Новобранцы

Воскресенье без берега

Кажется, только что закрыл глаза, а команда «подъем» уже выдергивает из-под колючего одеяла с наваленной поверх для тепла шинелью.

Хотя бы еще минуточку, ну, пол минуты понежиться на твердой подушке, но прыгает с верхней койки Жигунов, уже в брюках, словно он попал в них на лету. С кряхтением напяливаю волглый ботинок, а второй никак не нашарю на привычном месте.

— Выходи строиться на физзарядку! — орет дневальный, и, вторя команде, заливисто свистит медная боцманская дудка.

На «средней палубе» — в широком проходе казармы — стоит, словно манекен в витрине Пассажа, что на Кузнецком, мичман Пертов, старшина роты. Пуговицы на кителе надраены до горячечного блеска, на щегольских брюках удивительная складка. Выбрит, ясноглаз, приветлив. Лишь дергается левая изуродованная немецким тесаком щека.

Ну, где ты, проклятый ботинок?! Под соседней койкой… Быстро затягиваю сыромятный, раскисший шнурок и выбегаю из опустевшей казармы. За мной трусит, зевая, шаркая всунутыми на босу ногу бутсами, Петька Осин и за ним отчаянный «сачок» Бехлов Сашка, пытавшийся прокемарить зарядку на чужой койке под видом сменившегося с ночной вахты дневального. Но нервишки, видать, не выдержали.

Мичман кивает ему приветливо, хотя от него ничего не укрылось. Вечером Бехлову наверняка придется маршировать на камбуз — чистить картошку. Норма для «сачка» — мешок. Картошка с грецкий орех, какими торгуют — рубль десяток — пацаны на любом углу города. Мешка хватает до утра. И вдобавок ходишь всю неделю с траурными ногтями и не отмывающимися пальцами.

Последним покидает роту Матросик, лохматый пес, наш любимец. Упражнений он не делает, но положенное на зарядку время терпеливо сидит на ротном крыльце. Матросик умница, служака и пройдоха.

На улице холодно. Январь! Зима добралась и сюда, на юг. Впрочем, какая это зима — одна слякоть. В заливе черно, от уток и гусей и прочей пернатой живности. В садах зеленая трава. Огромные акации и не думали сбрасывать листву. Вместо снега — дождь.

Запихиваюсь в тесный строй на свое место. Командир отделения Сироватко, рябоватый парень, злой, но отходчивый, по-отечески сунул мне кулаком в бок.

Начинает моросить. Мозглятина, наверное, зарядила на целый день. За крышами казарм видны круглые лесистые горы, с них шубой ползут к морю сырые тучи.

Накрылось у ребят увольнение. Особенно у «женихов». Девчонки не придут — не дуры таскаться по дождю. А кроме пляжа да тесных духанчиков на горластой базарной площади, где торгуют кислым вином и пахнущими дымом шашлыками, в городе деться некуда.

Дождик припустил сильнее. Мы ежимся. Командир нашей третьей роты, длинный лейтенант Чимиркян, по пояс голый, посмеивается.

— Моряки, моряки! Сохраняй выправку! Осин, что как ржавый гвоздь согнулся?!

— Хо-о-олодно, товарищ литинант…

— Сейчас согреемся!

Не знаю, как все, но ребята нашего отделения недолюбливали этого сухопарого лейтенанта. И побаивались…

— Сми-и-ирно!

Грудь колесом, подбородок вздернут. Эх, жизнь флотская!

— Напра-а-во!

«Гак! Гак!» — четко грохают каблуки.

— Бего-о-о-ом, — поет ротный, — марш!

Полтораста пар ног, обутых в тяжелые, розового цвета, американские башмаки на толстой подошве из какой-то странной кожи, промокающей, как рыхлая бумага, дробно бухают по каменно убитому плацу, по лужам. Вдох-выдох, вдох-выдох…

Круг, третий, четвертый… Команда перейти на шаг, затем остановиться и разомкнуть ряды. Начинаем упражнения. Дождь кропит по спине, по лицу, но нам уже тепло. Отличная штука — зарядка! Вялые мускулы наливаются бодрой силой, голова свежеет. И небо будто становится выше, светлее, а день грядущий даже сулит какие-то радости.

Рядом со мной старательно приседает, делает наклоны, выпады сухой, весь скрученный из жил, и мускулов, Валя Жигунов — мой приятель. Сзади сопит белобрысый, похожий на отмытого поросеночка, Саша Бехлов.

— На завтрак макароны с говяжьим фаршем и кофей, — говорит он под счет упражнениям. — Рубанем! Повеселимся!

Интересно, откуда успел узнать? Хотя при его возможностях… Все коки, баталеры, хлеборезы, завы и замы по продчасти у него приятели и земляки. Даже заведующий столовой главный старшина Чайкин, бывший борец, с широкой грудью и бабьим пронзительным голосом, благоволит к Сашке.

Бехлов любую свободную минуту отирается на камбузе. То помогает наряду поднести продукты от склада, то перевешивает с баталерами мешки с крупой. И все в угоду своему мамону. Очень любит Сашка плотно, как он говорит, «почавкать».

После завтрака — личный осмотр. Командиры отделений проверяют чистоту тельняшек, «гюйсов» — так мы называем синие матросские воротники, — пуговиц, ботинок, поясных блях. И мичман Пертов тут как тут. Неряхам приходится худо. Наряды вне очереди раздаются торжественно, как медали.

Лично у меня все в порядке. А первые месяцы казалось, что вся служба моя морская будет состоять из сплошной драйки ротной палубы тяжелой шваброй, чистки картошки и мытья жирной посуды в сырой и жаркой посудомойке…

Осмотр закончен. Минутный перекур — и снова построение на занятия. И так каждый день с шести утра до одиннадцати вечера, до отбоя. Все под команду, все по минутам, под голосистую боцманскую дудку. Но сегодня воскресенье, и учеба только до обеда. После полудня — увольнение на берег.

— Ты погляди, погляди! — шепчет Жигунов.

Мимо строя движется процессия: Сашка Бехлов с медицинской книгой под мышкой и его «корешок» Осин. У Сашки походка старческая, дряблая. Ноги едва волочатся. На курносой щекастой физиономии страдание. А Петька, худой, длиннорукий пацан с лицом острым, как нож, поддерживает ладонями живот, тихо постанывает.

— Ну и гад! Ну и сачок! — возмущается Жигунов. — Это же не подсвечник, а целый канделябр!

Подсвечником, а вернее, «подсвешником» окрестили Сашку еще дорогой.

Нас было двести пятьдесят стриженных «под нулевку» шестнадцати-, семнадцатилетних мальчишек, всеми правдами и неправдами, добившихся раньше срока призыва в армию. Мы ехали в часть куда-то на Кавказ. Наши вагоны часто подцепляли к разным составам и подолгу задерживали на узловых станциях, пропуская эшелоны с боеприпасами, самолетами, танками, пушками, укрытыми зелеными брезентами «катюшами». В открытых дверях теплушек, свесив ноги на улицу, сидели веселые бойцы, а в хвостах эшелонов на платформах дымили на ходу полевые кухни.

Мы провожали красноармейцев завистливыми глазами. Мы завидовали их новеньким автоматам, обжитым вагонам и тому, что они едут на фронт. А нам до передовой, как обещал лейтенант Чимиркян — начальник команды, предстояло еще «хватить шилом патоки» в учебном отряде.

За Мичуринском, на станции со странным названием Избердей, будущий наш ротный командир «застукал» ребят, когда они резались в «двадцать одно». Метал банк Сашка Бехлов.

У Сашки на руке была корявая татуировка: «Нет в жизни сщастья», но в карты ему везло всегда, а в этот раз особенно.

На кону лежала внушительная куча мятых трешек и пятерок, шапки, шерстяные перчатки домашней вязки и даже чьи-то кальсоны.

Как появился лейтенант в вагоне, никто не видел. Он словно с потолка спрыгнул. Карты полетели на улицу, деньги и барахло по углам, а банкомета он приподнял за пыльный бобриковый воротник школьного пальто так, что у того вывалились из рукава пара тузов и бубновая десятка.

Всем, играющим и болельщикам, тоже досталось. Битый час мы утюжили ноябрьскую грязь по-пластунски на глазах базарчика возле станции, где старухи и девчонки торговали молоком, яйцами, горячей картошкой и бледными картофельными оладьями, которые почему-то назывались «христосиками».

Бабки нам не сочувствовали, а очень одобряли действия лейтенанта: «Ты их, командир, уму-разуму наставляй сурово — война, она не по карманам шнырять! Люди на фронте погибают, а они, — у-у, каторжники…»

Торговки почему-то принимали нас за арестантов.

После команды «По вагонам!» Витька Сидорин и Жора Аркатский, проигравшиеся вчера до копейки, слегка поколотили Сашку. Тот побежал жаловаться, размазывая по щекам кровь из расквашенного носа.

Лейтенант Чимиркян, как потом рассказывали, приложил ему к переносице мокрый платочек и утешил:

— Пустяки, Бехлов! Раньше шулеров били медными подсвечниками.

С его легкой руки Бехлов и получил прозвище…

«Больные» скрываются за дверями санчасти. Из ротной канцелярии выходит Чимиркян. Командиры взводов занимают свои места в строю. В затылок нам равняется четвертая рота.

Дождь перестал, выглянуло солнце, и голубое южное небо просочилось меж тучами. Ветер донес с рейда сирену канонерской лодки.

— Ро-о-ота! Смирно! Шаго-о-ом марш!

Рубим строевым, не жалея ни ног, ни подметок. Плац гудит. Следом грохает четвертая.

Между ротами идет отчаянное соперничество: у кого лучше строевая подготовка, кто лучше ходит под парусом, лучше в учебе по специальности. Даже в увольнении мы стараемся перещеголять друг друга шириной клешей, посещением запретных духанов и стычками с патрулями, «которые из пехоты».

— Раз! Раз! Левой! Левой! — подсчитывает Чимиркян. — Запевай!..

— Боцман в дудку грянет, земля, прощай пока-а! — затягивает наш запевала Сидорин. Слух у него как у дубового бревна, но голос здоровый.

Мы дружно подхватываем:

— «А море, словно в шутку, ударит под бока!..»

В учебном отряде у каждой роты своя строевая песня, доставшаяся от предшествующего выпуска. И в песнях мы тоже соревнуемся.

— «На родном борту линкора ввысь уходят мачты!» — тенорами взвивается четвертая. Парни там неуступчивые и любят держать верх.

Мы не сдаемся и налегаем на глотки вовсю:

— «Не подкачнется к нам тоска неважная!..»

Четвертая выкладывается до предела:

— «Я вернусь, подруга, скоро, не грусти, не плачь ты!..»

Соперники наши сворачивают на контрольно-пропускной пункт к воротам, торжествуя победу. Но мы в последний момент вырываем у них первенство, хотя визгливо, зато громко:

— «Ребята по морю гуляют всласть!..»


В казарме тишина, только шлепают мокро швабры по доскам и густо сопят Бехлов с Осиным. Работка им выпала до отбоя. Палубу надо надраить до морского блеска. Понятие это, конечно, условное, но если на белой тряпочке не останется следов грязи, когда ее потрешь по доскам, можно считать, что морской блеск достигнут.

В санчасти у них номер не прошел. Сашке уже было дали освобождение от занятий и нарядов на два дня — у него оказалась повышенная температура, подвел Осин: стал вынимать градусник из-под мышки — к ногам доктора упал пузырек с горячим кофе.

Ребята ушли в увольнение. Остался взвод, заступающий в караул, и которые «без берега», то есть я с Валькой Жигуновым. Воскресенье без берега мы получили за «блинчики». Не знаю, кто придумал эту моду, но считалось «шиком», выдрав из бескозырки каркас, растянуть ее стальной пружиной в плоский блин.

Мне тогда это безобразие почему-то казалось красивым.

Валентин затратил целый вечер, выпотрошил две бескозырки, и утром мы стали в строй на зависть всей роте» представляя, как через пару дней прошвырнемся по городу, получив увольнительные.

Лейтенант охладил наш пыл. «Блинчики» пришлось срочно демонтировать и вшивать каркасы на место.

Я устроился на подоконнике, читаю «Соленый ветер» — любимую книжку о море. Валька обложился нитками, лоскутками, ножницами — подгоняет кому-то по фигуре суконную фланелевку. Жиганов — знаменитость на весь отряд. Он здорово портняжит, вштопывает в брюки запретные клинья так, что никакой комендант не заметит. Талант его открылся неожиданно. Командир отделения Сироватко пропалил утюгом насквозь выходные брюки.

— Капут! В транце пробоина, — вздохнул Сироватко, человек бережливый, даже скупой, и выплеснул на тлеющую материю кружку воды. — Такие бруки! Такие бруки!..

От расстройства старшина первой статьи не выговаривал букву «ю», и руки у него тряслись. Жигунов достал где-то кусок подходящего сукна и так заштуковал дыру и заворсил швы, хоть в лупу разглядывай — не догадаешься.

На «чудо» приходил любоваться сам заведующий портновской мастерской Боря Зак, в свое время модный одесский закройщик, кривоногий щеголь в офицерских бостоновых брюках и штучном кителе.

— Краснофлотец Валя, вы гений! — восхитился Зак. — Сам знаменитый Паганини помер бы от зависти на ваши пальцы!.. Если вы пойдете ко мне в мастерскую, я образую из вас великого мастера…

Но Валька не захотел стать портным, даже великим. Он бредил морем и кораблями…

Много лет спустя счастливый случай свел меня с капитаном первого ранга Жигуновым. Мы хотя и с трудом, но узнали друг друга. Был товарищ в юности легким и стройным краснофлотцем, встретился мне грузный, с заметным жирком старший морской офицер с большим унылым портфелем и, наверное, солидной плешью под высокой фуражкой с золотым шитьем и бронзовыми листьями на козырьке.

Мы обнялись.

— Плаваешь?..

— Было и прошло… нынче в штабе… плаваю в бумагах…

Дальше разговор как-то не клеился. И вдруг я увидел на форменной тужурке «каперанга» тусклую пуговицу! Не совсем чтобы, но!..

— Краснофлотец Жигунов! — сказал я чуть в нос и слегка заикаясь. — Почему пуговка затуманилась?! Наверное, швабра о вас плачет?!

— Мичман Пертов! — засмеялся Валентин. — Черт возьми, похоже-то! А помнишь, как он нам…

— А ты помнишь?..

— А как нас песочили?..

— А сонный взвод?!

— А…

И вспомнили мы себя салажатами в красноносых ботинках, своих командиров и песню нашей третьей роты «Боцман в дудку грянет», и здесь же, на улице спели:

Не подкачнется к нам тоска неважная.

Ребята по морю гуляют всласть.

Над нами облако и такелажная.

Насквозь пропитанная бурей снасть…

Потом в какой-то тесной пивнушке крепко помянули Сашу Бехлова, Жору Аркатского, Веню Корюшина, Петю Осина и других наших товарищей, которым не довелось дожить до седины, как это посчастливилось нам с Вадькой Жигуновым.

А в то памятное воскресенье мы оба были без берега.


Погода на улице разгулялась. Солнце бьет прямо в окна. Дежурный взвод переодевается, скоро развод караула. «Сачки» яростно трут швабрами палубу. Я глазею в окно. Через дорогу, напротив казармы, расселись под деревьями шустрые ребятишки, поглядывают на роту и тоскливо кричат: «Моряк! Моряк! Купи орех! Купи айвушку! Есть непромокаемый папирос!»

«Непромокаемые» папиросы — это удивительно душистый табак самсун, набитый в кустарные гильзы из какой-то жирной бумаги. Она до того вонюче тлеет, что курить папиросы можно только с великого отчаяния; Мы приспособились ломать их и крутить козьи ножки.

…Перед вечерней прогулкой меня вызвал в коридор дневальный, Венька Корюшин. Вижу Женьку Комкова — он во второй роте, будущий сигнальщик. Мне показалось, что глаза у Женьки опухшие и красные.

— Пойдем за роту, посидим, — сказал Женька.

Я любил эти «сидения», когда мы, не торопясь, вспоминали своих школьных приятелей, учителей, знакомых, делились вестями из дома. Мы очень с ним дружили, а встречались редко. И не оттого, что привязанность наша остывала, — служба не оставляла времени.

Мы уселись за ротой у забора в темном уголке на мокрую скамью. Ветер посвистывал в макушках огромных акаций, подпиравших черное небо. Желтыми квадратами светились окна казарм. Стеклянно поблескивали лужицы на плацу. Иногда сквозь свет проносились мутные фигурки и исчезали в низком длинном строении.

Женька курил и плевался в темноту. Я думал, что у него неприятности, и не навязывался с разговором.

Дневальный, лопоухий Корюшин, вышел на крыльцо, слюняво посвистел в дудку и завопил: «Пииготовисся на виченюю по-о-улку».

— Давай сачканем! — предложил я.

— Давай, — согласился Женька. И вдруг, содрогнувшись всем телом, громко прошептал: — Мать пишет… Игорь убит…

— Как убит?! — глупо переспросил я.

Женька не ответил. Ветер туго гудел в сучьях над головой. В темноте помаргивали на клотиках учебных мачт белые огни — переговаривались световой морзянкой сигнальщики ночной вахты.

Возле казармы смеялись ребята. Рота строилась на вечернюю прогулку, а я вспоминал, как вошел запыхавшийся Игорь с двумя чайниками кипятка, сунул их на скамью и поманил нас в тесный тамбур. «Давайте прощаться! — огорошил нас Игорь. — Я на фронт!.. Маме я напишу!..»

Месяца через полтора он прислал первое письмо. Мы читали его взахлеб.

После Сталинградской битвы Женька получил не всегдашний треугольник с чернильным штемпелем «Воинское», а самодельный конверт. В нем, кроме письма, были три фотографии. Игорь сидел на каком-то ящике в одной гимнастерке и без шапки. Сзади было натянуто белое полотно, должно простыня. Ее кто-то придерживал — рука вышла на карточке очень отчетливо.

«Снимали для дивизионной газеты, — писал Игорь, — упросил фотографа сделать и для вас…»

Игорь здорово возмужал, только шея осталась такой же тонкой и кадыкастой. На гимнастерке у него был привинчен орден Красного Знамени и Гвардейский значок. На недавно введенных погонах красовались сержантские лычки. И вот…

Рота ушла на прогулку. У казармы дневальный Венька Корюшин докладывает:

— Товарищ мичман! На лавке сачки маскируются, давеча курили.

Поскрипывая ботинками, подошел мичман Пертов, в темноте чуть белело лицо под козырьком.

— У него брата убили, — сказал я. — Мы жили в одном доме, учились в одной школе…

Мичман молча повернулся и ушел.

— Теперь нас с матерью осталось двое, — сказал Женька и тихо заплакал.

«Сонный взвод»

Занятия в этот день начались немного необычно. Вместе с инженер-капитаном Голубевым, читавшим нам курс радиотехники, в учебный класс осторожно, бочком, вошел майор Приступ — начальник санчасти отряда.

Появление майора медслужбы вызвало в наших рядах легкое волнение, выразившееся в виде невнятного гула, словно поднятого роем мух. Но отсутствие свиты в накрахмаленных халатах с мельхиоровыми биксами и спиртовками, означавшими какую-то очередную прививку, всех успокоило.

Инженер-капитан стремительно, как он все делал, набросал на доске схему, и занятия начались. Меня вызвали первым.

Пока я безнадежно блуждал между катодом и анодом и нес ахинею, добрая половина класса уже спала. Майор Приступ достал из нагрудного кармана кителя блокнотик в клеенчатом переплете.

— Так, согласен, электроны устремляются с нити накала к аноду, что же следует дальше? — бросал мне спасательный круг преподаватель капитан Голубев.

— Дальше следует… катод, — тянул я, пуская безнадежные пузыри и оглядываясь на товарищей. — А потом следует… ну, это самое, которое…

Майор что-то ковырял карандашом в своей книжечке и с любопытством смотрел на спящих. Иногда он качал седой головой, но скорее с сочувствием, чем с укоризной.

Потом у доски очутился Быков, лобастый парнишка, который, по определению Сироватко, «витал всегда мимо устава». Под холщовой «голландкой», за ремнем Быков неразлучно таскал большую книгу, состоящую сплошь из цифр и математических закорючек… Каждую свободную минуту он листал ее, облизываясь и шмыгая толстым носом.

—. Он же чокнутый! — уверял всех Сашка Бехлов. — Мыслимое ли дело. Ну, был бы «Граф Монте-Кристо», а то арифметика!.. Мишка, сколько будет помножить триста семьдесят пять на двести восемьдесят три и разделить на семнадцать?..

Быков, не отрываясь от книги и, самое поразительное» казалось, не задумываясь, отвечал. Мы хватались за бумагу, вычисляли — получалось точка в точку.

— Во! Во дает! — восклицал Сашка. — Башка, астроном-лунатик!

Сашка любил Быкова, всячески опекал его, и надо было видеть, с какой почти материнской заботой заставлял надраивать пуговицы, помогал стирать робу.

Мишка был неряшлив и рассеян. Сначала его «исправляли», особенно командир отделения, а потом и он махнул рукой. Быков стоически переносил все внеочередные наряды на камбуз, вахты и дневальства.

Правда, дневальным по роте его назначили только один раз. И «математик» отличился, назвав капитана второго ранга, начальника штаба — лейтенантом. На «просветы» и величину звездочек Быков внимания не обратил, он руководствовался только числом.

«Кап-два» до того изумился, что, сняв фуражку, потрогал себя за затылок, любезно сказал дневальному: «Благодарю вас!» и ушел, стремительно развевая полами кожаного реглана.

Дежурный по роте старшина Кузьмин чуть не сел мимо, табуретки, плачуще приговаривая: «Ой, лихо всем будет! Ой, лихо!» Мишка пожимал плечами.

«Лихо» никому не было. Видно, начальство кое-что знало, и вскоре Быкова отчислили на какие-то курсы…

Когда лунатик-математик вышел отвечать, я с легким сердцем уселся на свое место. Мишка был любимчиком капитана. Голубев души в нем не чаял. Быков разбирался во всех процессах, словно сам жил внутри какого-нибудь конденсатора и ощупывал каждый электрон, о которых мы в то время имели такое же представление, как о загробной жизни.

Быков, хрустя мелом, рисовал какую-то схему. Голубев что-то усложнял в ней. Майор медслужбы что-то сосредоточенно писал. А мы спали. Кто откровенно, как Жорка Аркатский, кто вполглаза, маскируясь тетрадями и книгами.

В сон нас бросало на всех классных занятиях без исключения. Даже в «морском кабинете», уставленном прекрасными моделями знаменитых крейсеров и фрегатов русского флота. Даже во время рассказов участника Цусимы мичмана Тованюка мы погружались в клейкую дрему, словно нас укусила африканская коварная муха цеце, в самый разгар сражения в проливе, под грохот японских снарядов, начиненных разрушительной и вонючей «шимозой».

Конечно, дрыхли мы не оттого, что руководствовались пословицей — солдат спит, служба идет. Просто не втянулись в режим. Рабочий день с небольшими перерывами продолжался семнадцать часов, а наши юные организмы не справлялись с такой нагрузкой. Но мы были уже «задействованы» в войну, а она диктовала свои жесткие условия. Армия и флот требовали подготовленных специалистов.

Успеваемость в третьей роте была низкой. Командиры и преподаватели нервничали. Дисциплинарные меры в борьбе со сном ощутимых результатов не приносили. Тогда против спячки выступила медицина. Понятно, мы-то об этом ничего не знали.

Мишка и майор Голубев оживленно дискутировали. Валя Жигунов, он сидел напротив доктора, сражался с дремотой из последних сил, зевал как плотва в сухом ведре. Я смотрел в учебник радиотехники, а видел мать. Она строчила на разболтанной машинке «Зингер» заплатку. У нее было усталое, оплывшее к подбородку лицо майора, и она говорила: «Если ты будешь драться с Вовой Хлуповым, внеси добавочное сопротивление… Конденсатор в пятьсот микрофарад…»

— Встать! Перерыв!

Голос дежурного по классу выдернул меня из бреда и яви.

В коридоре учебного корпуса топали ноги, раздавался хохот. Майор, вздыхая, засовывал блокнотик в карман. Жорка Аркатский, привстав со скамьи, опять плюхнулся на место и опять принялся раскачиваться и всхрапывать.

— Бедняга! — сказал майор Приступ. — Просните его, пусть сходит умоется… Это же не сои, это казни египетские!..

Жорку дернули за ухо. Он вскочил и четко отрапортовал:

— Я не сплю, товарищ инженер-капитан!..

Доктор изящно поклонился:

— Майор медслужбы, с вашего позволения…

Это была вторая «осечка» у Аркатского. Однажды, когда Жорка принялся выделывать носом трели, прислонившись к бухте манильского троса, мичман Тованюк легонько потряс его за плечо. Жорка вскочил и радостно проорал ему в лицо: «Я не сплю, товарищ вице-адмирал!» Старый мичман развел руками: «Это было бы прекрасно!.. Но, сожалею, сожалею!.. Начиная службу, я забыл положить в свой ранец маршальский жезл!»

Мы ржали, а Жорка потом рассказывал, что ему в это время снилось, как вице-адмирал Октябрьский, командующий флотом, награждает его орденом. Вообще-то Аркатский никогда не ошибался. У него был метод — только его неудержимо начинало клонить в сон, он «заводился», несколько раз повторяя про себя: «Я не сплю, товарищ…» и дальше воинское звание преподавателя или инструктора, ведущего занятие. «Пластинка» всегда срабатывала безотказно.

Мы с Жигуновым пытались овладеть ценным приемом — не получилось. Главное было в том, что Аркатский спал с открытыми глазами. Для нас это оказалось недостижимым.

К вечеру стало известно, что майор Приступ побывал и в других учебных подразделениях. В роте запенились слухи. Был даже такой, будто набирают «водолазный десант» для высадки в Босфор.

Все стало по местам, когда начальник штаба учебного отряда зачитал приказ о сформировании сводного взвода, командиром которого временно назначался майор медслужбы Приступ. Опять возникли слухи, но отчетливые — «спятиков» доктор будет лечить сном. Взвод тут же окрестили «сонным».

Счастливчики, попавшие в него, улыбались. Им откуда-то стало известно, что ложиться спать они будут на час раньше, а вставать на час позже. Из нашего отделения в список попали Осин и Аркатский. Они ликовали. Однако жизнь сурово нарушила их радужные мечты.

Мы, вкусно покряхтывая, залезали под грубые одеяла на жесткие матрасы, казавшиеся мягче лебяжьих перин, а майор Приступ строил своих подопечных, и они, топая, как табун лошадей, бежали на берег моря. Поднимались они за полчаса до общей побудки и опять мчались к соленой воде, сверкая розовыми ботинками и голыми коленками, делая на бегу упражнения.

«Сонный взвод» просуществовал две недели. Трудно утверждать, что именно он помог избавиться от спячки и вялости на занятиях, но какая-то положительная идея в его сформировании была. Дремали «салаги» на занятиях уже от случая к случаю, и то соблюдая самую тщательную маскировку. Да и в службу и в режим мы уже втягивались. Распорядок дня не изменился, но появилось свободное время, и еды стало хватать, и уставать стали меньше.

Неожиданная весточка

Только заступил на дневальство, прибежал рассыльный из штаба: «Андреев, срочно до комиссара!» Сашка Бехлов, которого я сменил, висел грудью на подоконнике в умывальной комнате и амурничал с одной из девчонок, которых мы презрительно звали «детсадом». Правда, рожица у этой была смазливенькая, но из-за одних только бантиков в косичках лично я и близко бы к ней не подошел.

— Сашка, держи дудку и повязку, — сдернул я его с подоконника, — меня Косяков вызывает…

Бехлов сразу же забыл про свою толстушку за окном, пристал ко мне как банный лист — для чего, мол, меня вызывают-то, в чем провинился… А я и сам ничего не знал. Но понимал — высокое начальство по пустякам вызывать не станет. Я волновался и, обозлившись на настырного приятеля, огрызнулся:

— Орден, наверно, дадут…

Храбриться-то я храбрился — как говорится, «давил флотский форс», а душа мандражила. Майор Косяков по пустякам салажат не ругал, но и добреньким не был. И если вызывал на личную беседу, значит, случилось что-то серьезное. Но у меня, как я знал, особых грехов, кроме слабой успеваемости по приему «на слух», не было.

— Не ломай голову, — посоветовал Аркатский, — не съест!..

Кабинет у замполита был тесный — не в пример генеральскому и поскромнее, чем у начальника штаба. Без ковровых дорожек, без чиновной симметрии. В углу — простенький канцелярский стол, четыре разномастных стула, старое кожаное кресло. На стенах большие карты — Европы и европейской части СССР, густо исчерченные цветными карандашами. На тумбочке, застланной чистой бумагой, приемник «телефункен», на одежной вешалке — с вытертой вороненостью ППШ, кожаный планшет и «люгер» в деревянной кобуре.

Я доложился, как положено, по форме.

— Вольно! — разрешил Косяков. — Садись, куда нравится. Хочешь — в кресло… Правда, в нем в сон кидает — я его даже побаиваюсь…

Замполит прошелся по кабинету, закурил и тут же ткнул папиросу в железную баночку. Я чутко уловил, что он нервничает, и насторожился.

— Я вот по какому вопросу тебя вызвал, Андреев, — тихо сказал он и помолчал. — В анкете ты написал, что отец у тебя пропал без вести…

— Написал, товарищ майор. Как было сообщено, так и написал. А по-настоящему — он убит. Похоронен на станции Плетеный Ташлык…

— Откуда известно, что убит и где похоронен?

Я рассказал Косякову про последнее письмо отца, которое я скрыл от матери, и приписку в нем. Пускай думает, что отец пропал без вести, ей так легче…

— Правильно ты поступил или не правильно — я тебе не судья, — согласился Косяков. — Но тут вот что… Из штаба партизанского движения получен пакет. В нем фотография и записка всего в три слова: «Передайте Леше Андрееву». Мы с генералом подумали — не от отца ли?..

Сердце мое больно сжалось: а вдруг!

— Ну, ну, крепись, моряк! — успокоил Косяков и достал из стола фотографию размером в пол-листка ученической тетради.

Чуда не случилось. Хотя это тоже было чудо — у телеги, груженной какими-то ящиками, стояла Глафира, засунув руки в карманы узкого мундирчика, и бородач в кубанке — с орденом Ленина на гимнастерке, перекрещенной ремнями. За ними виднелись вооруженные люди, несущие на плечах мешки, и силуэт «ЛИ-2».

Я сразу догадался, что фотографию прислал капитан Ионов по просьбе Глафиры. А бородач, что рядом с ней, наверное, командир партизанского отряда. Ишь как гордо смотрит… Стой! Да это же лейтенант Горобец!..

За окном моя третья рота, не жалея подметок, рубила по плацу строевым и мальчишескими отчаянными голосами орала: «Мы, моряки, горим огнем, в последний смертный бой идем…» А замполит Косяков, подперев красивую голову рукой, переживал вместе со мной смоленскую окопную страду, бомбежки Москвы, горечь разлук и потерь и радости молодого бытия.

Майор поглядел на часы и включил «телефункен». Сквозь треск разрядов близкой грозы прорывался голос диктора, перечислявший названия городов, освобожденных Красной Армией, количество пленных и трофеев.

— Это в Белоруссии, — заметил Косяков. — Широко наступаем! Думается, к победному концу дело. А как мыслят ясные умы третьей роты?.. Что у вас на полубаке — стратегия или студентка Люся?

— Гадаем, куда попадем после учебного…

На «полубаке»

С двадцати двух часов и до команды на вечернюю прогулку целых сорок пять минут выпадало на «личное время». Кто хотел, писал письма, читал, надраивал пуговицы, но большинство собиралось в умывальнике, большом помещении с длинными цинковыми желоба ми-корытами, над которыми были протянуты трубы с сосками.

Мы любили здесь собираться. Умывальник стал как бы неофициальным клубом роты. И ему даже дали название «полубак», совсем по-корабельному.

Особенно людно бывало на полубаке в ненастную пору. Здесь можно было курить, не соблюдать форму одежды, в обход запрета сделать мелкие постирушки и — самое главное — поговорить, сколько душе влезет.

Здесь любой мог проявить способности и в военной стратегии и как рассказчик, показать фокус и крепость мускулов, отжавшись на цементном полу бессчетное количество раз. Здесь раскрывались «таланты», велись задушевные разговоры и крикливые споры, что «линкоры уже пережиток, а надо душить фрицев подводным флотом!». Здесь вспыхнула чечеточная эпидемия. Ею переболел весь отряд.

Однажды краснофлотец Липец из четвертого взвода, ничем до этого не примечательный парнишка, вдруг «забацал» чечетку.

Мы разинули рты. Надо отдать должное, танцевал Липец красиво, виртуозно. Без всяких, казалось, усилий. Длинные его ноги в огромных розовых ботинках то сплетались веревочным жгутом, то циркулем разъезжались по корявому цементу, как по льду, а грубые подметки с железными подковами то гремели, словно барабаны в бешеном ритме, то шаркали, словно пришептывая, то нежно щебетали какой-то капризный мотивчик.

Любое дело, доведенное до вершин совершенства, обладает каким-то оптическим обманом, оно кажется со стороны исключительно легким. И с этого вечера начался повальный пляс.

«Бацали» в перерывах между занятиями, в карауле плясала бодрствующая смена, камбузный наряд разбивал казенную обувку в посудомойке. Плясали индивидуально и группами. В проходах между койками, в ротном коридоре. В умывальнике царило чечеточное столпотворение.

Когда мичман Пертов начал гонение на плясунов, они стали укрываться в парке, где мы занимались гимнастикой и штыковым боем. По вечерам оттуда доносился стук ботинок и подсчет: «Раз, раз, два-три! Раз, раз, два-три!»

Но вскоре чечеточная волна хлынула в отлив. Строй плясунов редел. То есть происходил естественный отбор. Упрямо «бацали» лишь единицы, натуры, вероятно, одаренные, упрямые и не боящиеся труда. Но «полубак» не опустел.

Наверное, со стороны любопытно было бы послушать, как «стратеги» третьей роты обсуждали сводки Совинформбюро и прогнозировали ход будущих наступлений — Генеральный штаб побледнел бы от зависти.

В общем-то эти мальчишеские рассуждения, как бы они ни были нелепы, строились не на песке. Начался сорок четвертый год, позади была битва под Москвой, Сталинград, Курская дуга. Только что полностью освобожден Крым.

Причастность, хотя и крохотная, к подвигу народа наполняла нас гордостью и… обидой. Кто-то сражался, а мы занимались нудной морзянкой, зубрили законы Ома и Фарадея вместо того, чтобы, перепоясавшись пулеметными лентами, ходить в атаки.

Разумеется, начальство об этих разговорах знало и пыталось как-то нейтрализовать «патриотические» настроения, мешавшие учебе.

Замполит майор Косяков не раз словно ненароком заглядывал на «полубак», его тотчас окружала толпа, и, если бы не команда на вечернюю прогулку, ему бы не выбраться из умывальника до утра.

Он был боевым офицером, тактичным и умным человеком. Рассказывая о боях, в которых ему пришлось лично участвовать, он ненавязчиво проводил мысль, что в войне высокая выучка и дисциплина, организованность являются главными факторами победы.

Рассказы его о схватках с немцами мы впитывали, как сухой песок воду, а «факторы» пропускали мимо ушей.

Мы любили этого щуплого майора с веснушчатым простоватым лицом деревенского парня, с какой-то подскакивающей походкой, хотя в нем не было ничего «морского» — ни строевой выправки, ни умения с шиком носить форму, ни командирского голоса.

Самый последний салажонок знал, что Косяков прошел Крым, рым и медные трубы.

В сорок первом он вывел группу краснофлотцев и пограничников из окруженного румынами Измаила и на рыбачьих лодках добрался в Одессу. В первом морском полку участвовал в обороне этого города. Потом дрался в Севастополе. Весной сорок второго участвовал в десанте на Керченский полуостров. Контуженного и раненного, его привязали к бревну два краснофлотца и переправили через пролив.

Но, наверное, кроме личной храбрости было у Косякова за душой еще что-то особенное, чего мы по мальчишеству не понимали. Однажды в увольнении мы с Женькой Комковым стали свидетелями интересной сценки. По улице, тяжело громыхая ботинками, шла в полной боевой выкладке рота морских пехотинцев, наверное, на вокзал. Все было на них новенькое — и обмотки, и заплечные сидора, и серые шинельки, коляные и необмятые, но все новое сидело на них складно, ловко. Сразу было понятно, что это бывалые служаки, которых во что ни одень, а с новобранцами не спутаешь.

Вел роту капитан, тоже в армейской шинели, но в морской фуражке. Вдруг в глубине строя кто-то крикнул пронзительно: «Полундра! Косяков!» Ряды смешались. Целая толпа бойцов бросилась к нашему замполиту с восторженными криками. Потом его несли на руках чуть не целый квартал. Потом капитан, будто ничего не случилось, подал команду: «Рота, смирно! Шагом марш!» Четко, как на строевом смотре, грохнули подметки. Кто-то запел высоким рыдающим голосом: «Нас в пехоту сражаться послали, беззаветных морских сыновей!..»

Грубые и торжественные голоса подхватили:

«Только мы бескозырки не сняли и не сняли тельняшки своей!..»

Чеканя шаг, чуть раскачиваясь в такт песне, рота уходила к вокзалу. С наивной, неподдельной тоской звучали суровые слова:

«А любимое море нас кличет, и мы видим в туманной дали, как проходят в победном величье после боя с врагом корабли!..»

Больше пота — меньше крови

— Вперед! Вперед! — несется над полем усиленная мегафоном команда. Мы бежим, стараясь не сбивать дыхания. Сырой песок пружинит под ногами. До «противника» еще далеко, нужно сохранять силы для решающего броска.

— Фланкирующий пулеметный огонь! — кричит в рупор ротный.

Цепь ложится, окапывается. Острая короткая лопатка с хрустом врезается в легкий грунт. Несколько движений — и готов мелкий, что корыто, окопчик. Можно передохнуть до следующей команды, уткнувшись потным лицом в прохладный песок.

Чайки скрипуче кричат над мутной прибойной полосой, взмывая и косо падая на угловатых крыльях к воде.

— Ориентиры — шлюпочный пирс и отдельное дерево! — раздается командирский голос. — Перебежками! По одному — справа, слева! Вперед!

Тактические занятия мы любим, хотя достается на них дай боже!

— Вперед! Вперед!

Едкий пот щиплет глаза. Тельник прилипает к позвоночнику, будто пропитанный до ниточки канцелярским клеем. Винтовка становится все тяжелее. Ловкая саперная лопатка все непослушнее. Живот, колени, локти промокли и саднят от бесконечных переползаний.

Наконец слышится команда на «большой перекур». Оружие моментально в «козлах». Ослабив ремни с подсумками, мы валимся на песок с пробивающейся кое-где острой травкой.

Краснофлотец Тарасов, пижонистый малый, с золотым зубом, вытряхивая из ботинка песок, брюзжит:

— Копаемся, как вороны в дерьме… Ну понятно, были бы мы пехтура! Но мы же полундра!

Мичман Пертов кисло жмурится. Я давно приметил, что старшина недолюбливает этого вертлявого парня, но старается сдерживаться. Мы тоже не жалуем «фиксатого» за его наглость и попытки всегда кого-либо унизить.

— Судьба — не книжка» в нее не заглянешь! — спокойно говорит мичман, нарочито не замечая протянутую Тарасовым пачку папирос. — Я на Тихоокеанском служил, в дивизионе «подплава» торпедным электриком и гадать не гадал окопы рыть, а в Сталинграде пришлось!

Мичман Пертов командовал в Сталинграде ротой автоматчиков. Наш отделенный Павел Сироватко был в этой роте рядовым.

С моря порывами налетает ветер, пропитанный солью. Море синее-синее. Но вот наползло на солнце облачко, синь исчезла. Море нахмурилось, как человеческое лицо. Волны загустели, стали тяжелыми. На прибрежных мелях они обрастают белыми гребнями. На зализанном песке, куда волны достают шипящими языками, вздрагивают хлопья пористой пены.

Наконец облако уползло к горизонту, и снова чередой бегут тугие валы — зеленые, голубые, синие…

Экономный Бехлов сворачивает цигарку и ехидничает: «У кого табачок — у того и праздничек!»

Жигунов «забивает» у него «сорок», я — «двадцать». Осину остается «десять» — окурок с угольком, только губы припечь.

Пайкового табака почти никому до конца месяца не хватает, и не считается зазорным «стрельнуть бычка» или попросить на скрутку. Не обращаются только к Тарасову. Раз Витька Сидорин, сам всегда щедрый, попросил у него докурить. Тарасов прищурился на Витьку, потом на папироску и щелчком запустил ее за забор. Не было сказано ни слова, а всем стало так гадко, будто каждому из нас плюнули в лицо…

— Разобрать оружие! — командует ротный.

Мы строим оборону: роем окопы полного профиля с выдвинутыми вперед пулеметными ячейками, с ходами сообщения в тыл. Работаем одержимо, словно вот-вот из окраинных садов, где зацвел инжир, вывалят вражеские автоматчики в коротких сапогах, с напиханными за голенища «пеналами», со «шмайсерами», упертыми откидными прикладами в живот…

Я уже в земле по грудь. Грунт как масло, хоть октябрятам копать. Слева от меня Сидорин, справа — Жигунов. Дело у него не ладится: выкинет пару лопаток и дует на ладони.

— Валька, не падай духом! — подбадривает его Сидорин. — Мужайся и преодолевай трудности военной жизни!

Но, как всегда бывает, призывать к мужеству легче, чем мужаться. Сидорин все чаще присаживается на край окопа и уныло бубнит:

— У меня спина в мыле. В ботинках даже пот хлюпает…

— Больше поту — меньше крови! — говорит подошедший мичман. — Солдатская истина не хитра, но мудра! Мозоли набил? Значит, не уважаешь лопату, и она тебя не уважает. Бери пример с Андреева — лопатой орудует любо-дорого посмотреть, как фронтовик!

Пертов уходит вдоль «обороны», а я, довольный его похвалой, наставляю Сидорина:

— Не суетись, лопаткой не мельтеши! Черпай грунт полно, не теряй. Черенок держи легко, но чтобы не елозил в руках, — не набьешь водянок…

Так учил нас на Смоленщине лейтенант Горобец. Где он? Может, и костей его не осталось…

— Уж больно ты сапер! — злится Сидорин, что я начинаю помогать не ему, а Вальке. — У тебя не окоп, а кривая могила!..

— А у тебя гальюн! — парирую я его подначку.

«Непутевый» Осин

В субботу нам показывали кинофильм «Оборона Севастополя». Там есть эпизод, когда моряки-черноморцы бросаются с гранатами под фашистские танки. В карауле в бодрствующей смене мы разговорились с Осиным об этом эпизоде.

— Мы будем сражаться не хуже! — сказал Петька.

Мне стало жутко. Я представил, как мои ребра трещат под стальными траками вражеского танка.

— А под танк ложиться страшно!..

— Страшно! — согласился Осин, — а если надо?.. Так я себе рот заткну, глаза закрою и брошусь!..

Я ему поверил. Петька был очень добрым человеком, весь нараспашку, всегда готовый прийти на помощь. Мог отдать последний рубль, закрутку табака, иголку с ниткой, отстоять вахту. И делал он это просто, без всякого насилия над собой и не выговаривая ничего в обмен. Но в нем сидел какой-то веселый проказливый бес, не дававший ни ему, ни другим покоя.

Раз перед побудкой он зашил штанины всему отделению (себе тоже) — кому левую, кому правую. Дежурил по роте главный старшина Кузьмин, человек пожилой, трусоватый. Призванный из запаса, он до войны плавал радистом на океанских сухогрузах и был специалистом высокого класса. Он занимался с нами передачей на ключе — ставил руку.

По команде «подъем!» мы дружно срывались с коек и чуть ли не на лету, почти с закрытыми глазами попадали в брюки и выбегали из роты на построение. На этот раз после команды вышла свалка. Кто ползал по палубе, кто прыгал на одной ноге, сшибая в тесном проходе других. Кузьмин схватился за голову и завопил: «Вы что творите?! Что творите?! У меня пятеро ребятишек, вы меня под расстрел ставите!»

Отмочил шутку Осин и во время прививки. Процедура эта проделывалась конвейером. Мы стояли в шеренгу, задрав на головы тельники. «Медбратья» шли с банками йода, мазали спины. Петьке лишь мазнули по лопатке ватой, он ойкнул и брякнулся пластом. Фельдшера перевернули его вверх лицом и чуть не взвыли. Глаза у парня были остекленевшие, а изо рта сочилась радужная, пахнущая мылом, пена. Осина, как бревно, руки и ноги у него не гнулись, положили на носилки и утащили в санчасть… Оттуда под винтовкой увели на гауптвахту на трое суток.

Павел Сироватко хотя и получил «разнос», был эти три дня умиротворенный и добрый, как человек, которого долго мучила зубная боль и вдруг наступил покой. А главный старшина Кузьмин, тот прямо сиял. «Я говорил, что этот фокусник плохо кончит! Говорил! И штрафной ему не миновать!»

Кузьмин никак не мог простить Петьке недавнего розыгрыша. На классных занятиях Осин был дежурным. Встречая инструктора, он подал команду: «Встать, смирно!», доложил, что присутствуют два отделения третьего взвода в количестве двадцати трех человек, больных нет, «нетчиков» нет.

Главный старшина машинально козырнул — словно муху согнал со лба. И тут раздался въедливый голос начальника строевой части Тукаева: «Товарищ главный старшина! Что это за отдание воинского приветствия?! Смирно! Не разговаривать! Не пререкаться со старшим!»

Кузьмин побледнел и взял под козырек, обводя глазами класс. Тукаева нигде не было. Мы едва сдерживали хохот…

Гауптвахта нисколько не охладила Осина. На занятиях по гимнастике он снова отколол трюк. В нашем взводе никто не отличался умением работать на снарядах, а Петька даже не допрыгивал до перекладины турника. Инструктор негодовал, приказал двум страхующим подсадить его, чтобы он сделал простенький переворот.

Осина взгромоздили на перекладину, он кувыркнулся и повис, как-то «завязавшись» на железной, отполированной до блеска трубе.

Инструктор опешил. В его практике такого не случалось. Краснофлотец висел вниз головой, беспомощный и жалкий, и лепетал: «Чего это со мной? Ребята, как же я теперь?» Мы пытались «развязать» Осина, выкручивая ему руки и ноги. Петька орал. Начали снимать турник с растяжек, но тут он сам «развязался» и упал на опилки.

Мы трое — Захаров, я и Бехлов — помалкивали. Петька трюкачил на снарядах так, что нашему инструктору и во сне не виделось. Он родился и вырос в цирке. Мать его была наездницей, отец гимнастом.

«Разоблачил» Осина лейтенант Чимиркян. Мы сдавали нормативы на полосе препятствий. Начиналась она с коридора из колючей проволоки, потом шел забор, за ним бум — длинное противное бревно на метровой высоте. Один конец у него был свободен и раскачивался, как пружина. После бума шел ров, преодолев его, следовало пробежать стометровку, с ходу забросить две гранаты в окоп и поразить два чучела штыком.

Самым трудным был бум. Редко кому удавалось добежать до конца бревна.

Полосу препятствий я лично прошел более или менее подходяще. Положил одну гранату в окоп, вторая перелетела цель и чуть не угодила в лоб Сидорину, подававшему гранаты обратно. Средне завершил штыковой бой.

У чучел стоял Сироватко с шестом, обшитым кожей, с кожаной бамбушкой на конце, похожей на футбольный мяч. Надо было по правилам штыкового боя отбить его удар и нанести чучелу укол. Левое поразить коротким, правое длинным с выпадом. Когда я фехтовал с командиром отделения, то зевнул и получил хорошую затрещину бамбушкой. Сироватко всегда требовал «реакции» и покрикивал: «Штыком бьешь врага, а не вилы в навоз суешь! Бей четко!»

Лучше всех полосу прошел Жорка Аркатский. А Осину не везло. Он повис на заборе, едва выбрался из рва. Бревно же вело себя как дикая лошадь. Оно мотало Петьку из стороны в сторону, поддавало его под каблуки и, наконец, сбросило. Взвились черные полы шинели, как крылья, и Осин, сделав полное сальто, с винтовкой и мешком за плечами, приземлился на ноги, плюнул на строптивый снаряд: «Оно же взбесилось».

Мы тихонечко хихикали. Чимиркян, прищурившись, смотрел на Осина. Лицо у него было строгое, но довольное.

Когда Петька, выставив винтовку от живота, словно кол, побежал к чучелам, мы возликовали. Сироватко наверняка приготовил хорошую оплеуху. А Осин вдруг бросил винтовку и с воплем «ура» прыгнул на шест. Командир отделения, не ожидавший такой прыти, упал.

Чимиркян вместо того, чтобы рассердиться, смеясь, сказал: «Осин, в ротную канцелярию! Остальным продолжать занятия!»

О чем шел там разговор, Петька не рассказывал, а чудить бросил. И почти каждое воскресенье мы смотрели свой цирк.


Последний раз Петю Осина видели в Секешфехерваре, когда прорвались немецкие танки. Узел связи грузился на катера. Петька был на борту мотобота, увидел, как по берегу катят на руках орудие, выдвигая его на прямую наводку, кинулся подсоблять артиллеристам.

Наверное, до сего дня у его родных хранится извещение со словами: «…пропал без вести…»

Наш матросик

Матросик достался нам от предшествующего выпуска вместе с песней «Боцман в дудку грянет».

В отряде у каждой роты была своя песня, а собака только в нашей. Рассказывали, что ее привез с собой новобранец Алтухов.

Первое время пес проживал на нелегальном положении, потом к нему привыкли, будто он обитал в отряде со дня его формирования. Когда краснофлотец Алтухов покинул отряд, Матросик остался в роте. И получилось так, что койка, под которой на старом байковом одеяле, сложенном вчетверо, спал пес, досталась мне.

— Ты вот что, Андреев, ты собаку не обижай, — сказал мичман Пертов, — от тебя и требуется всего-навсего вечером положить ему подстилку, утром убрать… Ты малый вроде добрый… Ты меня понял?..

— Так точно! — щегольнул я знанием воинского языка и приложил руку к непокрытой стриженой голове.

— Отставить! — приказал мичман. — И запомни, краснофлотец Андреев, честь не отдают даже маршалам: в бане, на стрельбище, в столовой и в том месте, куда и царь пешком ходит, и, понятно, если без головного убора! Укладывай тумбочку, заправляй койку!..

Матросик внимательно поглядывал то на старшину роты, то на меня. Глаза у него были большие, умные. Когда мичман ушел, пес лизнул мне руку, словно говоря: «Ничего, салага, привыкнешь!» Я почесал ему за ухом, он разинул пасть и блаженно вздохнул.

Мы с ним подружились. Ребята звали его «Наш страшненький раскрасавчик». Он и действительно выглядел не ахти. Туловище сильное, грудь широкая, ноги короткие и кривые. Морда похожа на посылочный ящик. Но все скрашивали глаза. Когда с ним разговаривали, чувствовалось, что он все понимает и мучается, не умея ответить.

Матросик участвовал с нами в тактических занятиях, первым выскакивал из роты по сигналу учебной тревоги и шел за строем. Не важно, какая была погода, дождь или мокрый снег. Он никогда не сачковал. Мы им гордились. Матросик украшал, а вернее, скрашивал наш суровый быт. Служба далеко не мед, и учебная программа по военному времени выматывала нас изрядно, и сна нам не хватало, и свободных минут, но, постигая жестокую науку, мы не теряли доброты. В мальчишеских сердцах наших всегда торжествовала любовь ко всему живому. Мы дарили ее Матросику.

Одно время, пользуясь дружбой Матросика, когда наш взвод назначали в караул, я приспособил безотказного пса в подчаски. Закутавшись в бараний тулуп и устроив в тепло приятеля, усевшись под навесом, где стояли шлюпки, я сладко дремал или предавался мечтам.

Чутье у пса было отменное. Стоило еще бог знает где появиться проверяющему или разводящему со сменой.

Матросик начинал возиться под овчиной и тихонько рычать. Но однажды вышла осечка. Посты проверял мичман Пертов, и собака даже не вякнула. Старшина роты всегда угощал Матросика сахаром.

С этих пор псу в караул ходить запретили. А в стенной газете появилась карикатура. Я сплю, свернувшись калачиком, а рядом с винтовкой стоит Матросик.

Собака доставляла нам немало веселых минут и огорчений, конечно.

Первые дни службы нам еще были кое-какие послабления. Старшина роты, разворачивая койку, задирал матрас дыбом, и приходилось заправлять ее снова, да и не раз, и не два. Потом, к вздернутому верблюжьим горбом матрасу, стали добавляться наряды. Понятно, это была не прихоть старшины, а наука аккуратности, призыв к дисциплине. Довольно быстро мы к этому приучились.

У старшины роты был глаз точнее любого ватерпаса. Сразу от входа он замечал любой горбик на койке. Матросик же, пока мы постигали премудрости корабельной службы, скучал в пустой казарме. А от скуки, как известно, существует единственное лекарство — сон. И пес спал.

Свободных коек всегда хватало. Кто-то находился в карауле, кто-то на камбузе. У Матросика была слабость, он любил спать на чистых, свободных постелях. Правда, он соблюдал субординацию. Он не дрыхнул на кроватях командиров и, разумеется, на койках второго яруса. Он отсыпался на нижних матросских койках. Беда же заключалась в том, что пес не заправлял после себя лежбища.

Но чего не стерпишь ради любимца! И мы терпели и замечания, и наряды на камбуз, и дневальство. Но однажды грянула гроза. В третью роту нахлынуло большое начальство. Матросик, выспавшись, справлял свои собачьи дела, а командиры, взирая на измятое одеяло, требовали наказания разгильдяю. Кровать принадлежала Тарасову. Взвод лишили воскресного увольнения. Ущерб был невелик. Все стерпели, лишь Тарасов взбунтовался. Он пошел жаловаться мичману Пертову, что из-за какого-то «кабыздоха» он страдать не должен.

Неизвестно, какой вышел разговор у него со старшиной роты, но Тарасов вышел от Пертова злой, как волк. В воскресенье после занятий мы завалились дрыхнуть. Вдруг в роту бомбой влетел Венька Корюшин и крикнул: «Ребята! В парке Матросика повесили!»

Мы еще не были в сражениях, но уже видели и бомбежки, и трупы, и людское горе, на которое щедра война. Все это принималось нами с чувством ужаса, жалости, сопереживания. Война огрубляла наши души, но не могла вытравить человечности. Мы любили жизнь и любили все живое.

Убийство Матросика мы считали таким же гнусным делом, как убийство старика, беспомощного раненого, доверчивого ребенка, подошедшего приласкаться.

Мы знали, кто повесил собаку. После отбоя Жора Аркатский вызвал Тарасова в умывальник. Мы хотели устроить ему «темную». Аркатский сказал: «Не надо! Я один! Так будет честно…»

Утром роту выстроили перед казармой. Начальник штаба отряда что-то сказал Чимиркяну. Жорка не стал дожидаться опроса. Четко, как на строевом смотре, он сделал три шага вперед. Чимиркян скомандовал:

— Мичман Пертов, отведите краснофлотца Аркатского в канцелярию отряда!..

Жорку увели. Мы ждали «морали», но никто из командиров не произнес ни слова.

Жорка содержался на гарнизонной гауптвахте под строгим арестом: горячая пища через сутки и по тыловой норме… Вернулся он оттуда худой, обросший по щекам голодным пухом. Мичман Пертов принялся через день «втыкать» ему наряды на камбуз. Мы понимали: старшина хочет, чтобы Жорка быстрее выправился отощавшим на гауптвахте телом.

Тарасов больше в отряде не появился. Мы его увидели во флотском полуэкипаже, когда нас распределяли в части. Он служил в кадровой команде — хлеборезом в столовой.


А Георгий Аркатский, наш неиссякаемый фантазер, не боявшийся отстаивать доброту хоть кулаком, — погиб.

Тяжелая пуля из винтовки «маузер» попала ему в бедро. Кусочек свинца в никелевой оболочке был уже на излете и затащил в рану волокна шинельного сукна. И Жора сгорел от гангрены.

«Аз», «буки», «веди» и т. д.

Военная служба мне нравилась. Но, дело прошлое, от специальности радиста воротило, и рвения в учебе я не проявлял. Попал я в группу «клоподавов» — так дразнили в отряде радистов — единственно из-за того, что имел восемь классов образования. Кто-то в кадрах заглянул в мою анкету и безапелляционно определил, кем мне быть.

Кажется, Декарт говорил, что ничто так не зависит от случая, как выбор профессии. Можно возразить: случай случаем, а прежде всего необходима воля, чтобы достичь желаемой цели. Я этого не отрицаю и даже ниже приведу факт.

А у меня воли, видимо, не хватило или применял я ее не так. Получив отказ на просьбу перевести меня в группу рулевых, мы принялись вместе с Валей Жигуновым (он просился в мотористы) строчить каждый месяц многословные рапорты о «списании» в действующую армию. Что из этого вышло, я расскажу в другой главе. А в этой речь пойдет о Веньке Корюшине.

Самым старательным в нашем отделении был Веня — длинный лопоухий парнишка. Сироватко всегда ставил его в пример.

Койка у Вени заправлена лучше всех в роте. «Гюйс» безупречно чистый, каркас в бескозырке на месте, роба наглажена, поясная бляха доведена пастой и суконкой до золотого блеска, огромные бутсы как зеркало, — брейся перед ними.

Когда он дневалил по роте, ребята чуть не плакали: на койке не посидишь, в коридоре закурить упаси бог, сорок раз пройдешь, мимо поста дневального, сорок раз козыряй.

Любое самое пустячное поручение командира отделения Веня бросался выполнять бегом. Мне тогда думалось, прикажи ему кто-либо из командиров прыгнуть с крыши ротного здания, он бы шмякнулся оттуда, не зажмурив глаз.

И еще Венька любил встревать в разговоры. Сидят краснофлотцы «у бочки», курят, хохочут. Травит любимец роты Жорка Аркатский. Вранье, конечно, самое дикое, но складно.

Венька слушает, разинув рот и сияя глазами. Когда фонтан Жоркиной выдумки временно пересыхает, почитатели сворачивают ему папироску, Корюшин ломающимся баском проникает в разговор:

— А у нас в Гагиной деревне!..

Какие знаменательные события произошли в рязанской деревне Гагино, Веньке рассказать не удавалось, потому что сразу же кто-то заканчивал:

— Была черная коза о семи сиськах!..

Венька был настырный парень, поэтому несчастная коза щеголяла даже в розовой шерсти с одним соском на вымени.

Ходил Корюшин всегда прямо, словно проглотив ручку от швабры, губы строго поджаты, беленькие, похожие на зубные щетки, бровки нахмурены.

— Чудной малый, — не раз говорил Валя Жигунов. — Пыжится, дуется, морщины на лоб нагоняет… Понимаешь, какой-то он придуманный!.. Будто в школьном спектакле третьеклассник наклеил ватную бороду и представляет Деда Мороза…

Тонкостей приятель объяснить не мог, но дальнейшие события показали: был он близок к истине.

Острый на язык Витька Сидорин дал Корюшину прозвище Живетя.

Радисты обучаются «морзянке» на слух. Это довольно трудно и нудно. Можно с ума сойти, пока начнешь соображать.

Инструктор Кузьмин отбивает медленно на ключе букву: точка — тире. Зуммер пищит на весь класс: «Ти-тааа…»

— Какой знак?

Бехлов отвечает:

— «Аз»!

«Таа-таа-ти-ти», — выдает ключ.

— «Буки»! — четко угадывает Сидорин.

— Краснофлотец Корюшин! Какой знак? — спрашивает инструктор и, неуловимым движением кисти нажимая на черную головку ключа, заставляет зуммер пропеть: «Ти-таа-таа-таа…»

— Получился знак «живетя»! — чеканит Венька.

— «Живете»! — поправляет инструктор.

— Так точно! — подтверждает Корюшин, — получился знак «живетя»!

Отсюда и родилось прозвище.

Но как бы там ни было, Венька учился отлично. Парнишка оказался не так-то прост, как выглядел.

Мичман Тованюк говорил: «За сорок лет на флоте я видел блестящих юношей, но такого понимания морской службы, такого желания служить я еще не встречал! Одарен!..»

Сейчас я думаю и уверен в этом, что у Корюшина «лежали в ранце» если уж не маршальский жезл, то адмиральские звездочки наверняка.

Солдатами не рождаются. Солдатами становятся. А генералом или адмиралом нужно родиться. Без божьей искры военачальником, как художником или композитором, не станешь.

И если бы не та проклятая мина, магнитно-акустическая с фотоэлементом, на которую наскочил Венькин катер в апреле сорок пятого, быть бы ему когда-нибудь адмиралом.

Не ладилось у него только с радиотехникой. И здесь была серьезная причина. Спустя время мы узнали, что у Вени только четыре класса образования. Что нам давалось более или менее легко, Корюшин брал штурмом, за счет сна и тех крох свободного времени, которые нам выпадали.

А тогда мы подозревали, что он примитивный подхалим и выслуживается, и устраивали ему розыгрыши.

За казармой были расставлены тяжелые не в подъем столы, насквозь пропитанные маслом. Здесь мы чистили личное оружие — винтовки образца 1891/1930 гг.

Среди нас были асы, с завязанными глазами в считанные секунды разбиравшие и собиравшие и пистолеты, и винтовку, и станковый пулемет. Некоторые ребята на гражданке ухитрились по нескольку раз пройти курс всеобуча при военкоматах. А Венька только осваивал «ружжо».

Однажды Корюшин старательно выдраил канал ствола, принялся за затвор. Работал он по-крестьянски обстоятельно и серьезно. Мы занимались тем же самым, исподтишка наблюдая за Веней.

Вот он собрал затвор, вложил его на место и по-уставному, придерживая большим пальцем пуговку курка, без щелчка спустил боевую пружину и озадаченно почесал жирными пальцами крутой, с двумя макушками затылок.

На белой тряпочке осталась лишняя часть. Венька тихонько оглянулся, вынул затвор, снова разобрал. Снова тщательно протер, смазал каждую деталь. Собрал. И опять оказалась лишняя часть — ударник с бойком. Корюшин вздохнул, подумал и снова взялся за разборку. Хмурясь и шепча что-то, он самым тщательным образом собрал затвор, а на ветошке поблескивала глянцевая от масла боевая пружина.

Венька засопел, оттопыренные уши сделались свекольного цвета. Мы едва сдерживали смех. Жорка Аркатский, — подбрасывавший Корюшину, которого мы в этот момент отвлекали, то пружину, то ударник от своей винтовки, — чтобы не заржать, полез под стол, вроде бы уронив ершик.

Веня разобрал и собрал затвор еще раз. А на тряпочке, как укор, лежал стальной боек.

— Товарищ старшина! — сопливым голосом закричал Венька. — У меня в затворе дяталь лишняя!..

Хохот стоял повальный. С КПП дежурный даже прислал краснофлотца-рассыльного узнать, в чем дело.

Три вечера подряд Жорка драил ротную палубу, а Корюшин сделался отрядной знаменитостью.

Все стало на свои места после стрельб. Венька «перестрелял» даже признанного снайпера лейтенанта Чимиркяна.

Командир учебного отряда снял с руки «кировские» часы и вручил их салаге перед строем. И надо сказать, что этой наградой наше отделение гордилось больше, чем Венька, правда, я раз подсмотрел, как он вертелся в умывальнике перед зеркалом, надувая щеки и закладывая руку на грудь, как Наполеон, чтобы было видно часы.

Последняя встреча

В город я собирался охотно. Даже побрился — второй раз в жизни, хотя нужды в этом не было. Занял у Жигунова одеколона. Чимиркян, раздавая увольнительные, предупредил: «Жоржиков» не изображать, в конфликты не вступать, но честь флота блюсти свято! На ходу не курить, при помощи двух пальцев не сморкаться!»

За ворота КПП мы вышли нарядным строем: белые чехлы на бескозырках, синие воротники, белые форменки, черные брюки. Через квартал от отрядных казарм строй распустили.

— Ты давай за билетами, — сказал Саша Бехлов. — Сегодня «Джордж из Динке-джаза» — дурацкая комедь, но сойдет. А я — за девчонками. Только не протрепись, что мы с учебного, говори — с кораблей…

Сашка отправился за подружками. Я, не очень надеясь на удачу, — за билетами. В городе работали два кинотеатра, а чтобы попасть на сеанс в воскресенье, следовало сделаться или кудесником, или генералом.

На базарной площади тихонько пошумливали духаны. В горсаду обиженно кричал маленький ишак, привязанный к зеленой скамейке. Хохлатые желтые удоды сидели на телефонных проводах. На припеке, возле столба с репродуктором, стояли люди, задрав головы к его черному квадратному рту, слушали сводку Совинформбюро, которую читал Левитан.

Войска Прибалтийского и Белорусских фронтов продолжали успешное наступление, в районах Витебска, Бобруйска и Минска окружены десятки вражеских дивизий…

Сообщение было радостным, но настроение у меня испортилось. Кто-то сражается, а я жру паек «морской-Б», зубрю законы Ома и Фарадея и вот, как на гражданке, иду в кино, будто война меня не касается. До того стало тошно на душе, что я послал Сашку с его девчонками к черту и поплелся в отряд.

Я уже сворачивал к горсаду, когда меня окликнули: «Эй, моряк! Погоди, черт длинный!» Меня догонял парень в байковом халате, в шлепанцах без пяток. Правую руку в гипсе он поддерживал левой, прижимая к груди, будто младенца.

— Ты не Андреев, случаем?..

— Ну, Андреев…

— Тогда, полундра, идем! Тебя дружок кличет!..

— Кто это?..

— Идем, идем, увидишь!..

Мы вошли в госпиталь через главный подъезд. В просторном вестибюле висели портреты Чайковского и Пушкина.

Несколько человек в серых рубахах с тесемками вместо пуговиц, в кальсонах сидели на подоконниках, курили и потешались над рыжим верзилой в коротком, выше голых колен, халате.

— Это самовольщик-пикировщик, — пояснил мой провожатый, — у него начальник госпиталя Семенова рубаху и кальсоны отобрала, а халат ему выдали лишь грех прикрыть…

В помещении пахло дезинфекцией. Широкая деревянная лестница вела на второй этаж. Пожилая санитарка-грузинка, старательно мывшая ступени, сунула нам под ноги тряпку и яростно закричала:

— Ногу тирай! Ногу тирай! Госпитал не духан!

Откуда-то появилась женщина-врач, в белой шапочке, белом халате, в хромовых ярких сапожках.

— Это куда, товарищ краснофлотец?

— В седьмую, — ответил за меня парень с гипсовой рукой. — Москвича приятель…

Врачиха прикусила губу, нахмурилась, потом разрешающе кивнула.

Седьмая палата оказалась квадратной комнатой с двумя окнами на улицу. В ней стояло пять коек. Посреди стол, на нем чайник, стеклянная банка с молоком. На табурете сидел одноногий плечистый малый, что-то писал. Некрашеные костыли лежали на полу. У глухой стены на койке кто-то похрапывал. А у окна на койке, опершись спиной на высокие подушки, подтянув одеяло до груди, сидел Вова Хлупов.

Я очень ему обрадовался. Мы поздоровались, Вова, криво улыбнувшись, сказал:

— Нечаянно тебя увидел в окно… Смотрю, вроде ты… Попросил ребят…

— Здесь и Комков, — порадовал я товарища, — на сигнальщика учится. Я на радиста, никак не дождусь, когда на передовую…

Одноногий, что писал за столом, выругался, поднял костыли и, громко стуча ими, запрыгал из палаты.

— Это Климов Ваня, разведчик, — сказал Вова, — вообще-то очень хороший человек… Тяжело ему…

Что-то в голосе Вовы мне не понравилось, но я не понял и по-дурацки стал жаловаться на свою тяжелую жизнь, искренне завидуя школьному товарищу, что он уже повоевал и ранен.

— Ну, как на фронте? Много фашистов побил? — сыпал я вопросами. — Наверное, скоро опять на фронт?..

Вова посмотрел на меня, и такая в его глазах была смертная тоска, такой крик, что я осекся.

Обметанные болячками губы Вовы задрожали. Он откинул одеяло.

Сразу никак не мог сообразить, что же это такое? Видел глазами две коротенькие культи, обтянутые бинтами, а мозг не принимал этого видения.

— Вот и все… А воевал я… И немцев не видел… Там деревня, крыши… А мы по снегу, по полю… бежим… бежим… Я и во сне по этому полю все бегу, бегу, бегу… Проснусь, а…


Как я вышел из госпиталя, как меня остановил патруль — не помню.

Вернувшись в роту, я лег на койку. Хотелось выть. Выть от тоски, от какой-то мерзкой вины перед Вовой за свои целые руки, ноги, толстую рожу. Даже глаза не мог закрыть, тотчас видел обрубленное короткое тело и старческие морщины на лице приятеля.

Вова был человеком мирным, но неуступчивым. Мы его любили за стойкость и честность. На него можно было положиться в любом случае.

Зимой Вова ходил в коротких брюках и с голыми коленками — закалялся. Но что-то у него не получалось. Коленки-то выдерживали самую лютую стужу, а вот с ушами не везло, они болели то и дело, даже летом.

Вова учился отлично. В классе его считали самым способным учеником. Особенно он сошелся с Игорем Комковым. Вова тоже мечтал стать командиром…


Я пошел к Женьке в роту. Женька слушал меня отвернувшись и вздрагивал, как от озноба. Я знал, о чем он думает. Он представлял себя безногим. Мы уговорились попросить у своих командиров на завтра увольнительные и сходить в госпиталь.

Нас отпустили без звука. Чимиркян дал две пачки папирос и сто рублей на гостинцы. Мы купили орехов, несколько айвушек желтых и твердых, словно из дерева, кувшинчик мацони и бутылку виноградного мутного вина, Чем ближе мы подходили к госпиталю, тем отвратительнее становилось у меня на душе. Я не мог, не хотел видеть белесые от горя Вовины глаза. Я всегда легче переносил свою боль, чем чужую.

— Женька, я не могу!..

— Не будь сволочью! Это же предательство!

Но чем и как мог я сейчас выручить Вову? Если бы можно было отдать ему ногу, я бы отдал.

Хохлатые желтые удоды сидели на проводах. На углу, как и вчера, возле столба с репродуктором, стояли, подняв головы к черному его рту, несколько человек, слушали сводку с фронтов.

Это был тысяча семидесятый день войны.

Подъезд госпиталя оказался запертым. Где-то в палатах играла мандолина. Мы посвистели в открытые окна, потом бросили камешек. Высунулась круглая голова. Высунувшийся сделал рукой какой-то знак и исчез. Мы подождали, подергали дверь и пошли во двор. Там с полуторки сгружали кипы белья. Здесь же была вчерашняя врачиха, но без халата — в форме. Она оказалась в звании капитана.

— У нас банный день, морячки, приходите вечером или завтра… Постой! Это ты заходил вчера к Вове Хлупову?..

— Так точно, товарищ капитан!

— В общем, больше не приходи… Его отправили… в другой госпиталь!..

— В какой, товарищ капитан?

— Не знаю!

Врач круто повернулась и ушла куда-то в пристройку…


Лишь много дней спустя удалось мне узнать, что ни в какой другой госпиталь Вову не отправляли… Он сам, вскоре после моего посещения, страдая не столько от физической боли, сколько от чувства непостижимого уродства, вскрыл себе бритвой вены…

Долго еще — даже после войны — будут мне сниться могилы моих школьных товарищей…

Пост у шлюпок

Небо посветлело, а на земле темнота сделалась гуще. Так всегда бывает перед рассветом. Далеко, на окраинной улице, закричал ишак. Ему откликнулся другой. Четыре часа. Скоро смена. Ишаки на Кавказе как петухи в России. Мы приноровились по ним угадывать время.

Я сижу на старом вельботе, вросшем в песок, держу меж колен винтовку и думаю, неужели прошло восемь месяцев? Будто вчера стоял в нестройной шеренге добровольцев во дворе райвоенкомата и тот самый капитан с протезной рукой, подтрунивавший над нами насчет непошитых пилоток, вычитывал по списку фамилии. И ребята выходили с котомочками из строя в команду «двести», команду «пятнадцать» или «сорок». Что скрывалось за этой нумерацией, никто из нас не знал.

Митю Попова и Илью вызвали в команду «двести». Вову Хлупова в «пятнадцатую». И когда он вышел из общего строя, так жалобно на нас оглядывался, что капитан сказал:

— Ребята, не от меня зависит… Будь моя воля, не стал бы вас разлучать.

И вот Вовы уже нет в живых. Попов с Ильей Цидельновым в Забайкалье. Женька на Дунайской флотилии» прислал одно письмо и как под воду нырнул. А вдруг и вправду нырнул! Жутковато становится от этой мысли. А что у меня впереди? Наверно, буду сидеть в радиорубке, что в скворечнике, и живого немца в глаза не увижу. Дернула же нелегкая попасть в «клоподавы».

Тишина. Чуть заметно дышит море. Обхожу дозором шлюпочные сараи, причал. Скорее бы смена. Спать хочется, аж рот раздирает зевотой. Ребята, наверное, в караулке поднялись и начкар, то есть начальник караула, главный старшина Кузьмин занудливо их инструктирует.

Вспомнил, как недавно отличился на этом посту. И все из-за Кузьмина. Когда ему выпадало идти начальником караула, он любил наводить на салаг страху. Выставит живот и пошел: «Товарищи, будьте бдительны на постах. Особо у шлюпочного пирса, не ровен час — заявится с моря диверсант и подымет шлюпки на воздух! Такие случаи уже бывали!»

Где бывали, Кузьмин не говорил. В диверсантов мы, конечно, не верили. Очень нужны им шлюпки, а потом, от фронта до наших сараев с причалом надо добираться самолетом. Бои уже шли в Венгрии.

Но одно дело не верить, а другое ночью одному, да еще шакалы целой бандой воют и плачут — мороз по спине. Тогда я то ли вздремнул стоя, то ли помечтал с закрытыми глазами немного, глянул, а он вылезает из моря на утоптанный волнами песок.

В руке у него поблескивал ножик. Я закричал: «Стой, кто идет?! Стой! Стой, стрелять буду!» Все по уставу, но залпом…

Ребята рассказывали, я садил из винтовки, как из пулемета. Когда начальник караула и бодрствующая смена прибежали к сараям, я и на них заорал: «Не подходи, стрелять буду!», хотя стрелять было нечем. Все пятнадцать патронов пошли на диверсанта. Он бездыханно лежал на песке, ногами в море.

— Крепко ты его, — похвалил Кузьмин и стал втыкать спички в пулевые пробоины, — три обоймы влепил! Но он, я думаю, неделю уже дохлый — воняет здорово!..

Ребята хихикали, но Кузьмин сказал:

— На посту лучше перебдить, чем недобдить. Я в кадровую, помню, у склада боепитания корову угрохал и начальство благодарность вынесло за четкую службу. Я рогатую скотину десятым патроном уложил, а Андреев пятнадцать пуль вогнал. Дельфин хоть и дохлый, но по габаритам — не корова. Это надо учесть!..


Уже совсем светло. Низко над береговой чертой пролетела стая чаек. Опять закричали ишаки. Разводящий ведет смену.

…В караулке духота. Кузьмин и разводящий Павел Сироватко сражаются в шахматы. Отдыхающая смена храпит на двухъярусных койках. Бодрствующая разложила на столе карту и «стратегует».

6 июня союзники открыли второй фронт — высадились в Нормандии. Сидорин, заглядывая в бумажку, отыскивает на карте занятые ими города. За два месяца они продвинулись порядочно. Жигунов измеряет ниткой — кому ближе до Берлина, нам или союзникам?

Сашка Бехлов, ему всегда все известно, критикует союзнические танки «шерман» за слабую броню и вооружение и превозносит американскую консервированную колбасу, которую будто бы в действующей армии нам будут выдавать каждый день по банке на нос.

— Сашка, у тебя весь ум в брюхе! — возмущается Жигунов.

— А вы гении, золотые умы, — отбивается Сашка, — сожрали вчера мой ужин, сегодня я на вас отыграюсь!..

«Стратеги» склоняются над картой, измеряют, высчитывают.

— Здорово союзнички нажимают, — говорит Сидорин, — молодцы! Открыть бы им второй фронт годика на два пораньше, а не отстреливаться яичным порошком!

Но, как говорится, дареному коню в зубы не смотрят, и мы чистосердечно радуемся успехам англо-американских войск. Мы не знаем, что германский генеральный штаб снимает с западного фронта десятки дивизий и танковых корпусов, бросает их против Красной Армии. Мы не знаем, что политиканы Америки и Англии, подталкивавшие Гитлера к нападению на СССР, вынужденные под давлением обстоятельств и своих народов объявить войну фашистской Германии, сейчас спешат спасти любой ценой хоть что-то от коричневой империи.

Мы не знаем, что до победы остался 271 день.

Сашка Бехлов и Жигунов, переругиваясь, моют термосы, собираясь на отрядный камбуз за завтраком.

— Интересно, а куда нас, салаг, растолкают? — думает вслух Сидорин. — Вот уж действительно мичман прав, что судьба не книжка, в нее не заглянешь!

Резолюция красными чернилами

Прямо с занятий нас вызвали в роту. Мы уже знали — к генералу.

В роте было тихо и скучно. Дневальный с сочувствием поглядывал на нас. Старшина первой статьи Сироватко угрюмо молчал, помогая мне раздувать утюг.

Отделенный был с утра не в духе. Ночью роту подняли по тревоге. Наше отделение построилось первым, а когда роту вывели за город, Чимиркян и начальник строевой части учинили проверку, оказалось, что наше отделение сплошь обуто на босу ногу.

К концу сборов Сироватко подобрел и, сидя на подоконнике, дал нам последнее наставление:

— Как войдете, четко под козырек! В нос не гундеть и не верещать, как баба, у которой сперли гусака, а по-флотски! Та! Та-та!.. Генерал страх не любит, кто кашу жует!..

В штабе нас встретил дежурный офицер. Он критически осмотрел нас, видимо, остался доволен внешним видом, но сказал что-то очень загадочное: «Ага… ну-ну…»

За дежурным, франтовато придерживавшим пистолетную кобуру на длинных ремнях, мы бегом (по-корабельному) поднялись на второй этаж.

В крохотной приемной стоял небольшой столик и несколько жестких стульев, со стен неодобрительно поглядывали на нас прославленные русские флотоводцы в густых эполетах.

Солнечный прямоугольник лежал на крашеном стерильном полу. Дежурный исчез за высокой клеенчатой дверью. Медные гвоздики поблескивали на ней, словно судовая клепка.

В раскрытое окно ворвалась песня:

Ты не плачь и не грусти, моя дорогая!..

Если в море утону, знать, судьба такая!..

Четвертая рота возвращалась на обед. За черной дверью царила тишина. Минуты тянулись, как резиновые. Мы начали трусить.

— Сейчас он нам врубит! — шепотом сказал Валька, имея в виду начальника учебного отряда.

Я тоже боялся генерала, но он мне нравился. Высокий, стройный, ходил, опираясь на резную палку с тремя серебряными колечками, выкидывая резко вперед правую йогу. Лицо у него было мужественное, открытое. Чем-то он походил на моего отца.

А особенно мне нравился его голос — сиплый, но командирский, непререкаемый. Когда генерал говорил, лицо его делалось сизо-багровым. Мне казалось, только так должны разговаривать и командовать бывалые просоленные моряки.

Наконец высокая дверь бесшумно распахнулась, появился дежурный, веселый, чем-то довольный, и сказал совсем не по-уставному:

— Ну, морячки! Приказ голов не вешать, а смотреть вперед!..

Мы четко перешагнули порог, четко отрапортовали.

Генерал стоял у большого стола, опираясь на неразлучную палку. Широкое скуластое лицо его было неприветливо, светлые выпуклые глаза смотрели на нас испытующе и пронзительно. Я вспомнил Валькины слова, и в животе стало холодно.

— Вольно! — приказал генерал после затянувшейся паузы. — Только орать не нужно, не глухой еще!.. А выправка хорошая… бравые военморы! Николай Васильевич, ты как думаешь?..

У окна на дубовом стуле сидел замполит Косяков.

— Рвутся на фронт, — сказал сипло генерал, — неукротимо рвутся!.. По четыре рапорта накатали! Они думают, у начальника отряда и у командования флотом только и дел читать ихнюю…

Генерал кашлянул, видимо проглотив какое-то крепкое сравнение. Косяков рассмеялся.

— Не злись ты, Иван Кириллович… Четыре — это вполне нормальное явление, я так считаю! Помнишь Шепелева? Тот — десять! Вот это размах! И ведь добился… Я таких людей непреклонных уважаю!

Мы взбодрились и переглянулись. Генерал, скрипя и пристукивая протезом, налегая на палку, прошелся по ковровой дорожке. Мне послышалось, что он чертыхнулся.

— По-твоему, нормальное явление, выходит? — поморщился генерал. — А когда с нас очень нормально командование требует на флот подготовленных специалистов?! У нас разнарядка. Все точней расписано, чем в аптеке! А они вот, вот эти самые военморы, учатся кое-как! Они же лентяи, клешники и «жоржики»! И через ихнее нерадение я получаю от командующего фитиль! Теперь им вздрыгнулось на фронт! Они мечтают, наверное, что маршал Жуков только на них и надеется!..

— Да нет, — возразил Косяков, — ничего они не мечтают… Учеба у них прихрамывает… Но я думаю, они совершенно нормально хвосты подтянут! Так ведь?..

Мы молчали. «Хвосты» подтягивать нам не хотелось, учиться надоело, а в словах генерала «они мечтают» была правда. Мы действительно считали, что наши персоны на фронте крайне необходимы и т. д. и т. п. Честно признаться, стыдно даже спустя много лет рассказывать о тех «подвигах», которые мы собирались совершить, попав на передовую.

— Товарищ генерал-майор! Разрешите! — Валя Жигунов вытянулся в стойке «смирно». — Я думаю, что флот не пострадает, если нас двоих спишут в батальон морской пехоты! Товарищ комиссар, я прошу поддержать наше ходатайство!..

— Скатертью вам дорога! — захрипел генерал и даже стукнул своей клюкой в пол. — Катитесь в пехоту, в летчики, в обоз на дерьмовую бочку, в танкисты, в парашютисты! Хоть в тартарары!

Мы возликовали. Косяков достал из кожаного портсигара папиросу, не торопясь, разминая ее, он с любопытством и доброжелательством смотрел на нас. Начальник отряда неуклюже сел на стул, согнул руками в колене искусственную ногу.

— Только вот я вам что скажу… Ничего-то у вас не выйдет! Война, ребята, я вам по-солдатски и по-отцовски говорю — не кто во что горазд! Война прежде всего — высокая организованность! Огромнейший и тяжкий труд, а не «уря!». И не грудь в крестах, а пот, кровь, смерть! И в данный момент командование поставило перед вами боевую задачу — овладеть воинской специальностью! И вы ее обязаны выполнить! А на ваших рапортах накладываю резолюцию красными чернилами — отказать!

Мы умоляюще уставились на замполита. Косяков посмотрел на генерала, и оба чему-то заулыбались.

— Николай Васильевич, ты не скромничай, — сказал генерал, — ты покажи военморам, покажи!..

— А что, вполне нормально, покажу, — согласился Косяков, — это мой рапорт… на фронт тоже прошусь, а это рука командующего флотом!

Поперек исписанной четвертушки бумаги размашисто, с угла на угол, пробежал жирный карандаш: «Считаю, такого рапорта не было!»

— А ведь какой у него опыт! — сказал генерал гордо. — Ведь он десантник с пяток до макушки!.. Но!..

Когда мы выходили из кабинета, слышали: «Как хочешь, Иван Кириллович, а во вторник время найди! И мундир со всеми орденами…»


Через день или два в коридоре возле поста дневального появилось объявление о комсомольском ротном собрании.

Я срочно помчался в прачечную к Вальке. Он готовился к воскресенью, накрахмаливая «форменки». Одним из пунктов в повестке дня собрания значился наш отчет об учебе. Хвастаться нам было нечем!

— Заболеть бы, — сказал Валька, — ты пощупай лоб, может, у меня температура с утра?.. Нету! И у тебя тоже холодный… А вдруг у нас животы схватило?..

— Вполне! — согласился я. — Может быть, у нас аппендицит?..

Но только мы нацелились в санчасть, нас перехватил Чимиркян. Врать ему не стоило. Лейтенант понял наш замысел.

— Надо смотреть правде в лицо, — сказал ротный, — трусость никому не украшала биографию!..

Собрание началось вяло. Командир роты выступил с небольшим докладом о ходе учебы, о строевой и тактической подготовке. Хотя Чимиркян многим «отдавил мозоли», а особенно прошелся по нашему отделению, все сопели и отмалчивались. Председательствовал Жорка Аркатский, но и он проглотил язык и только мямлил:

— Товарищи, кто хочет слова?! А, товарищи…

В углу сидели генерал и Косяков, украшенные боевыми орденами. Начальник учебного отряда морщился и рассматривал свою палку. Наконец он не выдержал:

— Не пойму! Где я, на поминках или на комсомольском собрании?!

— На собрании, товарищ генерал, на собрании! — заверил его Косяков. — Вот краснофлотец Бехлов слова просит!..

Сашка сразу вынырнул из-за чьей-то спины и, не моргнув глазом, заявил:

— Давно прошу! Желаю даже выступить! И про свое отделение, и про себя!.. Тут товарищ лейтенант намекал, что мы не отделение, а босяцкая команда! Категорически не согласен. И без портянок мы готовы были отразить врага! Вот если бы у нас винтовки без затворов были!..


Сашка всегда был щеголем. Даже смерть он принял отутюженный как на парад. Он погиб майским утром на Ангелинштрассе в Вене, неся патрульную службу. Бандит-власовец выстрелил ему в спину. Пуля прошла сквозь сердце и вышла из груди, сорвав с накрахмаленной форменки медаль «За отвагу»…


— Как учишься? — спросил генерал.

— Только на отлично! — ответил за Бехлова лейтенант Чимиркян.

— Тогда про портянки забудем, — сказал генерал и толкнул плечом Косякова. — Вот комиссар не даст соврать, мне раз пришлось в одних трусах командовать… И ничего, выдержали три атаки!..

Дальше собрание пошло как по маслу. От желающих выступать не было отбою. И мы с Валькой, притихнув, здорово стали надеяться, что про нас запамятуют. Не забыли! И так песочили, впору сквозь землю рухнуть до самого раскаленного ядра.

Больше всех ополчились на нас Витька Сидорин и ушастый Корюшин. Ну понятно, Витька — комсорг, а Вениамин куда полез?..

Хотя, положа руку на сердце, он выступал правильно. Просто тогда обидно было, сам держался на ниточке.

Валька верно говорил про бороду. Корюшин во флот пробрался по липовым документам. Ему шестнадцатый только пошел. Он подтер свидетельство о рождении, прибавил себе возраст и — в военкомат, благо ростом удался на ржаных пышках. На эту удочку военком и попался.

Примерно за месяц до собрания все всплыло. Веньку вызвал генерал, дал ему взбучку, но часов не отобрал, и мичман Пертов повез его в полуэкипаж, а оттуда должны были салаге вставить перо до самой Гагиной деревни. Не знаю, кто сжалился — оставили на флоте в порядке исключения.

— Товаришшы! Я с ними рядом на койке, согласно распорядка дня, погружаюсь в сон, — сказал Венька и посмотрел на свои часы, словно боялся пропустить время отбоя. — Оно, конешно, мне мамаша говорила, чужой секрет в одно ухо впустил, в другое выпусти, но это не тайна!.. Они что говорят промеж себя?.. Они шепчутся: пущай в штрафную, а на фронт! И рапорт пишут командующему флотом! Если мы все начнем писать рапорты командующим, что получится?..

Венька обвел всех строгим сухим взором и пожал плечами, вероятно не зная сам, что получится, если вдруг вся третья рота усядется строчить вице-адмиралу просьбу об отправке на фронт.

Косяков с генералом переглянулись. Командир учебного отряда хотел что-то сказать, но замполит положил ему руку на колено.

— Кабак получится, — зашептал кто-то громко.

Веня не принял подсказки, подозревая каверзу, пожевал губами и изрек:

— Вот у нас в Гагиной деревне…

— Была зеленая коза с одной сиськой в гармошку! — закончил во весь голос Жора Аркатский.

Собрание грохнуло. Хохотали все, генерал даже уронил палку.

Представительница мелкого рогатого скота пользовалась популярностью в ротах отряда и приучила многих, хвастунишек и любителей встревать в чужие разговоры, к «морскому порядку». Стоило рассказчику лишь заикнуться с превосходством: «А вот у нас…», как тут же выскакивала «коза».

В заключение выступил начальник учебного отряда.

— Мы, ваши командиры, гордимся вами, — сказал он, — мы гордимся, что вы патриоты, что вы беззаветно любите Советскую Родину!.. Большинство говоривших здесь правильно понимают свой долг перед Отчизной — это учиться военному делу! Отлично учиться! Мы с замполитом вчера подсчитали — за прошлый только месяц в штаб поступило триста рапортов с просьбами отправить на фронт!

Косяков заглянул в книжечку и поправил:

— Триста двадцать…

— Вот слышите, триста двадцать рапортов! И всем командование отказало! Но я хочу вам сказать вот чего!..

Мы вам верим! Мы принимаем каждый рапорт как свидетельство, что вы не салажата, а моряки! Не мальчишки, а зрелые мужи!..

По рядам прокатился тихий гул. Косяков, прикладывая руку к сердцу, сказал:

— Только просим вас, товарищи краснофлотцы, не пишите рапортов! Поймите нас правильно! Ваш день придет!

— Ваш день придет! — сказал генерал. — И кто знает, как сложится судьба военная… и кому из вас выпадет принять смерть в бою… Одно знаю и твердо верю в это — никто из вас не струсит перед врагом!

Генерал сурово и пристально оглядел нас, словно стараясь проникнуть в будущее.

— Я верю в вас, салажата!..

* * *

И вот — дождались…

Скучный асфальтированный двор, со всех сторон замкнутый окнами. Проездная арка, запертые ворота. Часовой.

Двор то пуст, то заполняется моряками. Это флотский полуэкипаж.

Нас, взвод радистов, выстроили возле «переходящей» роты.

Где-то бренчит гитара: «Ах, поцелуй же ты меня, дорогая! Как безумный, тебя я люблю…», а я думаю: ведь, кажется, вчера стриженный «под нулевку» в черт знает каком лапсердаке я стоял под осенним дождем во дворе райвоенкомата и жадно лупил глаза на бравого морского лейтенанта и молил бога, чтобы меня вызвали по списку именно в его команду.

Неужели уже пролетело девять месяцев?!

— Подтянись, салаги, — говорит Сашка Бехлов, — на горизонте начальство!

Через двор идет группа офицеров. Старшина переходящей командует «смирно». Петька Осин шепчет мне в затылок:

— Жорка-то каланча, так в глаза и лезет!.. Герой хренов, рад, что первый по алфавиту!..

Но вызывают нас вразнобой.

— Краснофлотец Сидорин!

— Есть, краснофлотец Сидорин! — отвечает Витька и выходит из строя.

— Краснофлотец Бехлов!

— Есть!

— Краснофлотец Андреев!

— Есть, краснофлотец Андреев! — Я беру свой туго набитый вещевой мешок и выхожу из строя.

На фронт

Вагон мерно потряхивает на стыках рельсов. Я сижу, вывесив ноги из теплушки, и радуюсь: я еду на фронт.

Команда, пополнение в морскую бригаду, в которую я попал, сборная, пестрая: человек пятнадцать тихоокеанцев, державшихся особняком; два сержанта из береговой обороны; человек пятнадцать выписанных из госпиталей морских пехотинцев, щеголявших в обмотках и лихо замятых бескозырках; толстый краснофлотец — музыкант с трубой, с которой он кухтался, как с малым дитем.

Эшелон тоже был сборный: в других вагонах ехали летчики-гвардейцы. Их «МиГи» с отнятыми крыльями стояли на платформах посреди состава.

В нашей команде, и наверное во всем эшелоне, я был самый младший. Ни мой клеш, ни чубчик, лихо начесанный на брови, никто всерьез не принимал. Только Меркурий Лищук, начальник команды, тяжеловесный, с волчьим загривком главстаршина, в стареньком кителе «хебе», уклеенном орденскими ленточками и нашивками за ранения, мимоходом спросил, откуда я.

— Плавал на броняшках! На флоте с сорок третьего! — отчеканил я начальнику.

— Солидно, но нескромно, — сказал Лищук и отошел распоряжаться погрузкой. А я покраснел. Сорок третий уже заканчивался, когда я получил повестку «Явиться… иметь при себе ложку, кружку» и т. д. На бронекатерах не плавал, а лишь на судоверфи выкрасил одному днище.

Из флотского полуэкипажа после учебного отряда я попал на ВСКа, что расшифровывается как «вновь строящиеся корабли». И прослужил там ровно одиннадцать дней. На двенадцатый меня отправили обратно в полуэкипаж, там я угодил под горячую руку формировки и, к своей великой радости, в эту команду.

Когда мы оборудовали нарами теплушку, один из морских пехотинцев, высокий плечистый парень с пшеничными усиками, взял надо мной шефство, поручив обменять на привокзальной барахолке кусок туалетного мыла и десяток камушков для зажигалки на бутылку водки.

— Будем корешами, салага, — сказал шеф, — со мной не пропадешь!

Я вырос на метр. У шефа на изжеванной, пропахшей дезинфекцией гимнастерке сверкали три «Красных Звезды» и «Отечественная война», погнутая, с облупившейся от пулевого удара эмалью. Но здесь появился Лищук и выразительно поднес ему к носу костистый кулак, поросший черными волосами.

У «шефа» сузились глаза, а рот под шелковыми усиками вытянулся в нитку.

— Ты сделай выводы, главный, — просипел он и начал обморочно бледнеть. — Я из триста шестьдесят девятого, отдельного, Керченского, Краснознаменного батальона!.. Я, Витька Ергозин!..

Дружки его — Шпак и Шпаковский, похожие, как близнецы, оттащили Ергозина в угол и что-то горячо зашептали, и он сделался скучным и тихим. Лищук взял мой сидор и забросил в свой угол.

— Запомните, морячки, молодой никому шестеркой не будет! Ясно?!

Мы подъезжали к Помошной, когда эшелон задержали на разъезде — начали пятить задним ходом и загнали в тупик какой-то разбитой станции.

Было раннее утро. Неживая тишина обступала станцию. Всюду из бурьяна торчали размытые дождями печные трубы. Видно, когда-то к станции примыкало большое село или поселок. Теперь лишь запущенные сады и толстые вековые осокори с засохшими вершинами напоминали о человеческом жилье.

На стене сколоченного на живую нитку барака красовалась табличка «Комендант». В открытое окошко сбегались провода. Внутри постукивал телеграфный аппарат. Рядом под плетневым навесом дымила плита и дивчина с могучей грудью и «парабеллумом» на поясе рубила никелированной саблей зеленую тыкву.

Лихие истребители немедля атаковали ее. Дивчина оказалась начальником станции.

— Коменданта нет! А я знать не знаю, и знала бы — не сказала, — отрезала начальница так сухо, что авиаторы увяли. — Когда надо, тогда и отправим! Гуляйте, хлопчики, гуляйте!

Летчиков сменила морская пехота. Неотразимые кавалеры в армейских штанах и застиранных тельниках пустились в такой дремучий треп, что железнодорожница плюнула.

— Ну вас к ляду! Несерьезный какой народ моряки! Вон летчики завалились себе спать!.. У меня Эльза пропала, а они регочут!

Герои Керчи и Новороссийска отступили на исходные позиции и полезли на нары, ворча, что они от сна опухли и скоро начнут помирать. Не унывал только музыкант. Он разложил папочку нот, намереваясь подудеть в трубу, но ему веско предложили заткнуться. Трубач оказался человеком, тертым жизнью, собрал ноты и куда-то исчез.

Небольшое оживление вызвала появившаяся на путях босая старуха в юбке из мешковины и такой же кофте, расшитой цветными нитками по вороту и рукавам.

— Ой, моряки-солдатики, якие вы молодые, якие писаные красавцы-богатыри, — запела она умильно и заискивающе. — Вы уж на старую не серчайте… Я чего хочу спросить, ай найдется якая свитка, али якой бросовый мундир, али обувка? Наготу босяцку прикрыть. Читвиро дивок у меня голопупы!

Ергозин послюнил желтые усики и сказал бабке, мол, надо, чтобы «дивки» пришли сами — он хочет на них «побачить», яки они гарны и задасты.

Бабка вздохнула: «Кобель ты усатый!» Лищук крякнул и так глянул на остряка, что Ергозин схватился за голик и стал подметать вагон.

Главстаршина вытащил на свет свой мешок, настоящий морской чемодан из парусного суровья с медными люверсами для шнуровки, и вытряхнул из него целую кучу барахла. Он отдал бабке два тельника, новый кусок портяночной байки, теплую фланелевую рубаху и полный флакон тройного одеколона. Старая, сладко жмурясь, понюхала пузырек и вернула: «Дивки и так прыткие, а я для дикалону старей старова!» Раскошелились и другие.

Через час из скучного оцепенения нас вывел пронзительный скрип и крики: «Цоб! Цоб! Цоб-цобе!», и слюнявый, мосластый вол с отбитым рогом вытащил прямо на путь огромную немецкую фуру. Она была полна мелкими черно-полосатыми арбузами и огурцами размером со снаряд от «сорокапятки».

Волом командовали двое стриженых пацанов в лищуковских тельниках с уже окорнатыми до плеч рукавами.

Они висели на них балахонами, почти до пяток, и были подпоясаны веревочками.

— Побачьте, моряки! Бабка Килина кавунов и огуркив вам дарует! — закричали пацаны и стали швыром сгружать их возле рельсов. — Мало если, еще привезем!

— А где же девки? — полюбопытствовал главстаршина.

Пацаны переглянулись и захихикали, закрываясь острыми локтями.

— А мы и есть дивки! Это бабка нас стрыгеть под хлопцив, чтобы вошей не водить!

В полдень в вагоне сделалось хуже, чем в парилке. Мы перекочевали на воздух, купались и стирали белье в мелком ставочке с тяжелой глинистой водой. Где-то неутомимо дудела труба. Ергозин плевался арбузными косточками и ворчал:

— Пока не поздно, утопить бы его в пруду вместе с гудком и сульфеджио. Не дай бог в один взвод угодим, в гроб загонит!

Время тянулось медленно. Стальная колея будто вымерла. За полдня тихонько просопел чумазый паровозик с балластными платформами да прошел пустой санитарный поезд. Постепенно наш эшелон погрузился в томительный сон.

Я ушел в сады. Они были изрыты траншеями. Валялись немецкие каски, коробки от противогазов, железные ленты от «МГ», рваные бинты. Из обвалившихся окопов несло трупным духом.

За рухнувшей водокачкой я наткнулся на старую могилу, огороженную проволокой и ржавыми спинками кроватей. Возле креста из двух дощечек лежал цветок колючего татарника.

В ограде на ленивце от «Т-4» сидела девочка в сарафане из солдатской бязи. Она качала чурбанчик, напевая и прикладывая его к груди, на которой прорисовывались сквозь смуглую от грязи кожу воробьиные хрупкие ребрышки.

— А це Титок, — сказала девочка, пестуя деревяшку, — братику мой, я родила. Сыротына я, тильки и родни у мене…

Девочке было лет пять. Босая ступня левой ноги обмотана тряпочкой, на тоненькой шее болтались бусы из ягод шиповника.

— Чья ты, девочка?..

— Своя…

— С кем же ты живешь?

— С народом… Он там! — доверчиво ответила девчушка. — У хати-землянки с бабой Килиной. А в цией могилке мой тато, я ему квиток принесла!

— Это же бурьян, татарник! Ты бы рвала васильки, ромашки. Вон их сколько!

— Ни-и! То дуже гарный квиток! Другие не гожи. Теи коза Эльза поедае, а его не може! Она тильки рот раззявит, а ей под язык шпылька! Она «ме-э-э» и как побегить! А мамо эсэсманы в неметчину угнали…

Подошла начальница станции, таща за рога мекающую бокастую козу. Девочка насупилась, пролезла сквозь оградку и, грозясь «Титком», куда-то ухромала.

— Серчает за цветы, — сказала железнодорожница, — я бы эту шкодливую Эльзу сама пристрелила, да на весь Плетеный Ташлык одна молочная скотина!..

— Как вы сказали? Какая эта станция?!

— Плетеный Ташлык… А ты чего побелел, морячок? — встревожилась железнодорожница. — Что с тобой?..

— Отец у меня здесь похоронен!

— Это могила сорок первого, — вздохнула железнодорожница. — Была и надпись — кто здесь лежит, фашисты ее уничтожили. И в степи за станцией безвестных могилок полно…

— Нет, отец здесь похоронен у водокачки. В письме было написано.

— Ну, значит, здесь, — согласилась начальница станции, — а девочка Нюрка придумала, что это могила ее батьки… Девчонку-то отступавшие красноармейцы Килине оставили, она всех сирот собирала… Ну, оставайся, морячок, поговори с отцом…

Возле обвалившегося погреба, где в крапиве валялся искореженный «максим», я увидел куртину колючего татарника. Обмотав ладонь полой «голландки», выломал самый крупный стебель с тугим пурпурным цветком и положил его рядом с девочкиным на могилу. В зеленой траве они сияли, как сгустки живой крови.

Когда я вернулся в вагон, Лищук внимательно посмотрел на меня, но ничего не спросил. Глаза у меня были заплаканы. Я забрался на нары в темный уголок. Морская пехота, заняв у летчиков домино, забивала «козла». Лищук штопал протершийся рукав кителя и пел:

Если ранят тебя больно, отделенному скажи,

отползи назад немного, рану сам перевяжи…

Голос у главстаршины был противный, словно гвоздем по стеклу. Десантники морщились, но терпели.

Незаметно я уснул. Мне приснилась наша тесная комнатушка. На столе возле швейной машинки лежал цветок татарника. На стуле сидел какой-то военный в боевых ремнях, закрыв широкими ладонями лицо. Но я узнал его и радостно крикнул: «Папа!» Военный, не отнимая рук, поднял голову. Из-под пальцев сочилась кровь. Он сказал что-то беззвучно, а я понял по губам: «Это дуже гарный квиток! Меня эсэсманы убили!» «Они врут!» — закричал я и проснулся.

— Вижу, мучаешься, я и разбудил, — сказал Лищук, — мне в духоте всегда страсти снятся. И тебе, наверное, примерещилось?

Я рассказал ему про свое сновидение, про давнее письмо от отца и могилу у водокачки.

— Будь она многожды проклята, эта война! — вздохнул по-бабьи Лищук. — Сколько горя, сколько беды принес нам фашист. — С минуту он сидел молча и неподвижно, потом деловито начал складывать в кисет свои швейные принадлежности.

* * *

Наш состав простоял в тупике до рассвета. А всю ночь мимо грохотали темные молчаливые вагоны и платформы, где под брезентом угадывались танки и орудия. Эшелоны с войсками шли один за другим — почти в затылок друг другу.

Где-то на фронте готовилось большое наступление.

Трудная работа война

Выглядываю из сарая. С соломенной крыши льет. Дождь лупит второй день не переставая. Два красноармейца-повозочные ловят в саду коня. А он будто с ними играет: подпустит близко, взбрыкнет и отбежит. Красноармейцы устали, ругаются. Один грозит: «Я тебя, фашиста, сейчас застрелю!» Конь насмешливо пофыркивает.

За голым осенним садом, сколько охватывает глаз, скучная равнина. Вдали селения, лесопосадки. Дальше все завешено непроницаемой хмарью. Оттуда несется размытый дождем пушечный гул. Там Будапешт.

Ребята почистили оружие, пожевали всухомятку, скучают. Оживились немного, когда проныра и добытчик Шпаковский притащил корзину крупных румяных яблок, Лищук тут как тут:

— Где взял?!

— Хозяйка подарила!

— Смотри мне!

Яблоки сочные, изумительного вкуса. В сарае хруст стоит сплошной, все едят. А я с трудом осилил лишь одно яблоко. Болят челюсти, болит прикушенный язык.

Позавчера на марше попали под бомбежку. Меня так шарахнуло комлыгой земли по спине, что только сегодня туман в глазах и звон в голове прошли. А Ергозина унесли в санроту и сразу увезли в госпиталь.

— Вот не повезло, вот не повезло, — горевал Шпак. — Ну в бою бы понятно, а то ни с того ни с сего — трах по темечку. Теперь мы его не увидим, теперь его по чистой наверняка!

Но сегодня кто-то разведал, что Ергозин очухался и просит выручки.

Шпаковский забрал корзину и исчез, словно растворился в воздухе. Это у него получалось как у волшебника. Стоит Шпаковский рядом, смотрит тебе в глаза, ты моргнул, а его уже и след простыл…

Ребятам яблоки надоели, расползлись по сараю — кто-то дрыхнет про запас, завернувшись в шинель, кто-то шуршит бумагой — пишет письмо. Лишь комвзвода мнет и мнет яблоки, будто завод по переработке фруктов, и на лице никакого удовольствия. Наш самодеятельный трубач восхищается: «Ну, товарищ главный старшина, и жрун ты!»

Лищук запустил огрызком на улицу в навозную пузырящуюся лужу, ухмыльнулся:

— Ты, Егор, жрунов еще не видел!.. Дай-ка мне на скрутку гвардейского…

Лищук скручивает толстенную «братскую» папиросину. Снова ревут штурмовики. Ребята переглядываются, понимают, что летчики не на прогулку вылетели в такую погоду — тучи ползут чуть не по земле. Видать, скоро и наш черед. Мы уже два дня стоим в этом большом венгерском селе.

Появился Шпаковский, грязный, мокрый — хоть отжимай. Шепчет: «Я «цундап» достал, поедем, Лешка, выручать Ергозина! Возьми у Шпака шинель и плащ-палатку».

…Шпаковский гонит мотоцикл по целине. Чудом удерживаюсь в люльке. Это не езда, а какая-то скачка. Навстречу нам по разбитой дороге идут войска, машины с боеприпасами — у них на бортах опознавательный красный флажок, — пушки, пехота в машинах и на своих двоих. «Тридцатьчетверка» тянет на буксире «студебеккер». А вот еще один, сползший в канаву. Несколько человек подсовывают под колеса бревна и доски, с десяток бойцов упираются плечами и руками в кузов: «Раз, два — взяли!» Мотор ревет на предельных оборотах. От мокрых шинелей валит пар.

— Трудная работа война! — кричит Шпаковский, свешиваясь к люльке. — А ты небось думал — одни ордена да подвиги?

Перекресток дорог. Ветер рябит лужи. Под навесиком две девушки-регулировщицы с карабинами за спинами. Скучные, унылые, некрасивые. Но только увидели Шпаковского, заулыбались, похорошели. Удивительный человек, кругом у него знакомые.

Шпаковский тормозит так, что у меня захватывает дух. «Цундап» разворачивается вокруг оси.

— Клава, Машенька! А вот и мы! Держите подарочек от Военно-Морского Флота!..

— Спасибо, Количка! — девчата любуются на красивый, в перламутре будильник. Шпаковский дает газу. Мчим по дороге, тоже разбитой, но свободной от войск. Слева в чахлом тополевом лесочке, насквозь просвечивающем, зенитная батарея. Пушки задрали стволы вверх, стерегут небо.

Справа какая-то усадьба. Железные крыши, большие окна. У ворот алебастровые львы — у одного отбита голова, из шеи торчит ржавая арматура. Вкатываем во двор, Шпаковский уверенно загоняет мотоцикл за сарай, где скособочился изрешеченный пулями желто-пятнистый «хорьх».

С двух крытых грузовиков сгружают раненых, укладывают, усаживают на длинную открытую веранду. Раненые усталые, серые от перенесенных мук и от этого все на одно лицо. Санитары и санитарки одних уносят или уводят в дом, другим говорят: «Потерпите, миленькие, потерпите!»

Распоряжается очередностью сестра, толстенькая, с кукольным симпатичным личиком и непререкаемой властностью. Но Шпаковский и ее чем-то обворожил сразу.

— Обождите минуточку, — сказала сестра, — приму раненых и разыщу вашего товарища…

Минуточка растянулась на час. Санитарные фургоны укатили. Раненых разместили по палатам. Мы со Шпаковским забрались на веранду, курим, слушаем, как шумит по крыше дождь.

Приходит накрывшаяся с головой шинелью сестра, расстроенная:

— Нету Ергозина, как провалился!..

— Сбежал?

— У нас не сбежишь, — строго гордится сестра, — у нас насчет этого железный режим! Наверно, где-то спрятался, в карты играют. Сейчас я их притончик найду!

Во двор вкатывает горбоносый «студебеккер» — король дорог — в кузове полно бойцов, накрывшихся брезентом. Из кабины выпрыгивает майор в кожаной танкистской тужурке, молодой, румяный, веселый.

— Разгружайся!

Из кузова сыплются автоматчики, помогают слезть раненым. Их человек двенадцать. У кого голова в бинтах, у кого руки. Один с костылем. Левая ступня у него толсто замотана, на правой ноге хромовый сапог, а другой он держит под мышкой. А один вообще чучело и чучело. Голову украшает крохотная пилотка. Руки из рукавов жеваной шинельки торчат на две четверти, полы не скрывают пижамных штанов, заправленных в ощерившиеся щучьими пастями кирзачи.

Шпаковский как его увидел, так и затрясся: «Маменька родная, сейчас умру!» Тут и меня схватило. Если бы не майор, упал бы я на пол со смеху. Это же наш Ергозин!

— Старшина! Построить дезертиров от клистира! И начальника госпиталя ко мне! — приказал майор.

Начальника госпиталя, конечно, не нашли. Майорский гнев принял на себя Хирург капитан Беленький, рыжий, плечистый и скучный.

— Почему раненые убегают? Почему в госпитале нет дисциплины?

— Больше не будут, — уныло винился капитан Беленький. — Примем меры, товарищ майор…

Капитан Беленький дождался, когда машина с майором уедет, и начал ругать «дезертиров». Ругался он скучно, самым крепким выражением было «негодяи, шпана подзаборная», потом приказал всем идти в санпропускник, а Ергозина остановил.

Я моряков уважал, теперь не буду! Ступай в изолятор!

— Товарищ капитан, Владимир Сергеевич, я здоровый как бык! Отпустите! — заныл Ергозин. — Вот за мной ребята приехали…

— Приехали и уедут! Без тебя не заблудятся. Марш за мной, морское чудо, а вы, дружки дорогие (это он нам), чтобы скатертью вам обратная дорога! Все!

Заводим «цундап», с пушечным грохотом, глушители у него сняты, чтобы лучше тянул мотор, выезжаем со двора. С веранды кто-то в белом подглядывает за нами.

Отъехав с полкилометра, останавливаемся. Шпаковский берет узел.

— Ты, Лешка, сиди, как мышь! Я скоро!

Дождь кропит по плечам. Потрескивая, остывает мотор мотоцикла. Разбрызгивая грязь, проходит колонна трехосных ЗИСов, за каждым на прицепе приземистые длинноствольные пушки.

Шинель на плечах промокла насквозь. Чтобы не дрожать, настраиваю себя, что это тоже война. Настроился и задремал. И вдруг:

— Здорово, Алексей!

— Здравствуй.

Ергозин, кутаясь в плащ-палатку, едва затискивается в люльку. Я устраиваюсь на седло за спину Шпаковского. На сей раз он ведет мотоцикл плавно, как на воздусях.

Добираемся без происшествий. Ребята рады Виктору. Взводный ворчит что-то про Военный совет, про «фитиль», который он получит, но все понимают — это для проформы, потому что главстаршина в обход интендантских преград уже раздобыл Ергозину новенькую шинель и сапоги. Остальное — галифе, гимнастерку и тельняшку собирают с мира по нитке.

Ночью нас подымают по боевой тревоге. Грузимся в машины. На рассвете нас высаживают в широкой лощине. Тут полно всех родов войск. На грузовики укладывают раненых.

За гребнем склона взлетают ракеты: белые, красные, зеленые.

Совсем рассвело. По склону вниз спускаются наш ротный, командир батальона майор Струков и какой-то армейский подполковник. Доносится фраза: «За пивоваренным заводом оседлаете дорогу и дальше, моряки, не зарывайтесь!»

Боевое крещение

Где-то слева жестко бьют танковые пушки. Пить хочется, хоть бы свиная лужа попалась!

— Не отставать! Не отставать! — кричит Лищук.

Мы бежим по какому-то пустырю, может — по огороду. Ноги такие тяжелые, будто к ним привязаны чугунные гири. В глазах темно. В горле занозистый кол. Алюминиевая ложка, провалившаяся глубоко в голенище, трет ногу.

Впереди сараи с черепичными крышами, квадратная и широкая труба. Дальше опять черепичные крыши, макушки деревьев, колокольня. За ней, сбитые ветром набок, два черных столба дыма.

Спотыкаюсь о лежащего красноармейца, падаю. Подымаюсь и догадываюсь — убитый! Винтовка в стороне, голова подвернута, словно он смотрит себе под мышку.

— Вперед! Вперед!

В правой руке у меня карабин, через плечо, связанные обрывком телефонного провода, два снаряженных диска к «Дегтяреву». Опережая меня, сопит коренастый Иван Шпак — пулеметчик. Шинель между лопаток у него распорота, болтается клок.

По всему пустырю там и сям ткнувшиеся фигурки. Утром здесь наступала наша пехота.

Сплошной строчкой работает скорострельный «МГ». Пронзительно распарывая воздух, кажется над самой макушкой, пролетают снаряды. Где они рвутся, не вижу, но немецкий пулемет умолк.

Подбадривая себя, что-то ору.

— Береги дыхание! — сипит Шпак.

Добегаем до сараев. Под стеной одного «тридцатьчетверка». Два танкиста возятся с гусеницей, третий, без шлема, беловолосый, присев на корточки, жадно курит.

Шпак на ходу забирает у него «бычка». Трусим дальше. Из-за развалин, из садов стучат выстрелы. Выскакиваем на прямую, мощенную булыжником улицу. В кювете опрокинутая вверх обрезиненными колесами противотанковая пушка. Поперек станины, выставив голое пузо, висит немец.

С ревом парами проносятся горбатые «ИЛы». Там, где колокольня, взлетают одновременно три красные ракеты.

Вдали через улицу перебегают согнувшись фигурки. Шпак мягко заваливается в кювет, бьет короткими очередями. Фигурки падают, потом вскакивают и скрываются за домами. Шпак скалится: «Околевать побежали!» Я подаю ему диск, а сам лезу из кювета — надо же хоть разок стрельнуть из карабина. Шпак тянет меня за ногу обратно и так обкладывает «трехэтажным», что в развалинах через дорогу кто-то хохочет: «Так его, салагу, приучай к дисциплине!»

Лежим долго, а может, это мне только кажется. Стрельба перемещается то влево, то вправо от нас. Шпак прислушивается, командует: «За мной! Броском!» Перебегаем улицу и ныряем в каменную коробку разбитого бомбами здания.

За толстой кирпичной стеной устроились пятеро из нашего взвода: Николай Шпаковский, два тихоокеанца — плотные парни с бакенбардами и усиками — всегда неразлучные и за это получившие прозвище Фотя с Мотей. Ергозин, пристроив к стене кожаное кресло, стоит на нем, наблюдает за улицей.

Откуда-то появляется Лищук, лицо грязное, в потных разводьях. Садится, привалившись спиной к кирпичам, закуривает, осматривает пощепанный пулей приклад ППШ, достает ножик и выстругивает занозины.

— Ну, чего там? — спрашивает Шпак.

Лищук складывает ножик, звонко щелкая лезвием, убирает в карман.

— Танки… Видел «ИЛы»? Они их долбают, да не шибко получается, они как клопы расползлись по улицам и садам…

— Противотанковых гранат надо бы, — говорит Шпаковский.

— Сейчас рожу! — Лищук добавляет замысловатое ругательство и заканчивает: — Обойдешься пушкой!

К нам под стену жалует лейтенант-артиллерист и двое связистов: молодой — с катушкой провода и пожилой — с печальными шевченковскими усами, с ящичком полевого телефона. Под грязной трикотажной шапкой у него к уху прибинтована телефонная трубка.

Лейтенант угощается у ребят табаком и недовольно ворчит, что ему страсть до чего противно и осточертело воевать в городах. Немцам наплевать, они хоть родильный дом с младенцами под оборону приспособят, а нам» приказано, чтобы не наносить урону гражданскому населению и строениям.

Пожилой телефонист подсоединяет к клеммам провод, садится, крутит ручку и вызывает «Розу».

Связь с «Розой» установлена. Лейтенант «смещает» Ергозина с кресла и смотрит через стену в бинокль. Пожилой связист подремывает над аппаратом, будто он и не на войне. Молодой затевает с тихоокеанцами менку. Ему приспичило иметь флотскую пряжку, и он предлагает за нее сначала «парабеллум», потом эсэсовский кинжал с рукояткой черного дерева, потом добавляет часики.

Шпаковский смеется: «За флотскую бляху надо послужить, а этого дерьма мы тебе воз задарма отпустим!»

— Мишин, кончай базар! — говорит лейтенант-артиллерист, не отрываясь от бинокля. — Лучше сообрази пожевать!

Связист Мишин, может, на год-два старше меня, но, судя по тому, как обношено и пригнано на нем обмундирование и амуниция, боец бывалый. Он мне нравится. И чем-то он смахивает на моего деревенского дружка из детства — Петьку Желдакова.

Мне хочется ему подарить флотскую пряжку — у меня их две. Но стесняюсь, ребята могут подумать, что мне захотелось чужих трофеев.

Связист Мишин досылает патрон в патронник карабина, исчезает в развалинах. Возвращается он очень быстро, прижимая к груди буханку хлеба и брус сала. То и другое в налипшей земле. Кинжалом он чистит их и точно, будто всю жизнь только этим и занимался, делит на одиннадцать кусков.

Все уписывают черствый хлеб и шпиг, аж за ушами пищит, а я не могу. Все внутри у меня сгорело. Пожилой связист из-за пазухи достает помятую фляжку:

— На, глотни! Это молоко… Перемогись, сынок, пожуй!

— Не лезет!

— У меня тоже после первого бою в глотке стряло, а я силком!

Интересно, откуда он узнал, что я в первом бою?

Связист Мишин протягивает обломанную плитку шоколада.

— Держи сладенького!..

Нет, выберу момент, обязательно подарю ему флотскую бляху. Ведь не просто так ему захотелось — может, он мечтал быть моряком…

На дороге начинают рваться мины. Обстрел продолжается минут десять. Все сидят хоть бы хны. А мне мины, кажется, выворачивают душу наизнанку. Не сам разрыв, а когда она летит и воет.

Я вспоминаю убитого красноармейца, о которого споткнулся, и думаю: вот убило бы меня пулей или осколком в этом первом бою, а домой бы прислали похоронку — погиб смертью храбрых. А какой это бой — из оврага перебежал поле, метров пятьсот, и сижу под стеной…

Лищук словно читает мои мысли:

— На данный момент мы свое дело сделали. Это с виду серенько, без знамен и барабанов, как в кино, а клинышек вбили!

— А сейчас фрицы этот клин начнут вышибать! — говорит лейтенант-артиллерист. — На шоссе коробочки, три штуки!.. Афанасьич, вызывай «Розу»! И чтобы — как ювелиры! — Чуть помедлив, лейтенант добавляет: — Афанасьич, передай — «тигры»! За ними пехота, но жиденько…

Прибегает наш комроты, старший лейтенант в армейском ватнике нараспашку, в ватных штанах и морской фуражке. Ребята эту фуражку прозвали «последний парад». Командир роты надевает ее только в бою. С ним связной, краснофлотец из тихоокеанцев, балагур и насмешник, Федя Шимардов.

— Лищук, я на тебя надеюсь, — говорит ротный, — а я в третий, там взводного убило…

Комроты и связной, словно привязанный за старшего лейтенанта веревочкой, исчезают.

— Лейтенант, ну что там? — спрашивает Лищук артиллериста.

Тот лягает ногой в ободранном хромовом сапоге: мол, отстань, и начинает выдавать координаты на стрельбу. Афанасьич, не повышая голоса, четко повторяет их в трубку.

— По местам! — командует Лищук. — Шпак, ты за лейтенанта и связистов отвечаешь головой!

Под стеной мы со Шпаком, Афанасьич с ящичком телефона и лейтенант-артиллерист. Афанасьич подмаргивает мне дружески и показывает, чтобы я свернул ему папироску. В этот момент лейтенант выкрикивает: «Огонь!»

Тотчас где-то слева рявкает орудие. Впечатление такое, будто не провода донесли туда команду, а голос лейтенанта услышали батарейцы.

Лейтенант подает новую команду. Афанасьич повторяет ее в трубку.

Голоса орудий сливаются в один длинный выстрел.

— Хорошо-о! — кричит лейтенант. — Молодцы! Афанасьич, передай, так держать!

Мне страсть до чего хочется увидеть «тигров», но Шпак грозит кулаком: «Сиди, салага!»

Невидимая батарея бьет еще раз. Лейтенант командует: «Отбой!» и спрыгивает с кресла.

— Гады, уползли за дома, теперь их на шоссе и сахаром не заманишь, будут щупать нас где-то правее, — говорит он и устало жмурит глаза.

В развалинах появляется армейская пехота — автоматчики. Все молодые парни, бесшабашные, веселые. Командует ими старшина, под стать нашему Лищуку, краснолицый, квадратный, глаза выпученные. От него, как от перекаленной печи, пышет жаром, силищей.

— Откуда вас привалило? — спрашивает Шпак.

— Приказано моряков ободрить — они, говорят, желтой кровью истекли, — острит губастый детина с косой хулиганской челкой на глаза. Автоматчики смеются. Старшина достает из-за голенища кисет, закуривает.

— Где командир?

Как из-под земли вырастает Лищук, весь в красной кирпичной пыли. Суровое лицо старшины расплывается в улыбке.

— Здорово! Меркурий Иванович!

— Петро! Здорово!

Лищук и старшина обнимаются, хлопают друг друга по спине.

— Жив, чертяка!

— Жив, Петро!

— Кого из наших хлопцев встречал?

— Ты первый!

— Ах, черт! И я никого! Вот как нас разбросало!..

Автоматчики расползаются по развалинам. Немцы начинают обстреливать дорогу из минометов. По кому бьют, непонятно. Шоссе сзади нас пусто.

— Психуют фрицы, — говорит Лищук.

Но, оказалось, немцы не зря лупили по дороге. Только отгремели разрывы, из кювета в развалины к нам ныряют ротный и капитан с немецким автоматом на груди, то ли казах, то ли узбек — лицо коричневое от загара, глаза щелками. Полы шинели у него заткнуты за ремень, в кулаке большой двухствольный пистолет-ракетница.

— Лищук, выдели человек десять автоматчиков и одного «ручника», — приказывает ротный, — надо проводить артиллеристов к церкви!

— Мы через сады покатим орудия на руках, — поясняет капитан. Говорит он по-русски совершенно чисто, каким-то учительским голосом, будто читает диктант в классе. — А в садах нас без прикрытия фрицы перестреляют!

— Есть! — Лищук козыряет одновременно и капитану и ротному и командует: — Ергозин, Шпак, Шпаковский, — взводный называет еще фамилии. Я умоляюще смотрю на комвзвода. — Андреев остается здесь при связистах! Старшим группы назначаю Ергозина!

…Ребята возвращаются через час. Шпак протягивает мне новенький «шмайсер» и две плоских сумки с магазинами к автомату.

— Держи, это тебе подарок от зисовцев!

Зисовцами он зовет артиллеристов 57-миллиметровых противотанковых пушек, которые будто бы делают на московском автозаводе имени Сталина.

Ружейно-пулеметная стрельба вспыхивает в городе очагами. Иногда в нее вмешиваются пушки. На нашем участке тихо. Лейтенант-артиллерист опять торчит на кресле. По его словам, мы на танкоопасном направлении. Афанасьич сердито крутит ручку телефона, вызывает «Розу» и просит какого-то Ивана немедля гнать Мишина с батареи на НП.

Не прошло и десяти минут, прибегает связист Мишин.

— Тебе какой приказ даден? — ворчит Афанасьич. — Ох, Натолька, я тебя цепью буду приковывать!..

— Так я линию проверял, — оправдывается тот, — я свое дело туго знаю. — Мишин заговорщицки подмаргивает мне и постукивает по карману шинели, кивает на воронку от авиабомбы, которую ребята приспособили под гальюн.

Лезу в воронку, Мишин за мной.

— Ну, что тебе?

— Давай морскую бляху, а я тебе пугач! Новенький, как зеркало! — Мишин вытаскивает из кармана никелированный «браунинг» с костяными плашками на рукоятке.

— У тебя же «парабеллум» был?..

— Уже промахал!

— Как?.

Мишин кратко объясняет мне солдатскую игру, своего рода лотерею. Встречаются два бойца. Один предлагает: «Махнем не глядя?!», второй соглашается: «Махнем!» Тут же содержимое карманов меняет владельцев. Одному достаются часики, другому огрызок карандаша или замызганный платочек с вышивкой «Незнакомому бойцу от Лены». Но оба довольны, какое-никакое, а развлечение.

«Браунинг» мне не нужен, но проворный Мишин мне полюбился.

— На! За так! Ты на моего дружка очень похож, вот за это дарю!..

Мишин тут же перепоясывается флотским ремнем и радуется.

— А ты тоже похож!.. На Миньку! Ух и драться здоров был, ка-а-к даст! Аж из сопатки кровь вулканом! Ух и гад был ползучий!..

Я обижаюсь, что похож на гада ползучего, требую ремень назад.

— Чего плохого сказал? — оправдывается Мишин. — Про гада ведь к слову. Минька мой лучший друг был!

Когда мы вылезаем из воронки, Шпак сразу понимает, в чем дело, и смеется:

— Ах, салаги, салаги! Вам бы еще в казаки-разбойники играть, а не воевать!

В томительном ожидании проходит еще час. Потом немцы под прикрытием танков и минометного огня снова наступают вдоль булыжного шоссе.

Наша артиллерия охлаждает их пыл. Немцы откатываются. Лейтенант командует отбой.

Небо все в рваных облаках заполняется грозным гулом. Звено за звеном, звено за звеном идут краснозвездные штурмовики, их сверху прикрывают истребители.

— Это не сорок первый, когда мы бутылками от ихней брони отбивались, — говорит Афанасьич, — а ихним самолетам кулаками грозили! Капут фрицу!

Нынче у нас передышка

Занавесили разбитые окна плащ-палатками. Пролом в стене, немецкую пулеметную амбразуру, закрыли платяным шкафом. Сгребли в угол стреляные гильзы, пустые ленты от «МГ», осколки стекла, покурили. Махорочный дым отбил чужой дух, сразу стало обжито, будто мы здесь на постое уже неделю.

Три этажа над нами пустые, а в первом, сплошь занятом лавчонками, лавочками, где и поместиться только двум покупателям, магазинчиками, устроились на дневку штурмовые группы гвардейцев из армейского корпуса. Славные ребята, У нас с ними хорошая боевая дружба.

Ергозин прозвал их «славяне, давай, давай» — из-за ихнего командира, лейтенанта, у которого то и дело срывается с языка: «Славяне, давай, давай!»

Брожу по квартире. Полы паркетные, двери из матового стекла, конечно, побитые. Шелковые стульчики. Диванчики на собачьих ножках, на которых ни лечь, ни сесть как следует. Интересно, кто здесь жил? Наверное, вот этот господин барского толка. Губы брезгливо опущены, под глазами мешочки, нос картофелиной. Разглядываю подобранные фотографии. Вот он в расшитом шнурами мундире, вот в штатском, вот за большим письменным столом…

На всех фотографиях на лице господина отпечатки граненых шляпок гвоздей, какими подбиваются немецкие солдатские сапоги. Видно, кто-то, снимая фотографии, бросал их на пол и давил, мстя за что-то.

Сунулся в комнату, уставленную по стенам от пола до потолка книгами, шибануло такой вонью, что чуть не вырвало. Немцы устроили в библиотеке отхожее место.

Выглядываю из кухонного окна во двор. Идет снег. У машины пригорюнился часовой. Два бойца разложили в углу из щепок костерик для души, сидят возле огня на корточках и хохочут. Понятное дело, соревнуются во вранье. А за несколько кварталов от нашего дома стрельба. Бои идут днем и ночью. Немцы дерутся отчаянно, за каждый дом, за каждый подвал. Отступая, гитлеровцы взрывают предприятия, склады, жилые дома, учреждения, вымещают злобу на гражданском населении.

Пришел командир роты, старший лейтенант Пугачев, левая рука упрятана под шинель, щеки пылают румянцем, но он перемогается. Три дня назад его цапнуло осколком. На моих глазах он сам вытащил из раны кусочек стали, а в санроту сходил лишь перебинтоваться и сделать укол от столбняка.

О чем ротный толковал с ребятами, не знаю. Я в это время хоронился за шкафом в вонючей библиотеке. После недавнего разговора я стал Пугачева бояться. Однажды он подсел ко мне на перекуре, слово за словом вытянул всю подноготную, как гипнотизер, потом заметил — мол, дедушка Крылов в свое время правильно сказал: пироги должен печь пирожник, а сапожник заниматься обувкой.

Я его намек сразу понял — это он о моей профессии радиста, — и заявил, что из взвода не уйду, пока не ранят или не убьют…

— Я тебя понимаю, Андреев, — сказал ротный, — очень понимаю, но прикажут — куда денешься!

А тут еще Ергозин добавил: мол, от знакомого писарчука из штаба слышал — всех радистов корабельных в тыл… Побрить, поодеколонить и законсервировать, покуда им новых линкоров да крейсеров не отстроят…

Как только комроты ушел, я выбрался из укрытия. И тут навстречу — снова он, Ергозин:

— Краснофлотец Андреев! Собирайте «сидор» и в штаб, будете оттуда из «эрбешки» стрелять по ненавистному врагу!

Я было поверил и упал духом, но Лищук, чинивший прямо на себе разодранные на коленях ватные брюки, сделал горлом «кхе-кхе», что означало среднее командирское неудовольствие, и Ергозин сказал:

— Не плакай, Лешка, это я тебя разыгрываю…

Лищук никому меня не дает в обиду, но сам карает за малейший проступок. Был случай — выбили мы немцев из одного опорного пункта, я увидел целую кучу фаустпатронов и решил освоить трофейное оружие. Кстати, на них была и инструкция в виде рисунка, как обращаться с «фаустом». Взял трубу с набалдашником и только пристроился у окна — взводный тут как тут и такую мне закатил оплеуху, что я чуть не вывалился на улицу.

— И запомни, друг ситный, заруби на носу, — свирепствовал Лищук, — не хочешь ежели остаться без рук или без глаз, не трогай чужого оружия! Бери пример со Шпака, Ергозина, Шпаковского! Ты видел, чтобы они немецкую гранату колупали или вот эту дрянь? Нет! Ну и сделай выводы!

А еще очень не любил наш командир разговоры «про баб» и похабные анекдоты. И тихоокеанец Федя Шимардов, когда командир роты взял его в связные, дурашливо перекрестился. «Слава богу, ведь это же не взвод, а монастырь дев целомудренных».

Принесли в термосах ужин — гречневую кашу-рассыпуху со свиными шкварками и фляжки с водкой — наркомовскую чарку. Только расставили котелки» вооружились ложками» объявился Шпаковский.

— Хлопцы! Я в подвал лазил… какие там лань, кишасонь, кишлань! О-о-о!

— Садись, рубай гречку, бабий угодник!

— Ребята, взводный! — каким-то курлыкающим голосом сказал Шпаковский. — Айн момент! Погодите жрать! Там в бункере сплошь венгерские гражданочки и ребятишки, есть и сосунки, и все какой день не евши! Вспомним святые традиции нашего флота! «Славяне, давай, давай» тоже собирают им харч!

…Укладываемся спать: на паркет ватник, под голову «сидор» с барахлишком и патронами, вместо одеяла верная шинель, сбоку автомат. Иван Шпак устраивается с комфортом, сдвигает диванчики, застилает их красным парашютным шелком. Немецкая авиация на таких парашютах сбрасывает по ночам — красное в темноте не видно — окруженным войскам контейнеры с боеприпасами, медикаментами, продовольствием, горючим.

Январский хмурый день угас. Только начинаю погружаться в сладкую дрему, раздается грохот и ругань. Кто-то чиркает зажигалкой. Шпак, путаясь в парашюте, ползает по полу. Потом он упрямо сдвигает диванчики, снова ложится и опять брякается на пол.

Просыпаюсь от кошмара. Кто-то волосатый, провонявший потом, ружейной щелочью, табачным перегаром, наваливается мне на лицо и душит. Впору заорать. Отбиваюсь руками-ногами, выпрастываю голову. Фу-ты, черт! На меня наброшено три шинели и какая-то попона. Шпака и Шпаковского рядом нет. В углу, словно красный глаз, торчит огонек цигарки.

Тишина. Значит, близко утро. К этой поре стрельба обычно стихает. Лишь в Буде, на той стороне Дуная, упрямо бахает штурмовое орудие и по-собачьи тявкают немецкие «эрликоны».

Выбираюсь из душного логова, приспичило по малой нужде. Топаю на кухню. В разбитое окно порхают снежинки. Дую через подоконник во двор. Тут же раздается вопль: «Гад! Ты что творишь! Застрелю, паразит!» Но дело сделано. Улепетываю от окна.

В соседней со «спальней» комнате приглушенный смех, возня. Кто-то считает: «Раз! Два! Три!», и голос Ергозина: «Ну погоди, дудка, я отыграюсь!» В комнате при свете карманного фонарика и двух фитильков в блюдцах Шпак с размаху хлещет колодой карт по носу Ергозина. Остальные игроки: Шпаковский, Лищук и лейтенант «Славяне, давай, давай» давятся от смеха. Хоть свету не очень, но замечаю, что и носу Меркурия Ивановича крепко досталось.

После «носов» начинается игра в «очко». Играют азартно, запальчиво, проигрывая десятки тысяч и срывая огромные куши. В банке ворох денег, здесь и румынские леи, венгерские пенго, греческие драхмы, старые царские «катеньки», зеленые долларовые бумажки, японские иены, турецкие лиры и желтенькие, цвета детского поноса, керенки. Но это деньги «понарошке». Кончится игра, Ергозин соберет казну, и она будет покоиться в «сидоре» возле запалов для гранат, байковых портянок и индивидуальных перевязочных пакетов, до следующего карточного припадка.

В Буде стрельба разгорается все сильнее.

А до победы еще 111 дней.

Победная весна

Всю ночь трясемся в кузовах грузовиков. Куда, никто не знает. Лищук помалкивает, а может, тоже в неведении.

Иногда шоферня жмет, аж ветром прохватывает насквозь, иногда еле ползем или стоим. В апрельской голубоватой темноте угадываются силуэты танков и самоходок, идущих обочь шоссе целиной.

На остановках дремлем, привалившись друг к другу, или курим, пряча огонек в рукав, «братскую». Вдоль колонны бегает какой-то командир в высокой военторговской фуражке и клеенчатой немецкой накидке и тоненько кричит: «Не курить! Не курить! Не демаскируйте колонну!» В небе гудят самолеты. По звуку моторов — наши «петляковы» или «СБ», но кто знает, что им на ум придет, могут принять и за немцев. Интересно, видят ли летчики огоньки цигарок?..

Когда колонна стоит, очень чувствуется, что наступила настоящая весна. Пахнет травой, молодой листвой. Раз даже слышали где-то за шоссе в пруду или болотце — хором кричали лягушки. Все их слушали, будто соловьев, а Шпаковский принялся рассказывать, как он их мальчишкой надувал через соломинку, а бабушка его лупила и грозилась, что бог его накажет.

На рассвете переезжаем колею железной дороги и опять долго стоим. Командиры подразделений собираются кучкой, рассматривают карты, что-то обсуждают.

Подъезжает «виллис» в сопровождении бронетранспортера. Два генерала, высокое авиационное начальство, осматривают железную дорогу, видно, оценивают работу летчиков. Кругом множество бомбовых воронок, в полосе отчуждения опрокинутые разбитые вагоны, два паровоза, но сама колея уже восстановлена немецкими инженерными частями. Летчики уезжают. А нам приказ выгружаться. Занимаем свежие траншеи. До нас они были заняты армейскими пехотинцами. В весеннем лесочке дивизион «катюш», в кустах у дороги пушкари.

Пока комбат собирает ротных командиров, потом ротные скликают взводных, Шпаковский откуда-то уже узнает, что наша задача перехватить железную дорогу и шоссе на Санкт-Пельтен и не пропустить немцев, если они прорвутся из Вены.

Солнышко уже поднялось высоко, хорошо пригревает. Многие после бессонной ночи подремывают, да еще весна нагоняет истому. Настроение какое-то шальное, безответственное, будто война уже кончилась. Конечно, не у всех такой настрой. Нашего взводного хоть запирай в клетку. Его опять допекают зубы. Он полощет рот водкой из фляжки, с отвращением ее выплевывает и рычит: «Ш-ш-шво-очи!»

Старший лейтенант Пугачев тоже не в духе. «Разлеглись! Расселись! Люди головы кладут, а у них курорт!» Почесал в затылке, наверное, придумывая, чем нас занять. Но не придумал. Отругал Шпаковского за брезентовые, не по форме, сапоги и ушел. Ротный вообще душа человек, его любят, но иногда находит «полоса» — лучше на глаза не попадайся.

Может, старший лейтенант про курорт и прав. В Вене идут бои, а мы отсиживаемся…

Устроив голову на патронный ящик, подремываю, слушаю, как Ергозин подначивает Егора-трубача.

— Ну что Вена? Город как город! Дома, крыши, подвалы…

— Сам ты темный подвал! — горячится тот. — Там каждый камень пропитан музыкой! Штраус! Легар! Кальман!..

— Ладно, Жора, не лезь в пузырек! Ты вот что скажи: правду ли говорят, что в Вене на набережной есть мраморная доска, а на ней написано: «Здесь пьяному Штраусу Дунай показался голубым»?

Такого поклепа на знаменитого венца Егор перенести не может и бормочет что-то про шулеров, которых нужно расстреливать теплым дерьмом.

У соседей гвардейцев тоже какая-то мелкая свара. Двое не поделили лопату, тянут ее друг у друга и поминают богову родню и какую-то банку свиного смальца, то ли съеденную одним из претендентов на шанцевый инструмент, то ли им потерянную.

Лейтенант в ушастых по фронтовой моде галифе помирил спорщиков, вручил вторую лопату и заставил обоих рыть, наверное, совсем ненужный окоп. Бойцы разделись по пояс и, сверкая белыми спинами, вкалывают и оба довольны. А ссорились-то они из-за душевной тягомотины. Нет ничего хуже, чем сидеть в безделье, зная, что рядом дерутся и гибнут товарищи. А тут еще весна и совсем близко конец войны…

Лейтенант нагнул тополевую ветку, хотел отломить, но пожалел. Сорвал клейкий листочек и нюхает, на худеньком липе блаженство, даже восторг, и его надо как-то излить. И он изливает его песней, аккомпанируя себе на гитаре:

А жена мне родит сына в доте,

Неприступный он будет боец.

Подрастет — попадет он в пехоту,

Где провел свою юность отец!..

Жора-трубач, услышав бреньканье, аж подскочил. Он ненормальным делается, если при нем неумехи берутся за инструмент.

Когда в Братиславе Шпаковский «строфеил» из немецкого штабного автобуса огромный перламутровый аккордеон и начал старательно вымучивать «Синенький скромный платочек», Жора сразу пресек его исполнительскую деятельность: «Коля, тебе же медведь не на ухо наступил, а сразу на всю голову. Кроме тележного скрипу, ты ничего не достигнешь!»

Лейтенант поет, терзает струны, и Жора не выдерживает:

— Товарищ лейтенант, разрешите инструмент!

— Инструмент, морячок, это когда топор и рубанок… Ну попробуй, сработай нам цыганочку с выходом!

Жора долго возится с гитарой, подкручивает колки, прислушивается, как звучит каждая струна. Снова подстраивает. На лице лейтенанта скорбная улыбка: таких музыкантов под его началом полсотни.

Жора берет сильный аккорд. Гитара ахает удивленно и радостно, словно узнав хозяина. Ахает еще раз и дарит музыканту обрывки мелодий, отдельные фразы. Но каждая фраза, каждый обрывок ювелирно отгранен. И вдруг из этой сверкающей скороговорки возникает прекрасный мотив: «Я помню чудное мгновенье, передо мной явилась ты…»

Голос у гитары глуховатый, щемяще берущий за сердце. И вот она уже плачет, тоскует своим цыганским нутром о дырявых шатрах, о неприкаянной таборной свободе. Гудят бомбардировщики, несущие свой карающий груз, может быть на Берлин, на восточном берегу Дуная хлестко бьет артиллерия, а я ушел из войны в детство. Вижу старого цыгана Кондраху, мертвых лошадей и впрягшихся в оглобли кибиток молодых цыганок…

После полудня радиостанция дивизиона «катюш» открытым текстом получает, известие, что наши войска взяли почти весь центр Вены. Из уст в уста повторяются названия: Шенбруннский дворец, Западный вокзал, дворец Франца-Иосифа, площадь Героев…

Вскоре появляются немцы, сумевшие вырваться из окружения. Но это разрозненные группки, без командиров, без желания драться. Напоровшись на ружейно-пулеметный огонь, они отходят. Один сдается в плен. Для храбрости он изрядно хватил рому и потому улыбается. Но немец этот вояка. На мундире значок за ранение, в петлице орденская ленточка — Железный крест второго класса. Когда его обыскивают, из кармана вытряхивают крест первого класса и медаль за зимнюю кампанию 1941/42 года. Был под Москвой.

— Во какого эсэсовца отхватил! — гордится конопатенький ефрейтор, пленивший гитлеровца. А немец, сразу перестав улыбаться, слезливо вопит: «Нихт эсэсман! Их панциргренадирен!»

Танкиста уводят, а старшина-усач, ротный скопидом, учитывающий каждую обмотку, каждый патрон, сворачивая экономную цигарку, ухмыляется:

— Ишь, кум, расплакался… А под Вязьмой он нам кукольный театр представлял! Издевался, герой вверх дырой!..

Кто-то ахает от неудовольствия: «Иван Васильич! А чего же ты ему в морду не дал?»

— В сорок первом не мог, силенки не было, а сейчас нельзя — я Женевскую конвенцию строго блюду… Но, товарищи, именно про этого фрица я шутю, а что немецкие танкисты мне представление делали, чистая правда. Смешное было представление…

Старшина вставляет в пестрый наборный мундштук самокруточку, улыбается. И все ждут веселой байки, фронтовой были-небыли, а слышат горькую повесть из сорок первого, как стоит колонна пленных красноармейцев на обочине старой смоленской дороги. Все понурые, грязные, в дурно пахнущих бинтах. А на дороге бесконечная колонна танков Гудериана…

Старшина выбивает из мундштука чинарик, убирает его в карман.

— А дальше что, Иван Васильич?

— А дальше, ребята, как у всякого представления — занавес!

Ох, как медленно тянется время в ожидании. Апрельскому дню, кажется, не будет конца. Приносят термоса с макаронным супом. Повар перестарался, навалил туда говяжьих консервов, а варево остыло и сверху чуть не на палец подернулось жиром.

— Такую пищу надо принимать в мороз, — ворчит Шпак, — мыслимое ли дело, сало хоть каблуком проламывай!..

Вдобавок супешник зверски пересолен. Ергозин обтирает травой ложку, потом выскребает щепочкой котелок.

— Как с корабля в сорок первом списался, ни одного кока настоящего за войну не ветрел. Сплошные самозванцы, Лжедимитрии какие-то. Скольких ни спрашивал, никто поваром на гражданке не работал. Тот сапожник, тот скорняк. А один тип попался — санитаром в морге был, покойников таскал. Во, клянусь, как узнал — не могу его кондер употреблять, воротит с души. И помер бы я с голоду на передовой, если бы не ранило и не попал в госпиталь!..

Веселое оживление вызывает попугай, хрипун и ругатель. Его разыскал в будке путевого обходчика Шпаковский и притащил вместе с клеткой.

— Сейчас я ему башку отверну и сделаю рагу. Конину я ел, верблюжатину ел, голенища от сапог ел. Теперь попробую попугая!

Птица будто понимает человеческие слова, угрюмо нахохливается, а потом отвратительно-скрипучим голосом кричит: «Эмма, курва! Гитлер, курва!» и еще с десяток немецких ругательств.

Старшина, Иван Васильевич, от попугая в восторге и выменивает его у Шпаковского на зажигалку в виде пистолетика.

— У вас музыкант есть, а в моей роте все бесталанные, пускай их хоть птица веселит!..

Вечереет. Опускаются прохладные сумерки. Бесшабашное весеннее настроение сменяется тревогой, предчувствием близкой опасности. Кончились хождения «в гости», разговоры. Пулеметные расчеты, стрелки, петеэрщики занимают в траншеях места.

Ночь проходит в бдении. В той стороне, где Вена, небо помаргивает отсветами ракет. Красным пунктиром, медленно, так кажется издали, уходят вверх и гаснут трассы зенитных автоматов.

Шпак курит из рукава и вздыхает.

— Лешка, у тебя есть девушка?..

— Может, есть, а может, уже и нет… Я же тебе рассказывал про Глафиру, она в партизанах была…

— Не всех же убивают и в партизанах и на фронте…

— Заткните фонтан, что вас, чертей, разобрало! — ругается Ергозин. — Это старухам-богаделкам простительно про смерть талдычить! Накличете на свою голову! Вон, как Федя Шимардов!

Тихоокеанца Шимардова убил снайпер под Братиславой. Федя как будто чувствовал свою смерть, был в этот день скучный и, переобуваясь, сказал: «Вот накручу чистые портянки и потопаю прямо в рай!..»

У железной дороги яростная вспышка автоматной стрельбы. Взлетают ракеты. Потом тишина. Немного погодя стрельба вспыхивает на участке соседей слева. И снова тишина.

Победа

8 мая. Уютный австрийский городок Грейн. Из всех окон свешиваются на улицу белые полотнища. Мы торчим здесь уже неделю — бригаду то ли пополняют, то ли расформировывают. Мичман Лищук принес из штаба известие, будто Гитлер не то застрелился, не то отравился.

По мутному Дунаю, со стороны Линца, плывут трупы людей, коней, какой-то древесный хлам. На улицах танки, армейские обозы. Снуют командирские «виллисы». День стоит солнечный и по-летнему теплый. Толпы пленных немецких солдат бредут под конвоем беззаботно покуривающих наших парней.

Наш взвод занимает шикарную виллу какого-то удравшего богача. Мы стираем носки и портянки в мраморных ваннах, холим буржуйской ваксой кирзачи и вертимся перед огромными зеркалами. Готовимся «штурмовать» зенитную батарею — она располагается в абрикосовом садочке и — сплошь из девчат. Командует ею, правда, мужчина, старший лейтенант, носатый горец Иза Хамитов.

— Абрек проклятый! Собака на сене! — ругает комбата Ергозин.

Утром, заняв у меня чистый тельник, лихо распахнув ворот гимнастерки — чтобы видно было «морскую душу», при всех орденах и с двумя «вальтерами» на ремне, Ергозин ходил на батарею «в разведку». Но — неудачно.

— Батарея не техникум-общежитие! — сказал Хамитов. — Танца-дранца приходи делать после войны! Не послушаешь — пистолетом твой зад стрельну!

Славные керченские десантники Шпак и Шпаковский пустили в ход дипломатию: подарили командиру батареи ящик сигар в золотых ярлыках и толстую бутылку с завинчивающейся пробкой и негром на этикетке… Расчет был точный. Кавказец не был бы кавказцем, не отдарившись и не записав нас в кунаки. Он прислал корзину колбас в блестящем станиоле, которую доставили сержант и младший сержант — Галя и Валя, сверкающие медалями, сапожками и шелковыми коленками.

— Битте-дритте! Кушайте колбаску, морячки! — сказала улыбаясь сержант Валя, стреляя карими очами в Ергозина. — И на комбата нашего не обижайтесь — ведь он нам и отец-командир и мама…

— Злая мачеха он, — улыбнулся Ергозин и, чаруя зенитчицу, прокурлыкал что-то по-журавлиному.

— Он замечательный человек! — заступилась за комбата Галя. — Просто ему известно, что все моряки изменщики — им верить нельзя, у них в каждом городе по жене…

Девушки-сержанты козырнули и, четко повернувшись через левое плечо, отбыли под надежное крыло отца-командира.

— Вот так женихов-трепачей щелкают по носу, — усмехнулся Лищук и, достав из мешка флотский китель с завесой орденов и медалей, послал меня на батарею за утюгом. — На всякий случай надо все-таки подготовиться… Вдруг большое начальство вызовет…

Шпак и Шпаковский деликатно покашляли. Лищук сконфузился, врать он не умел:

— Ну, начальство — не начальство, а вообще…

Я тоже для «вообще» наутюжился, соскреб пух с подбородка, нацепил медаль и… Был выставлен часовым у подъезда. Около двенадцати ночи меня сменил Шпаковский.

— Ты, Леша, на ребят не обижайся, — успокаивал он, выкладывая на ступеньку — чтобы были под рукою — гранаты и запасные автоматные диски. Боец он был предусмотрительный, серьезный. — Ну что с них взять? Чего они видели? Передовая — госпиталь, опять передовая, опять госпиталь… А здесь культурные девушки, среднее образование, граммофон, танцы… Не обижайся, у тебя все впереди!

Только я улегся на кожаном диване, явился в очень хорошем настроении мичман Лищук.

— Ты отдыхай давай, спи — я тихо, как мышь, — прошептал он и отвратительным своим голосом заскрипел: «Топится, топится в огороде баня, женится, женится краснофлотец Ваня… Не топись, не топись, в огороде баня, не женись, не женись, краснофлотец Ваня…»

— Товарищ мичман, ну дай поспать!

— Молчу, молчу! Тоже ложусь…

С улицы в раскрытое окно было слышно, как четко протопал патруль — каждый шаг впечатывался в тишину. Табачный басок спросил: «Морячок, сколько на твоих трофейных?» Голос Шпаковского ответил: «Двадцать четыре нуль-нуль…»


А в мире в это время происходило такое!..


Берлинский пригород Карлсхорст. Здание бывшего военно-инженерного училища. Вместительный зал. Стены, покрытые серо-зеленым сукном. Над ними знамена держав-победительниц.

24 часа 0–0 минут, 8 мая

В зал входят Маршал Советского Союза Георгий Константинович Жуков, главный маршал британской авиации сэр Артур В. Теддер, генерал-полковник Спаатс, адмирал сэр Гарольд Беррау, генерал Делаттр де Тассиньи, члены делегаций. Все садятся за стол президиума. Председательствует маршал Жуков.

2-я минута, 9 мая

Маршал Жуков обращается к дежурным офицерам:

— Пригласите представителей германского командования.

В зал входят генерал-фельдмаршал Кейтель, генерал-полковник Штумпф, генерал-адмирал фон Фридебург.

6-я минута, 9-е мая

Маршал Жуков обращается к германской делегации:

— Знаете ли вы, для чего приглашены?

Кейтель отвечает:

— Да. Знаем.

10-я минута, 9 мая

— Я предлагаю подойти сюда. — Маршал Жуков показывает Кейтелю рукой на столик, приставленный к столу президиума. — Здесь вы подпишете акт о безоговорочной капитуляции.

Стрекочут киноаппараты, щелкают «лейки» журналистов.

17-я минута, 9 мая

Кейтель медленно подписывает акт о безоговорочной капитуляции. За ним подписывает фон Фридебург, потом Штумпф.

30-я минута, 9 мая

Акт переносят на стол президиума. Первым его подписывает маршал Жуков, а за ним — представители союзного командования.

43-я минута, 9 мая

Маршал Жуков говорит:

— Немецкая делегация может быть свободна.

44-я минута, 9 мая

Кейтель, Фридебург, Штумпф, сопровождающие их лица выходят…

* * *

— Лешка! Подъем! Победа!

По городу катится разрозненная стрельба. Лищук вставляет в автомат «магазин», я хватаю ручной пулемет. Стрельба нарастает шквалами. Так стреляют — сплошной чертой — только когда пан или пропал. На зенитной батарее заревел крупнокалиберный «ДШК». У подъезда грохочет из автомата Шпаковский и орет, срывая голос:

— Братва! Победа! Ура-а-а!

На улице столпотворение. Стрельба. Объятия. Крики «ура». Латунные гильзы устилают мостовую.

Я целуюсь с каким-то усатым старшиной-танкистом. Дарю ему с руки швейцарские часы «Омега», он отвинчивает Гвардейский значок:

— Держи, сынок! Это — сталинградский!

В светлеющем майском небе лопаются разноцветные ракеты. Фосфорные трассы струями несутся к звездам.

Мой «Дегтярев» отказывает — перекалился ствол.


…Утром зенитчицы поставили на табурет граммофон с зеленой ребристой трубой, и начались танцы. Пластинка была единственная, безнадежно заигранная. Сладенький вальс с трудом прорывался сквозь шипение музыкального инструмента. Но на такой пустяк — равно как и на тесноту — никто не обращал внимания. Танцевали самозабвенно.

И вдруг музыка оборвалась. Или кто заводил пружину — переусердствовал, или срок пришел граммофону… На помощь пришли танкисты — народ с зажитком, имеющий большое пристрастие к музыке. Явились сразу с несколькими аккордеонами. Но аккордеониста среди них не оказалось ни одного…

Виктор Ергозин пошептался с Лищуком и куда-то исчез. Вернулся он скоро — с охапкой длинногорлых бутылок, в сопровождении Женьки Комкова и еще одного незнакомого пехотинца, которые несли в руках по канистре.

Мы с Женькой бросились обниматься. Зенитчицы зашептались: «Братья встретились, братья…»

— Вот вам гармонист, — представил, едва выговаривая слова, Ергозин. — Зовут его Толик — одолжил у гвардейцев… вместе с вином… Я уже… «Токай» называется…

Виктора развозило на глазах.

— Толя может на всем… Он и на этом может, и на этом… Толя, ты на этом вот можешь?

Пехотинец хитренько улыбался.

— Это клад, а не человек! — не унимался Ергозин, он раскис окончательно. Ребята увели его в дом. Сержант Валя негодует на пьянчужку. Пехотинцу Толе дают огромный, сверкающий перламутром аккордеон.

Женька, подхваченный кем-то из зенитчиц, исчезает в толкучке. Теснота. Для меня так это хорошо. Танцор я самозваный, никто не замечает моей беспомощности. А прибористка, сержант Лина, ничуть не сердится, когда я наступаю ей на ногу, и ободряет: «Ничего, ничего, ты смелее! Ты слушай счет: раз, два, три! Раз, два, три!»

Эх, танцевать бы мне, как наш взводный! Вон он как крутит раскрасневшуюся от удовольствия Нину. И не подумаешь, что в Меркурии Ивановиче весу центнер.

Танцуют все: и кто может, и кто не может. Два танкиста, ухватив друг друга за бока, выплясывают такое немыслимое, и оба до страсти довольны.

Мелькает в круговерти лицо Шпаковского. А вот Иван Шпак, придерживая за талию, будто хрустальную, томно полузакрыв глаза, вальсирует с врачихой-капитаншей. Лицо у нее строгое, словно она сейчас прикажет пулеметчику: «Не очень-то веселитесь! Сейчас отберу пижаму и отправлю в изолятор!»

Мелькает еще какое-то знакомое, даже очень знакомое лицо. Мелькает и исчезает. Кто-то мне улыбается и машет рукой. Но что из того? Сегодня все улыбаются друг другу.

Иван Шпак, очутившись рядом, говорит: «Лешка, оглянись, на тебя одна дева глаз положила!» Капитанша добавляет, не меняя строгого выражения лица: «Очень симпатичная, но у нее кавалер подполковник!»

А дева, в звании старшины, не только «положила глаз», она смело пробивается меж танцующих и, сердито сказав моей партнерше: «Извините!», берет меня за руку:

— Я ему улыбаюсь! Я ему знаки подаю, а он не признает!

— Глафира!

Танцующие обтекают нас, а мы обнимаемся, целуемся и ревем. Целуемся и поливаем друг друга слезами.

— Ты чего?

— Я от радости! А ты?

— И я от радости!

Выбираемся из толкучки. Глафира подводит меня к подполковнику с мужественным и очень знакомым лицом. А по сияющим глазам Глафиры я уже догадался, что сейчас будет сказано:

— Знакомься, Леша, мой муж!

С нарочитой официальностью мы обмениваемся рукопожатиями.

— Краснофлотец Андреев!

— Подполковник Горобец!

Потом мы с ним обнимаемся.


Кружатся в вальсе пары. Много пар — в танкистских комбинезонах» в армейских, видавших виды, гимнастерках, в офицерских кителях.

Синенький скромный платочек

Падал с опущенных плеч.

Ты говорила, что не забудешь…

Мерный тяжелый грохот, нарастая, заполняет улицу. По шестеро в ряд идут в колоннах пленные немцы. Молодые. Средних лет. Пожилые. Гренадеры. Альпийские стрелки. Артиллеристы. Танкисты. С орденскими ленточками в петлицах грязных мундиров. Со значками за рукопашные бои и ранения. Покорители европейских столиц.

Танцы прекращаются. Мы смотрим на пленных угрюмо и молча. Они на нас не глядят.

За колонной едут армейские фуры с какими-то узлами. На фурах тоже сидят пленные — наверное, больные. Красноармейцы-возницы идут пешком, потряхивая вожжами. С последней фуры соскакивает курносый — рыжий, как солнце, старшина, увешанный медалями, кричит нам:

— Чего, славяне, заскучали! Микитенко, гармонь!

Ездовой протягивает ему затертую трехрядку. Старшина размахивает ею во всю ширь мехов:

Эх, сыпь, Семеновна,

Подсыпай, Семеновна.

У тебя ль, Семеновна,

Юбка клеш зеленая…

Медные голоса гармоники звонки и пронзительны. Разбитые кирзачи, бутсы, хромовые сапожки сами собой выбивают чечеточную дробь.


Славяне пляшут. Жесточайшая, какой еще не было в истории, война не истребила в них любви и уважения к жизни.

Загрузка...