Петька, занятый делами, не заметил, как Игоряха сполз по приступкам на пол и, перелезая через лежащих вповалку красноармейцев, наступая им на животы, на головы, на руки, добрался до пулеметчика.
Пулеметчик спал навзничь, широко разинув рот, лицо у него было простоватое, молодое, доброе. Правая рука с черными подноготьями лежала на пулемете, а левая, с пальцами, сжатыми в щепоть, на груди. Он, видно, хотел расстегнуть крючки шинели и не успел.
Игорек внимательно заглядывал ему в рот, трогал жёлтые брови и розовый шрам на лбу, с которого еще не совсем сошел бурый струпчик, и, улыбаясь, лепетал:
— Папи сплит… Папи…
— А ну брысь на печку, беспортошная команда! — приказал Петька.
И слышал, как Ленка шептала брату:
— Дурак кривоногый!.. Пускай папа будет вон тот, с усами, или вон тот, у какова заместо шапки железный горшок…
В избу вошел старшина, стряхнул у порога дождь с кудрявой кубанки, недовольно заворчал:
— Уже спят как мухи! Было ясно и понятно сказано, всем разуться и раздеться, отдыхать по-людски! Ну, сейчас я устрою побудочку!..
Бабка сказала сердито:
— Я тебя щас рогачом как попру! Будильщик нашелся!..
— Ишь ты, заступница какая, — сказал вяло старшина и привалился плечом к притолоке.
— Видать, ты ихний начальник и, может, даже умный, — не уступала бабка, — а парни пущай спят, как спят! Мы их с внуком разуем и портянки ихнии и носки высушим!.. И ты бы, чем зеньки-то под лоб дурно закатывать, тоже бы лег! Хоть на печь, хошь куда нравится и дрыхал бы!
— Спасибо, мать… Спать не буду, но посижу…
Старшина повесил кубанку на одежный гвоздь возле двери, отодвинул на лавке чью-то ногу в грязном сапоге, из-за голенища которого торчала рукоятка ручной гранаты, и, когда садился, даже застонал. С минуту он сидел, подперев щеку сильной ладонью, но рука подломилась, и он чуть не ударился лбом о стол. Ребятишки захихикали.
— Кыш! Кыш! Орда окаянная! — осерчала на них бабка.
— Я округовел совсем, — виновато сказал старшина и прищурился на печь, на ребячьи головы. Должно, в глазах у него все двоилось, может быть, даже троилось, и он подозрительно спросил: — Откуда у тебя, старая, столько содомы?..
— С кудыкиных гор! Это внучата мои — солдатские дети! — гордо ответила бабка и стала пробовать щепочкой картошку в кипящих чугунах. — Никак, поспела… На-кось вот тебе с разварочки картофину!..
Но старшина уже спал, уронив голову на стол, и широкая его спина с торчащими лопатками, обтянутыми мокрым сукном, поднималась могуче и ровно.
— Бабуся, дай хоть половинку, — заныла Ленка, — исть так хочется…
— Ох, девка! Ох, девка! Совести у тебя ни на медный грош! — укорила ее бабка, подавая на печь всем по штуке, а Петьке сказала. — Што с несмышленых спросишь, у них весь умишко в животе!..
Но когда бабка отвернулась, Петька забрался к чавкающей ребятне и грубовато стал им внушать:
— Жрать хотят все! Я тоже, может, даже больше всех… А кто сейчас главнее?.. Я спрашиваю, кто?!
— Красноармейцы, — сказала шустрая Тамарка и на всякий случай спрятала картофелину за спину.
— Правильно! И строго наказываю вам, проснутся военные дяденьки, будут обедать, чтобы ни одна душа к столу не лезла! Чтоб никаких побирушек я не видел!..
Девчонки послушно согласились. Петька человек был справедливый, но иногда, под горячую руку, мог и треснуть больно по макушке.
Когда Петька, подхватив тряпкой, ставил чугуны на стол, старшина проснулся.
— Добро! Сейчас войску побудку играю!..
Бойцы подымались вяло, удивлялись на босые ноги, ворчали на старшину, что не дал поспать, но, принюхавшись к густому картофельному пару, разгулялись, повеселели.
Маленький ловкий красноармеец, которого товарищи почему-то называли Клавкой, вытряхнул из мешка две круглые буханки подового хлеба, длинный брусок сала с прилипшими к нему клочками бумаги. Ему вручили финку с красивой наборной ручкой, он попробовал жало на ногте, сказал: «Ну, Клавка, востри глаз-ватерпас! Народу туча собралась! Кило меньше, кило больше, а все в твою пользу!» — и моментом раскромсал на точные куски хлеб и сало.
Бойцы принялись лупить картошку; обжигаясь, перекатывали в ладонях, дули, прежде чем откусить.
Петька забрался на печь к ребятишкам и старался не смотреть на жующих бойцов. У него даже закружилась голова, так хотелось хотя бы разок вцепиться зубами в крутую горбушку. Ощутить вкус чистого ржаного хлеба, его пьянящую сытость, волшебный кисловатый запах чуть подгоревшей корочки. И он закрыл глаза, представляя эту волшебную увесистую краюшку, от которой сколько ни откусывай полным ртом, а она не убывает.
И вдруг звуки жевания прекратились. Тягостная, нехорошая тишина повисла в избе. А у Петьки жарко запылали уши от стыда. Перед столом топтался Игорек. Босой, в сползающих штанишках, худенький, он жалко улыбался и, оглядываясь на печь, канючил:
— Хебца хатю… Хебца…
Отдернулись и замерли руки, протянутые к чугунам, кто-то остановил у самых губ надкусанную пайку. А у старшины широкое заветренное лицо вдруг сделалось плачуще-злым, и он сказал сипатым, каким-то неживым голосом: «Сынок! Милый!» — и подхватил мальчика к себе на колени. А следом и бабка, и девчонки, и Петька оказались среди бойцов за тесным столом.
И какой вышел неожиданный, радостный праздник, когда бойцы развязали свои «сидора»! Как ни тощи были заплечные мешки красноармейцев, вырвавшихся из окружения, с боями прошедших по вражеским тылам, все же среди гранатных запалов, пакетов с бинтами, пистолетных и винтовочных обойм, жирно смазанных патронов россыпью откопался заваленный кусок рафинада, пачка пресных галет, белый сухарь и даже мятая шоколадка в ломком станиоле, однажды припрятанная бойцом про черный день и забытая, потому что слишком много выпало на его долю этих черных дней.
Потом красноармейцы опять улеглись, но уже вольготно, раздевшись, и вскоре снова захрапели, словно соревнуясь, кто громче и трескучее.
Старшина сидя подремал с полчасика и ушел. Петька помогал бабке сушить портянки и носки бойцов. С улицы доносились какие-то голоса, дождик тихо стучал в стекла. В щели, в кирпичном тепле, уютно скрипел сверчок. Ребятишки тихо хвалились друг перед другом подарками.
Стало уже смеркаться, когда старшина вернулся. На груди у него висел автомат.
— Ну и крепок солдатский дух! С улицы, со свежего, аж с ног шибает, как нашатырем! — сказал он, посмеиваясь. И, нагнувшись к спящим на полу, всмотревшись в лица, стал трясти двоих. — Проснись! Проснись, ребята!.. Сизов, ты собирайся со мной! Шакиров, остаешься за старшего, в двадцать ноль-ноль сменишь посты… Подъем в ноль-ноль часов! Ежели припозднюсь, следуй на Тырново, капитан знает!
Старшина и ловкий красноармеец Сизов, которого за столом называли Клавкой, пошептались и ушли.
— Вот, Петюшка, какая солдатская доля, — сказала бабка, — слякоть, дож дождем, а ты иди!..
Петька вздохнул, зевнул протяжно да и полез на печь к ребятишкам. Потеснил их чуток, натянул на голову шубейку, вдохнул приятный запах теплой овчины и не удивился, когда из темного угла выплыл селезень с радужной грудью, раззявил плоский костяной клюв и стал дышать на него холодом, а потом обидчивым голосом закричал: «Ты што, Климов, строй путаешь! Разлепи глаза-то!» И Петька разлепил глаза. На столе горела «летучая мышь» и гасничка-фитилек в блюдечке с керосином.
Дверь была раскрыта настежь. Бойцы, горбатые от мешков, стучали оружием, сапогами, выходили в сени. А двое бережно, словно сырые яйца, перекладывали из железного ящика в мешки круглые рубчатые гранаты. Бабка сидела на лавке, прикрывала рукой качающийся огонек, говорила:
— С вас, мужиков, сейчас один спрос — воюйте крепче! А мы, ваши бабки, матеря и сестры, трудиться будем не разгибаясь, помогать вам!..
— Вот потому этой войне и дали имя народной, — сказал боец, завязывая горловину мешка и пробуя его вес. — Все сто семьдесят миллионов людей, как один, солдатами стали!.. Ну, прощай, мать! И ежели у Ивана Василича, у старшины, выйдет дело, будете вы жить как по-царски!..
Потом Петька опять уснул, но без снов. Разбудила его Ленка. Бегала по малой нужде на крыльцо и влезла под шубу, как ледышка.
— Ой, Петя, ой, Петенька, — зашептала она, прижимаясь, — ты поглянь на улицу, ты поглянь, что там деется!
Петька кое-как оделся, напялил на босу ногу сырые ботинки и вышел на крыльцо.
Было уже светло, холодно. Шел моросящий дождь. Где-то на краю деревни горланил петух, у Кузьмичевых в сарае скулила собака.
Под окнами избы стояла пароконная фура. От огромных, мосластых лошадей шел пар. В телеге, накинув на спину кусок парусины, нахохлившись, сидел красноармеец Сизов и курил, пряча папироску в мокром кулаке. Старшина с подоткнутыми за ремень полами шинели отвязывал от задка худую вислобрюхую корову. Бабка, в кособоко надетой юбке, в валенках, шлепала по грязи вокруг коровы, всплескивала руками и причитала:
— Сыночки вы мои! Желанщики вы ненаглядные!
Бабка обняла корову за шею с низким подбрудком, поцеловала в белую плешинку между рогами.
— Мы хотели ее забить, да пожалели — стельная и одни кости, — сказал старшина. — Видно, как гурт гнали, бросили, она обезножела… Благо стога сена рядом… Прощайте!
Старшина тяжело влез в телегу. Кони без понукания переступили захлюстанными мохнатыми ногами и, словно падая, влегли в хомуты.
Петька совсем замерз. Ветер прижимал печной дым к земле. Облака опускались все ниже и ниже и начали сеять снежную крупу. А бабка, не замечая ни холода, ни промокших валенок, ходила вокруг коровы, оглаживала ее раздутые ребрастые бока.
— Чего пугалом стоишь! — сердито сказала бабка. — Бери за веревку и веди, а я буду погонять!
— Куда вести? — спросил Петька.
— Туда-сюда! В избу! Некуда нам Солдатку, кроме избы, ставить!..
Мальчик сразу догадался, что Солдаткой бабка окрестила корову, и эта кличка ему понравилась. А поместить ее действительно было негде. Бабка уже давно никакой скотины не держала, только пяток кур. Да и те перевелись. Двух сварили отцу на дорогу, остальных перетаскала лиса, а может, и вороватая собачонка Кузьмичевых. Курятник же был мал, корове не повернуться. И там была яма, заложенная сверху досками, где Петька сам зарыл сундук с добром: отцовы скороходовские ботинки, костюм, тульскую гармошку, две иконы, медный щекастый самовар, учебники с тетрадями, сатиновый красный галстук и бабкин смертный узел.
Петька очень беспокоился, что Солдатка застрянет в тесных сенцах, но все обошлось.
Странное дело, на улице корова почему-то казалась совсем небольшой, а в избе сразу раздалась и заполонила своими боками почти все свободное место.
Орда проснулась, ссыпалась с печи кто в чем и полезла к Солдатке, стала дергать за хвост, заглядывать в широкие ноздри, просить молока.
— Терпите маленько, — улыбалась бабка, вытирая корове спину рваным мешком. — Будет молоко и сметана!.. Вот ума не приложу, как мы ее прокормим?..
Но девчонок занимало не сено, а где будет спать корова — на печи или на кровати. А Игоряха шлепал в ладошки: «Ошадь! Ошадь!» — и пискляво ржал.
Пришел дед Иванов, укрученный поверх полушубка шерстяной шалью, с прозрачной каплей над зелеными усами, будто на улице ужасный мороз. Долго смотрел на корову, приставив к никлым бровям ладонь козырьком, словно Солдатка была невесть где, в какой дали, и заключил, что она хотя и тоща «как шкилет», но будет страсть удойной.
Пришел Шурка с матерью. Тетка Настя долго ощупывала вымя, сказала, что корова уже «причинает», и велела брать у нее сено из прикладка за двором. Когда мать ушла, Шурка свернул толстую цигарку, выкатил по-хозяйски из печи уголек, прикурил. Дома баловаться табаком он боялся. И, важно дымя, не вдаваясь в подробности коровьих статей, сказал:
— Ты, бабка Параша, слушай мово дельнова совета!.. Я про корма!.. Тебе стадо можно держать… Бери косу, коси и вози!..
— Чего возить-то, сопли твои табашные? — насмешливо спросила бабка.
— Ну, ты сказанешь! — обиделся Шурка. — Я ей дельное, а она хиханьки-хаханьки!.. А проса-то какой клин стоит! Все одно под снег уйдет!.. Мы с Петькой накосим, а мамка лошадь даст…
Шуркину мать недавно избрали председателем колхоза, вместо ушедшего на фронт Семена Кузьмичева.
И с этого утра корова задала всем работы. Девчонки сделались скотницами, бабка вроде заведующей фермой — только указывала, Игоряха состоял при ней неизвестно в каком качестве. Петьке же забот выпало хоть пруд пруди: корм добывать, воду таскать корове на пойло, и дрова, и печь топить, и… портняжить на ребятишек. Но он понимал, что без его рук в хозяйстве пойдут нелады, работой не тяготился, все делал быстро, ловко и стал даже покрикивать на Прасковью Селивановну, когда та заступалась за девчонок: «Ты бы, Петька, сам навоз убрал, маленькие они…» А Солдатка, конечно, и мыслей не держала в своей большой рогатой голове, что проживает она не в хлеву, а в избе, и, когда приспичивало, плюхала и журчала на пол без стеснения.
Иногда Шурка приносил газеты, и Петька вслух читал сводки Совинформбюро, что под Москвой идут тяжелые бои и наши войска стоят насмерть. Между тем жизнь в Карповне оживилась. В большой колхозной риге на току застучали цепы. Бабы стали возить из скирд ржаные снопы. Наладили старенькую веялку. Стемна дотемна она ржаво повизгивала шестернями, гремела решетами. Зерно ссыпали в мешки и развозили по дворам сушить на печах. А после сушки отправляли на станцию на элеватор в фонд обороны Родины.
И раз кудрявая Ленка набрала с печи целый подол зерна, принялась потчевать корову, приговаривая: «Ласточка ты моя рогатенькая! Красотуля! Кушай-жуй!»
Никогда Петька не видел бабку такой обозлившейся. Она отняла рожь у девчонки, ухватила ее за льняную кудель и, дергая, кричала:
— Ах ты соколиха-разбойница! То ж солдатский хлеб! Ты у батьки свово украла! Ты батьку свово оголодила, а он, может, раненый-безногий!..
Ленка забралась на печь за трубу и просидела там, тихо скуля, до ночи. Петьке было жалко девочку, и он тайком от всех сунул ей яблоко антоновку, что дала ему старуха Федоровна.
…Шли дни. Северный ветер гнал тучи, низкие, косматые, грозящиеся снегом. По утрам лужи подергивались ледком.
Однажды, чуть свет, пришел дед Иванов. Петька удивился. На шубе у деда нарядно висели, позванивая, Георгиевские кресты и медали, которые он получил за Порт-Артур и за войну с немцами, участвуя в Брусиловском прорыве в Галицию.
— Желаю здравия! — бодро оказал дед, разгреб зеленые усы и попробовал выпрямить спину.
— Ты, Максим Терентьич, никак, хмельной? — спросила бабка.
Дед Иванов надевал «бант» только по великим праздникам.
— Эх, Паша! Давно такое занятие в отставке! Хотя бы по нонешнему дню и надоть бы стакашок!.. Гвардия наша советская фашистов бьет, и Москвы им, чертоломам, не видать будто ушей своих!
Бабка заплакала и стала креститься в пустой угол на паутину. Дед посидел немного, передохнул и пошел, бренча крестами и стуча палкой, разносить радостную весть по деревне.
Как-то Петька проснулся, словно его толкнули. Он открыл глаза и подумал, что случилось необычное. В избе было светло, как-то уютно и даже нарядно.
Корова лежала на полу, тихо постанывала. На рогах у нее красовались тряпочки-банты, девчонок работа. Петька оделся и вышел на улицу. После темных сеней ему показалось, что он ослеп. Все было бело. Белые крыши, белое поле, дорога, по которой отчетливо печаталась цепочка собачьих следов да кое-где птичьи крестики.
Белый пушистый снег лежал на перилах крыльца, на столбиках изгороди. Он казался теплым и мягким, как пух. А пахнул он пронзительно холодными утренними яблоками, какие мальчик любил подбирать под старой коричной.
На ветках ясенка тоже лежал снег и сидели, притихнув, толстые воробьи. Петька слепил комок и запустил им в дерево. Воробьи с шумом снялись и перелетели на березу к Шуркиному дому. И белые мягкие хлопья стали сыпаться и с ясеня и с березы.
Бабка стояла в одной кофте и разномастных валяных опорках на босу ногу с охапкой соломы в руках и улыбалась, глядя на поле за деревней, непонятно где сливавшееся с белым небом.
— Вот зима все и принарядила… Хорошо! Ты, Петька, вели ребятишкам гулять, пускай порадуются!..
— Куда тебя на холод вынесло, — выговорил Петька бабке. — Лежала бы себе на печи!
— Належусь скоро, Петюшка… Належусь на том свете, надоест мне лежать, да не встану!.. Ни снегу там, ни дождя!..
Опять заладила про свое! Совсем из ума выжила, старая!
Бабка не обиделась, понимала, что ругает ее внук любя и жалея.
— Счастливый ты, Петька, человек, — сказала бабка, — сколько у тебя впереди! Ну, ты не хмурься, я не от зависти… Я ведь тоже пожила, всего видела: и плохого и доброго! И горюшка, и счастья!
— Чего уж там! — сказал Петька. — Какого ты счастья видела?..
— Маленький ты еще, глупый! — сказала бабка. — Ты думаешь, что счастье-то, оно как золото сверкает? Нет! Счастье-то не в сундуках схоронено, а вокруг тебя и каждый день!..
Петька махнул рукой, для него жизнь была просто жизнь, неизмеримая и бесконечная. А что это настоящее счастье, человек, видно, начинает понимать перед последним своим порогом.
Петька сбегал к Шурке, но тот где-то мыкался с ружьем, потом он завернул в сельский Совет проведать, нет ли почты, потом заглянул на конюшню. А когда вернулся, снег у крыльца был весь истоптан, салазки, вытащенные из сарайчика, валялись посреди дороги, а на них сидела тряпичная кукла с таким страшным лицом, нарисованным химическим карандашом, что, пожалуй, ей только и следовало обитать в подпечье, пугать домового, если бы он там водился.
Петька устроил санки на место, а уродину в сердцах забросил на крышу.
В избе он застал суету. Соседка из большого чугуна замывала пол, а бабка трусила на протертые чисто доски свежую, пахнущую холодом солому. Корова лежала. Широкие, как обручи, ребра ее устало вздымались. Девочки сидели, свесив ноги с печи, строго молчали, переглядываясь. Игоряха, перевязанный крест-накрест бабушкиным шерстяным платком, прыгал на кровати.
— Порадуйся, Петька, — сказала бабка, — одарила нас Солдатка!..
В закутке, между торцом печи и стеной, на ватной подстилке лежал гнедой, цвета нового кирпича, теленок, подвернув неуклюже ноги с крохотными, будто прозрачными копытцами. Он был блестящий, словно только-только вымытый, лобастенький, с белым вихорком.
— Бычок-разбойничек! Ну красавец, ну красавец! — сказала соседка.
— Титилек, титилек, — лепетал Игоряха.
— Теперича заживем! — сказала бабка. — И как мне за этих солдат молиться, какому угоднику?! Проснусь я, ночь-полночь, лежу, лежу на старых своих боках, и все-то они у меня перед глазами, и каждому-то поклонюсь я низко-низко в ноги…
На всю жизнь запали в память мальчика звуки ударявшейся в жесть молочной струйки. В начале дойки они были весело звонки и будто вскрикивали радостно. Потом, когда подойник наполнялся, они становились глуше и лишь довольно бормотали.
Потом бабка разливала молоко по кружкам, через чистую тряпочку, приговаривая: «Эту кружку Игоряхе-неряхе! Эту Ленке — голой коленке! Эту Та марке-кудряшке! Эту бычочку-сыночку!»
Иногда молоко переливалось через край, и бабка громко схлебывала лужицу со стола.
Первые дни орда жадно выпивала весь удой и завистливо поглядывала на долю бычка. Но Солдатка прибавляла и прибавляла, молоко стало отстаиваться в кринках, бабка снимала кленовой ложкой вершки и делала вкусную картошку-толченку.
Один раз Петька застукал Игоряху, когда тот, запустив пятерню в кринку, вытащил ее оттуда словно одетую в толстую белую варежку и, жмурясь, мурлыча, стал облизывать, роняя густые капли на рубаху и на пол.
— Чево ты делашь? Чево творишь? — закричал на него Петька бабкиным голосом. — Одену тебя хворостиной, идола безмозглова!
— Кусьно, кусьно, — залепетал Игоряха, сияя своими удивительными синь-васильками и протягивая Петьке ладошку. — На! Лизи… кусьно!
— Кот ты, кот! — сказал Петька не в силах сердиться на проказника. — Ну, что мне с тобой делать?..
Игорек обнял Петьку за ногу и принялся мяукать.
Зима пришлась на этот год лютая. Тетка Настя говорила, что холода, пожалуй, забирают куда сильнее, чем в тридцать девятом, когда морозы побили почти все сады. Печь топили по два раза, а на стеклах изнутри нарастало на палец льду. Ребятишки даже по большой нужде терпели до крайнего, так было ужасно выскакивать в сенцы, где из всех щелей в бревнах лезли колючие бороды мороза, и холод, словно вода, тек с улицы из-под двери.
Петька вставал затемно, плотно одевался, брал салазки, веревку и шел в колхозную ригу за соломой.
Ломкая тишина царила вокруг. Над белыми крышами деревни неподвижными столбами стояли печные дымы. Холодные звезды шевелились в черном небе, свет от них шел колючий, длинными иглами. Мороз сразу лез под кожушок, принимался щипать за щеки, за нос. Снег пронзительно ахал под валенками.
Пока мальчик навьючивал на санки солому, утаптывал, увязывал, восточная половина неба линяла, наливалась зеленым светом. Темнота медленно отступала и, уходя, словно слизывала с неба звезды. Над белыми холмами вытягивались розовые полосы, как легкие перья. Постепенно они накалялись, и, когда на них уже было невыносимо смотреть, рождалось солнце. Петька, припрыгивая возле санок, любовался, как огромный медный шар подымается над землей.
И вот в самые холода хлынули через Карповку и мимо нее, прямо полем, войска. Они шли сплошным потоком. Телеги, пушки на конной тяге, танки, сани-розвальни, зашпиленные брезентом, выкрашенные белым грузовики, нагруженные крепкими ящиками.
Целиной катили лыжники. А пехотинцы-красноармейцы с винтовками и автоматами, которые в валенках, которые в ботинках с обмотками, почти бежали. Они на ходу хлопали руками по бокам. Пар курился над ними. И вся улица повизгивала, крякала, вскрикивала под их ногами. Петька торчал на крыльце, покуда не пробрало до кишок.
— Видать, на Михайлов наступают, — поделился Петька с бабкой своей догадкой. — А я все глядел, нет ли наших, что ночевали осенью?..
— Они небось давно головы сложили, — сказала бабка. — Сам газету читал, насмерть воевали, ни шагу назад…
Дверь с натугой растворилась, в избу дохнуло холодом, и, стуча заколяневшими сапогами, вошли двое бойцов в новеньких белых полушубках, в шапках с опущенными ушами. Брови у них были заиндевевшие, а щеки и носы, ошпаренные морозом, лоснились, должно смазанные каким-то жиром. Один из них поставил у двери «сидор», с трудом растягивая ссохшиеся на холоде губы, хрипато выдавил: «Драсе!», сбросил на лавку собачьи рукавицы, негнущимися пальцами развязал под подбородком тесемки, снял суконную на трикотажном меху шапку. И Петька узнал старшину, Ивана Васильевича. Второй военный тоже развязался и расстегнулся.
— Благодать! Как жаркий юг! Вот запах только…
— Притерпишься, товарищ капитан, — сказал старшина, — понятно, запах от коровьих оладьев не розами, а навозами, но зато в наличии молоко! — Старшина подмигнул Петьке, ребятишкам, бабке. — Ну, здравствуй, орда! Здравствуй, Прасковья Селивановна! И ты, кормилица-поилица корова, здравствуй!..
Бабка, не зная, чем угостить, куда посадить дорогих гостей, заохала, засуетилась, полезла в печь за похлебкой, опрокинула чугунок. Но Петька нашелся: брякнул на стол весь удой. Корову только-только подоили, и молоко в подойнике еще пенилось и дышало теплом.
Капитан копной сидел на лавке, пристально оглядывая избу с большой облупленной печью и корову, тупо занятую жвачкой, и притихших малышей, и растрепанную бабку с тощей седой косичкой, выбившейся из-под платка.
Жесткое лицо капитана с суровыми морщинами в углах рта отмякло, холодные серые глаза потеплели, и он, словно перешагнув что-то внутри себя, должно, войну, сделался совсем молодым и красивым парнем.
Петька нацедил гостям молока.
— За твое здоровье, бабуся! — сказал командир-капитан и залпом, словно спирт, выпил молоко и даже поморщился. — Вкусно… но для солдата это ясельный напиток!
Старшина, выловив пальцем из своей кружки какую-то соринку, прихлебывал молоко маленькими глотками…
— Слабость моя — молоко!.. А особо парное… Оно мне всегда мамкой пахнет, добрым теплом, моей деревней… А мать, это когда я мальчонкой был, для меня коровой пахла… Дояркой она работала, придет с фермы вся молочным духом пропитанная, и кофта и волосы…
— А ты поэт! — сказал капитан и как-то странно, а Петьке показалось с завистью, посмотрел на старшину.
— Душевный он человек! — сказала бабка.
— Я не хаю его, бабуся, я его люблю, — сказал капитан и принялся застегиваться и завязываться.
А старшина раскрыл мешок и выложил на стол на глазах обомлевших ребятишек шесть банок консервов, липких от солидола, толстый кус сала с чернильной надписью «шестой взвод», две буханки ржаного хлеба, кирпичик пшеничного и кулек слипшихся леденцов.
— Это вам бойцы-ночлежники прислали гостинца!
— Ну уж вы воюйте, как лучше, — сказала бабка на прощание, — да жизни свои отчаянные не ставьте зря под пули, чай, вас и матеря и бабки ждут!..
Войска прошли, и в Карповке опять началась обыденная жизнь, веселей застучали цепы в колхозной риге. А председательша, тетка Настя, уже заботилась о посевной и обещала Петьке, что он весной пойдет прицепщиком на трактор.
Минул январь, морозы стали спадать, зато февраль — кривые дороги — навалил снегу выше окон. Дни летели незаметно. Несколько раз за Петькой приходил Шурка, звал на охоту. Но мальчику было по дому дел невпроворот. Бабка совсем разболелась, и ему доставалась вся работа, даже на ребятишек приходилось стирать, у Прасковьи Селивановны хватало сил только корову подоить. И Шурка стакнулся с Егоркой. Петька не раз их видел, как они тонули в сугробах на задворках на самодельных лыжах с ружьем и рыжей собачонкой Букеткой.
«И наплевать! — думал Петька обидчиво. — Охотники! Зайцы небось со смеху обмирают!..»
Но Шурка подстрелил-таки здоровенного русака, принес его и, немного гордясь, сказал.:
— Зайца на троих дели!.. Решили, как ты многодетный, тебе половину, а нам другую на двоих, и мне шкуру!
Заяц валялся под порогом, обтаивал. Девчонки слезливо поглядывали на него, видно, жалели косого.
Егорка пнул зайца валенком:
— Чистый ведьмедь! Здоров, едва доперли! Ты, Петька, шкуру не испорти! Из нее прямо тулуп можно сшить!
Петька угостил охотников молоком и картошкой с пылу, с жару. Стрелки с устатка умяли чугунок толченки и кринку опорожнили до дна.
Пока ребята ели, Петька ободрал зайца, выпотрошил и разделил тушку, как было по уговору.
Егорка отпустил сыромятный ремешок на штанах.
— А молоко-то так себе! Вот наше молоко, ух! Пальцем на хлеб можно мазать!
Петька знал, какая лядащая коровенка у Кузьмичевых — одно название. Но Егорка был завистливый и норовил, чтобы во всем был его верх.
— Хватит врать-то! — заступился за честь Солдатки Шурка. — Через ваше молоко можно газету без очков читать!..
— Подумаешь! — сказал Егорка. — Зайца убил, нешто это заяц! Это блоха!
Охотники поругались и стали попрекать друг друга каким-то патроном, будто бы украденным у красноармейцев. Дело чуть не дошло до кулачной. И бабка, лежавшая весь день на кровати, пригрозила из-под ватного одеяла:
— Вот встану и отхожу вас сковородником!
Шурка и Егорка на скорую руку помирились, забрали свою долю зайчатины и ушли.
Но бабка не поднялась ни вечером, ни утром другого дня. Петька переделал все дела, накормил ребят тушеной зайчатиной, выпроводил на улицу, сам уселся к окну, поближе к свету, подшивать валенки. Бабка что-то забормотала, мальчик оставил работу и подошел к ней. Старуха лежала, глядя в потолок, выпростав поверх одеяла большие темные руки. Высохшие до кости, узластые в суставах пальцы все время шевелились, словно на ощупь отыскивали оброненную иголку. Нос у бабки сделался совсем как у Бабы Яги — крючком. Вот и щеки ввалились. Дышала она тяжело и редко.
Петька погладил бабку по холодной руке и не удержался от выговора:
— Говорил я тебе — не выскакивай на холод, а ты все, как молодка, нараспашку да на босу ногу!..
Крохотное личико бабки задрожало, из уголка глаза по морщинам сбежала слеза и расплылась пятном на подушке. Посинелые губы зашевелились, и Петька разобрал;
— Помираю… я…
И мальчик поверил, что Прасковья Селивановна умирает по-правдашнему, и с тоской попросил:
— Ты погоди… Был бы я один — другое дело… Я, почитай, уже мужик! А мелюзга-то?.. И батя с фронта вернется, спросит, почему тебя не уберег, наказ его не исполнил?! Не помирай, бабка!..
Но бабка уже не слышала и не видела лица внука. Его застили другие образы, забытые и полузабытые: отец в бараньей шапке, какие-то бородатые, поющие мужики, молодая улыбающаяся мать с серпом в руках, крохотный голый мальчик в люльке, кудрявый парень в ситцевой рубахе, обтирающий косу пучком травы. И эти лица, когда-то родные и давно ушедшие в небытие, были как берега, мимо которых она уплывала куда-то.
— Не помирай, бабка! — закричал Петька со слезами и схватил бабку за плечо. — Потерпи хоть до тепла! Как я тебя хоронить буду?! Землю-то ломом не уковырнешь, как железо земля!..
Пришли с улицы ребятишки, извалянные в снегу. Петька вытер слезы, раздел Игоряху, посадил на печь, а девчонок послал к соседям.
Первой пришла попрощаться с Прасковьей Селивановной толстоносая от нюхательного табака старуха Федоровна. Она посидела в ногах у бабки, сказала Петьке: «И вправду Паша собралась преставиться, ишь как обирается…» — и ушла оповещать других старух.
Петька накормил ребятишек, напоил телка и задумался. Надо было доить корову. У бабушки это выходило просто. Видно, так устроено, что, со стороны ежели глядеть, всякая работа проста и легка, а как самому выпадет, не знаешь, с какого края подойти.
Петька решился, натюряхал в пойло вареной картошки, сполоснул подойник, взял чурбачок, который служил бабке скамеечкой. Помедлив, он уселся на него, сунул под вымя ведерко и осторожно потянул за сосок (сильно дергать боялся — вдруг оторвется), потянул еще раз. Корова, пофыркивая, сосала пойло из чугуна, подымала голову, что-то жевала, а с мохнатых губ сбегала вязкая струйка.
Петька потянул в третий раз, ожидая, что сейчас-то ударит в дно звонкая, пахучая белая струйка. Солдатка шумно вздохнула и через плечо оглянулась на мальчика. Петька дернул за сосок и сказал, подражая бабке:
— Кормилица-поилица, дай молочка кружечку: бычочку-сыночку, Игоряхе-неряхе!..
Корова опять шумно вздохнула, как-то напружинилась, и раздалось: плюх! плюх! плюх!
На печи завизжали радостно. Петька обозлился и запустил в ребятишек попавшимся под руку рваным валенком. Ребятишки легли и закрылись подушкой.
Корова захаписто хватала полным ртом картошку, Петька дергал ее за толстые соски и чуть не плакал — хоть бы крохотная капелька молока упала в подойник. И заплакал бы, не объявись Шурка. Дружок прибежал без шапки, в накинутой на плечи материной стеганке.
— Отец письмо прислал, — весело сообщил он. — Ему медаль выдали — тыщу фашистских танков побил. Командиры сказали, как другую тыщу набьешь, будет тебе орден!
— Врешь ты все! — не поверил Петька.
— Конечно, вру, — легко согласился Шурка. — Но медаль папаньке дали всамделе, «За отвагу» называется! Меня мамка прислала спросить, бабка Прасковья померла ай нет?
— Даже не собиралась! — сказал Петька сердито.
— Ну и хорошо, — сказал Шурка, — пускай живет! С ребятишками тебе не управиться. Я от матери слышал, в Совете разговор был, ежели жиличка еще сколько-то там не объявится, заберут орду в детский дом, как сирот!..
— А ты это видел?! — Петька сложил кукиш и сунул под нос приятелю. И стал наступать на Шурку, готовый драться за ребятишек. — Забиральщик нашелся! Они что, побирушки?! Они что, безродные?! Али некормленые, али в холоду сидят?! Вот вырасти своих и забирай!
Шурка заморгал немного ошалело и виновато оправдался:
— А я что? Я ничего.
— То-то! — смягчился Петька и по-доброму попросил: — Ты помоги мне корову подоить, я дергал, дергал, а она мне вон блинов напекла.
Шурка захихикал, очень ему понравилось, как Солдатка угостила приятеля навозными лепешками, стал куражиться:
— Ты орать здоровый, а как на дело — тебя нет! Сейчас я вам покажу, как доить!
Мальчишка напустил на себя важность, уселся на чурбак и, рисуясь перед ребятишками, глазевшими на него с печи, хлопнул корову по лодыжке:
— Давай, давай, раскошеливайся! — и в этот момент получил такого пинка от Солдатки, что загремел под лавку вместе с подойником.
Девчонки, спрятавшись за подушку, давились от смеха, а Игоряха лепетал:
— Каова, каова, Шуку ас!
Шурка выбрался из-под лавки и категорически заявил:
— Ты, Петька, хоть в голос кричи, хоть как, я к ней пальцем не притронусь!
Забрал вместе с пяльцами заячью шкуру и ушел, со всех сил бухнув дверью.
Петька рассердился на друга, на себя, на корову, взял подойник, уселся и… надоил больше чем половину ведерка. Процедив молоко, заставил ребятишек выпить по кружке, пригрозив, что иначе не пустит гулять. Потом налил большую жестяную кружку, самую большую, и, приподняв голову бабки, почти силком заставил ее выпить посудину до дна. Бабка слабо сопротивлялась, пыталась оттолкнуть Петьку, но сил у нее не было.
— Ты со мной, старая, не спорь! — сказал Петька. — Я знаю, чего делаю!
Потом мальчик занялся приборкой избы, а когда оглянулся, увидел, что бабка сидит на кровати, опустив ноги, дышит тяжело, словно она бежала от кого-то во все лопатки, и качает трясущейся головой.
— Одень меня, Петюшка, — попросила бабка жалобным голосом. — Дует по полу то…
Петька натянул бабке на тонкие ноги шерстяные кусачие чулки, помог влезть в валенки, набросил на плечи шубейку.
— Есть я хочу! — сказала бабка и заплакала.
Петька усадил ее за стол, наложил в тарелку, горой, картошки с зайчатиной. Бабка все съела, вытерла рог платком и сказала:
— Ну и греховодник ты, Петька!.. Я ведь помирала, а ты, непутевый, взял да и спугнул смертыньку. А теперича я перемоглась и, видать, жить еще буду долго.
— Ну и живи! — сказал Петька, сел рядом и обнял бабку. — Тебя что, гонят на тот свет?
Бабка положила ему голову на плечо и сказала шепотом, словно боясь, что кто-то подслушает:
— Счастливый ты, Петька, человек. Добрый! Таким всю жизнь и живи.
А мне бы до Победы дожить.