Донец Екатерина Михайловна родилась и живет в Москве. Прозаик. Окончила Школу-студию при МХАТе и ВГИКе, а также Высшие литературные курсы при Литературном институте им. А. М. Горького. Печаталась в журналах “Знамя”, “Звезда”, “Литературная учеба”, “День и ночь”, “Новый берег” (Дания). В “Новом мире” печатается впервые.
Осенним утром на троллейбусной остановке посреди города сидят двое бомжей. Пьют водку из белых мягких стаканчиков, закусывают батоном и яблоком. Один устроился нога на ногу, из-под брючин — желтые костяшки протезов в летних ботинках. Что-то весело рассказывает приятелю. Оба смеются громко и счастливо.
Мы для них — движущиеся картинки, бесплатное кино.
Костя
Костя — даун. Он круглый год почти каждый день стоит у ворот нашей церкви. Одет чисто, иногда даже модно. Не клянчит, не гнусит, как слезливые бабульки и бомжи рядом с ним. Руку не протягивает — руки у него в карманах.
Прохожу мимо, даю ему десятку. Он неторопливо руку из кармана вынет, чуть сдвинет в мою сторону раскосые китайские глаза, возьмет с достоинством деньги и снова руку — в карман. Всё — молча. Почему-то подавать ему — гораздо большее удовольствие, чем остальным, без умолку благодарствующим.
Раз я видела его в церкви: стоял все так же молча, сняв шапку, перед Иверской, смотрел прямо Ей в глаза…
Ёрш
Последний, восьмой.
Если быстро перебираться из одного вагона в другой, не упуская поезда, то от “Кропоткинской” до “Сокольников” укладываешься аккурат в один состав. В последнее время Ёрш уже даже не бормочет жалостливо — все равно из-за воя поезда ничего не слышно. Просто молча двигается по вагону. Выручка та же, бормочи не бормочи.
Последний, восьмой вагон — “Сокольники”. Приехали. Сюда нам и надо. Ёрш вылезает из вагона, пережидает толпу. Заглядывает в пакет с выручкой: несколько бумажек, остальное — железяки. На полкило потянут. Мало. Охо-хох… Опять Саня вечером трясти-обыскивать будет.
Толпа на станции спадает, Ёрш завязывает пакет узлом, сует во внутренний карман куртки, не спеша ковыляет к лестнице. Тринадцать ступенек. Площадка. Еще десять. Можно отдышаться. Пропускные автоматы — на выход, длинный коридор. Там еще четыре ступеньки. Двери стеклянные, будь они неладны, вертаются туда-сюда, того гляди, по морде вдарят. За ними направо — два раза по восемнадцать ступенек, и вот они — последние двери, самые злющие, ветром так и швыряются. Зато дальше — воля вольная; ветер со стороны парка лесом пахнет, дождем, прелым листом. Ёрш перебирается через лужи, неуклюже балансирует на поребриках — высокие, черти! Вот сейчас подошвы отлепятся, и тогда — прощевайте, новые штаны! На углу у киоска проверяет урну, выуживает пару пивных банок. Аккуратно расплющивает жестянки об асфальт, складывает в заплечный рюкзак, двигается дальше. В конце узкого прохода между домами — церковная ограда, за ней видны голые скрюченные деревья и кусок алтарной стены. Рано еще, народ со службы не идет, часов семь, наверное. И из ребят никого — ни Кости, ни Сайки. Только Пуча и Маха-дурочка толкутся у калитки. Спешить некуда. Мимо Ерша медленно проползают вывески на домах: “Мир кожи и меха”, “Игровые автоматы”, “Салон связи”, “Ювелирный”… И вовсе не потому Ёрш их не читает, что знает наизусть, а просто вывески эти ему — без надобности. Вот сейчас доберется до того бетонного столба, что на другой стороне переулка, аккурат напротив церковной калитки, привалится спиной, оглядится: нет ли где Сани-афганца с его фургоном. И понятно ведь, что нет, рано еще, а все равно каждый раз хочется Ершу, чтобы Саня каким-то чудом приехал пораньше, подошел бы вразвалочку, папироску свою сплюнул и сказал: “Ладно, Ершович, суши весла — чехли пушки, снимаю тебя с вечерней вахты, знаю, что еле стоишь и колени твои огнем адским полыхают, поехали водочку пить да спать ложиться!” Эх-ма…
Ёрш приваливается спиной к холодному столбу и, задрав голову, размашисто крестится на сияющие кресты: “Владыко Небесный! Весь день — на коленях перед тобой, грешник окаянный… Помяни, Господи, в Царствии Твоем рабу Божию Анну, невинно мной во хмелю убиенную, Царствие ей Небесное. Вот так вот. Еще спаси и помилуй, Господи, сидельцев Петра, Фархуддина, Егория и тюремщика их Александра, еще спаси и помилуй мента Михаила, не давшего мне, грешному, в сугробе погибнуть холодной смертью, и доктора Якова Моисеича, и Саню-афганца… и здравие и спасение… Осень эту да зиму дай, Господи, перевалить, весной уже все к теплу покатится… Яко благ и человеколюбец”.
Маха-дурочка радостно загребает воздух красной ручищей: “Давай к нам!”
Ёрш скалится весело, хрипло кричит ей: “Щас! Марафет только наведу и — бегом, моя краля!” Достает из рюкзака моток липкой ленты, проверяет, хорошо ли держатся шерстяные носки на культях голеней, и аккуратно, поверх старого, ослабшего, накручивает новый скотч на толстые подошвы от солдатских сапог, примотанные к коленям.
Мороз забирает
К ночи мороз стал забирать. Пуча проснулась, потому что нос заломило от холода. Пощупала ногу — опять пухнет. И тряпки все намокли, заскорузли. Значит, сочит. Выбралась из картонного логова. Кругом тихо, ветра нет. Разъяснело, и звезды сквозь деревья. Прямо как в настоящем лесу.
Нога ноет и дергает. Как-то ночь перемыкать надо. Утром Сайка-хромой с остальными здесь будут, на Москве-Третьей. Завтра надо ехать в Пушкино, в Никольскую: там поесть и взять гуманитарку.
Пуча, кряхтя, залезла обратно в логово. Попыталась угреться. Нет, холодно. Забирает сильно. Была бы Жулька, погрела бы, так нет ее. Сайка с Махой сожрали. Маха-дура его подговорила. Ей бы только жрать. Отобрали вчера у Кости-дауна денежки — и пива взяли, и беленькой, и закуся. Нет, мало ей, прорве. Мяса подавай. Собаку подавай. А Пуча — что? Пуча спала. Так с утра и поехало все вкось: то с Махой-дурой за Жульку тюкались до кровянки, то Сайка вступился за Маху — добавил Пуче красоты. И когда к вечеру Сайка сказал, что мороз будет, идти надо по железке до вокзальных ангаров, то Пуча с ними не пошла. Они ушли, и Ёрш еще с ними увязался. Все равно она не дошла бы. Нога болит. Упала бы на полдороге, они бы попинали да бросили. Не на себе же переть.
Холодно. Позвенела на ощупь бутылками — все пусто. Нет. Вот в чекарике осталось немного. На глоток. На потом, на потом надо припрятать. И курево взяли. Ничего, у нее есть, на себе схоронено. Порылась в тряпье на груди, достала не поломаную почти “кентину”. Покурила. Внутри ненадолго потеплело.
Нет, холодно. Надо идти в город, в подъезды. Проверила в сумке свои вещи: две кружки, шапка легкая, ботинок, ложка, яблоко подмерзлое, но еще совсем хорошее, кусок булки, целлофановые пакеты, газеты, мыло, две резинки, чекарик с глотком беленькой.
Была уже ночь, когда Пуча вылезла из дыры в парковой ограде и поковыляла через дорогу к домам.
Тыркнулась в один подъезд, в другой — закрыты. И замки какие — без замочных скважин, шпилькой не поковыряешь.
— Позакупорились, гады. Подъездов им жалко, а человеку обогреться негде…
Вот этот подъезд — знакомый. Да. Вспомнила, как в ноябре, в первые морозы, они с Сайкой — Махи-дуры тогда еще не было — пришли в подъезд, устроились наверху, разложились. И только разложились — на нижней площадке дверь: клац! Выходит старый хрен в тапочках:
— Пошли вон отсюда, сейчас милицию вызову.
И Сайка тихо сказал: “Пошли”.
…Краешком глаза Пуча заметила: из соседнего подъезда выбежал мужичок. Удача! Рванулась туда, пока дверь не захлопнулась. Рванулась — хорошо сказать! С больной-то ногой. Ее же и подсунула в щель и тут же выдернула, взвизгнув от боли. И захлопнулась дверь перед самым носом. И замочек насмешливо: пик-пик! Чертова кукла. Зато у самой двери нашла бычок — большой, жирный. Кто-то затянулся два раза и бросил. И то хлеб.
На выходе из двора — конный патруль. Пуча так и присела за сугроб. Едут — морды жирные, лошадюги огромные. Однажды такие Ерша чуть не до смерти затоптали — для потехи. Он сидел гадил за помойкой, они прямо на него и наткнулись. Хорошо живой ушел.
Пуча выглянула из-за сугроба: утопотали, слава тебе господи. Мороз, аж ветки трещат. На улице — ни души. В соседнем дворе — та же история, все подъезды закрыты. Сайка умеет как-то хитро на кнопочках этих попиликать-попиликать — дверь и открывается. Сайка уже вторую зиму зимует.
Зря от ментов схоронилась. Может, забрали бы в обезьянник, глядишь, и перекантовалась бы ночь. Или в прожарку: там и вовсе хорошо. Вымоют, ногу перебинтуют, покормят. Если повезет, еще и телик будет. И чего спряталась? Пуча толкнулась в последний подъезд. Заперто. Рука прилипла к металлической ручке — насилу отодрала. Уже даже и не холодно, просто занемело все — и снаружи, и внутри. Глаза, пальцы, рот — все еле ворочается.
Забралась в дощатый домик на детской площадке. Подстелила газеты. Передохнуть только, подумать, куда идти. Теплее здесь. Но это, конечно, только кажется. Хотя собаки же зимуют в будках — и ничего, не замерзают. Пощупала ногу: болит, но подсохла, вроде не сочит. Глаза-то так и слипаются. Пуча достает найденный бычок, долго закуривает — пальцы не слушаются, аж смешно. Сквозь дощатую крышу видны чистые звездочки: одна, другая… От курева тепло, хорошо внутри. Никуда не хочется идти. Пуча долго роется в сумке, достает чекарик, бережно принимает внутрь большой горячий глоток. Сворачивается калачиком, как собака. Вот и хорошо. Вот и славно. Что-то теплое, мягкое ткнулось в бок. Дышит. Жулька! Жуленька, ты жива… Конечно жива, а как же иначе? Иди сюда, разбойница, будет нам тепло. Вот и совсем тепло, жарко даже. Ох, как жарко. Потому что это уже и не дощатый домик, а их изба в Герасимихе, и печь натоплена так, что дышать невмоготу. Как это Пуча сразу не догадалась? Вот же она, изба. Бабушка сидит за столом.
— Бабуль! Ты как меня нашла?
— Ты, детка, сама меня нашла.
— Я спать хочу, бабушка.
— А иди ляжь.
Над кроватью, в углу, две бабушкины иконки бумажные: Никола-угодник и товарищ Сталин. И ходики — так-так — всё замиряют их друг с другом. И коврик при кровати, с детства знакомый: два оленя на опушке леса, замок чудный на горе, речка под горой. А понизу — бахрома, бахрома. Ее можно заплетать в косички… Потом, потом. Спать. Спать.
Земля обетованная
— Сайка, дай сюды!
— Исаак! — он подымает торжественно корявый палец с траурным ногтем. — Так меня зовут. Нет в Земле обетованной такого имени — Сайка. Исаак.
И сам почтительно прислушивается к своему имени.
Мятый белый стаканчик движется дальше по кругу.
— И зубы тебе там на халяву вставят?
— А вже ж. И красотуле моей тоже вставят.
— Так она ж не яврейка!
— Она со мной.
Он улыбается в три зуба, один сверху, два снизу, еще вроде есть что-то там сзади — для этой жизни хватает. А для той жизни… глядишь, много еще чего потребуется для той, новой жизни. Может, и не только зубы. А, моя красотуля? Маха довольно лыбится. Он нежно гладит ее по бритой голове (в прожарке побрили, сама попросила — во!).
Ершу не верится, что Сайка нужен кому-то в этой своей Земле обетованной. Но Ёрш молчит, потому что хотя Сайка и задохлик, зато у Махи рука тяжелая. Ужин у церковной ограды продолжается.
…Через пару недель, по первому снегу, Сайка и вправду исчезает. Маха щурится хитро. Бегает через день к Моте горбатой, храмовой дворничихе, носит по десять рубликов: Сайка обещал через нее известить.
С морозами все уходят сначала в парк, в землянки, а потом и в ангары за железкой. Но раз в неделю Маха все равно выбирается к Моте. Маха угрюма и молчалива. Если спросить про Сайку, пожалуй, сразу врежет, а рука у ней тяжелая. Про Сайку, стало быть, лучше не спрашивать.
Зима, весна, лето. Летом самая жизнь. Дни стоят длинные, подают много, бутылок в скверике — завались. Маха ходит веселая, толстая. А осенью находит себе на Москве-Третьей, под платформой, мужика. Витей звать.
Никола грибной
Готовиться к поездке Витя начал за две недели. Во-первых, перестал пить. Не совсем, конечно, а когда один был (Маха не в счет). Если вечером пускали бутылку по кругу, тогда — куда уж денешься, тогда надо было. Но он делал маленький глоток, только для виду. Да и тяжело было совсем-то отказаться — с прошлой осени ни дня не пропускал. Тут еще Маха куражиться начала: чего, мол, от беленькой рыло воротишь, в люди, что ли, надумал податься? Пришлось в сопелку дать ей пару раз, чтоб не хихикала. Когда затихла, забулькала носом, тогда спокойно ей объяснил, что не может он, такой вот, как есть, к деду Николе явиться, надо вид человеческий малость принять. И правда, дней через пять отеки с ног сошли, а к концу недели и морда стала выправляться. Бороду сбрить — и совсем ничего, но это ладно, это успеется, уже перед самой поездкой.
Стал осторожно заначивать от дневной выручки понемногу: прятал в ботинок, чтобы вечером поменьше ссыпaть в общак, себе побольше оставлять. Два раза с Махой сходили на Преображенку, за рынок — сдали жестянку и бутылки, получилась кое-какая мелочь. С нее в общак ничего не дали, а кто видел? Выбили старый должок из Кости-дауна. Тот бы и сам когда-нибудь отдал, он хоть и даун, а памятливый, но должок сейчас был нужен, поэтому побили Костю. Хотя не сильно, так, скорей для порядку. Короче, копились денежки.
Одна висела забота, к которой не знал Витя, как и подступиться: корзину негде было взять. А как же без корзины — большой, круглодонной, плетеной, — как ехать-то? Он всегда, все годы, с такой только к деду Николе и приезжал. Еще когда с Татьяной-покойницей вместе ездили, так и три штуки сразу ухитрялись волочить — на всю зиму хватало. А теперь что? Дед Никола спросит: “Где, Витька, корзина твоя? Ты что же, ёж-ты-тудыж-ты, своих генералов в этих сопливых сумочках повезешь — мять-парить в дороге, ни папоротником накрыть, ни мятой переложить, чтоб червь уходил?” Витя видел уже, как дед Никола головой крутить будет: “Ты, парень, прям как дачник или бездомный какой”…
Корзина Витина, удобная, старая, за много лет латаная-перелатаная ивовым прутом и рюкзачными ремнями, осталась на бывшей квартире. Эх, много чего еще там осталось… Ножичек, например, острый, складной, с ручкой в виде белочки. Много лет его с собой брал. Один раз обронил, да и помнил примерно где: у кривой березы, на травяной кочке, два последних челыша им обстругивал, — так вернулся и нашел же! Да шут с ним, с ножичком. Ножичек и сейчас у Вити есть, и не хуже — с крестиком на красной ручке, заграничный, тоже складной, и много еще всяких-разных полезных инструментов из этой красной ручки вылезает. Маха весной в баках нарыла и ему подарила. Да. А где корзину взять — непонятно. Опять же и в поезде без нее ехать плохо. Патруль какой-нибудь — раз! Куда едешь? Зачем? А ну паспорт сюда! Это что у тебя за бумажка-фигашка такая, это — паспорт у тебя, бомжара ты эдакий?.. А если с корзиной едешь, да еще газетку в руки возьмешь, да одет соответственно — кто ж к тебе прицепится? И так все ясно, таких, как ты, в сезон полвагона едет. Насчет одежды у Вити был свой план: сразу после санприемника, если там ничего подходящего не будет, рвануть в Пушкино, в гуманитарку при церкви, там выбрать шмотки и заодно поесть.
Беда — корзины все не было. И в баках не попадалось, хотя Витя с Махой каждое утро на своей территории все баки обходили. Тут как-то Маха у баб узнала, что у Яньки-китайца, который за третьим ангаром, в подвале, — у него корзины есть. Витя деньги свои посчитал, мозгами пораскинул, у Махи немного отобрал, снова мозгами пораскинул — и пошел вечером к Яньке-китайцу. Долго добирался; ведь если от их берлоги по насыпи спуститься — это ж три ангара по шпалам отмахать надо, да еще от поездов то и дело отпрыгивай, да еще Дуся с ним увязалась, их с Махой собака, всю дорогу под ногами путалась. Дошел наконец. Янька сидит — толстый, башка блестит, при нем две бабы. Одна ихняя, узкоглазая, одна — наша. Узкоглазая приносит корзину: не корзина — короб заплечный. Непривычный какой-то, иностранный, наверное. Но ничего, плетеный. Сойдет. Тут Янька такую цену ухнул — Витя аж зашатался. Пустил матюка, но незлобно. Поторговались. Янька, подлюга, скинул вполовину, а сам говорит: “И собачку оставь. Собачка большой, кароший и шкур кароший!” Тут уж Витя матюкнул злобно и сказал еще: “Ты сожрешь ее, ты ж китаец”. Янька смеется во всю свою круглую рожу: “Я не китаец, я татарин. Ты сам сейчас будешь китаец!” Пришлось ноги уносить, чтоб морду не попортили, потому что там еще его дружки поналезли, но они уже хорошо вмазанные были, быстро бегать не могли, а по шпалам — тем более.
Короче, дни к октябрю катятся, ночи зябкие, по утрам туман из Сокольников на железку языками ползет, днем народ с электричек с полными корзинами валит — Витя специально смотрел, — да все генералы, генералы коричневыми шляпами из тех корзин выглядывают, — самое распоследнее время, значит, ехать. А корзины у Вити все нет, хоть убейся. Уже и Маха его утешает, сумку где-то нарыла приличную, через плечо.
Ладно. Утром пораньше взял эту сумку чертову, кинул в нее два больших пакета, кое-чего из вещей и двинул в санприемник. Там сначала нудно сидел, нудно отвечал на всегдашние вопросы, привычно врал про сгоревший дом родной (а может, и не врал: там ведь и есть одни головешки посреди крапивы), показывал справку-фигавку, здесь же в прошлый раз и выданную. Ставили его куда-то на учет, и он врал, что прибудет туда-то тогда-то, и подробно записывал себе на бумажку. Наконец помылся, побрился (усы, правда, оставил), стрижку сделали короткую, но не под ноль. Одежду, конечно, взял поганую — ярко-спортивную, — другой не было. И через пару часов был уже в Пушкине, на церковном дворе. Чуть не опоздал к обеду.
Потом долго рылся в гуманитарке, подобрал себе неплохой свитер и джинсы, даже сапоги нашел, зеленые, правда, — вырвиглаз, и чуть великоваты, но ничего, сойдут. Не было только подходящей штормовки, в каких он привык обычно ездить. Но когда уже вышел из гуманитарного склада на двор — вдруг увидел на одном из строителей (чего-то они там ремонтировали) то, что надо: холщовую, светло-зеленую, полувоенного образца. Отошел с ним за ограду, покурить. Тот назвался Петром, с Украины, Днепропетровск. Так у Вити там когда-то тетка жила! В общем, отдал Витя ему за куртку свой спортивный костюм, который из санприемника, красивый, яркий, почти новый. Петр легко поменялся, им такие на складе бесплатно дают, если скажешь, что потерял или там — в раствор уронил.
Пошли с Петрухой обратно, в церковный двор, Витя хотел еще хлеба в столовой спросить, может, от обеда осталось. И тут увидел — идет по двору монашка, или как их там, при кухне они работают, — и волочит полную корзину картошки. Что за корзина!.. Именно такая сейчас Вите позарез и нужна. Еще не зная, что будет делать дальше, он подскочил к монашке: давайте, мол, помогу вам, а то что же вы, такая хрупкая барышня — и так надрываетесь! Та не только с радостью отдала корзину — отнести на кухню, ссыпать картошку в два котла с водой, но и с ним не пошла, побежала назад — погреб закрывать.
На кухне ссыпал Витя картошку в котлы, корзина пустая в руках осталась. Сердце забухало в ушах: на такой ерунде — да попасться?.. Пошел куда-то по коридору, у встречных баб спрашивая, как на задний двор пройти, якобы еще дело там у него. На заднем дворе нырнул за угол дома, там глухой торец без окон и ограда церковная совсем близко подходит, а за ней-то — кусты! В голове сложилось: застукают — скажу, до ветру занемог, так и так, простите, православные… Переметнул корзину через ограду в самые кусты и быстро назад. Уже выходя из столовой, столкнулся нос к носу с монашкой:
— Отнесли картошку?
— Все сделал, как вы сказали.
— Спаси вас Бог!
Эх, прости меня, Господи… Не обеднеют, с одной корзины-то.
Бегом, бегом, по забору, обошел с длинной, невидной стороны — вот она! Лежит, родимая, в кустах. Новенькая, нелатаная. Это сколько ж они в нее картошки-то насыпают? Кило пятнадцать, наверное, входит, может, больше. Хороша.
Опомнился уже на вокзале, в Пушкине. Поглядел на себя в стекло у кассы: куртка, сапоги, корзина — все как у людей. Взял билет, доехал до Москвы-Ярославской и — бегом на Ленинградский. Поспел с запасом: электричка на Конаково через полчаса. И снова билет взял — до самого Мохового. Схватил у теток две бутылки “Столичной”, в ларьках купил палку колбасы, сигареты, консервы, конфет кулек и влетел в вагон за минуту до отправления. Даже место у окна нашлось.
Поезд мягко дернулся и поплыл, медленно, потом все быстрее, почти не останавливаясь на ближних станциях, спеша вырваться из каменного городского удушья.
Вот несутся за окном придорожные липы с березками, все в прoжелти от холодных ночей, иные уж и совсем желтые; двери вагонные скрипят, сходясь-расходясь, впуская то бесконечных торговцев со всякой дребеденью, то надрывных музыкантов, — а Витя все сидит, уткнувшись в пыльное стекло, и не видит там ничего, и не слышит гомона вокруг. Один раз только вздрагивает: проверка билетов. Да ведь есть у него билет, есть — вот он. Уже Клин миновали, а Витя все не придумает, как ему с дедом Николой себя поставить, что сказать, чего и не говорить.
Не скажешь же ему, что тaк мол и так, когда приезжал я к тебе, дед Никола, в прошлом годе и мы с тобой Татьяну-покойницу помянули крепко, то уехал я весь в тоске, и в такой тогда я был непросыхающей тоске, что и не помню уже, как жил той осенью, как с работы, из гаража, слетел ко всем чертям, как крутились рядом какие-то бабы, одна другой страшнее, а друзей по ту сторону бутылки и вовсе перестал различать… Вот и двое эти, чистенькие, хмырь и бабешка его разбитная, так ласково подъехали, так вовремя: обменяем твою квартирку на комнату, деньги получишь, деньги же нужны тебе?.. Ох как нужны были Вите деньги, ох как нужны! — и не прочухал, что подписывал, зачем подписывал. Очнулся, когда уже новые хозяева квартиры в дверь ломиться стали… Хвать документы — нет документов-то на квартиру, хвать паспорт, а в паспорте — прописка: Владимирская область, район… деревня… дом номер… Сунулся в родную милицию — долдонят: вы нам справочки сперва с места прописки, и то, и сё, и перекасё… Новые хозяева грозят свои замки вставить и вещи Витины на улицу покидать. А хмыря того с его бабешкой — ищи-свищи ветра в поле… И пришлось ехать по месту прописки, искать, “где эта улица, где этот дом”. Приехал, а там деревня — три двора, живут две старухи, одна слепая, другая глухая, остальные дома — головешки в крапиве, пожар прошлым летом был… И где сельсовет или как там ихняя власть называется — так одна старуха в одну сторону клешней машет, другая — в другую. Плюнул, поехал опять в Москву, правду искать. Поехать-то поехал, но до Москвы так и не добрался: сначала проснулся на какой-то малой станции, у пивного ларька, потом на Москве-Третьей, под платформой, где его Машка, Маха то есть, и подобрала. И — ни паспорта при нем, ничего. Приехал, значит.
И как это все деду Николе выложить? Старику семьдесят восемь, все трое детей померли, Татьяна, последняя, — полтора года назад. Внуки — кто где и не помнят его, а от Вити с Татьяной внуков так и не дождался. Выходит, один Витя и остался у него, любимый зять, такой же заядлый “грибных дел мастер”, как и сам дед Никола. И что ж, Витя ему: нате-здрасте, живу-обитаю по новому адресу, за насыпью Ярославской железной дороги, в новой земляной хоромине, а квартиру дочери вашей, тридцать лет назад ею от родного завода полученную, — обронил где-то, не помню где… Нет, нельзя этого всего, нельзя.
Наконец поезд, изогнувшись змеей, свернул с основного пути на Конаковскую одноколейку. Лес за окном захилел, потянулись бледно-зеленые мхи с чахлыми изогнутыми березками, через одну — сушняк. Народу в вагоне почти не осталось. Витя засобирался: подъезжаем к Моховому.
Не берет время эти места. Как и тридцать лет назад, за низкой платформой — грязно-серое станционное зданьице с лупоглазой блямбой неподвижных часов над слепым окошком кассы. По одну сторону от железки — садовые товарищества, домики-курятники жмутся друг к дружке среди полудохлых яблонек, по другую — цыганская слобода: самостройные дощатые бараки, еще во времена “сто первого километра” первым осевшим здесь табором поставленные прямо на землю; слева впереди, за переездом, — два ряда деревенских изб. Это и есть Моховое, его старый корень. Витя привычно поискал глазами дом деда Николы: второй от конца. Ничего, стоит.
Дед Никола на оклик вынырнул из заросшего бурьяном огорода, повертел головой. Засуетился, заковылял навстречу:
— Ёж-ты-тудыж-ты! Витька приехал! Я уж думал — все, не приедешь. Первая волна прошла, вторая — проходит, все, думаю, загулял парень, не до грибков…
Обнялись. Косточки у него, что у малого куренка, все наперечет. Голова в белой щетине торчком, и на макушке и на щеках, как у старого ежа. Вдруг заплакал.
— Ты чего, дед?
— Думал, забыл старого…. Без грибков останусь об этот год.
— Сам-то не ходил?
— Отходился я, Витя. Спина не гнется, колени не держат, к каждому грибку — пластом на землю ложись, на третьем уже и не встанешь…
— Так ты со мной не пойдешь?.. Ну ладно, я два раза схожу.
В избе первым делом выгрузил на стол гостинцы, огляделся, обнюхался.
— Ну и дых у тебя, дед. — Чуть не вырвалось: хуже, чем у нас с Махой. — Ты что ж, вторые рамы на лето не выставлял?
— Невмочь. Да и мерзну чего-то.
— Дверь хоть открывай — проветривать. А то вон даже мухи передохли с твоего дыху.
— А и пусть им! — смеется меленько, со свистом, в кашель.
— Все куришь?
— Курю, Витя. Еле дышу по ночам, а все дым пускаю. Городских-то привез?
Витя в ответ выложил из карманов пачки сигарет.
Все по-прежнему было в доме: закопченная, в трещинах печь (Татьяна последний раз лет пять назад белила); сиплые ходики с шишечками; “Рубин” под салфеткой, бывший их с Татьяной, отдаденный; прикроватные коврики с оленями и над дедовой кроватью — большая фотография Татьяны, посреди многой другой родни. На досках пола — дорожки облезлой краски, от двери к печке, к столу, от стола к кровати… Только клеенка на столе другая, новая.
Пока дед варил картоху, Витя сгонял на станцию, в магазин, уже к самому закрытию. Взял два серых кирпича. Когда возвращался, все обнюхивал их: нет, в Москве такого нет, даже запах другой.
Выпили за ужином немного — вторую бутылку оставили на завтра, а первую даже не допили, и дед заначил ее “на зиму”. Ну, пусть. Разговор шел неспешными кругами, в основном про первую волну, обильную на генералов и почему-то на лисички, про горе-грибников с местных дач:
— Митяй из первого дома с женой ходил, видел: по всему лесу соплюй-гриб раскидан. Ну не знаешь ты его, не бери, — ёж-ты, чего ж крошить-то?.. Черничники топчут, генералов рыщут! А где потопчут, там ить два года ничего не будет…
Про теперешнее Витино житье дед Никола впрямки спрашивать не решался, все вокруг да около: про работу, платят ли зарплату вовремя, хватает ли. Витя неохотно отозвался, что — да, платят пока, а насчет “хватает”… кому ж ее хватает?
— Чего корзина у тебя другая об этот год? Та вроде попривычней была.
Помнит, старый хрен.
— Эта зато больше. Больше войдет генералов.
— Ты остальных-то не бери. Если тaк только, березовых да красных — на пожарку завтра…
Витя почувствовал, как соскучился дед по жареным грибам.
— Возьму, дед, возьму. Все поместится.
— Пыхалку не бери. Ты ее об те года любил таскать на пожарку. Нy ее, к лешему. Безвкусная.
— Угу.
За окнами совсем стемнело. Наконец дед Никола решился:
— Зазнобу-то себе завел?
Витя кивнул.
— Чего ж… конечно. Мужик ты молодой, сам себе видный. И по хозяйству… надо.
Дед пожевал губами.
— Звать как ее?
— М-м-мария.
— Давай, Витя, выпьем за Марию…
— Тебе, дед, хватит.
— Ничего, маненечко. Ты, Витя, не стесняйся, об следующий год с ней вместе и приезжайте. Если живы будем.
Выпили за Марию, за “живы будем”. На фотографию Татьяны над дедовой кроватью Витя старался не смотреть.
В темноте дед долго ворочался в своем углу, охал, кашлял мокро, беспродыхно, и в низкой избе с наглухо закупоренными оконцами становилось совсем уж невмоготу.
Витя лежал тихо, маялся без сна, таращился в черный потолок и вдруг, сам не зная зачем, спросил:
— Дед, вот помрешь ты… когда тебя поминать? Есть Никола зимний, есть Никола летний. Ты — какой?
Дед перестал кашлять, затих. Наконец отозвался:
— Я — Никола грибной.
— Это когда же?
— Вот как встретишь в лесу первого об этот год генерала, тогда и поминай. И зимой, когда супец генеральский будешь нахлёбывать, тож поминай… Да ты погоди поминать-то, ёж-ты — поживу еще… маненько.
— Что-то я не слышал в церкви про Николу грибного.
— А ты его не в церкви, ты его в лесу ищи. Вот, скажем, увидишь ты сороку — рыжую, или генерала с полметра ростом, или еще чего… нетаковское, невиданное — это, значит, и есть Никола грибной.
— Так это леший, дед!
— Сам ты леший, парень. Леший — нечисть копытная, а это — Божье соизволение.
— А ты видел?
— Видел не видел, все забыл. Спи, а то завтра до первого поезда не встанешь. А с первого поезда как попрыгают в лес городские, так тебе там уже и делать нечего.
— Да ладно… Пусть прыгают. Они до наших мест все равно не допрыгают… Встану, дед, встану.
Но — не засыпалось. И город, и их с Махой конура за насыпью, и сама Маха, и Дуся, и остальные, с кем пил Витя и цапался каждый день, — всё, всё отсюда, из Мохового, казалось сном, мoроком; и видна была ясно только их с Татьяной квартирка, маленькая, знакомая до каждого запаха, до каждой паркетинки… Только почему-то в кухне за столом сидела теперь не Татьяна — а какая-то Мария… А может, и Татьяна, но звали ее уже Марией… Но это все равно… пусть так.
Дед Никола тормошил его за руки, дышал вчерашним перегаром в лицо:
— Слышь, Вить? Вставай, за окном — молоко совсем… Ёж-ты, говорил же, что не встанешь.
— Да я и не спал, дед.
Солнце — косыми столбами сквозь деревья, и здесь, внизу, как на дне морском. Витя неслышно ступает по мягкому, во мху за ним остается мокрая впадина-след. В таком мху — только длинноногие болотные березовики, тощие, водянистые, воду можно выжимать, как из тряпки. Так и торчат повсюду. Не надо нам таких. Для дачников оставим.
Через полчаса болото кончается, березы идут ровные, толстые, в обхват. Витя наклоняется, отводит траву — вот вы где, красноголовые… Через пятнадцать минут десятка три челышей уже лежат на дне корзины, только успевай вывертывать да обстругивать землю с ножки. Сел на поваленное дерево, закурил. Нет, это не грибы. Надо дальше, дальше, за второе болото, в дальние черничники.
Сорока рассыпала треском, промахнула низко, чуть крылом по голове не задела. Глянул вслед — нет, не рыжая. Да-а-а… Смешной дед Никола, совсем стал как малое дитя.
Первого генерала увидел как-то вдруг, просто упал на него глазами — и внутренне охнул весь: красотища! Так и бухнулся на колени перед ним. Шляпа темная, почти черная, со вросшими крест-накрест сухими травинками, нога толстая, в коричневую сетку, на ноге большой серый слизень. Присмотрелся — рядом сидят два крутолобых, шляпки из коричневого — в молоко, еще не раскрылись. Молоденькие совсем. Осторожно вывернул главного, щелчком сбил слизня с ноги, обстругал землю самую малость: ни одной дырочки червяной! Глянул испод — тоже чисто, ни крапинки на плотной губке.
Поднес гриб к самому носу и сделал глубокий, неторопливый вдох…
Наткнулся на это дерево и даже не сразу понял, что такое. Вернее, не одно дерево, а два — береза и ель — сростки! От самой травы и примерно Вите по пояс — одно дерево, один ствол, только половина ствола — ель, а половина — береза. И шовчик ровный, гладкий, как будто электросваркой прошлись. Дальше — седловина острая и от нее идут уже врозь, ель сама по себе, береза сама по себе. Витя задрал голову: нет, ни одно не засохло, оба живы-живехоньки, ветками в вышине обнимаются. Как же они могли срастись? Ведь береза — вода, а ель — вязкая смола в своей основе! Ну не срастаются они никогда, хоть убей, сколько ни встречал их, таких, обстоятельствами друг к другу притиснутых, всегда — либо отталкиваются, кривясь до уродства, либо одна убивает другую…
— Чудо какое-то, дед Никола… — пробормотал шепотом и вдруг кинулся, обнял стволы и закричал что есть мoчи, всполошив окрестных птиц: — Ни-и-ко-о-ла-а грибно-о-ой!..
Дед не любил с принесенной из лесу корзиной спешить: поставит ее на табуретку у стола, приготовит два тазика с водой, две кастрюли — для сушки и на пожарку, сядет, наденет очки и вынимает по одному грибку. И с каждым поговорит.
— Дед, я Николу грибного в лесу видел.
Генерал в дедовой руке застыл между корзиной и кастрюлей, но тут же продолжил свое движение:
— Ух-ты-ёж-ты! Так уж и видел. Больно ты шустёр, парень.
— Ну и не расскажу, если ты так.
— И не рассказывай, Витя. Я тебе давеча ночью не сказал: примета есть. Плохая примета. Николу грибного видят, когда в последний раз в жизни в лес ходят. Понял?
— Крутишь ты чего-то. Сам говорил — видел, а сам все живой!
— Ничего я не видел. Старуха моя видела, перед тем как помереть ей. А я ничего не видел. И ты ничего не видел — померещилось.
На языке у Вити так и вертелось — сказать про диковинные сростки, но почему-то от дедовых слов застряло, не сказалось. Буркнул только:
— Может, и померещилось.
Пошел править дверь сарая, совсем развалилась.
Ближе к полудню сходил в лес еще раз, теперь уже в дальний, за высоковольтную линию на той стороне железки. Туда дачники и городские не ходят, не знают, где через речку переправиться. Дойдут до речки — и обратно, свои же следы топчут. Местные — те знают, где жердины спрятаны, по ним и перелазят. Обратно, с тяжким уловом, — здесь же, вброд. Ничего, дома высушимся. Улов того стоит.
Пока ходил, дед Никола достал свою раму на двух колышках, растянул на ней нитки грибов, воткнул в землю на теневом сквозняке за крыльцом. Через три дня готовы, лучше, чем в печке.
И пожарку с лучком и картошечкой смастерил, управился к Витиному приходу.
— Ты не тяни: сразу, как приедешь, на свою раму развесь, а то заклекнут, хоть и не червястые.
Витя кивал.
— Может, останешься на пару дён, еще походишь? Здесь бы и посушили. Все легче тащить, и больше увезешь.
Витя с полным ртом мотнул головой: работа.
Остатки второй бутылки дед Никола влил в первую, и заначка “на зиму” получилась солидная.
…Когда тронулся поезд и потащились за окном цыганские бараки, Витя встал, высунул из окна сначала голову, потом руку и долго махал маленькой фигурке на платформе — все-таки собрался дед Никола и добрел да станции, зятя проводить. И так и махали они руками друг другу, пока убегавшие назад деревья не проглотили Моховое.
Декабрь тянулся слякотный, мозглый, но в самом конце такие вдарили морозы, что пришлось перебраться, как и в прошлом году, в подвалы первого ангара, на трубы теплотрассы. Менты приходили два раза (видно, путейцы им стукнули), но никого не трогали, только уговаривали идти в санприемник и в ночлежку. Некоторые пошли. Потом рассказывали, что было, значит, такое указание от властей — из-за морозов никого не трогать, а то много уже народу перемерло.
Но Витя с Махой никуда не ходили, да Витя вторую неделю и не вставал: ноги опухли совсем, не сгибались и шибко болели. Лежал, уткнувшись лицом в лохматый мягкий Дусин живот, и когда ныло и дергало уж очень сильно и он натужно стонал, то сердобольная Маха вливала ему в рот немного теплой водки. Дуся по временам поднимала голову, смотрела ему в лицо тревожными фиолетовыми глазами.
Однажды под утро, когда гомон и драки на трубах стихли и слышался только храп кругом да легкое сопение Махи, приткнувшейся рядом, Витя открыл глаза, сел на куче тряпья, провел рукой по раскаленному лбу и, глядя в близкое пространство перед собой, прошептал удивленно-радостно:
— Ну здравствуй, дед.