Пушкинская парадигма

Пушкинская парадигма

И р и н а С у р а т. Вчерашнее солнце. О Пушкине и пушкинистах. М., Российский государственный гуманитарный университет, 2009, 652 стр.

И р и н а С у р а т. Мандельштам и Пушкин. М., ИМЛИ РАН, 2009, 384 стр.

Эти две книги, составленные из более ранних небольших книжек и из статей (в том числе и впервые напечатанных на страницах «Нового мира»), образуют диптих, или «двойчатку», как принято называть парные стихотворения одного из «героев» Ирины Сурат, Осипа Мандельштама. Состав книг частично совпадает, но более существенно иное. Исследовательнице дорого «блаженное наследство» поэтической традиции, эхо голоса одного стихотворца в творениях другого. Пушкин — центральная тема «Вчерашнего солнца» — образует ценностный ориентир и семантический фон для анализа стихотворений Мандельштама во второй книге Ирины Сурат, первая часть которой озаглавлена «Пушкинская парадигма».

Неразрывная связь между двумя поэтами воплощена в заглавии сборника «Вчерашнее солнце». Название — метафорическое именование Пушкина — «солнца нашей поэзии» (слова Владимира Одоевского из некролога Пушкину) в мандельштамовском стихотворении «Сестры тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы...»: «Человек умирает. Песок остывает согретый, / И вчерашнее солнце на черных носилках несут».

Мотив преемственности особенно очевиден в композиции книги о Пушкине, посвященной не только самому поэту, но и писавшим о нем: Владиславу Ходасе­вичу, Александру Чудакову, Андрею Битову.

В статье «Биография Пушкина как культурный вопрос» Ирина Сурат утверждает: «После Гоголя, Ап. Григорьева, Достоевского, после А. Карташева, И. Ильина, С. Франка вряд ли нужно повторять, что Пушкин явил собою самый дух нации и предопределил ее дальнейшие пути. Но эту уникальную роль, несравнимую с ролью других русских писателей в нашем самосознании, эту роль играет „не только поэзия Пушкина, но и сам поэт” (цитата из статьи С. Булгакова „Жребий Пушкина”. — А. Р. ), весь его образ, облик, личность, жизнь и судьба, неотделимые от слова. <…> Каким стал русский человек в его развитии? что есть Пушкин? — эти два вопроса сливаются в один и для пушкинистов вырастают в задачу создания фундаментального научного обобщающего труда о жизни первого российского поэта. Это одна из тех научных задач, которые имеют приоритетное национальное значение, — в таком качестве она и должна быть поставлена» («Вчерашнее солнце», статья «Биография Пушкина как культурный вопрос», стр. 11 — 12).

Но то, что очевидно для Ирины Сурат, мне, например, отнюдь не представляется таковым. Почему именно и только биография Пушкина (а не, например, Лермонтова или Льва Толстого) требует выхода «за рамки историко-литературной науки»?

Как раз в случае Пушкина абсолютизация единства поэта и человека вызывает возражения. Автор «Вчерашнего солнца» вслед за Ходасевичем склоняется к тому, чтобы объяснять бытовое поведение Пушкина его осознанием себя как поэта. Но документальные свидетельства говорят скорее об ином: для самоидентификации создателя «Евгения Онегина» и «Пророка» главной была принадлежность к родовитому дворянству, и сама исследовательница это признает, оценивая пушкинское представление о чести и отношение к дуэли.

Если речь идет о Пушкине как о культурном символе, как о герое национальной мифологии, то проблема создания биографии такого Пушкина вообще выходит за пределы и филологии, и жизнеописательных штудий, ибо предполагает превращение портрета поэта в зеркало-автопортрет биографа и его эпохи. (Не случайно Ирина Сурат, оснащая свою мысль ссылками на авторитетные имена, перечисляет критиков и писателей, а не филологов.)

Нельзя не признать общей правоты Ирины Сурат, когда она напоминает о глубинной связи жизни и поэзии Пушкина, ссылаясь на писателей, которые должны, по ее мнению, ощущать это внутреннее родство сильнее, чем невдохновенные литературоведы. Да, это так. Но… увы… У филолога нет инструмента для анализа этой глубинной связи, нет понятийного языка. Если филология стремится сохранить статус дисциплины, претендующей на научную доказательность, ей должно не только чураться постмодернистской игры, в которой Ирина Сурат обоснованно видит опасное искушение, но и отрешиться от философской критики. Между тем автор «Вчерашнего солнца» размывает филологический подход, не только смешивая свидетельства текста с его генезисом и с данными биографии автора, а еще и включает в число инструментов анализа метафоры наподобие «неосознанного, неявного молитвенного начала», будто бы присущего пушкинской лирике («Вчерашнее солнце», статья ««Пушкин как религиозная проблема», стр. 84). Эта совершенно необходимая для истории литературы установка на доказательность, на верифицируемость суждений ни в коей мере не отрицает особого характера филологической научности и роли интуиции, о чем пишет Ирина Сурат, приводя примеры Михаила Гершензона и Владислава Ходасевича («Вчерашнее солнце», «Пушкинист Влади­слав Ходасевич», стр. 450 — 451).

Я никак не могу согласиться и с такой жесткой оценкой: «История нашего литературоведения показала (особенно в 1960 — 1970-е годы), что чем больше оно стремится быть объективной и точной наукой, тем дальше уходит от сути искусства как „выраженного отношения к миру и Богу” (слова Ходасевича из статьи «О Сирине». — А. Р. )» (там же, стр. 450). Ирина Сурат, очевидно, имеет в виду сложившийся в эти годы структурализм, который, на мой взгляд, был одним из высших достижений российского гуманитарного знания. Структурализм оставил неизгладимый след и в пушкинистике — достаточно упомянуть о работах Юрия Лотмана. Что же до отношения к миру и Богу, то литературоведение не только не обязано трактовать изящную словесность в таких категориях — ему это попросту заказано самой природой вещей.

Сетуя на возрастание «эмпирических тенденций» в изучении биографии Пушкина, автор «Вчерашнего солнца» печально констатирует: «…разрыв между изучением и пониманием углубляется: накоплен колоссальный материал, но мозаика никак не собирается в целое. А задачу понимания еще в начале века взяли на себя философы, которые — от Мережковского и Соловьева до Франка и Федотова — резко подняли уровень осмысления Пушкина как феномена, но их работы принадлежат области свободного философствования и эссеистики, мы же говорим об объективно-научном знании, об итогах профессионального исследования» («Вчерашнее солнце», статья «Биография Пушкина как культурный вопрос», стр. 15).

Повторюсь, ссылки именно на философов, а не на филологов весьма примечательны: построение пушкинской биографии как реализации духовного «феномена» возможно — вопреки желанию самой Ирины Сурат — только для «свободного философствования и эссеистики», а не для «объективно-научного знания». И вполне предсказуемо и закономерно в статьях из «Вчерашнего солнца», посвященных духовному измерению пушкинской жизни и ее связи с творчеством, появляются такие абсолютно не- и вненаучные категории, как «судьба», «Промысел», «предназначение». Причем биографу такой — основанный не на терминах гуманитарного знания, а на внеположных ему религиозных или квазирелигиозных понятиях — подход даже вменяется в обязанность [4] .

Ирина Сурат прекрасно помнит об искушении подменить биографию житием (там же, стр. 17 — 18). Она избегает соблазна представить поэта почти что монахом, мечтающим о постриге, и грешником, послушно внимающим пастырскому слову митрополита Филарета («Вчерашнее солнце», статья «Пушкин как религиозная проблема», стр. 70 — 74). И тем не менее. Выстраивая биографию поэта как реализацию Промысла, Ирина Сурат сама не может освободиться от ее идеализирующей схематизации. Путь Пушкина предстает непротиворечивым и прямым, как Невская першпектива. Схема такова. Сначала был юный и молодой Пушкин, подверженный неглубокому влиянию французского религиозного вольнодумства и «афеизма». В 1826 году Пушкин пережил откровение религиозного рода (отразившееся в «Пророке») и переоценил прежнюю жизнь. В 1836 году, в преддверии смерти, он пишет проникнутые религиозным духом «каменноостровские» стихотворения, среди них — «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…», строки которого «душа в заветной лире / Мой прах переживет и тленья убежит» понимаются автором «Вчерашнего солнца» как выражение веры в спасение души благодаря творческому дару. Пушкин умирает как христианин, и его посещает перед мирным успением видение: «…публичное героическое переживание смерти было вместе и религиозным — сознательным переживанием ее как таинства отделения духа от тела. На слова Даля: „…не стыдись боли своей, тебе будет легче”, — Пушкин отвечал: „Смешно же, чтоб этот вздор меня пересилил!” Ответ знаменательный: „этот вздор” — муки тела, „меня” — мой дух, возносящийся над этими муками. „Я” осознавалось как дух, уже отдельный от тела. Это был процесс не физического умирания, а духовного восхождения. „Умирающий несколько раз подавал мне руку, сжимал и говорил: ‘Ну подымай же меня, пойдем, да выше, выше, ну, пойдем‘. Опамятовавшись, сказал он мне: ‘Мне было пригрезилось, что я с тобою лезу по этим книгам и полкам высоко — и голова закружилась‘”.

Пушкинский дух был уже на высоте головокружительной, и смерть была его великим торжеством» («Вчерашнее солнце», статья «О гибели Пушкина», стр. 64).

И как-то не вспоминается, например, что «каменноостровские» стихотворения оказались среди предсмертных пушкинских текстов, но не задумывались в качестве итоговых. Забыто, что Пушкин, оправданием жизни которого перед Богом, по Ирине Сурат, было творчество, в последние годы писал все меньше стихотворений и, как давно заметил Юрий Тынянов, уходил из изящной словесности в смежные области — в историографию, в журналистику.

Ирина Сурат сочувственно цитирует ходасевичевскую мысль о пушкинских поэтических кощунствах как о чисто литературных «модных» упражнениях, не затрагивающих глубин его души («Вчерашнее солнце», стр. 454 — 455 и др.). Но где критерии отделения чисто литературной «игры» от поэтических признаний и искренности? И почему не трактовать и «Пророка», и религиозные мотивы, например в полюбившемся так называемому религиозному литературоведению «Страннике», как не столько экзистенциальные, мировоззренческие, сколько как «литературные»? Выбор диктует не филология, а идеология, пусть и не узкодогматическая.

Особый случай — стихотворение «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…». В нем присутствует церковная лексика (прежде всего это слово «нерукотворный», напоминающее об образе Спаса Нерукотворного), так что оно даже может быть истолковано как произведение на тему подражания Христу [5] . Заметка Ирины Сурат «О „Памятнике”» — прекрасная, и наблюдения по поводу духовной «вертикали» в стихотворении очень интересны. Однако автор заметки неоправданно разрывает строки о «душе в заветной лире» и следующие сразу за ними стихи [6] . А ведь в пушкинском тексте и синтаксис и пунктуация побуждают читать строки о славе и об отклике в творениях позднейших «пиитов» как прямое разъяснение высказывания о «душе», способной «убежать» тления: «Нет, весь я не умру — душа в заветной лире / Мой прах переживет и тленья убежит — / И славен буду я, доколь в подлунном мире / Жив будет хоть один пиит». Главные для Ирины Сурат слова о душе —предложение, выделенное парными тире, второе из которых — знак, указывающий на мотив бессмертия в памяти поэтов как на прямую конкретизацию утверждения «Нет, весь я не умру». И не случайно строки о поэтической славе соединены со словами о «душе в заветной лире» сочинительной связью, союзом «и». А ведь эти строки прямо развивают тему бессмертия не в христианском, а в горацианском ключе — как славы в грядущем, но не как личного бессмертия. Есть веские основания предполагать, что «душа» здесь — мысли и чувства, запечатленные в стихах, а не бессмертное «я» их сочинителя. А сама пушкинская «формула бессмертия» — «тленья убежит» — восходит к державинской вариации оды Горация, где означает именно посмертную славу поэта [7] .

И наконец, книжные полки в полусне-полубреду умирающего Пушкина — это все-таки не лествица Иаковля, ведущая на небо, и не откровение рая, а пренебрежение смертной болью имеет, может быть, прежде всего стоическую, а не христианскую природу.

Страницы биографии Пушкина во «Вчерашнем солнце» все-таки превратились в «житие». Его канва не нова и заимствована из сочинений религиозных мыслителей. Характеристика вольнодумных и кощунственных писаний поэта и понимание «Пророка» как запечатленного религиозного, мистического откровения в точности соответствуют модели, характерной, например, для статьи отца Сергия Булгакова «Жребий Пушкина» [8] . Истолкование лирики конца 1820-х — 1830-х годов как свидетельства возрастания религиозных настроений поэта и как опыта постижения божественных начал бытия созвучно ее оценке в статьях Семена Франка «Религиозность Пушкина» и «О задачах познания Пушкина».

В понимании же творчества как душеспасительного подвига Ирина Сурат идет намного дальше большинства религиозных мыслителей: «В творческом подвиге поэта, в его самоотвержении и самораспятии есть нечто подобное аскетическому подвигу. <…> Мы вовсе не призываем оправдать, узаконить имморализм художника — и все же хочется вспомнить пушкинское „он мал и мерзок — не так, как вы, — иначе” (письмо П. А. Вяземскому, ноябрь st1:metricconverter productid="1825 г" w:st="on" 1825 г /st1:metricconverter .). Поэт живет иначе , и в его судьбе действует другая сотериология — сотериология творчества. Душа поэта неотделима от „заветной лиры” — через нее и приобщается к жизни вечной» («Вчерашнее солнце», статья «Пушкин как религиозная проблема», стр. 92 — 93). Какое, однако же, смелое богословское суждение — теологумен на грани ереси, странная смесь христианства с байроническим культом поэта — избранной личности!

На мой взгляд, религиозно-философский подход к пушкинской жизни и поэзии давно пережил свои звездные часы, всё главное, по-видимому, уже было сказано.

Еще один ориентир и образец для Ирины Сурат — Владислав Ходасевич как пушкинист. Она замечает по поводу книги «Поэтическое хозяйство Пушкина»: в ней автор «выработал особый литературоведческий жанр, так же далеко отстоящий от академической науки, как и от непрофессиональной эссеистики. Это жанр писательского исследования, которое опирается на всю полноту научных знаний о предмете, но решает не узкофилологические задачи, интересные и понятные только специалисту, а на материале литературы при помощи филологического аппарата поднимает проблемы общечеловеческие, именно те проблемы, которыми живет исследуемая литература. Такой род профессиональных литературоведческих занятий не получил в нашей пушкинистике широкого развития, но, может быть, здесь, на этом пути, открывается возможность включения филологии в процесс целостного познания мира и человека» («Вчерашнее солнце», «Пушкинист Владислав Ходасевич», стр. 475 — 476).

Знаменательна эта проговорка: литература оказывается лишь «материалом» для постановки более общих проблем! Высказанное кредо — это «исповедание веры» критики. Я ничего не имею против нее и готов признать, что и этот вид творчества способен одарить нас открытиями, становящимися достоянием филологии. Пусть будет такой «жанр»: не надо только смешивать «два эти ремесла» — критику — религиозно-философскую и литературную — и филологию, в том числе историю литературы. Ирине Сурат симпатичны слова Ходасевича, ею приводимые: «По-новому раскрывая художественное произведение, его смысл, его внешнюю и внутреннюю структуру, критик в то же время высказывает себя, как и сам художник. <…> В сущности, только это высказывание и составляет смысл и ценность критики, а вовсе не разбираемого произведения» (из статьи Ходасевича «Еще о критике», 1928). Да будет так: и это хорошо. Только не надо называть это «исповедание веры» «системой представлений о характере и методах историко-литературной работы, и в частности — пушкинистики» (там же, стр. 480).

Для автора «Вчерашнего солнца» Ходасевич, приверженный «генетическому» (обычно именуемому «биографическим») пушкиноведческому методу, — очень значимый ориентир. Ирина Сурат признает принципиальные изъяны этого подхода. Но все же она, как и Ходасевич, безмерно переоценивает роль биографии в понимании пушкинского творчества: «…для понимания пушкинских произведений жизненный и творческий контекст играет значительно большую роль, чем литературный подтекст, т. е. совокупность источников, на которые указывают аллюзии и цитаты. <…> Наглядный пример: метко указанная недавно А. Кушнером строка Батюшкова „Нас было лишь трое на легком челне” мало что дает для прочтения „Ариона”, а вот гипотеза А. Чернова о том, что Пушкин совершил паломничество на место казни декабристов и по его следам написал „Ариона”, стала маленькой революцией в понимании стихотворения. Но в последнее время <…> идет общая дискриминация жизненного материала в пользу литературного как более важного для художника. В случае Пушкина, и особенно в отношении лирики, это дает катастрофические результаты или не дает никаких, поскольку идет вразрез не только с природой лирики, но и с природой пушкинского дарования» («Вчерашнее солнце», статья «Сальери и Моцарт», стр. 380).

По-моему же, все происходит с точностью «до наоборот». Цитата или, точнее, заимствование из «Песни Гаральда Смелого» Батюшкова приоткрывает нам механизм пушкинского текста, работу по переосмыслению чужой строки. А посещение автором «Ариона» места погребения декабристов [9] имеет определенное психологическое значение и является ценнейшим биографическим фактом, но ничего не привносит в понимание «Ариона» как аллегории на тему «поэт и декабристы», утвердившееся задолго до появления гипотезы Андрея Чернова.

Вослед Гершензону и его почитателю Ходасевичу автор «Вчерашнего солнца» формулирует свою главную идею: «При таком генетическом подходе читаются как единый текст стихи, письма и события — как единый текст пушкинской жизни; биографические факты не просто привлекаются к анализу стихов, но дают ключ к их толкованию» (там же, стр. 466). Но стихи, письма и события (если поступки оцениваются как разновидность текста, сообщения) — это принципиально разные явления. Сложить из их калейдоскопа один рисунок затруднительно. Между прочим, в связи с проблемой пушкинской биографии существенной лакуной выглядит во «Вчерашнем солнце» отсутствие собственного опыта Ирины Сурат в этом жанре — книги «Пушкин. Краткий очерк жизни и творчества», написанной вместе с Сергеем Бочаровым и изданной в 2002 году; в соседстве с этой книгой метабиографические «теоретические» суждения Ирины Сурат о принципах построения целостной пушкинской биографии могли бы приобрести большую наглядность.

В случае с Мандельштамом подчинения биографии заданной схеме не происходит: очевидно, и потому, что творчество соотнесено с жизнью автора «Камня» и «Tristia» более опосредованно, и потому, что мандельштамовская биография не стала в отличие от пушкинской предметом тотальной мифологизации. Тем не менее Ирина Сурат не вполне свободна от мифа о Мандельштаме, созданного его вдовой в замечательно глубоких и умных, но крайне субъективных мемуарах. Мандельштам предстает в книге «Мандельштам и Пушкин» прежде всего поэтом — хранителем культуры и гуманистических начал, мучеником совести и слова, противостоящим «веку-волкодаву». Однако свидетельства стихотворений сложнее.

Вот, например, просталинские «Стансы» 1937 года — «буквально последние известные стихи Мандельштама» («Мандельштам и Пушкин», эссе «Казни», стр. 230), в которых принимается Большой Террор («Вот „Правды” первая страница, / Вот с приговором полоса»). Но и тут Ирина Сурат как бы находит автору оправдание: «Пафос этот, судя по всему, продержался недолго, примирение поэта с тираном, для которого „что ни казнь” — „то малина”, не могло состояться» (там же, стр. 231). А в другом месте она замечает: «Но ведь если вдуматься, мы снова читаем о том же, с чего начал Мандельштам свой путь, — о долге сопричастности, о необходимости разделить общую вину и общую судьбу» («Мандельштам и Пушкин», статья «Жертва», стр. 194).

Судя «по чему», пафос примирения, заключенный в этом тексте, «продержался недолго», остается неизвестным. Разве что арест и приговор поэту — свидетельства такой недолговечности? Но они могут быть такими свидетельствами только по непостижимой логике Промысла: если же оставаться на земной точке зрения,

то нужно признать: никаких доказательств мнения Ирины Сурат нет, а террор, как известно, не щадил ни сомневающихся, ни истовых сталинистов. И речь в стихо­творении идет не о долге сопричастности, а о готовности одобрить казни.

Более интересен пример со стихотворением «Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма…». Ирина Сурат совершенно справедливо отводит мнение, что адресатом этого «темного» стихотворения является русский язык (статья «Жертва», стр. 179) [10] . Но не права Ирина Сурат, когда, обращаясь к последней строке «И для казни петровской в лесу топорище найду», отбрасывает гаспаровское суждение о двусмысленности концовки, — о том, что топорище лирический герой ищет то ли на казнь врагу, то ли самому себе. Она возражает, настаивая на однозначном смысле этой строки — готовности поэта стать жертвой (там же, стр. 185).

Но ведь последней строфе предшествует такое четверостишие:

И за это, отец мой, мой друг и помощник мой грубый,

Я — непризнанный брат, отщепенец в народной семье, —

Обещаю построить такие дремучие срубы,

Чтобы в них татарва опускала князей на бадье.

Ирина Сурат принимает толкование Омри Ронена, что «дремучие срубы» — аллюзия на шахты, в которые были брошены большевиками великие князья в Алапаевске в 1918 году, и что «татарва» ассоциируется с новым советским «варварским» поколением (там же, стр. 181 — 182) [11] . Но в этом контексте страшное обещание лирического героя означает лишь одно — решимость лично соучаствовать в казни «классовых врагов». Отсвет от этого обещания двусмысленно окрашивает и последнюю строку о «топорище» и «казни». «Жертва» клянется народу стать «палачом».

Я отнюдь не хочу смешивать Мандельштама с советской «литературной мразью». Просто реальная картина несоизмеримо более сложна, чем ее воссоздание в книге Ирины Сурат о Мандельштаме [12] .

К счастью, большинство толкований и наблюдений в книгах Ирины Сурат не вписываются в ее «профилософскую» и «антифилологическую» парадигму. За ее стесняюще узкими пределами остается совершенное автором маленькое открытие — убедительное предположение о формировании замысла «Моцарта и Сальери» еще в 1824 году, под влиянием несомненно прочитанного поэтом письма Сигизмунда Нейкома, опубликованного 17 апреля 1824 году в парижской газете «Journal Des Debats politiques et litteraires» (статья «Сальери и Моцарт»). Эта гипотеза позволяет по-новому проследить генезис пушкинского замысла. Убеждает также и оригинальная интерпретация «Моцарта и Сальери», в которой Сальери предстает не низким завистником, а высоким трагическим героем, чье понимание природы творчества не столь уж отлично от пушкинского. Замечательна и заметка «Пушкин и Паскаль», в которой обнаружены прежде никем не замеченные следы воздействия французского философа на творчество русского поэта.

Ирина Сурат обыкновенно демонстрирует и тонкость, и филологическую виртуозность анализа, и прекрасное знание историко-литературного контекста. Замечательна большая работа о стихотворении Пушкина «Жил на свете рыцарь бедный…» (ранее изданная отдельной книжкой) и о его месте в творчестве поэта и в поэзии своего времени. По-новому приоткрывается пушкинский перевод из Горация «Кто из богов мне возвратил…», в котором пытливый взгляд исследовательницы обнаруживает автобиографический подтекст (отношения с Пущиным и с другими декабристами). Казалось бы, «маргинальные в творчестве Пушкина стихотворения „<Родрик>” [13] и „Когда владыка ассирийский”…» превращаются в произведения, исполненные глубокого смысла, и стихи загораются ярким светом, как истинные шедевры.

Очень ценна работа «Пушкинист Владислав Ходасевич» (написана в st1:metricconverter productid="1992 г" w:st="on" 1992 г /st1:metricconverter .), в которой автор «Поэтического хозяйства Пушкина» был впервые по достоинству оценен как исследователь великого поэта, многие его сочинения введены в обиход пушкинистики, и его опыты в этой области предстали естественной частью ходасевичевского творчества и духовного мира.

Это — тексты из книги «Вчерашнее солнце». Не меньше замечательных разборов в «Мандельштаме и Пушкине». Автору книги принадлежит блестящая догадка, что в стихе «Ну, а перстень — никому» из стихотворения «Дайте Тютчеву стрекозу…» содержится аллюзия на Пушкина и на перстень, подаренный ему возлюбленной и после смерти владельца попавший к Жуковскому, еще позднее — к Ивану Тургеневу, а потом затерявшийся (статья «Превращения имени», стр. 91). И вся статья «Превращение имени» об осмыслении Мандельштамом своего имени в стихах — прекрасная, подобно статье «„Вещь о Пушкине и Чапаеве”», посвященной такому «непрозрачному» стихотворению, как «День стоял о пяти головах.

Сплошные пять суток…» [14] . Во второй части, «Лирические сюжеты», мне особенно симпатичны эссе «Яблоко простое» и «Ремингтон и ундервуд». В первом — прослеживается динамика образа яблока у Мандельштама, второе посвящено воздействию на творчество поэта гумилевской рецензии — отклика на второе издание «Камня». Достоин внимания и последний раздел, в книге о Мандельштаме озаглавленный «Пушкин, Мандельштам и три века русской лирики».

В отдельных интерпретациях есть неточности. Так, «арлекин» в стихотворении Мандельштама «Заснула чернь. Зияет площадь аркой...» — это, конечно, не Павел I, а Александр I, названный «арлекином» в стихотворении Пушкина «К бюсту завоевателя», о чем напомнил Омри Ронен [15] . А «Александр», замученный «зверем», — не Александр I, а смертельно раненный народовольцами Александр II, умерший именно в Зимнем дворце, о котором пишет поэт [16] .

Но эти частности не затмевают очень светлого впечатления от большинства конкретных опытов анализа и интерпретации произведений Пушкина, Мандельштама, других поэтов. И — последнее по порядку, но не по значимости. Книги, посвященные литературе, часто пишут тяжело и «некрасиво» — иногда как дань моде на неудобочитаемую терминологичность, иногда — из-за природного косноязычия авторов. Исследования Ирины Сурат написаны легко, их слог чист и прозрачен, каким он и должен быть в книгах о Пушкине и Мандельштаме, обращенных не только к филологам и заслуживающих быть прочитанными не ими одними.

Андрей РАНЧИН

*

Загрузка...