Камень, брошенный в небо

Майя Кучерская. Бог дождя. [Роман]. М., “Время”, 2007, 320 стр. (“Самое время!”)

Ах, погас волшебный пламень,

Сердце холодно и вяло.

Эта книжка — урна с пеплом

Той любви, что в нем пылала.

Генрих Гейне.

Духовная жизнь — камень, брошенный в небо, двигаешься — летишь вверх, остановишься — падаешь на землю.

Майя Кучерская, “Бог дождя” .

По прошествии десяти без малого лет после первого издания романа в журнале “Волга” (1998, № 10) Майя Кучерская рассказала историю одной любви, уже однажды исповеданную ею… Любви, “невыразимо красивой и бездонной”, как “бесконечное море, тихая и теплая лазурь”; эта любовь — “не обязательно понимание, но глубинное ощущение заполненности. <…> Одна лишь память о нем каждое мгновение наполняла объемом и смыслом. <...> Как легко отступили все эти вечные терзания и сомненья: зачем я живу? <...> Да низачем, просто чтобы любить единственного в мире человека!”

Оставив в стороне банальные сравнения и “романсные” эпитеты-метафоры (странность в книге, которая по значимости “мессиджа”, по остроте и современности главной темы, по увлекательности чтения, в конце концов, может претендовать на звание бестселлера), обратимся к чрезвычайности этой любви. Девушка, прямиком вышедшая из полностью атеистических “семьи и школы”, из общества, в котором в течение полувека религия преследовалась в уголовном порядке или изничтожалась морально; девушка, ничего не знавшая о Боге и Церкви (кроме предвзятых понятий: “церковь угрюмая, строгая, грозящая пальцем”, “сплошные анафемы и перегородки”) и никогда ранее не испытывавшая признаков религиозного чувства, тем более глубокого и всепоглощающего, совершила по тому времени одиозный и одинокий, даже героический поступок: крестилась в православную веру, воцерковилась, стала молиться, принимать участие в церковных таинствах — поститься, исповедоваться, причащаться — и… влюбилась в монаха.

“„Значит, вот что я вам скажу, — батюшка помедлил, взглянул на нее внимательно и как будто с сочувствием, — вам этого человека надо оставить. <…> Никогда больше с ним не встречаться”. — „Я его люблю”, — прошептала она наконец, теряя последние силы. „A он — монах. Любить монаха — это грех. Серьезный. Подумайте и о нем”. <…> — „Может быть, хотя бы потом, хотя бы письма?” — „Не надо. <…> Бог все устроит и без писем”. <…> Через два дня в трубке зазвучал знакомый голос. После светского вступления Аня брякнула: „Ходила тут намедни исповедоваться, и меня обличили”. <…> Отец Антоний точно бы замер там, как-то мгновенно все поняв и почувствовав, и тихо-тихо сказал: „Что ж, это полезно”. И ждал, ни о чем не спрашивал. „И я думаю, что обличили правильно”. Он молчал. „Потому что нет в наших отношениях правды Божией””.

Любовь как запретный плод, как невозможное счастье — драма запретной любви, преступления на почве любви бесспорна в своей экзистенциальной сущности, беспроигрышна как сюжет (в нашем случае она втрое усилена “неотмирным” статусом героя, метафизическим “ужасом” преступления). Эта драма, которую Мария Ремизова в свое время охарактеризовала как “греховную страсть очень чистых и высоких людей”, “чувство глубокое и прекрасное и тем не менее беззаконное и недопустимое”, представлялась вполне исчерпанной в прежнем, журнальном варианте.

И первая реакция — вопросительная: зачем? Зачем автор воскрешает образ “той любви” и широковещательно, отдельным изданием отмечает ее десятилетний “юбилей”?

Вообще-то название прежней, журнальной редакции — “История одного знакомства”, а не “История одной любви”, как это ошибочно представляется памяти читателя десятилетней давности, запомнившего подрагивающую, скачущую со скоростью телеграфной ленты линию задыхающейся, напряженной, почти запротоколированной любовной муки и слегка подзабывшего маленькую, но существенную, отрезвляющую деталь. Не романтическим переживанием, но “суровым реализмом” веет от того, настоящего названия. И тайной, которая не согревает, а холодит отстраняющим жестом.

Журнальная “История одного знакомства”, наверное, не могла познакомить с собой (каламбур случайный) многих, как это в силах сделать отдельное издание. Сегодня книгу прочтет куда большее число читателей (и каких — молодых, подросших, новых и других!); к тому же Кучерская, выступая на презентации книги “Бог дождя” 5 июня 2007 года в Духовной библиотеке (Москва), так объяснила собравшимся второе явление “того же самого”: “За те 10 лет, когда я его написала, я очень сильно изменилась. Тогда сюжет писала девочка без жизненного опыта, имеющая только опыт страстной и сильной юношеской влюбленности. Но моя героиня многого не понимала из того, что понимаю сегодня я. И получалось, что к старому тексту я, сегодняшняя, практически не имела никакого отношения”. Исповедальность, по мысли автора, в новом варианте уступает место “стилизации исповеди”; “окончательный роман заключает в себе больше литературной мистификации, нежели реально отраженных сюжетов из собственной жизни”.

В этом торопливом отречении от “старого текста” чудится что-то ненатуральное, какое-то слишком разгоряченное, сказанное в пылу дискуссии слово. Ведь “новый” текст практически не отличается от “волжского”, сравнительный — даже постраничный — анализ не дает картины “полной переработки романа”: сюжет, композиция, стиль — словом, все смысловые и формальные признаки остались в новой версии без существенных изменений. В новой редакции автор дистанцируется от своей героини не изменением ее внутреннего облика и ее позиции, вообще — не переосмыслением событий и образов, а переназванием романа, переименованием главных героев, переводом текста из прямой речи рассказчицы в косвенную (повествование во второй редакции ведется от третьего лица). Лаконический текст “черновика” (первого варианта) дополнен, поменялись местами некоторые главы, фрагменты; редактируя роман, Кучерская внесла в него логические и другие коррективы. Но и “десять лет спустя”, и под другим названием — это все тот же роман, с той же страстностью и страстью обращенный на тех же персонажей; пафос — и любовный, и критический, и обличительный — остался прежним. Чем новый текст отличается от “юношеской” энергической прозы, так это несколько иной моторикой: Кучерская как будто внесла в него размеренное дыхание, отстраненность, взгляд “сверху”; “исповедь” поверена взрослым охлажденным разумом, — все это позволило настроить читателя на более созерцательный и вдумчивый лад, на обдумывание смыслов, в то время как “исповедальность” первой версии толкала на лихорадочное сопереживание, “участие”.

Несмотря на эти отличия, “Бог дождя” по-прежнему читается как остросюжетная литература, на одном дыхании, “за ночь”; захватывающая интрига, увлекательная манера повествования — писатель до конца держит читателя в неведении о “конце”, — что же будет? Это сильная, “предельная”, искренняя вещь.

Временами это чтение становится мучительным, если не сказать покаянным, потому что многие могут узнать себя в тяжких переживаниях новообращенных, по сути — первых христиан, в искушениях, сомнениях, в ужасающей раздвоенности, которой неофиты обязаны всем предыдущим своим жизненным опытом и воспитанием. Кучерская правдиво показала духовный путь немалой части своего поколения и опасности, подстерегающие на этом пути.

Исповедь — одно из ключевых слов повествования. И жанр, и сюжет.

Исповедь — первое после крещения важное событие в церковном опыте героини; исповедь — главный христианский и, так сказать, “профессиональный” талант героя — священника и монаха; исповедь — место встреч героев, счастливое начало их духовных отношений, контрапункт их диалога, развивающийся в романе как идейный, даже богословский конфликт. Во время исповеди совершается встреча с Богом, ради которой человек приходит в Церковь (одна из глав так и называется “Встреча”).

“Христос невидимо стоял, видимо же стоял человек <…>. Он брал на руки <…> и тихо нес — бережно, как ребенка, перекрученную, изувеченную этой вечной, длящейся сложной ложью себе и другим душу. <…> Только здесь она и встречается с собой, только здесь она — это она настоящая <…>. И никогда сама она не выдержала бы <…> голой правды, последней — но рядом был он. <…> Он шагал этим трагическим путем так, как нужно было идти ей и как она им не шла, но сейчас она идет похоже, сейчас она идет правильно, потому что ступает след в след ему. <…> Уже и не она, а он сам, один нес этот крест, крест ее зла и слабости <…>. Говорил он всегда недолго, но без промаха, всегда как раз то, что так необходимо было сейчас растерянному, истерзанному собственной низостью и оторванностью от неба сердцу. Каждое слово она ждала и впитывала…”

Необходимость посредничества священника в акте обращения человека к Богу — один из “камней преткновения” в споре христиан различных конфессий. В письме к своей духовной дочери отец Антоний объясняет ей свою задачу: “Духовник должен трезво и осторожно вести ко Христу, а не заслонять собой Христа”. (Произносится это словно бы в предчувствии грядущей ошибки.) И вот: исповедь — “таинственное общение, какого не было у нее ни с кем на земле”, — сближает этих двух людей “непоправимей всего”; все “замкнулось и схлопнулось на общении с ним”.

Не случайно деградация отца Антония совпадает по времени с его отказом исповедовать: частые отлучки из храма (мы узнаем, что он пьет), двойная жизнь, тайные встречи с женщиной (не с героиней) подготавливают разлуку с духовными чадами; вызывают потребность в самооправдании; “сторонний” взгляд на Церковь, на порядки в ней, какие-то нестроения — перерастает в ожесточение, при котором даже справедливая критика выглядит злобным наветом. Понятное стремление научить людей большей ответственнoсти за свои поступки, приучить их думать самостоятельно превращается в осуждение паствы и в какую-то злую свою противоположность:

“„Отец Антоний, как вы думаете…” — „Аня, почитай-ка лучше об этом у епископа Игнатия”. <…> — „Отец Антоний, а как же мне…” — „Подумай сама, как тебе лучше”. — „Отец Антоний, а почему…” — „Не имею ни малейшего представления”. — „Отец Антоний, а есть ли на это воля Божия?” — „Откуда ж я знаю!””

Как и Аня, отец Антоний пришел в Церковь на волне религиозного подъема. Он такой же неофит, его духовный и пастырский опыт еще очень мал. В романе складывается историческая, можно сказать, картина: смена веков и вех, приход новых людей в университет, молодых священников и “новых верующих” в Церковь, предчувствие обновления всей жизни. В нем схвачена судьба и духовная жизнь поколения, вернее, даже двух поколений — еще “советского”, шестидесятнического (к нему принадлежит отец Антоний), и перестроечного (Аня), слившихся в одно — на основе отвержения материалистической философии и атеизма как государственной религии и политики — и принявших личное участие в религиозном возрождении страны в конце прошлого столетия.

“Бог дождя”, как и “История одного знакомства”, — это о нас, для которых все было “впервые и заново”. Россия тогда, вопреки известному афоризму, “второй раз вошла в реку” христианской религии. “Юность моей героини совпала с юностью Церкви — земной и человеческой. Тогда у всех нас было общее впечатление расцвета и свежести. <…> Все мы ощущали приход чего-то нового…” (из выступления автора на презентации).

Ну а включение в нынешнюю серию “Самое время!” прямо указывает на своевременность выхода второй редакции романа Кучерской. Роман попадает в нерв времени “сегодня”, он “злободневен”, потому что указывает на место разлома, на болезненную трещину в судьбах и душах людей, в обществе в целом.

“Самое время”, потому что Церковь “неожиданно” начинает играть все большую роль в жизни страны. К ней тянутся люди, ей доверяют, видя в ней часто единственную защиту в мире, полном несправедливости, жажды наживы и поощрения порока, столь ненавистных российскому менталитету на генетическом уровне и отторгаемых исторической памятью. Церковь сегодня “смеет” участвовать в общественных событиях и давать им духовную оценку, распространять свои издания; иереев приглашают высказываться на телевидение. Это раздражает и провоцирует нападки: РПЦ обвиняют в пособничестве “режиму”, в политической ангажированности, в нетолерантности, в противодействии либеральным ценностям.

Не будем отводить взгляд: существует напряжение между противоборствующими станами — верующих и атеистов, сторонников религиозного воспитания и нравственной ответственности и адептов свободы без границ; православных христиан и их непримиримых “светских” противников, — противостояние, угрожающее нешуточными потрясениями, “гражданской войной” идей.

Поэтому особенно слышны всякое слово, всякая принципиальная позиция, заявленная не только в публицистике, но и в художественной литературе. Позиция писателя по-прежнему интереснее позиции политика, играющего свою игру. Писателю доверяют, считают его слово независимым. Книге Кучерской в смысле, приближенном к сказанному, действительно самое время.

Героиня “Бога дождя” десять лет спустя сменила прежнее экзотическое и аристократическое имя Иоханна Мария Эбнер-Эшенбах на демократическое Аня, Анюта, Нюшенька. Так она вышла из-под романтической туманной завесы первого варианта и физически приблизилась к тому месту, где родилась и живет, лишив нас удовольствия поддаться на приманку: встрепенуться при звуке имени знаменитой австрийской писательницы XIX века И. М. фон Эбнер-Эшенбах, задуматься, не является ли та прапрабабушкой нашего автора, и, если да, воскликнуть: “Кровь — великое дело!”

Студент по имени Глеб, крестившийся еще раньше Ани и оказавший на нее влияние, в первой редакции был Иозефом — тоже небезынтересные напрашивались аналогии. Петра, подруга Ани, ее “странный гений” (не злой и не добрый), “тайна за семью печатями”, отнявшая у Ани ее возлюбленного, — русифицированная немка, здесь все объяснено без затей. (Обаяние прозы Кучерской часто выражается в неуловимых вибрациях, в переходе от ускользающих, но ощутимых аллюзий к “будничному”, “реалистическому” объяснению, в сосуществовании разных, иногда сталкивающихся волн и наплывов.) Петра между тем — “знаковое” имя. Для Ани-Иоханны она таки “камень” — то краеугольный, то — преткновения.

В случае же с фройляйн Иоханной и Иозефом, а также неким Максом, уехавшим в Германию, и неким Кохом (двое последних — второстепенных — персонажей перекочевали во вторую версию романа) “мистификатор” Кучерская предлагала пофантазировать, где же происходит действие “Истории одного знакомства” и “кто эти люди”. Игра настраивала на мечтательный лад. Но и в нынешней версии за волнующим словом “ромгерм” чудится не просто романо-германский факультет МГУ, а мистическая связь с “Германией туманной”, родиной философов и поэтов. Хотя университетская молодежь наделена обыкновенными приметами начала 90-х. Так что житейское пространство решающей роли в романе все-таки не играет; это роман идей и проблем, а не быта, и к обыденности и повседневности, даже к истории, в том плане, в каком она становится обыденностью, он имеет опосредованное отношение.

Тема “обновления жизни” через социальные перемены, через “перестройку” обогащается в прозе Кучерской глубокими экзистенциальными мотивами. Еще до осознания “прихода чего-то нового” Аня-Иоханна почувствовала пустоту и вовне, и внутри себя. Героиня даже оказывается в какой-то момент во власти суицидальных мыслей, но автор подсказывает и ей, и читателю, что выход из царства мирской “подлости и пошлости” надо искать в духе. “Бегство” — это так понятно, это цивилизованная европейская мысль. В минуту отчаяния девушка чуть было и вправду не померла, но, испугавшись в последний момент силы своего воображения, инстинктивно призвала Бога: “Боже мой! Боже мой, помоги!” “После этих слов ужас и смерть постепенно стихли, дышать стало легче, она снова почувствовала себя живой, горячей и… не одной. Рядом появился кто-то. Кто согреет, когда холодно. Вытрет слезы, когда тяжело. Будет ее любить”. С этой “бесконечной перспективы”, открывшейся ей в ночь страдания, начинается и путь Ани к Богу, и драма ее “разорванного сознания”, “разведенности жизни во Христе” и “реальной жизни, жизни в миру”, ибо “универ” — не только цитадель учености, но и “языческое капище”, где торжествуют античные герои и музы и где царят “сачок” и “Великая Тусовка”, — полюс “мирской пошлости”, “космос”, противоположный духовному, к которому стремится Аня. Мирок, где нечем дышать. “Обычное человеческое болото, пижонство и только иллюзия свободы”.

В образе “гениального ученого”, преподавателя античной литературы Журавского воплощена романтическая мечта о человеке “не из мира сего”, мудром и “безумном”, оживившем древних эллинов, заставившем вновь зазвучать “медь торжественной латыни”; воскресившем Вергилия и Овидия, Гесиода и Плутарха, Гёльдерлина и Шиллера; напевавшем в пробеге между аудиториями Псалмы Давидовы; Аня освобождается от “вселенской усталости” вместе с ним, вслед за ним. Журавский — Журавль в небе — несет ее на своих крыльях “к Другому”, “на пир к всеблагим”. “Был ли он христианином? Был ли православным? Он был человеком”.

После смерти “наставника” Журавского Аня впадает в депрессию. На пороге, где в романе вместе со смертью Журавского кончается “детство человечества” (и детство героини) и затуманивается образ радостной Эллады, уже видна тень “сумрачного германского гения”, романтизм Гёльдерлина, интеллектуализм “Доктора Фаустуса” (кстати, любимого романа отца Антония, нашего героя), “психология духа” Гессе и Бёлля — другая духовная родина, которая волнует ее не меньше, чем возлюбленные греки. Это — любимые автором тени, к которым стремится “вернуться” ее душа. Поэзией и философией мистического чувства, прозрачной и акварельной манерой письма, которыми дарит нас роман Кучерской, читатель, думается, во многом обязан этим теням. По ним, исчезнувшим с лица земли, но вечно живущим в гуманитарном “европейском сердце” и “доме”, горюет ее душа, к ним относится и прямо, и косвенно поэтическая “тоска” героини. “В заботе о возвращении домой упорно пребывает поэзия Гёльдерлина. То забота об учреждении места поэтического жительствования человека, забота, настоятельно чающая спасения в этом земном местопребывании” (М. Хайдеггер). Забегая вперед, скажем, что роман Кучерской заканчивается совершающимся то ли в реальности, то ли в сонном видении возвращением Ани в Россию из временной эмиграции. И это невольно отсылает нас к циклу Гёльдерлина “Возвращение”.

Сквозной образ “мировой тоски” и “безумной” любви — дождь, который сеет и льет, “стоит стеной”, “хлещет светлым потоком”, “накрапывает” и “скребется”, дробно стучит по страницам книги; дождь, с которого начинается повествование и которым оно заканчивается; дождь — и жизнь, и смерть, и весна (любовь), и беспросветная морось (безлюбие, богооставленность). Дождь — языческое божество, вынесенное в заглавие романа. Дождь выводится автором за границу сознания, в область подсознания, из “осознанной веры” — в языческое “ощущение”, из мира смыслов — в мир иррациональной, тяжелой чувственности: “Аня легла на зеленую траву, водянистую, размягченную дождем землю <…>. Дождь бил по животу и лицу, бил по ней, как не по человеку, — пусть, пусть, так даже лучше, так справедливей! Она стала молиться: дождь, прекрасный, сильный, истреби, уничтожь меня побыстрее, о великий и самый мокрый на свете бог, не могу так больше, не могу дальше жить, сгнои, вомни мое тело в землю, убей меня поскорее, это все, о чем я прошу!”

Описание первых шагов “во Христе”, “первых радостей” воцерковления и первого причастия героини, — все это воспроизведено с психологической точностью и правдивостью. Автор с умилением и необидной иронией взирает на свою героиню. А та копирует из жизни все судороги вхождения в Церковь, всю их пластику, — горловые спазмы, стеснение — “я здесь чужая”, — боязнь задать вопрос, трепет и благоговение — узнаваемые, вписанные в творимую на глазах историю поколения черты новых русских православных.

“„Аня? Креститься? <…> Тогда я вас, вас одну спрошу, — сказал отец Антоний после краткой паузы и <…> произнес со странной вдохновенной и нервной какой-то интонацией: — Вы верите, что Христос — Сын Божий?” <…> — „Верю”, — вышел хриплый шепот. Отец Антоний точно бы вместе с ней перевел дыхание. <…> Аня почувствовала, что понемногу выходит из комы”.

Страницы, посвященные Аниному “ликбезу”, ее “детскому периоду” веры, ежедневным тайным “вылазкам в христианство”, “беганью” в храм, посещению Оптиной пустыни (“этой санатории для многих израненных душ”, как сказано о. Павлом Флоренским), — самые лирические и трогательные в книге. Захлебываясь от восторга, Аня рассказывает отцу Антонию о своих впечатлениях. В ее душе ненадолго поселяются мир и гармония — нераздвоенность сознания, о которой она мечтала. Но вскоре от жизни без “надломов” не остается и следа. Взрослый опыт Ани не так радужен, он отражает тревожный взгляд Кучерской на церковную и приходскую жизнь. Кто-то даже пошутил, что книга Кучерской — “про любовь, но не к человеку, а к Церкви — именно с нею у нее роман”.

“Встреча с Богом”, столь чаемая героиней, столь чутко ею воспринятая из прочитанных святоотеческих книг и комментариев к ним, верно понятая как Любовь к Богу и людям, подменяется “встречей с батюшкой”, постоянной болезненной потребностью в нем; доверие и “бесстрастная” привязанность к духовнику — самой настоящей страстью. Религиозное чувство, мистическое переживание оборачиваются “наркотической” зависимостью от любимого, ломкой. Героиня испытывает адские муки. Часами лежит на полу. Начинает пить. Не выходит из комнаты, ожидая целыми неделями звонка “от него”. Выделывает всякие эскапады: носится по городу на велосипеде, сбивая в кровь коленки; попадает в уличные переделки — и плачет, плачет.

“Грех” Ани (отзывающийся еще одной виной отца Антония, “обманувшего”, не сумевшего удержать доверившуюся ему душу) отчасти продиктован ее максимализмом (“духовная жизнь — она ведь „или — или””), который порождает экзальтацию и готовит крушение. Требуя недосягаемой высоты и “святости” от своего возлюбленного, героиня, с другой стороны, жаждет в отношениях с ним “человечности”, “доступности”, “контакта”. Она упорно — и в этом ее упорстве есть что-то нецеломудренное — пытается все выпытать о нем, узнать его “до конца”. Присвоить себе его душу. Ее упорство достигает цели — “Есть контакт!”, — и катастрофа наступает прежде, чем она узнает о нем “все”: отец Антоний — не святой (“не старец святый”), а человек как все, “веселый, добрый, злой”; ругается “словами”, мучается от соседства с пьяным скотом, от неустроенности жизни; сам “пьет горькую” и болеет после пьянки. Еще хуже, чем все, потому что монах. “Ей хотелось заорать на него, ударить по лицу, кулаком сбить благостную маску”.

Автор возвращается к вопросу о роли духовника, когда между героями уже назревает разрыв. Отец Антоний отказывается от этого своего служения с позиции, близкой к протестантской: “Людям, народу Божьему удобно иметь под рукой не такого же, как они, человека, а старца, пастыря! Вот его и возводят, выталкивают чуть не насильно туда, где ему совсем не место. А я не старец, понимаешь, и не пастырь никакой, я никто. <…> Мне кажется, происходит страшная ошибка у нас в церкви, подмена. <…> Получается страшная вещь: священство и народ — разведены по разным полюсам — самодовольством одних, слепотой и безволием других. Больше всего люди боятся ответственности и валят ее на плечи духовников, ни за что сами не хотят принимать решения, проявить личную волю”. “Священник — сверхчеловек. А народ — тупое, забитое стадо. Это ошибка всей церкви…” Но как тут не вспомнить, что эти “протестантские” речи исходят от персонажа, запутавшегося и перекладывающего путаницу со своей больной и безвольной головы на здоровые головы прихожан и “коллег”. “Не убедил, батюшка, не убедил”, — тайком вздыхает героиня. Есть ведь и другой церковный опыт духовничества, отличный от неудачного опыта отца Антония и Ани, чья вера и верность не выдержали испытания, искушения страстями, ностальгией по “мирскому” прошлому… Но этот другой опыт остался за границами романа Кучерской.

В итоге героиня охладела к Церкви. Правда, любовь девушки к тому, кто больше не монах и не батюшка, а “поп-расстрига”, гражданский муж Петры, прячущийся от глаз некогда знавших его где-то в глухом поселке, не сменилась ненавистью, а стала тихой и смиренной. Бывший монах превратился для нее в призрак оставленной родины. Его мистического появления Аня ждет в духоте студенческого общежития в Торонто, никогда не знающего ночи от сияния реклам.

Торонтская “эпопея” — последний в рамках романа уход Ани в “другую жизнь”. Поэзия — не для этого места: “в крошечной студенческой комнате, низко лежа на матрасе без ножек <…> унылый бежевый ковровый пол, раскиданные бумажки — счета”. Плохо везде. Стремление героини направить “скитальческий парус к золотым берегам” Эфира — это следование мифу, сложенному Гёльдерлином и всем содружеством поэтов; заговором романтиков, не исключительно, но по преимуществу немецких. Они создают в романе собственную, идеальную, “идеалистическую” атмосферу, как известно, враждебную “реализму” и “трезвению”. (Тема романтического мифа в этой прозе заслуживает отдельного разговора, для которого, по-видимому, сегодня — “не самое время”.)

Писателя, наверное, больше заботит, чтобы была услышана ироническая критика, направленная в адрес ревнителей показного благочестия из числа новопришедших в Церковь. На фоне их апломба, стилизованной обрядности невежество сильно запущенного мужичка из разоренной глубинки, “перекрестившегося в неправильную сторону”, выглядит хоть и комично, но простодушно и невинно. (Впрочем, в ироническом зеркале Кучерской симметрично отражаются и самозваные „артисты”, и богемные поэты — завсегдатаи модных “сейшенов” и тусовок.)

…Предки героев, те из них, что взрывали храмы, оскверняли иконы и убивали священников и верующих, — если перевернуть метафору, поставленную в эпиграф, — тоже “бросали камни в небо”. Камни падали им на головы, потому что их небо было пусто. Новый христианин из интеллигентов, человек аналитического и критического ума, соглашается, что “камень, брошенный в небо” — это метафора духовного взлета и что остановка на этом пути означает движение вспять и неизбежное падение.

Герои Кучерской слетели с “небесной лестницы”, но пока люди живы, пока они любят и страдают, пока сожалеют о чем-либо в своей жизни и способны подняться с земли и снова пуститься в трудный путь — у них остается надежда на “возвращение домой”.

Наталья Кайдалова.

Загрузка...