Давыдов Георгий Андреевич родился в 1968 году, живет в Москве. Преподает в Институте журналистики и литературного творчества. Автор циклов радиопередач, посвященных Москве, живописи, архитектуре, религиозной философии и истории книги. В “Новом мире” публикуется впервые.
Тетка Фу-Фу
1
Сначала я вспоминаю фотографию Райта на желтой и темной стене. Потом начинаю вспоминать и саму “тетку Фу-Фу” — она любила себя так называть, потому что была убеждена, что собаки знают ее под этим имечком — “главной” и “грозной” собачьей командой. Ну если уж об имечках, то я все-таки предпочитал бы более привычное: Теть-Аня.
И я начинаю видеть ее: вот она, в углу комнаты, смотрит на меня, оторвавшись от штопки, взмахивает руками — я вижу ее лицо, смеющееся, светящееся (свет от бра обнимает его), но я не слышу смеха, как ни стараюсь. Получается, увидеть прошлое проще, чем услышать его. По крайней мере для меня. М. б., это объясняется тем, что я всегда рисовал, а вот с музыкой не был на ты. Помнишь, Теть-Аня (“Фу-Фу!” — кричит она от своей штопки), как я увековечил щенков Райта у тебя на диване? Ты звала их тогда еще ненастоящими кличками — Пузан и Рваное Ушко. Да, они так и смотрят оба — жадные чавкалы сучьего молока — смотрят на нас с дивана образца 1971 года. Или это 1972-й, особенно жаркий, год? Вот видишь, и я уже путаю даты. Рваное Ушко (потом его назовут Аллюр) — позади братца, того, что заслуженно именовался Пузаном, потом он станет красоваться под кличкой Альбион. Видно, что Аллюр будет сухим, поджарым, гордостью породы, хотя с оттенком созерцательности, переходящей в мямлю (существенна ли, впрочем, такая претензия в век исчезновения парфорсных охот?), Альбион — с какой-то мужичьей напористостью. Вот уж игра природы! Я помню, ты нервничала из-за этого. В самом деле, не взыграла ли посторонняя примесь? Мало ли с кем сблудила сука даже из барских владений. Кому не хочется свободы? Кстати, ты, тетенька, не поспела к стыдливой реформе русского словоупотребления. Мы не говорим теперь простых старых слов “сука” и “кобелек” (как ты произносила, если была в настроении). Собак теперь называют “мальчиками” и “девочками”. Только вот людей — обоего пола — суками. Не хочу философствовать дальше, ты лучше меня знаешь, что такое “сучье время”.
Я же просто хочу рассказать твою историю. Поведать, так сказать, миру. Разве это лишнее — узнать повесть о слабой девочке, с синевой блокадных щек, которая одна победила всех: и чужих, и своих. Чужих, желавших выморить ее родной город, своих, желавших сварить из двух последних псов похлебку для обреченных людей.
Ты плачешь. Я вижу. Ты умеешь плакать, как собака, — без слез. Ты смеешься. Ты умеешь смеяться, как собака, без звуков. Это такой смех, как сквознячок. Его не видно, только чувствуют щеки. Не подлить ликеру, говоришь? Спасибо. Ведь нет ничего лучше твоего ликера из старой зеленой бутылки с длинным горлом (ты кличешь ее “Сивухиным”), нет ничего лучше твоей темной комнатки на Васильевском острове, и в комнатке нет ничего лучше тебя и твоих верных собак.
Знаю, знаю твои укоризны: собаки — не люди, они не могут не быть верными. Плохо, если люди — собаки.
2
Помню твои первые “собачьи уроки”. “Не думай, что сука — хорошая мамаша. Если не устроишь набойку в сучьем гнездышке, то она привалится к стене и раздавит щенка за милую душу”. “Рукой никогда не бей. Прутик наказывает, рука ласкает”. “Не болтай с ними о многом. Они слишком умные, чтобы позволять многословие”. И она показала глазами на прохожего, читавшего мораль рвавшемуся на поводке псу. “Только портит собаку”.
“А людей как портят?” — спросишь почти случайно. Но ведь ты вырастила, выходила, воспитала столько поколений кобелей и сук, что, наверное, и в человечьей породе кое-что поняла? Помню глаза твои на хилом питерском солнце. Голубые и узенькие.
“Людей тоже портит многословие”.
“Кстати, — наклоняешься ко мне, — Сивухин — член профсоюза?”
Но с “человечьими уроками” ты, надо признаться, не спешила. Да и какие уроки, когда все ясно без слов? Достаточно было увидеть Райта, прыгающего по полянам Павловска, тебя, бегущей за ним, потому что ты всегда была молода. Ты не боялась смеяться. Ты не боялась загорелых коленок и после пятидесяти лет. “Знаешь, — сказала, выплевывая травинку, — такой сучке, как я, нечего стесняться”. Ты провела в воздухе, по направлению к дворцу несчастного императора Павла, линию: “Они, которые там были когда-то, давно уже ближе и роднее мне, чем вся публика, окружающая меня в этой жизни”.
Ты повернула ко мне лицо в несмелых морщинках у глаз: “Я не жалею, что живу тут. Хотя в восемнадцатом веке, конечно, лучше жилось. По крайней мере собакам. Такому, как он, например”. И Райт, набегавшийся и принявший позу онегинского равнодушия, все-таки ткнулся чутьем тебе прямо в нос: “Ты права, моя старушка”.
Но я не буду утверждать, Фу-Фу, что характер у тебя был на пятерку. М. б., даже на троечку. Хорошо, хорошо, с плюсом. Почему с тобой дядя Леша не ужился? Я видел его: тихий, покладистый человек. Кажется, из всех недостатков у него обнаруживался один — щелкать подтяжками по майке, в которую был упрятан его круглый животик. Что? Поэтому? Не говори глупостей. Или потому, что он был ниже тебя на полсантиметра? Неужели ты не могла выйти в театр на шпильках? Привычка старой собачницы — ходить в обуви без каблуков.
Но, кстати, мужчинами ты интересовалась. “Я была веселая мадмуазель даже в свои пятьдесят семь, — шепчешь ты, улыбаясь игриво. — Надеюсь, что школьники нас не слышат”.
“Ты помнишь, конечно, как я вогнала в краску доцента Никанора Пафнутьича Сидорчука, — говорят, он помнил назубок участников всех трех интернационалов. А зубок у него был бульдожий! Так вот. Он что-то плел про ужасы средневековья, крепостного права. А это, знаешь ли, сорок девятый год. Потом сказал про право господина на первую ночь. Он так запыхался, так жестикулировал. Видя его, никто бы не поверил, что Сидорчука не было во французском замке шестнадцатого века! Знаешь, что я у него спросила? И главное — каким тоном! С какой невинностью. Такая глупенькая-глупенькая. Я спросила: „Ну это, надо полагать, зависело от девушки?” — „В смысле?!” — заревел боровом Сидорчук. „Я хочу сказать, что некоторые девушки, может быть, тоже не прочь? с господином-то?” Сначала он потерял дар речи. А потом крикнул: „Ваша фамилия?!” — „Голицына”. — „А-а-а! Ну, мне все ясно”. И выскочил из аудитории. А мне что? Так я студенточка: похлопала глазками в строгом кабинете, повинилась — дескать, меня превратно поняли, простая любознательность, и только. Начальство было умное, однако попросило быть более зрелыми в таких вопросах. Кх, — начальство немножко покраснело и отпустило на лекции”.
“Кстати, — наклоняется она, — Сивухин — женат? А вот я так и не вышла замуж”.
Но не всегда ты шутила. Помню твои обиды, твои поджатые губы. Почему плохо считать людей собаками? Как выразительно молчащее лицо. Глаза твои негодуют, а на губах — доброжелательная усмешечка.
“Вы цацкаетесь с псиной, как со своим ребенком”, — шипела тебе старуха с нижней площадки. “Порода не может прерваться”, — говорила ты, гладя старую, умную голову Райта. Думала ли ты о себе, моя умная Фу-Фу? Помнила ли желтый июньский день, когда вышла из больницы и в ушах стояли слова врача: “У вас никогда, никогда не будет детей”. Ты рассказала мне об этом дне только раз — я знал, что тебе не хочется. Но людям, как и собакам, невозможно не поделиться горем. Даже такой гордец, как Райт, иногда подходит, чтобы положить голову на колено. Только собачья немота удерживает его от стыдных немужских слов: “Ты пожалей меня”.
Жизнь научила тебя плакать без слез, но не избавила от плача. Я не слышу твоего плача, но я вижу, как лампа светит на твое дергающееся под одеялом плечо. “Тебе плохо?” — шепчу я из темноты своего угла. “Я вспомнила Марсика, как он глупо попал под машину. У нас тогда машин было в час по чайной ложке. А он боялся резких звуков. Его что-то испугало, и он вырвал поводок, мой глупый. А еще вспомнила маму. Знаешь, что она любила больше всего? Она любила больше всего теплый комочек, который вынесла из псарни Александровского дворца. Она бежала, прижав его под рубахой. И слышала выстрелы солдат, которые убивали лучших русских борзых. Это был восемнадцатый год. Комочек этот звался тоже Райтом, ты знаешь?”
3
“Почему мы были так привязаны к собакам? — задумываешься ты (Райт блаженствует, ведь удостоился почесывания за ухом). — Тоже, наверное, законы старика Менделя. Знаешь, я ужасно старомодна, но то, чем занимались поколения и поколения, не может в один день испариться, оно все равно живет в потомстве. Если бы Сидорчук орудовал вилами или косой, наверное, у него лучше бы получилось, чем вещание с кафедры. Думаешь, мой бедный Райт и все мои псинки, лишенные лисиц и волков, не страдают? Как часто я вижу слезы у них на глазах, когда они смотрят в лес. В наши словари пословиц пора внести исправления: сколько собаку ни корми, она в лес смотрит. У моего дедушки в своре русских борзых было четырнадцать красавцев. Когда дедушка ослеп, он узнавал их на ощупь. Мама рассказывала, как на террасу входила одна из своры, клала голову ему на колено, а дедушка гладил ее и шептал: „Трезор, Трезор, я знал, что это ты”. Он никогда не ошибался, наш дедушка. Вот и мы с мамой, как дедушкины собаки, верны ему. Только что охотиться не можем. Мы же сучки. Впрочем, сучки тоже нужны — чтобы не прервалась порода...”
Какая только — людей или собак? Она не сказала этого, но теперь, когда ее нет и я вижу ее в полусне воспоминаний в углу несуществующей комнатки на Васильевском, за штопкой одёжи обожаемого племянника, я читаю эти слова в ее глазах.
Она не говорила много, но умела намекать. Иногда была остра на язычок. Увидит дамочку с блудящими по сторонам глазами, толкнет меня локтем, прошепчет: “Смотри, как хвостом крутит. Пойди познакомься с ней”. Или — запыхавшегося служащего с помятым портфелем на подножке трамвая: “Бедненький, служит из-за какой-то косточки”. Иногда, признаюсь, хотелось провалиться сквозь землю. Брякнет вдруг тетка у Адмиралтейства двум матросам, каким-то особенным задохликам: “Мальчики, вы мясо едите? Или только ребра обгладываете?” А у Елисеевского моя Фу-Фу, никогда не имевшая детей, подскочит к мамаше, орущей на свое дитя: “Я сейчас с тебя штаны спущу и отшлепаю”, — и прошипит ей что-то в ухо, так что мамаша замолчит, выпучив глаза.
Когда мы скрылись за углом, я спросил ее, что она сказала. “А ты догадайся. Не можешь? Я сказала ей, что сейчас спущу с нее юбку и отшлепаю. Только и всего. Разве я не права?”
Она знала, что я не люблю собак. Она, кажется, немножко презирала меня за это. Но она знала, что мужчины — создания со странностями. И потом, она знала еще, что любовь не навязывают. “Бывают такие дни, когда для счастья надо только посмотреть под стол и увидеть там хвост любимого пса. Я знаю, что этот грустный хвост, полный меланхолии Шопенгауэра, застучит по паркету от радости, стоит мне только звякнуть ключами. Может быть, собаки слишком просто устроены, как дети, наверное, как совсем маленькие дети, которые радуются простым радостям. Но было бы неплохо, если бы и мы, уставшие, старые грымзы, тоже могли так. Позвенели ключами от входной двери — и будь счастлив. Счастлив, что прогулка. Счастлив, что лужи. По которым можешь скакать, пока никто не видит. Счастлив, что коты. Райт, например, сентиментален. И он ненавидит котов сентиментальной ненавистью. Так что он не грустит, что ему нельзя побегать за ними. Потом, он счастлив, что вороны. Их ему все равно не догнать. Счастлив, что собаки. Знаешь, как Райт втюрился в Лиску? Я пришла с ним в гости к Арендтам, там низкие окна, Райт посмотрел в окно и в доме напротив увидел суку, которая грустно смотрела в окно. Их взгляды встретились. Райт залаял. Тут я все поняла. Он ведь никогда не подает голос без команды, тем более в гостях! Я была в ужасе, но когда я посмотрела, куда он смотрит, я догадалась”. — “А как же он понял, что она сучка?” — “Ты лучше скажи спасибо, что она оказалась русской борзой. Из английских отродий! Хозяева одно время служили в Англии и привезли Лиску оттуда. Я не стала наступать Райту на сердце”.
“Кстати, у дедушки был двоюродный брат, который тоже не любил собак. Неудивительное дело: он был совсем городской человек. Борзые в городе! Да, наши старики сошли бы с ума от этого. Но они не знали, что в городе их будет легче спрятать. Смогла бы я спасти своих псов в деревне, где все на виду? Конечно, если бы мои были глупыми тявкалами, то их быстренько бы обнаружили. Но они молчали до сорок четвертого. Ты бы видел глаза людей у Исакия, куда я вышла со своими псами. Там еще зрела капуста — ведь все поле перед Исакием было занято под капусту. И вот когда мои умные псы, слушавшиеся меня четыре года беспрекословно, вдруг вырвались и помчались на этот огород, чтобы скакать между кочанами, все люди, эти серые люди в серых плащах, стоявшие вокруг, засмеялись. Они смеялись тихо, потому что у них не было сил смеяться громко. Потом они плакали. Они не знали, кто я. Почему с псами? И с такими! Фокс и Тучка бегали друг за другом, сигая через капусту, а люди смотрели на них. И сторож — да, был и сторож у этой капусты — тоже. Когда я шла с ними по Невскому, все оборачивались. Люди гладили их и целовали. И хотя я не позволяю чужим телячьих нежностей, в эти первые месяцы я позволяла. Может быть, людям легче было рассказать о своем горе незнакомой собаке. Может быть, когда они прижимались к их мордам, они думали о тех, кто уже никогда не посмотрит в собачьи глаза”.
4
Что можно увидеть, всмотревшись в глаза борзых? Тургенева на охоте? Или Алексея Константиновича Толстого? Или услышать там, далеко, онегинскую песню девушек? Когда я смотрю в глаза Райта, даже на плохой фотографии, я вижу в них этот мотив. Вообще собаки снисходительны к людским звукам, но всякий раз, когда Райт шел чуть впереди своей хозяйки по вечернему городу, он поднимал морду и смотрел в приоткрытое окно, если из него доносилось старательное бамканье расстроенного пианино или веселое похрипывание проигрывателя. М. б., он вспоминал (по рассказам родителей? слыша шепот крови?), как его прапрадедушке было позволено лежать на большой стеклянной веранде и слушать импровизированный домашний концерт. Вероятно, прапра Райта любил не столько музыку, сколько возможность посапывать под нее.
Что видят собаки в своих снах? Статные фигуры сокольников? Или устремленных верхом один за другим английских лордов? Или только лишь лужи на простом проселке, из которых так здорово лакать после очумелого бега по полю?
Все собаки во сне — и мрачные волкодавы, и комнатные дурочки — комично дергают лапами. Что ж: жизнь самой ленивой собаки невозможна без движения. М. б., они и живут меньше, потому что пробегают свою жизнь не на двух, а на четырех ногах. Но, значит, и мудрость они приобретают раньше.
Что видели люди на Невском, смотря в глаза Фоксу и Тучке? Дни терпения? Смех детей, которые никогда не схватят снисходительных собак за хвост? Или они видели, что их старые друзья с ними? Или просто думали, что хорошо бы взять щенков от этих чудных собак?
А ведь неделями раньше они убили бы их, даже не сомневаясь нисколько в этом: мясо собачье — тоже мясо. Как прятала их тетка Фу-Фу, как мечтала спасти. Их сиденье под замком в комнатке на Васильевском — еще одна летопись города. Это потом тетка будет смеяться, рассказывая, чем потчевала питомцев: “...они съели дедушкин ягдташ — и, наверное, вспоминали об этом! — он ведь был пропитан такими ароматами: лисица, глухарь, заяц! Еще — мои легкомысленные довоенные туфли, спасибо, что из настоящей кожи. А крахмал, найденный в шкафу с инструментами? Я вспомнила, что в тридцать девятом мы хотели наклеить обои в коридорчике. Мама любила только крашеные стены. Но кто-то из подруг прожужжал уши про обои с голубыми цветочками. Так вот обоями я топила печь, а крахмалом кормила себя и их. Они удивлялись, но ели...”
Что можно было увидеть, заглянув в глаза тетке Фу-Фу? Там можно было увидеть печаль, ведь собаки живут в семь раз меньше, чем люди. Там можно было увидеть радость, ведь она кое-чему научилась от своих собак: чтобы стать счастливой, достаточно посмотреть на собачий хвост под столом, он начнет сейчас выстукивать барабанную дробь счастья, он не замолчит, пока счастье не выскочит с ним на лестницу и во двор, да он, пока жить будет, не замолчит никогда.
ПИСЬМА БРАТЬЕВ ПАТЕ
1
Я только теперь вдруг понял, почему все дачное лето 1982 года играл у нас патефон: просто дядечка умер.
Дядечка — так все его звали. Странное обыкновение — родного человека называть “дядечкой”, как будто дядю с улицы. Когда дом полон дальней родней, приживалами, дядечками и тетечками в прямом смысле слова, — тогда понятно. Так было в девятнадцатом, широком, веке. Но как очутилось прозвание в веке двадцатом, слишком тесном для жизни на широкую ногу? Думаю, что сначала оно несло в себе дистанцию: дескать, вы отчим, потому и “дядя” — не “папой” же вас, в самом деле, звать. Но годы прошли, и суховатое “дядя” (оставляемое только для редких размолвок) стало “дядечкой” или, если совсем по-домашнему, “дяичкой”. Не рангом родственных отношений, а именем собственным, оттеснив имя-отчество с их невозможной для быта длиннотой. Почти кровным.
Тем более в наши дни стало лестно потешить себя родством с настоящим миллионером. Пусть и в прошлом.
Итак, теперь, когда миновало время после его смерти, я понял причину нашего дачного веселья. Только звучит страшновато. Нет, никто не радовался дядечкиной кончине, разве что старшие понимали, что это избавление от страданий. Он пробыл последние месяцы один (нет, мы навещали его по часу раз в неделю) в своей коммунальной келье близ Сретенки. Соседи жалели его: кричит от боли. А кто-то уже жаловался: кричит, спать не дает, вы бы сделали что-нибудь. Что, интересно, можно сделать? Упечь в больницу? Накачать лекарством?
Да, он умер. А летом пел патефон. Но не нужно пятнадцатилетним ставить танцы-шманцы в вину. Дядя умер в первых числах марта, еще лежал снег, и еще было холодно. А патефон, вместе с прочим нехитрым скарбом перейдя во владение к бабушке (т. е. его падчерице), обосновался в дачной жизни, где вынес, сам того не желая, трехмесячный траур, что для такого легкомысленного мужчины, каким является аппарат братьев Пате, прямо-таки немыслимый срок воздержания. Впрочем, танцами-шманцами то дачное веселье трудно назвать. Танцевали призраки. У кого-то (у бабушки) призраки памяти. У кого-то (у меня) призраки тонких снов, слетающих с кружала грампластинки. Если долго смотреть на бороздки в ее черной блестящей поверхности, можно ведь слегка куку? У кого-то (у моей двенадцатилетней сестры) призраки нас обоих. В самом деле, не странное ли зрелище: старуха и юнец, молча сидящие напротив друг друга в плетеных дачных креслах под стук и топот чарльстона.
Но вряд ли сам дядечка когда-нибудь танцевал чарльстон. Равно как и фокстрот, квистеп, румбу, что там еще?.. Нет, не скажу, что он был слишком степенен или старомоден для этого, хотя, когда появилась румба, ему уже было за тридцать — а это возраст серьезный по старым понятиям. Просто у дядечки находились в запасе другие развлечения. Во-первых, карты (благовоспитанный преферанс, завершающийся неблаговоспитанными криками проигравшихся в четыре утра, — дело не в деньгах, в азарте), во-вторых, вспотевший графинчик. Когда беру в руки фотографию начала тридцатых и вижу московский стол под абажуром, с компанией только близких друзей, я всегда замечаю с каким-то баптистским неудовольствием, что дядя явно навеселе: его аккуратный, больше того — по-монархически прямой пробор нарушен и (о, рифма!) анархическая прядь спадает почти до носа. М. б., именно эта фотография дорога мне больше других. Я знаю, что изысканный графинчик еще не скоро отодвинется бесчинным пузырем и что в эти годы дядя сначала говорит, а только потом берет рюмку. Настанет время, все поменяется: он будет сначала брать рюмку, потом говорить. Слова будут смешные — я тогда так их понимал. Слова будут несчастные. Я теперь это точно знаю.
“Если бы не революция, — волнуясь, начинал дядечка все последние десять, большей частью одиноких, лет, — вы знаете, кем бы я был?” — “Нет, мы не знаем! не знаем!” — отвечали те, кто, разумеется, знал, что последует дальше. “А вот я вам скажу. — Я теперь вспоминаю, что прядка так же анархически скакала на мокром лбу, как и на старой фотографии, а верхняя пуговица сорочки самовольно расстегивалась от дребезжанья высохшей шеи. — Я был бы... — он успевал посмотреть на каждого, боясь неверия или даже насмешки, — я был бы — министром иностранных дел!”
Надо отдать должное дяде: после таких слов он замолкал, видимо предоставляя своим слушателям (все в том же неизменно близкородственном составе) осмыслить его тираду.
Я знаю теперь, почему все лето 1982 года крутился патефон. Но я не знаю, почему именно министром иностранных дел мог бы стать наш дядечка. Это как строчка в старом письме: навсегда размыта.
Я, конечно, “наводил справки”. Прежде всего я спросил у бабушки (спустя несколько лет после его смерти), почему он видел себя в образе такого министра — он ведь из купеческой среды, он сын владельца силикатных заводов. Разве вся левая сторона Мясницкой не из их кирпича? Разве не начиналось дело с выигранных поставок для знаменитого храма в Борках? Так, все так. Мало ли что старику втемяшится в голову. Но разве это ответ?
Через двенадцать лет после дядечкиной смерти я виделся с его младшей сестрой (вообще-то в семье было семеро детей, но жизнь всех, всех разметала). Сам дядечка с ней так и остался в ссоре — она даже на похороны его не пришла. Я не знаю, из-за чего. Я мог бы продолжать традицию размолвки, но я подумал и просто приехал к ней, к старухе, толстой и неопрятной, с больным старым кенаром в деревянной клетке. Мне кажется, она не вполне поняла, что я ей сродни. А впрочем, я забыл, что во всех нас, “потомках” дядечки, нет ни капли его крови.
Итак, я спросил свою полутетку, не думал ли он о дипломатическом поприще. Она ответила, замахав руками: “Что вы, он всю жизнь боялся споров и всяких хитростей. Мальчишка, а боялся оружия. Помню, отец купил нам пистоны. Горюша к ним так и не прикоснулся. А я с сестрами дни напролет взрывала. Вы любите взрывать пистоны? Вы когда-нибудь видели настоящие пистоны? Уж пистоны-то не разучились делать? А взрывать их можно было. Запрещалось только на конюшне: лошади могли испугаться. В других местах — пожалуйста. И потом, это было на даче. Вы бывали на нашей даче, в Лосином острове? Вы еще застали ее? Большой дом с колоннами, конюшня, водокачка. Нет, мы жили скромно. Отец всегда говорил, что для нашей семьи дача тесна. Не знаю, почему Горюша не пошел по стопам отца. Наверное, ему не хотелось возиться с рабочими. Ну конечно: одному глаза протри, другому нос утри. А как они его отблагодарили? Вывезли на тачке с завода в октябре дурацкого года! Как будто я не знаю, что отец присылал к ихним бабам немца-акушера щупать животы и давать пилюли, чтоб отпрыски не сияли золотухой. Но ведь отец только смеялся над этой историей с тачкой! Что он сделал потом, как вы думаете? Он пошел на свой же завод простым рабочим. Через неделю его сделали мастером. Через месяц — главным инженером. А через полгода он сидел в своем кресле директора. Он даже в их партию вступил, только вот во время войны объявили, что он скрыл свое происхождение, и попросили обратно, а заодно и на пенсион вытолкали. Не верите? Но так было. Горюша всегда думал, что он такой же ловкий, как отец. А отец жалел его. Он-то знал, что Горюша слабенький. Так, при своем капитале, может, и продержался бы. А сам что? Говорят, начертил Сталину сарай для поросят? Заработал первый и последний раз в жизни? Он отцу похвастался, что купит себе автомобиль, как у Маяковского, „рено”. Отец сказал: „Когда купишь, не забудь покатать”. Горюша еще мне маленьким, помню, шептал, что, когда вырастет, отгрохает дачу, не такую, как наша, а большую, с прудом и рыбками. Ну и что, где этот пруд, где эти рыбки?..”
2
У сестры дядечки не было прямого потомства. Только дочь покойного мужа и соответственно ее две малокровные дочери (такими они, во всяком случае, выглядели на черно-белой фотографии, которую она сопроводила несколько тягучим рассказом с подробностями, какие я не донес и до порога ее комнаты). Впрочем, эту линию родства моя несостоявшаяся тетенька считала вполне близкой. Тем более, зная это, я могу оценить ее щедрость без всякой невольной иронии. Тетя отдала мне (после колебания) волан от бадминтона, — они играли в него на той самой даче, которая давно сгорела и которая смотрит на меня с несколько замятой фотографии над письменным столом. Я вижу дядю примерно в том возрасте, в котором я сам был, когда дядя умер, — в матросском костюмчике, на велосипеде, я вижу четырех сестер в белых платьицах, еще вижу младшего брата, седьмой же ребенок скончался младенцем. Вижу непонятную старушенцию с провалившимся ртом (нянька?), вижу их мать — волевую женщину, знавшую толк в хорошем образовании, скончавшуюся от грудной жабы летом 1909 года. Я вижу, наконец, дядиного отца — он похож на Савву Мамонтова, и я знаю, что они были знакомы. Впрочем, не близко и без приязни. Деловые отношения, и только. Если угодно, всем можно убедиться в этом и без моей помощи. Достаточно приехать в Абрамцево и среди многих фотографий мамонтовского дома обнаружить на стене ту, где владелец чуть ли не во фраке проводит экспертизу вологодским глинам. Там много людей, на этой фотографии. Техники, работяги. Но только об одном посетители музея нет-нет, а спросят: “А это кто? брат?”
“Нет, — включается металлический голос старух-смотрительниц (их выводит из себя неосведомленность публики, они готовы пудами извлекать свои познания, всосанные за годы сидения на вытертых стульях под щебет московских экскурсоводш). — Это Владимир Иванович Кузнецов, владелец одиннадцати кирпичных заводов, миллионер, друг и единомышленник Саввы Ивановича. Владимир Иванович не только оборудовал свои заводы по последнему слову техники, он еще, имея необычно высокий голос, пел арию Звездочета в опере Зимина. А ведь его считали любителем. Он был человеком широких дарований, передовых взглядов. Два раза встречался с Лениным. (Вариант до 1991 года.) Два раза встречался со Столыпиным. (Вариант после 1991 года.) Конечно, Владимир Иванович Кузнецов не столь известен, как Савва Иванович. Но их связывали как профессиональные интересы (оба великолепно разбирались в многообразии сортов промышленной глины), так и занятия в свободное время. Музыка, живопись, театр, литература, балет, научные открытия — да разве все перечислишь! — вот то немногое, что объединяло передовых представителей русского купечества. Владимир Иванович навещал Савву Ивановича здесь у нас, в Абрамцеве. Одно из свидетельств подобного посещения — эта мемориальная фотография...”
“А что случилось с Владимиром, м-м, как вы сказали?” — “Владимиром Ивановичем” (металлический голос). — “...с Владимиром Ивановичем после революции?” — робко позволяют себе осведомиться любознательные посетители. “Как что? Эмигрировал”.
Среди “приданого”, которое оставил дядечка моей бабушке, была подшивка газетных вырезок — самых разных и необъяснимых, — и в них, в отдельном картоне, гордость нашей семьи — заметка в “Вечерней Москве” на четыре абзаца про Владимира Ивановича Кузнецова, “заслуженного инженера-строителя”, которому 6 мая 1969 года исполнилось ровно сто лет. Нечастое, согласитесь, событие в жизни коренных москвичей. Заметка начинается словами: “Владимир Иванович любит долгие прогулки...” Здесь необходимо объяснить, что Владимира Ивановича торжественно выселили в спальный район (они только-только прирастали к Москве) из квартирки в Гнездниковском переулке. Вряд ли служительница абрамцевского музея вкладывала в глагол “эмигрировать” такой, согласимся, двусмысленный оттенок. В этой “эмиграции” единственным удовольствием для бодрого старика (в момент выселения ему было восемьдесят семь) стали прогулки в бывших подмосковных рощицах в обществе четвертой супруги (трех первых он благополучно пережил), естественно, моложе его. Но не на шестьдесят, не на шестьдесят: всего лишь на тридцать лет.
Я не знаю, стоит ли растолковывать, что Владимир Иванович Кузнецов (воздержимся от того, чтобы набиваться в родню к Кузнецову — королю русского фарфора, — тот только однофамилец) — отец нашего дядечки.
3
Волан — по-русски леток — единственная вещь из детства дядечки, которая мне досталась. Скорее всего, это вообще единственная его спасшаяся детская вещь. Сестра и рассталась с ней, поступая по закону справедливости (наверное, ей лучше было бы, повинуясь такому закону, помириться с братом или хотя бы прийти на кладбище). Она вспомнила, что ракетки и волан были подарены Горюше на Пасху 1908 года. “Возьмите”, — и она протянула мне этот все еще белый шарик из настоящего тропического каучука с несколько мятым, даже драным хвостом из когда-то кудахтавших перьев, впрочем, действующих еще в качестве агрегата для аэродинамики. Я подбросил леток к потолку, и он спланировал обратно, демонстрируя свои спортивные свойства. Но даже если бы он бездарно шлепнулся, это не отменило бы главного совершенного им полета: по воздуху времени. Сколько десятилетий он находился в воздухе, прежде чем снова даться в руки? Рука мальчика ударила по нему в 1908-м, и он перелетел почти через весь век. А еще говорили, что Горюша слабенький!
Наверное, не во всем справедливый к нему отец подарил дядечке не только игру в волан, он подарил ему волю. Не ту волю, которая необходима, чтобы пробиться в жизни. Она обычно выражается в массивных подбородках. А ту волю, при которой вольно дышится. И она, в свою очередь, выражается обычно в добрых глазах. Воля! Согласитесь, подзабытое словцо. Как будто Пушкин — под утро — еще бежит гусиным пером по упрямым строчкам. Или, м. б., отбросив его, скачет, летит по вольным русским просторам. Потому что это и есть воля: скакать куда скачется.
Так и дядечка. Детство на даче в Лосином острове, домашний учитель, который ловил майских жуков и любовался васильками, гимназия с белыми колоннами на фасаде и стоячими воротничками преподавателей, берлинский велосипед... Гимназию, правда, дядечка не успел окончить, она так и осталась там, на воле, в детстве, за которое он платил штраф всю взрослую жизнь. Ему закрыли доступ в университет — он выучился на чертежника. Как? где? Откуда же я могу знать. От отцовской дачи ему оставили только желтую фотографию с обтрепанными краями — он выстроил на участке у дальней родни курятничек, в котором получился даже второй этаж, особенно если широко не расставлять локти. Его лишили Лазурного берега (он и был там всего два раза), ну так сочинский пляж не казался ему хуже (он и там побывал дважды). В конце концов, его претензия стать министром иностранных дел не так нелепа. Он же не говорил, что мог стать государем всея Руси. Он оставался реалистом.
Дядечка — милый, добрый, с таким белым лицом, с такими московскими правилами жизни, аккуратист (словечко также полузабытое) — слишком хорошо знал, что его сделали ничтожеством, червяком. Взяли и разбили всю жизнь. Что ему оставалось? Склеивать по кусочкам? Он был аккуратист не даром. Из золота буржуазии у него только руки были золотые. Он — вот уж не мужская добродетель — великолепно управлялся с иголкой (да еще за два века до него Робинзон Крузо показывал в этом чудеса). Но, м. б., неслучайна эта параллель. И тот и другой дорожили обломками. Робинзон привез их с разбитого корабля. Дядечка — из разбитого дома. Вряд ли сторонний наблюдатель понял бы, что значат для него инструменты в деревянном ящике. Простой список: угольник, стамеска, донце, фуганок — но про каждую вещь он помнил, где она размещалась в маленькой мастерской отца, ведь отец, чтоб забыться, следовал старым правилам: стоял за верстаком.
Почему учебники истории не пишут, что детям непролетарского происхождения был закрыт доступ в университет? Стыдно, наверно. Дети-то при чем?
Я не знаю, долго ли продолжалась эта мера, но на дядю хватило. Вот и патефон сообщает об этом. Только уже не в песенках и топоте чарльстона. А сам собой.
Дядя, действительно, чертил по заказу сельскохозяйственной выставки (той самой, крикливой, довоенной), чертил то, что сестра назвала “сараем для поросят”. А получив деньги, потратил их (в комиссионке) не на автомобиль, конечно, но на английский патефон.
Кто знает, м. б., именно юный дипломат, тот, что стал потом навечно министром иностранных дел, вернувшись из первой поездки в сияющий диковинами буржуазной промышленности Альбион, продал, сам того не подозревая, английское приобретение своему будущему сопернику на дипломатическом поприще.
Не спорю: на дипломатическом поприще юное дарование обставило дядю. Но в случае с патефоном дядя взял реванш. Где теперь вы отыщете английский патефон? В антикварных лавках пылятся лошадки музыкальных скачек только отечественной масти. Не забудьте и про коробку пластинок.
Когда я осторожно кладу пальцы на ребра черного диска и читаю на стертом бумажном ободке “Дядя танцует румбу”, всякий раз думаю, что это именно он. Знаю, что глупо: он не танцевал рубму. Но какой еще дядя жил на свете в то время? И какой еще дядя так долго живет в пыльной родной коробке для старых пластинок?
Вероятно, если бы он стал министром, мы больше не осмелились бы называть его “дяичкой”. И уж конечно, он купил бы себе аппарат поновее, чем патефон. Внукам точно купил бы: зачем им гроб с музыкой?
И мы бы никогда не услышали песен его времени. Даже если они не нравились ему, они все-таки что-то помнят о нем. Когда слышу мелодию “В парке Чаир”, я всегда рисую себе дядю, идущего по песчаным дорожкам парка среди стрельчатых пальм в кадках.
Воспоминания, как сны, как старые фотографии, черно-белого цвета. Но если снимок воспоминаний четкий, мы хорошо различаем людей и предметы. Я вижу в парке Чаир дядю в парусиновых штанах, легкой рубахе, шляпе почти колонизатора. Если такую фотографию выдернуть из альбома воспоминаний и подбросить, как волан, в воздух и перенести воздушным потоком далеко-далеко, то можно будет думать, что это плантатор во цвете лет наслаждается волей в своих владениях. Чем не родные просторы Техаса? Или это турбаза на флоридском взморье? Курсовка в Майами? Комплексный обед в здравницах Сан-Франциско? Вот что способны сделать они — чары моды (вы меня простите за эстрадную рифму с “Парком Чаир”). Вспомните длиннополые пальто и, напротив, широкополые шляпы. Много ли надо, чтобы подневольных людей с нищими карманами сделать вольными денди на старых фотографиях? Мы позабыли еще одну подробность. Все-таки люди в длиннополых пальто и широкополых шляпах отличались от нас не только пальто-шляпами. Мы позабыли их лица, их глаза, их руки. Мы позабыли, что все это помнит другую жизнь. Что они родились “до”... Вот ведь уже после французской революции нашлось выраженьице “si-devant” — “бывшие”. Так что стоит ли огорчаться, если так давно все известно про “бывших”.
Странное дело: я не знаю, не помню — был ли накоротке дядечка с английским языком. Французский он хорошо знал, нельзя же иначе! Как-то мы шли, и он вдруг сказал: “Это — пляс. А это — рю. Знаешь, что это значит? Площадь. И улица. А переулок — слова такого во французском нет. Поэтому ты скажи французу: пти рю. То есть „маленькая улица””.
Так что если бы он стал дипломатом, он бы объяснялся, скорее всего, по-французски. А что до английского, то патефон и тут выручил бы его. Разве сердце иноземца не дрогнет, если ему сказать такие, например, слова подряд, выпалить как молитву, названия песенок тридцатых: “You have stolen my heart”, “Smoke gets in your eyes”, “Cheek to cheek”, “Oh, Iohanna!”, “O.K., toots”, “Tonight” (“Ты украл мое сердце”, “Дым в твоих глазах”, “Щека к щеке”, “О, Иоанна!”, “Хорошо, милашка”, “Ночью”).
Конечно, для дипломатического поприща из всего разнообразия подобных запасов следовало бы оставить одно: “Yes, mr. Brawn”. Какая весомая фраза. Но, м. б., дядечкины познания не пришлись ко двору, поскольку чаще в то время стоило отвечать “No”?
No, mr. имярек, в другом здесь причина. Дядечка просто остался в этой жизни “Wanderer” (скитальцем). Пичугой, выпущенной на Благовещенье в мир, который оказался жестоким. Бумажным фрегатом, который сначала так весело несется в весеннем ручье, а потом падает набок, чтобы намокнуть, выпачкаться, пойти ко дну. Велосипедом, у которого кто-то дерзкий и глупый уже проткнул шины. Патефонной пластинкой, такой сияющей, свежей, холеной, как негр плантатора, у которой появляется почти неразличимая трещина, с каждым годом она передвигается все дальше к центру, чтобы наконец проткнуть сердце, чтобы музыка не играла больше.
И только одно оправдание этому: пластинка все-таки пусть и не очень громко, но пела, жила.
4
Наверное, его бережливость — не просто закалка полунищего. Гордившегося, впрочем, тем, что он никогда не состоял на постоянной работе: исключительно по договору. Поэтому и пенсион у него вышел плачевный. Но кто знал это? Дядечка умел не жалобиться. Много ли ему было надо? Он и папиросы держал во рту как-то особенно бережливо.
Брежливость — теперь я так думаю — сложилась в нем оттого, что век был слишком расточителен. И к нему, и к другим. Да разве только к людям! Кто теперь вспомнит, что было время, когда список вредителей расширился с инженеров старой закалки (вы видели их лица на фотографиях процессов конца двадцатых?) до майских жуков и васильков, которых дядечка очень жалел, лишь пожимая плечами в ответ на нарисованную соседом-популяризатором ужасную картину опутывания коварной корневой системой васильков слабеньких корешочков пшеницы. Майских жуков он жалел, потому что, когда жуки летят по майской Москве, — это очень красиво. Жуки сыпались с деревьев, словно камни из кладовых казначейства. Они разлетались каплями гигантской росы. Как бедно, как одиноко без них! Нет золотых весенних дождей на фоне солнца и мерцающей зелени. Лишь посиневшие от злости и усилий борцы с жуками рыскали еще некоторое время по улицам, чтобы сталь их доспехов, прикрывающих добродушное сердце, превратить каблуком в жалкую шкурку хитина и мокрое пятнышко бесполезных кишок.
Кто теперь вспомнит, что было время, когда в список внесли канареек, герань, фикусы. А еще комоды, буфеты, семь слоников, невинные вырезки из какой-нибудь “Нивы” на клопиной стене и письменные столы под зеленым сукном, с тумбами и медной отделкой! Назвали рухлядью и повелели выбросить. Сначала убили людей. Потом — вещи. И только потом — душу. Потому что разве быть счастью, если вы никогда не заводили рукоять патефона и никогда не считали пальцем семь слонов?
Дядечка был бережлив с собой и другими. Я помню его нарукавники (чтобы не запачкать лацканы пиджака). Я помню резинки, которые необходимы, чтобы нарукавники не спадали. Есть ли сейчас фабричка, которая знает их секрет? Есть ли остров, где все неизменно? Где окошко, в котором увижу седую прядь, упавшую на лицо, пока корпит он над чертежами? Где моя детская куртка, на локтях которой он наставил кожаные заплатки? Если бы можно было прижаться к ним, наверное, они шершавили бы губы стежками, как его слегка небритые щеки. Где запонки с мутноватыми стеклами? Теперь-то я знаю, что это не брильянты. Это выплаканные глаза.
5
А ведь он умел шутить! Он приклеивал к белой голландке, которая исправно служила вплоть до 1948 года (когда провели центральное отопление), вырезки из газет со списком перемены фамилий. В той заветной папке с вырезками есть и такая одна. Не продать ли задорого этот исторический источник? Кто теперь помнит пушкиноманию тридцатых? Когда Онегины и Ленские, сияя новенькими паспортами, рождались в мир, а все потому, что их душу терзал не аглицкий сплин, а неблагозвучие природных прозваний. Был ли еще в Москве такой острослов, который, тыкая пальцем в газетные буквы, тянул: “А я нашел тебе, Лялька, нового жениха. Смотри: Буздук”.
Но все-таки он оставался лириком. “Если бы не было революции” — согласитесь, лирическая фраза. Когда еще он не высох так, как потом, и мог еще, посадив меня на колено, начать рассказывать, он вспоминал обычно лишь две истории: про плот и про снеговиков. Плот он мечтал построить, чтобы отправиться в путешествие по Клязьме или Яузе. Он начертил несколько вариантов. С веслом, даже парусом. Укрытием на случай дождя. В соседнем с дачей лесочке он нарубил с десяток не самых толстых лип. Как его не задавило? Впрочем, нет, на плече имелся порядочный шрам — и летом я видел это свидетельство подростковых подвигов своего дядечки. Он перетащил бревнышки, освобожденные от сучьев и листвы, поближе к дому, он связывал их не один день просмоленной веревкой. Он спал тревожно. Просыпаясь еще с туманом. Засыпая с густой темнотой. Но он так и не поплавал на своем плоту. Нет, не в том дело, что нельзя было дотащить его до воды. Он сговорился уже с Михеем, знакомым возчиком. Просто летом 1916 года он не успел, думал, что можно подождать до следующего.
Я знаю точно, что про плот он никому никогда не рассказывал. Если хотите, плот стал нашей общей тайной. Я просил начертить себе плот. И он начертил его. Нет, я не собирался приступать к повторению плотостроительства. Мне хотелось увидеть тот: я увидел. Сбоку он нарисовал цветными карандашами что-то вроде шутливой фантазии. Плот под парусом, спешащий вниз по реке. Под ней и подпись каллиграфическим почерком чертежника: Миссисипи.
За кем он торопился по этой реке? За Томом Сойером? За Гекльберри Финном? Кто же теперь узнает.
Если бы можно было разобрать до конца слова “подсказки” — жалобной песенки “Долгая Миссисипи” — есть и такая в коробке дядечкиных пластинок. Безвестный певец (имя заботливо не указано, только жанр — медленный фокстрот) хрипит что-то, продираясь не через прибрежные заросли, а через царапины на пластинке, про длинную-длинную речку, плыть по которой можно всю жизнь. Дальше плачет труба. Ее сменяет необходимая для оптимистов-американцев барабанная дробь, чтобы снова освободить место хрипатому певцу. Который уже несколько бодрее сообщает, что как ни долго, как ни много всего пережито и перевидано, он будет помнить, будет помнить, но что будет помнить, я так и не смог разобрать. Два, самое большее три слова тонули в хрипе и щелчках. Иногда слышалось, что будет помнить любимых девушек. Ну конечно, он бравый парень! Иногда — что любимую маму. Ну разумеется, он образцовый сын! (Спросят, как можно услышать “мазе” вместо “гёрл” — а вы проверьте.) А один раз вышло, что он будет помнить всех, нет, не маму и девушек, а всех, кого он любил и кто ему отвечал любовью. Дальше ведь фраза совсем понятная: даже тех, которые меня не любили, даже их я буду помнить со сладкой грустью. Потому что они были живы когда-то и любили кого-то другого, меня не любя, а теперь их нет, они остались там, далеко, на других берегах, и я буду помнить их всегда молодыми, всегда белозубыми (ох уж эти американцы!). Я буду помнить их так, как всех нас помнит длинная Миссисипи. Потому что воды ее текли вчера, когда нас не было. И текут сегодня, когда мы есть. И будут течь завтра, когда нас не будет. А, а, а, а, а, — повторяет певец.
Вот и ругайте после этого массовую культуру.
6
Правда, мир осчастливили изобретатели патефона — братья Пате? Но даже они не знали — веселый, краснощекий Жан и несколько меланхоличный Мишель (таковы, во всяком случае, их портреты в “Словаре знаменитых французов” 1912 года), — что придет время, и их сияющий раструбом и лоснящийся гладью пластинок юный затейник станет стариком.
И что не легкомысленная молодежь десятых или двадцатых, ну, или даже тридцатых, прожигающая жизнь, будет воздавать моления модному аппарату. Из машины, помогающей убить время, патефон превратится в машину времени. Нет, не глупые песенки и жалобные вздохи стишков хочу я теперь услышать, когда опускаю иглу на черный лед пластинки. Я хочу услышать ветер той жизни и дожди; и утренний треск отрываемых календарных листков; и тихий смех у голландки с фамилиями. Я хочу прочитать эти письма о прошлом — письма братьев Пате. Чтобы понять тайну счастья отверженных вроде дядечки моего. Он ведь был счастлив, даже не ставши министром иностранных дел. Его лицо среди родных и друзей дома на старой фотографии — разве это лицо несчастливого человека? Даже те, которые справедливо подметят, что он почти спился, будут — как ни странно — не правы. Я обижался когда-то на него за то, что много, много старых книг было отнесено им букинистам в обмен на винные деньги. Но теперь я твердо знаю: дядечка не пропил главного. Он не пропил свой плот и своих снеговиков. Эти богатыри, эти увальни, эти снежные добряки почти трехметрового роста смотрят на меня с желтоватой фотографии 1908 года.
Он сажал меня на колено, его голос волновался, его рука устремлялась в пространство: она помогала ему начертить передо мной то, что он видел слишком отчетливо. Я знал, что он не расскажет ничего нового. Я знал все повороты нехитрого сюжета. Декабрьский морозный денек, милая снежная Москва. Он спрыгивает с извозчика вслед за отцом. Где вредные сестры? где ревнуемый брат? Их нет в воспоминаниях. Да и отец отступает на второй план перед чудом липкого снега. Они сейчас родятся — эти увальни вечности, эти властелины детской души. Нет, не думайте, их катают взрослые. Детям не сдвинуть таких снежных комьев. Великаны встают в ряд. Над ними развеваются флажки и хлопают на ветру бело-сине-красные флаги. На фотографии все это, понятное дело, черно-белого цвета. Как во сне — что уже замечал я выше. Выходит, что жизнь такая же короткая, как сон. Но зато сны бывают долгие, как жизнь. Дядечка все время возвращался к этому сну: “Вот смотри, смотри, они появляются: мы поворачиваем на Мясницкую, вот и Чистые пруды. Кстати, ты знаешь, почему они называются Чистыми? Знаешь? Скажи мне...”