Один раз о госпитале и доме


Жизнь чуть теплилась во мне, когда меня привезли в Ленинград и положили в больницу имени Мечникова, которая в то время уже была военным госпиталем.

Не буду описывать госпитальную палату, в которой я оказался, и процедуры, обрушенные на меня врачами. Из того периода моей жизни хочется отметить то, что именно тогда, во время нахождения в госпитале, я кое-что узнал о деятельности нашего тыла, в каком-то ином свете увидел и тружеников его. И это легко объяснимо: на фронте мы нерегулярно получали газеты и почти не слышали радио; да и письма из дому являлись событием довольно редким, так как писали нам на адреса подводных лодок, и лишь оттуда письма отправлялись в погоню за нами. Так что о жизни нашего тыла мы знали более чем мало. Да и о том, как обстоят дела на всех фронтах, мы на передовой имели очень приблизительное представление. И теперь, оказавшись на госпитальной койке, я с жадностью, которую никак не предполагал обнаружить в себе, впитывал сообщения о том, что под Одессой столько вражеских трупов смердило, что фашистское командование взмолилось о перемирии, что такой-то завод с Украины эвакуировался на родной мне Урал и вот-вот начнет давать (может быть, и дает?) теперь уже военную продукцию, что на заводах рабочие живут в цехах, домой лишь «увольняются» по разрешению начальства и так далее и тому подобное.

Узнал я в госпитале и общественниц — прекрасных советских женщин, которые, отработав на производстве, спешили к нам, чтобы хоть как-то облегчить наши страдания, хоть как-то помочь нам.

Здесь, в больнице имени Мечникова, я впервые познал и бомбежку тылового города. Не знаю, как другим раненым, а мне она показалась ужасной: те, кто был ранен легко, ушли в бомбоубежище, туда же унесли и лежачих, которых можно было шевелить, а мы — несколько лишенных возможности шевелиться человек — лежали на своих койках и с тоской вслушивались в гул моторов вражеских самолетов, в стрельбу зениток и вой падающих бомб.

Поверьте, это невероятно тяжело лежать вот так, неподвижно, и ждать, не в тебя ли попадет очередная бомба.

Здесь же, в больнице имени Мечникова, я почувствовал и то, что наш батальон, хотя он почти полностью погиб в боях, не забыт флотом, ко мне приходили и командиры-подводники, и сам адмирал — командир Отряда вновь строящихся подводных кораблей. Они принесли шоколад и прочую снедь, и самое главное — одарили меня теплом своих сердец в такой степени, что, будь я здоров, немедленно опять ушел бы на фронт и бился бы там с врагами, славя дружбу моряков Балтики.

Очень мало я помню из этого периода, так как почти все время был без сознания или под воздействием обезболивающих наркотиков. И про друзей-подводников я упомянул лишь потому, что этот факт мне подтвердила вся палата, с удовольствием уничтожавшая продуктовую часть их подарка, а цветы — настоящие живые цветы! — это было оставлено мне.

Цветы дня три стояли на тумбочке около моей койки, а потом, когда одна из бомб рванула рядом с госпиталем, банка с цветами упала на пол и разбилась. Усталые санитары цветы выкинули вместе с осколками окон и моей банки.

А под вечер они же, эти же санитары, вдруг водрузили мое тело на носилки и утащили из палаты, ставшей родной. Только и успел — кивнуть соседу.

Пока грузовик, в кузове которого я лежал, резво бежал по Ленинграду, я видел лишь окна верхних этажей домов, перекрещенные полосками бумаги, и аэростаты, бесшумно парившие в сером небе. Но и этого было вполне достаточно, чтобы понять главное: город не собирался сдаваться на милость врага.

В санитарном эшелоне меня уложили на среднюю полку, и так, что я, даже только повернув голову, мог смотреть в окно. Позиция для наблюдения — лучше не придумаешь, но тряска вагона растревожила мою рану, и почти весь путь я был в забытьи. Только и помню, что на станциях, через которые мы проезжали, все пути были забиты эшелонами с оборудованием заводов и эвакуированными. Еще помню встречные эшелоны с войсками. Это радовало: я знал, как нужны были сейчас на фронте эти солдаты. Но куда торопились эти эшелоны — угадать не мог, одно знал точно: не в Ленинград. Ведь если верить тому, что уловил из отрывочных реплик санитаров и медсестер, мы — последний эшелон, проскочивший станцию Мга.

Не знаю, как другие, а я почему-то верил этому, хотя медики в моем представлении были самыми отъявленными лгунами. Дело в том, что за несколько дней до ранения в грудь вражеский осколок вспорол мое левое плечо. Рана эта, разумеется, болела, но вполне терпимо, рука действовала почти нормально, ну и оставался я в строю. Нет, я не считал и не считаю это каким-то подвигом: у нас в батальоне матросы и с более серьезными ранениями отказывались уходить из окопов; я просто, как мог, следовал их примеру.

А потом, когда вражеская очередь нашла мою грудь, беды враз навалились на меня: так разболелось раненое плечо, что я шевельнуть рукой не мог; после в медсанбате ночь пролежал на земле и подхватил еще и воспаление легких. Так что комплекс болячек, которые прилепились ко мне, был внушителен. Я прекрасно понимал, что нахожусь на грани между жизнью и смертью (а жить мне в то время хотелось, пожалуй, как никогда раньше). Поэтому часто и спрашивал о состоянии своего здоровья у врачей, медсестер и даже у нянечек и санитаров. Безусловно, большинство их не имело ни малейшего понятия об этом, но, однако, все они заявляли, что здоровье мое — лучше не надо, еще неделя — и на танцы проситься стану.

А мне ли тогда было думать о танцах?

И еще одну ошибочку совершили тогда же дорогие медики. Мне, как они считали, совершенно беспомощному, кто-то из них на грудь положил в конверте историю моей болезни. Этот неизвестный мне медицинский работник предполагал, что конверт всю дорогу так и пролежит у меня на груди. Но я дотянулся до него, достал историю болезни и прочел, что я «нетранспортабелен и только чрезвычайная близость фронта» вынудила медиков погрузить меня на эту полуторку, переваливавшуюся с одного ухаба на другой.

За годы войны я был ранен четыре раза, следовательно, имел возможность хорошо познакомиться с медиками. И в моем представлении все они — немножечко лжецы. Правда, их ложь — святая ложь. Однако, поверьте, дорогие читатели, я искренне уважаю всех медиков за самоотверженность, с которой они боролись за наши жизни. Если бы не это — сколько бы нас, раненых фронтовиков, преждевременно нашло бы покой или без нужды на всю жизнь осталось инвалидами?

Наш санитарный эшелон шел медленно и так долго, что мои раны открылись, и где-то после Кирова я окончательно потерял сознание. А когда очнулся, прежде всего почувствовал неподвижность своего ложа. Это было столь радостно, принесло такое облегчение, что, боясь спугнуть свое счастье, я робко приоткрыл глаза. Сразу же увидел несколько пар сапог и рабочих ботинок, запачканных не грязью фронтовых дорог, а мазутом. И пахло от окружавших меня людей очень хорошо — ветрами, непогодой и смазкой, то есть точно так же, как от родных моему сердцу чусовских железнодорожников.

— Где я? — удалось мне выдавить из себя.

— На Урале, братишка, на Урале! — ответила какая-то женщина.

То, что я на Урале, это мне было ясно (помнил, как мы проехали Киров), но где именно? Похоже, мое волнение было так велико, что его заметили и поспешили уточнить:

— В Перми… Слышал, есть такой город на Каме?

В Перми… Дома…


В семье нашей, если не считать дедушки, все были сугубо гражданскими людьми: бабушка, мама и я. Дедушка был фельдшером и в этой должности даже участвовал в последней русско-турецкой войне, за что имел какую-то медаль. Зато в нашей семье постоянно жила память о дяде Коле (мамином брате), который был командиром роты и погиб под Глазовом в боях с колчаковцами. И мне всегда, когда никакие другие доводы уже не действовали, говорили примерно так:

— А дядя Коля сам и без напоминаний чистил зубы…

— А дядя Коля был очень сильным (и обязательно показывали его фотографию). Почему был сильным? Он каждое утро занимался гимнастикой…

Может быть, специалисты этот метод моего воспитания сочтут в какой-то степени порочным, может быть, в нем, действительно, не все шло «от науки», но факт остается фактом: стоило упомянуть о дяде Коле — я немедленно бежал чистить зубы, ел даже манную кашу или спешил к открытой форточке, чтобы около нее несколько минут помахать руками.

Дедушка, как мне помнится, никогда не рассказывал о войне, хотя я частенько приставал к нему с вопросами о ней. Лишь однажды, когда я, до глубины своей детской души взбудораженный рассказом В. Гаршина «Четыре дня», особенно настойчиво выспрашивал у него, правда ли все, что здесь написано, он ответил, почему-то сожалеючи глядя на меня:

— Понимаешь, внучек, на войне все вроде бы и так, как пишут в книгах, и вовсе не так. — Помолчал и добавил: — Когда ЭТО нужно Отечеству, вся личная философия — чепуха.

Мне было тогда лет девять или десять, но по интонации голоса дедушки понял, что он имел в виду под словом ЭТО. Понять понял, даже запомнил, но в глубину мысли не смог проникнуть; мал был, да и голова моя тогда, к сожалению, была больше занята думами о рыбалке или футбольном матче нашей уличной команды с командой поселка Чунжино. Да разве у меня в те годы было мало своих ребячьих забот?

В школе № 8 (ныне школа № 75) на станции Чусовская я учился хорошо, окончил ее с отличием, но, к стыду моему, почти до последнего года учебы мою маму нет-нет да и приглашали на педсовет или к директору. И причина всегда была одна: ее «дите», глядишь, и выкинет какое-нибудь коленце. Например, однажды я умудрился прочитать сочинение (домашнее задание), глядя в пустую тетрадку. Все шло, казалось, нормально, но Анна Ивановна Рубан — наша литераторша и классная руководительница — сразу же разоблачила меня: попался на том, что, прочитав довольно объемное сочинение, умудрился не перевернуть ни разу хотя бы страницу.

Мои проступки были порождены излишком энергии, а не злыми намерениями, но они, как я позднее понял, мешали нормальному ходу учебного процесса. А тогда в нашей школе работал замечательный коллектив учителей — М. М. Парфенов, М. А. Коровиченко, М. К. Исакова, А. И. Рубан, А. В. Нечаева, Ф. Б. Касьянов, З. П. Дружинина, И. И. Завалин и другие, которые наше обучение и воспитание считали делом серьезным и дисциплину в школе ставили во главу всего. О всех о них у меня остались самые лучшие воспоминания.

Правда, не всегда прегрешения мои были такими тяжкими, какими они рисовались педагогическому совету или директору школы. Однажды, например, на уроке я просто задумался о чем-то постороннем, и вдруг учительница спрашивает:

— Селянкин, что ты там делаешь?

Я сидел в самом дальнем от нее углу и оттуда почему-то ответил так:

— Мышь ловлю.

Учительница была молода, чрезмерно самолюбива, не смогла своевременно установить с нами делового контакта, во всем старалась увидеть только плохое, поэтому моментально выскочила из класса, а еще минут через десять я был уже выдворен из школы со строжайшим наказом:

— Без мамы не приходи!

Возможно, эта злополучная «мышь» и оказалась бы для меня роковой, если бы не Рубан, прекрасно изучившая всех нас и особенности наших характеров. Она не поверила рассказу молодой учительницы, после занятий задержала весь класс и узнала правду.

Когда я учился в школе, мной и овладело неодолимое желание стать обязательно военным моряком. И случилось это потому, что мне повезло: в те годы я очень много читал, и среди множества книг, прочитанных мной тогда, оказались чуть ли не полное собрание К. Станюковича и другие произведения о моряках вообще и об их подвигах в годы гражданской войны. Впечатление от прочитанного было настолько велико, что мне страстно захотелось, подобно тем морякам, о которых я узнал из книг, «рвануть на груди тельняшку» и, презирая смерть, броситься на вражеские пулеметы.

И форма, красивей которой нет ничего на свете, конечно, тоже сыграла немалую роль.

Рубан одной из первых разгадала мои мечты и однажды предложила мне прочесть роман Л. Соболева «Капитальный ремонт». Мне не хотелось огорчать Анну Ивановну, и я взял книгу, прочел ее. И с тех пор этот роман — одно из любимых моих произведений, которое я готов перечитывать до бесконечности. И если раньше, читая маринистов, я восхищался и любовался только замечательными людьми — русскими и советскими военными моряками, — то теперь увидел и огромную силу Военно-Морского Флота, был покорен ею. И после этого мечта стать военным моряком окончательно обосновалась в моем сознании. У одного из одноклассников (Толи Терещенко) я даже выменял старую тельняшку и с гордостью напялил ее на себя.

Мое желание стать военным моряком зародилось, бесспорно, и потому, что тогда — в начале тридцатых годов — вся наша страна жила подвигами советских воинов во время конфликта на КВЖД и при охране наших государственных границ. Мы, комсомольцы, тогда ежечасно помнили о своем шефстве над Воздушным и Военно-Морским флотами, гордились этим, и, когда окончили десятый класс, пятеро нас (из шести парней-соучеников) немедленно подали заявления в военные училища. А еще через два месяца с путевкой комсомола я прибыл в Ленинград, стал курсантом Высшего военно-морского училища, которое по классу подводного плавания и окончил в марте 1941 года.

В 1937 году стал я курсантом, а вскоре после этого мама и бабушка переехали в Пермь, куда теперь и привезли меня раненого, полуживого.

Не помню номера госпиталя, но размещался он во второй клинической больнице (на улице Плеханова). И многих врачей даже ни имен, ни фамилий не помню, но вот Б. В. Парин, А. П. Соколов и А. К. Шипов навечно врезались в мою память. Внешне даже суровые, они были душой госпиталя, к ним мы, раненые, и шли со своими бедами, сомнениями.

И еще я помню и буду помнить дежурную медицинскую сестру Анну Самойловну. Худощавая и очень подвижная, она во время своего дежурства, казалось, ни на минуту не присаживалась, все время металась по палатам, не оставляя без внимания ни одной просьбы раненого. А вот как она выполняла их, эти просьбы…

Ночь для раненого — самое неприятное время: и сон бежит от тебя, и раны болят. А если и уснешь, то такие кошмары на тебя навалятся — в холодном поту проснешься. Проснешься среди ночи, глянешь на кого-нибудь из соседей — и того горше станет: горит в палате одна синяя лампочка, и в ее свете все товарищи покойниками кажутся. Ну, моментально и взвинтятся нервишки, а случилось такое — и понесло, и поехало!

Поэтому мы и боялись ночи. Прежде чем уснем, с какими только просьбами не обращались к дежурным сестрам! А у меня от частого употребления снотворного уже обозначилось к нему влечение. Как ночь — подавай его, и все тут! Иначе глаз до утра не сомкну.

И бывало — не спал за ночь ни минуты: ведь сестры понимали что к чему, всячески уклонялись от выполнения моей единственной и неизменной просьбы.

А вот Анна Самойловна никогда не расстраивала меня отказом, она всегда мне отвечала ласково:

— Сейчас, миленький, сейчас.

Ответит так и немедленно исчезнет. А я лежу с открытыми глазами, смотрю в ненавистный потолок палаты и ловлю в коридоре торопливые шаги Анны Самойловны, чтобы, когда она будет пробегать мимо нашей палаты, вновь (который уже раз!) повторить свою просьбу.

Потом, когда я, устав ждать, начинал злиться, Анна Самойловна обязательно приходила с тазиком стираных бинтов и говорила:

— Понимаешь, совсем запарилась! Чтобы я поскорее принесла тебе порошок, помоги мне, скатай, пожалуйста, парочку бинтов.

Я, предвкушая скорое успокоение всех болей, охотно брал один бинт, расправлял его на своем правом бедре и начинал скатывать.

Скатал. Взял второй бинт, третий… А Анны Самойловны все нет…

Какое-то время все еще жду ее, но уже без психоза, а потом и засыпаю сном праведника.

Дорогая Анна Самойловна! Если бы вы только знали, как я сейчас благодарен вам за вашу маленькую хитрость!

Пошло мое здоровье на поправку — стал включаться в общие разговоры, стал непременным участником всех дискуссий, вспыхивавших у нас в палате почти каждый день. Чаще всего до хрипоты спорили о том, когда же остановим немцев под Москвой: до или после Октябрьского праздника?

Самые разные люди лежали в нашей палате: лейтенанты И. Артюхов, И. Товкачев и П. Минаев, ленинградские ополченцы — пожилой Новожилов и юнец Боря, который в свои семнадцать лет уже успел пролить кровь в боях за Родину, казах Кинах, танкист Юрков и стрелок Егоров. Но ни один из нас и мысли не допускал, что Москва может пасть. Все мы истово верили в нашу окончательную победу над врагом и поражение фашистов под Ельней рассматривали как первую ее весточку.

Мне кажется, что мое здоровье круто пошло на поправку не только благодаря лечению. Родная Пермь и мама, навещавшая меня почти каждый день, уверен, во многом помогли мне.

Мама… Ночью меня привезли в Пермь, а утром в дверях палаты я увидел ее, маму. Анатолий Константинович Шипов — ведущий хирург госпиталя — что-то сурово говорил ей. Она, как маленькая девочка, только послушно кивала и смотрела себе под ноги.

Моя койка тогда стояла еще в углу напротив двери, и поэтому я прекрасно видел и маму, и Анатолия Константиновича.

Наконец он показал маме мою койку. И вот мама вошла в палату, стараясь казаться бодрой. Улыбнулась моим товарищам, поздоровалась с ними и засеменила к моей койке. Подошла, села на ее краешек и спиной ко мне. Я очень боялся, что она заговорит со мной, боялся, что разревусь, услышав ее голос.

Она не сказала ни слова. Только как-то непостижимо ловко пробежала своими пальцами по моему телу (слава богу, руки и ноги у сына целы!) и сказала:

— Я сейчас… Я еще приду, — и вышла из палаты.

Не знал я тогда, что в кармане белого халата мама комкала похоронку на меня, которую почтальон вручил ей в тот момент, когда она вышла из дому, чтобы бежать ко мне…

И еще одна большая радость, которая ждала меня здесь, — в нашем госпитале на излечении оказался пулеметчик Федя Новиков, а в соседнем — стоматологическом — и Сережа Орлов. Тот самый, который телом своим прикрыл меня.

Федю Новикова мы считали уже мертвым, так что радость для меня была двойная, когда он вдруг, поддерживаемый медицинской сестрой, приковылял в мою палату и сказал, заикаясь:

— Вот они, подводнички, встретились…

Федю близким разрывом бомбы вышвырнуло из пулеметного гнезда, перевернуло в воздухе и так шмякнуло о землю, что у него кровь из ушей пошла. Когда мы подбежали к нему, он только вздрагивал изредка.

Постояли мы возле него, постояли и решили, что не жилец он больше на белом свете. Но в госпиталь отправили. И вот теперь Федя Новиков — заикающийся, но живой! — сидит рядом, держится за мою руку.

А от Орлова я узнал, что дня через три после того, как ранило меня, в батальоне осталось только четырнадцать человек. Тогда они и получили приказ отойти в наш глубокий тыл; будто бы — подводников возвращали на лодки.

И они ушли из окопов. И присели покурить где-то во втором эшелоне. Сюда и залетела вражеская мина.

Орлову осколок повредил нижнюю челюсть, а остальным досталось и того крепче.

В те дни на имя мамы пришло вот это письмо:

«Добрый день, товарищ Селянкина!

Простите, что мы не знаем вашего имени-отчества: все недосуг и некогда спрашивать было. Пишут вам боевые товарищи вашего сына, а нашего командира, матросы Копысов и Кашин. Вместе с ним мы воевали под Ленинградом, где он был ранен. Мы и сдали его в госпиталь. Ранен он не так чтобы очень, но ничего. Теперь мы не знаем, где он. Ежели вы знаете его адрес, то напишите ему от нас привет, и пусть скорее поправляется…»

Ранен не так чтобы очень, но ничего…

Только мои матросы могли написать так «дипломатично»!

Стал я выздоравливать, исчезла угроза смерти — появилось и окрепло одно неодолимое желание: только бы комиссия признала годным к продолжению военной службы, только бы снова попасть на фронт.

Где-то сразу после Октябрьского праздника, когда все мы, затаив дыхание, выслушали обе речи И. В. Сталина, каждому слову которого верили безоговорочно, меня вызвали на медицинскую комиссию. Волновался, пожалуй, больше, чем перед самым страшным государственным экзаменом. Так боялся, что забракуют, ноги в коленях ходуном ходили. Однако все обошлось — лучше не надо: дали месяц отпуска, после чего обязали явиться в военкомат, чтобы получить проездные документы для следования в Ленинград, к месту службы.

О чем еще можно было мечтать?

И вот я иду по улицам Перми. Чуть больше года минуло с момента моего последнего отпуска, но как многолюдны они стали! А зашел домой к друзьям, никого не застал: одни на фронте, другие днюют и ночуют на заводах.

Лишним я почувствовал себя в городе. Недели две еще пересиливал себя и сидел около мамы, а потом закинул за спину тощий вещевой мешок и зашагал в военкомат. Там нисколько не удивились моему досрочному появлению и после недолгих споров выписали все проездные документы до Ленинграда, чему я был несказанно рад. Потому рад, что для меня Ленинград был городом, который очень многое мне дал; я считал себя просто обязанным участвовать в его обороне.

Помню, каким я был растерянным, когда в августе 1937 года с фанерным чемоданчиком-баулом приехал в Ленинград.

Народищу! Трамваев! Автобусов и автомобилей!..

Только осмелился рискнуть и попытался пересечь автомобильный поток, чтобы спросить у постового милиционера, как добраться до училища, около меня остановился какой-то мужчина, спросил, кто я и зачем сюда приехал. А еще через несколько минут, придерживая за локоть, он провел меня к трамвайной остановке, втолкнул в нужный трамвай и громко сказал:

— Товарищи, этот молодой человек впервые в нашем городе, он едет в военно-морское училище.

Громко сказал и сразу же исчез. Но моментально кто-то подтолкнул меня к сиденью у открытого окна и мягко усадил. А потом через несколько минут, когда трамвай свернул на Невский и мимо меня поплыли дома, величественнее и красивее которых я в жизни еще ничего не видывал, опять кто-то незнакомый мне очень тактично и ненавязчиво начал рассказывать и о домах, и о событиях, которые происходили именно здесь.

Вот и получилось, что с первых минут пребывания в Ленинграде я вдруг почувствовал, что жители этого города дороги и близки мне, что я не безразличен им.

Да и в училище с того момента, как только я лихо нырнул в плохо гнущуюся брезентовую робу, мне сразу стали внушать, что теперь я принадлежу к славному братству военных моряков седой Балтики. Все — и командиры, и политработники, и сверхсрочники, и простые ленинградцы, — все они при каждом удобном случае напоминали нам, молодым, об этом, говорили и повторяли бесконечно, что звание балтийца ко многому обязывает, что им нужно дорожить.

И пусть на меня не обижаются моряки других флотов и флотилий (я далек от намерения оскорбить их самые лучшие чувства), но факт остается фактом: меня (как и их) правильно воспитывали в духе безграничной любви именно к своему флоту. И все четыре года учебы я гордился тем, что я — балтиец, что хожу по тем самым коридорам, учусь в тех самых классах, где в свое время маршировали и осваивали морские науки такие прославленные флотоводцы, как Ф. Ф. Ушаков, П. С. Нахимов и другие адмиралы, имена которых вписаны в историю нашего Военно-Морского Флота.

И еще предметом моей гордости является то, что уже в ноябре 1937 года я был участником военного парада в Москве и с тех пор по год выпуска неизменно представлял там родной Краснознаменный Балтийский флот.

А командный и преподавательский состав училища? Он был прекрасный — очень знающий, любящий свое дело, культурный и человечный. Кроме того, командование училища использовало малейшую возможность для того, чтобы нас, курсантов, приобщить к настоящей большой культуре: оно непрестанно организовывало лекции, экскурсии по музеям Ленинграда и его историческим местам, встречи с выдающимися актерами, композиторами, писателями и художниками того времени. Так, именно в училище я впервые увидел и услышал живых писателей — Б. Лавренева, В. Вишневского и Л. Соболева. И нам особенно понравилось то, что когда-то и они носили отложные матросские воротники, что их юность начиналась точно так же, как и наша.

Как следствие всей этой огромной воспитательной работы — мы, будущие командиры нашего Военно-Морского Флота, были разносторонне подготовлены. Не потому ли Алексей Лебедев, еще будучи курсантом, стал известным поэтом? Не потому ли среди моих однокашников сегодня есть не только известные адмиралы, но и актеры, композиторы, писатели и художники?

А разве забудешь те уроки человечности, свидетелем которых мне пришлось стать за годы учебы? Хотя бы вот этот.

Помню: сдав вчера последний государственный экзамен, я стал мичманом и сегодня уже отбываю на подводную лодку. Разумеется, явиться туда хотел обязательно после того, как побываю в парикмахерской. Но нашего брата там скопилось столько, что я предпочел пройтись по училищу, как бы проститься с ним.

И вот я в картинной галерее, смотрю на бессмертные творения Айвазовского, который, к слову сказать, в свое время тоже учился в этих самых классах.

И вдруг замечаю, что все курсанты становятся во фронт. Глянул — и обомлел: идет сам начальник училища контр-адмирал Рамишвили и ястребиными глазами «оглаживает» курсантов, замерших по стойке «смирно».

Сразу вспоминаю, что, понадеявшись на парикмахерскую, не побрился, не причесался должным образом. А это значит…

Любой, кто служил в армии хотя бы немного, прекрасно знает, чем обычно кончались подобные встречи с высоким начальством. А я налетел на самого начальника училища — участника войны в Испании и орденоносца, известного своей строгостью.

Но опыт службы подсказал выход: я встал к стене так, чтобы свет с улицы бил мне в спину; авось теперь адмирал не заметит ни моей щетины, ни небрежной укладки волос.

Встал и замер, упрашивая судьбу, чтобы она провела адмирала мимо меня. Однако он круто повернулся, остановился рядом со мной и так близко, что почти задевал меня плечом. Остановился лицом к окну. Что оставалось делать мне, бедному мичману? Не мог же я стоять спиной к адмиралу? И я повернулся лицом к свету, теперь окончательно уверовав, что сегодня мой «черный день».

И тут произошел этот разговор.

— Что, мичман, сегодня на корабли? Небось радешенек? — громко спросил адмирал, явно рассчитывая на то, чтобы его услышали все замершие поблизости. И сразу же шепотом, только для меня: — И не стыдно? Мичман, а не побрит, не причесан.

— Так точно, рад! — рявкнул я. И тоже шепотом: — Понадеялся на парикмахерскую, а там народу — из главного калибра не прошибешь.

И опять адмирал говорит сначала для всех, а потом для меня:

— Рад за вас, мичман, искренне рад!.. Что ж, пойдемте в парикмахерскую. Использую свою власть, чтобы устроить вас без очереди.

И мы пошли: впереди — адмирал, перед которым все расступалось и замирало, а я — шага на три сзади. Я уже примирился с тем, что сейчас меня обкарнают как салажонка, меня волновало другое: вдруг в парикмахерской уже нет очереди? Очень не хотелось, чтобы адмирал посчитал меня лгуном.

Но парикмахерская была полна. Все с сочувствием поглядывали на меня. А я старался держаться бодро, независимо. Будто меня нисколечко не волновало то, что должно было сейчас произойти с моими волосами.

Наконец освободилось кресло, и я сел в него.

— Как прикажете стричь? — спросил мастер с легкой иронией.

— Полубокс, и побрить, — ответил я.

— Стрижку прикажете начать со лба?

— Только попробуй!

— А как адмирал на подобное смотрит?

— У него и спроси.

И парикмахер спросил. Адмирал удивленно посмотрел на него, потом, видимо, понял, какие мысли у всех породило его появление вместе со мной, и ответил, чуть заметно передернув плечами:

— Спросите у мичмана, а не у меня.

Сказал это и ушел.

Много, очень много подобного я мог бы рассказать, но не об этом речь…

Так мудрено ли, что я рвался в Ленинград, где в кольце блокады сражались мои друзья?

Но одно дело желать, другое — мочь. Поезда-то в Ленинград не ходили! И военный комендант станции Пермь II прямо сказал мне, что отказывается помогать с посадкой на поезд: вот если бы я ехал в Наркомат Военно-Морского Флота, в Ульяновск ехал.

Прислушался я к его совету и вновь сходил в военкомат, переадресовал проездные документы. Но и теперь тот же комендант оказался бессилен помочь мне с посадкой на нормальный пассажирский поезд. Тогда я сел на пригородный и уехал в Кунгур, уехал туда только по одной причине: оторвавшись от дома, наверняка начну энергично пробиваться к месту назначения, а здесь, в Перми, соблазн возвращения домой был слишком велик. Да и комендант уж очень охотно делал отметку на моем предписании, что «за истекшие сутки поездов в указанном направлении не было».

Действительно, приехав в Кунгур и оказавшись на вокзале, забитом людьми до невозможности, я стал действовать решительно, даже нахально, успокаивая себя тем, что если меня и разоблачат, то дальше фронта не пошлют. А мне разве не туда и нужно?

В Кунгуре, обследовав вокзал, я ввалился в кабинет начальника станции, достал из кармана пакет с сургучными печатями (в нем лежали немногие документы), помахал им перед лицом усталого начальника и заявил:

— Еду с пакетом в наркомат, и мне никак нельзя болтаться в толпе. Пока не устроите на поезд — из вашего кабинета не выйду.

Сказал это, уселся на пол в углу и почти сразу же уснул.

Тому, что начальник станции поверил мне, помогла, скорее всего, дедушкина кожаная тужурка, которую я с трудом напялил поверх армейского ватника: не походил я на воина какого-либо определенного рода войск. А для лица, сугубо гражданского, уж очень смел я был. Да и видел начальник-то станции в моей руке пакет с пятаками сургучных печатей и адресом: «г. Ульяновск, Наркомат Военно-Морского Флота». Вот и принял он меня за представителя какой-то специальной службы, поэтому сразу же и не выгнал из своего кабинета.

Проснулся я от прикосновения чьей-то руки. Открыл глаза. Надо мной стоял стрелок военизированной охраны и предлагал следовать за ним. Разве поспоришь, разве посопротивляешься? Я послушно поднялся, пошел за стрелком, готовясь отвечать на многие вопросы. Но он увел меня на железнодорожные пути, властно забарабанил в дверь теплушки, прицепленной к паровозу, и, едва дверь приоткрылась, втолкнул меня туда, хотя хозяева теплушки довольно энергично высказали свое недовольство.

В теплушке, в центре которой ярилась раскаленная докрасна печурка, было лишь трое мужчин — небритых, усталых. Как только дверь теплушки была закрыта стрелком, они яростно обрушились на меня с ругательствами. Каких только слов не наговорили, в чем только не обвинили! Самым же обидным было то, что один из них вот так отозвался обо мне:

— Честные люди на фронте воюют или здесь день и ночь работают, а всякая сволочь, используя знакомства, в служебный вагон лезет, едет куда-то, чтобы тещу проведать!

У меня хватило ума воздержаться от перебранки, я просто швырнул свой тощий мешок на нары и, так как было невероятно душно, следуя примеру мужчин, тоже разделся по пояс. Минуты две, может и чуть побольше, поток брани и оскорблений бушевал с прежней силой, а потом внезапно оборвался. И сразу — вопрос голосом спокойным, даже сочувствующим и извиняющимся:

— На фронте побывал, что ли?

Пришлось кратко рассказать о себе. А еще через какое-то время у меня не было людей роднее этой паровозной бригады, которая бессменно вела свою машину от Орла. И уложили-то они меня на лучшее место на нарах, и даже пайком своим поделились, хотя он был очень скромен. А когда я потянулся за своими сухарями, так на меня окрысились, словно я нанес им личное оскорбление.

Почему я подробно описываю этот вроде бы простой житейский эпизод, хотя о многих боях, в которых участвовал под Ленинградом, упомянул скороговоркой? Дело в том, что в тех боях я был малой величиной. Действительно, что я тогда мог знать об общих задачах не только нашего фронта, но даже и батальона? Ничего не знал. А этот эпизод… Он, если хотите, для меня узловой, он мне убедительнее всех статей в газетах и самых лучших лекций доказал, как труженики тыла относились к нам, фронтовикам.

А в Кузино, где у меня была пересадка, и вовсе повезло: я здесь встретил полковника Лукина, который слышал о нашем батальоне, так как до ранения тоже воевал под Ленинградом. Конечно, обрадовались встрече, и самое неожиданное и приятное для меня — полковник (за неимением армейской в госпитале ему выдали фуражку работника НКВД) взял на себя все заботы обо мне. Вплоть до того, что под маркой кого-то из своих сотрудников протащил за собой в купе мягкого вагона.

Как видите, опять встретил душевного человека!

А в Ульяновске почти у самого вокзала я натолкнулся на однокашника — Бориса Елисеева, который и проводил меня до флотского экипажа и даже один из своих кителей отдал, чтобы я «заимел моряцкий вид».

А в экипаже опять встреча, теперь с Борисом Ракитиным — механиком с подводной лодки «Малютка» и Степаном Корецким — командиром одного из балтийских тральщиков. Они, как и я, тоже были ранены, тоже только что вырвались из госпиталей, и тем для разговоров нам хватило на несколько дней. От Бориса и Степана я узнал и правду о переходе наших кораблей из Таллина. Суровую правду, полную героизма советских людей. И Ракитин, и Корецкий, как и я, жили только мечтой об отправке на фронт, но счастье первому улыбнулось мне.

Загрузка...