Однажды в майскую субботу 1953 года, за два года до событий в Барракас [2], по одной из дорожек парка Лесама шагал высокий сутулый юноша.
Он сел на скамью возле статуи Цереры да так и застыл в неподвижности, погруженный в свои мысли. «Как лодка, дрейфующая по большому озеру, с виду спокойному, но с глубокими и сильными подводными течениями», – подумал Бруно, когда после гибели Алехандры Мартин сбивчиво, отрывочно рассказал ему кое-что из того, что было связано с сообщением о ее смерти. И Бруно не только подумал это, но понял – еще бы! – ибо тот семнадцатилетний Мартин напомнил ему собственного его предка, давнего Бруно, который иногда смутно виделся ему за далью туманного пространства в тридцать лет, – пространства, обогащенного и опустошенного любовью, разочарованием и смертью. Он меланхолически воображал себе Мартина в старом парке, при сумеречном свете, медлящем на скромных статуях, на задумчивых бронзовых львах, на дорожках, покрытых увядшими мертвыми листьями. Видел его в тот час, когда становятся слышны тихие шорохи, а сильные шумы постепенно отдаляются, вроде того, как стихают чересчур громкие разговоры в комнате умирающего; и тогда ропот фонтана, шаги прохожего, щебетанье птиц, без устали мостящихся в своих гнездах, далекий крик ребенка обретают необычную значительность. В эти секунды происходит таинственное событие: наступает ночь. И все вокруг меняется: деревья, скамьи, пенсионеры, там и сям разжигающие костры из сухих листьев, сирена парохода в Дарсена-Сур [3], глухие отзвуки города. Это час, когда все погружается в существование более глубокое и загадочное. Но также более опасное для одиноких людей, которые молча и задумавшись сидят на скамьях в парках и на площадях Буэнос-Айреса.
Мартин поднял с земли обрывок газеты, клочок, имевший очертания какой-то страны – несуществующей, но возможной. Машинально прочел слова о Суэце, о коммерсантах, которых отправляют в тюрьму в Вилья-Девото, о речи Георгиу по прибытии. С оборотной стороны, наполовину заляпанной грязью, виднелся снимок: «Перон [4] посещает театр Диссеполо [5]». Ниже заметка о том, как бывший солдат зарубил топором свою жену и еще четырех человек.
Мартин отшвырнул клочок. «Почти никогда ничего не происходит, – скажет ему Бруно через несколько лет, – пусть даже чума где-нибудь в Индии выкосит девять десятых населения». Он снова увидел размалеванное лицо своей матери, когда она говорила: «Ты существуешь, потому что я прозевала». Храбрости, да, да, просто храбрости ей не хватило. Иначе угодил бы он в клоаку.
Матьклоака.
– И вдруг, – сказал Мартин, – я почувствовал, что кто-то стоит за моей спиной и смотрит на меня.
Несколько секунд он сидел, застыв в той выжидающей, напряженной неподвижности, что сковывает нас, когда в темной спальне нам чудится подозрительный скрип половиц. У него уже не раз бывало это ощущение в затылке, однако обычно оно было стесняющим, неприятным; он ведь всегда считал себя (объяснил Мартин) некрасивым и нелепым, и само предположение, что кто-то за его спиной изучает его или хотя бы наблюдает, раздражало; поэтому в трамваях и автобусах он усаживался в самом конце и в кинозал входил, когда свет уже был погашен. Но на этот раз он почувствовал что-то иное.
– Что-то, – он запнулся, как бы подыскивая подходящее слово, – что-то тревожащее, похожее на подозрительный скрип, который мы слышим или чудится нам, что слышим, глубокой ночью.
Мартин сделал усилие, чтобы не отвести глаза от статуи, но на самом-то деле он ее уже не видел: глаза его были обращены внутрь, как бывает, когда думаешь о прошлом и пытаешься восстановить смутные воспоминания, требующие полной сосредоточенности духа.
«Кто-то старается вступить со мной в контакт», – взволнованно, по его словам, подумал он.
Чувство, что за ним наблюдают, по обыкновению усугубило его застенчивость: он считал себя уродливым, нескладным, неуклюжим. Даже его семнадцать лет казались ему достойными осмеяния.
«Да это вовсе не так», – скажет ему через два года девушка, которая в тот момент стояла у него за спиной; огромный срок – думал Бруно – ведь измеряется он не месяцами и даже не годами, но, как это присуще подобному сорту людей, катастрофами духа и днями полного одиночества и несказанной печали; днями, которые удлиняются и искривляются, как тени-призраки на стенах времени. «Да это вовсе не так, ну нисколечко», – и, как художник изучает свою модель, она разглядывала его, нервно посасывая неизменную сигарету.
«Погоди», – говорила она.
«Нет, ты не просто славный парень», – говорила она.
«Ты интересный и глубокий человек, да и внешность у тебя очень необычная».
«Ну да, конечно», – соглашался Мартин, горько улыбаясь и думая: вот видишь, я прав, ведь такое говорится, когда ты отнюдь не славный парень, а все прочее уже не имеет значения.
«Но я же тебе сказала: погоди, – с раздражением ответила она. – Ты длинный и узкий, как типы Эль Греко».
Мартин что-то хмыкнул.
«Да помолчи ты», – с возмущением продолжала она тоном ученого, которого перебили или отвлекли какими-то пустяками в тот самый момент, когда он вот-вот должен был найти желанную формулу. Снова принимаясь жадно сосать сигарету, как обычно в минуты сосредоточенности, и сильно хмуря брови, она прибавила:
«Но знаешь, будто в нарушение этой схемы испанского аскета, тебя выдают чувственные губы. И кроме того, глаза у тебя влажные. Да молчи ты, я знаю, тебе совсем не нравится то, что я говорю, но дай мне закончить. Думаю, что вопреки твоим предположениям женщины должны находить тебя привлекательным. И даже выражение твоего лица. Смесь чистоты, грусти и подавляемой чувственности. Но кроме того… минуточку… Есть какое-то беспокойство в глазах под выступом лба, нависающего вроде балкона. Впрочем, не знаю, нравится ли мне в тебе именно это. Возможно, тут что-то другое… То, что твой дух господствует над плотью, как если бы ты постоянно держался по стойке «смирно!». Ладно, «нравится» – это, пожалуй, не то слово, скорее, меня поражает, или восхищает, или раздражает, сама не пойму… Твой дух царит над телом, как суровый диктатор. Ну как если бы Пию XII пришлось сторожить публичный дом. Брось, не сердись, я знаю, ты ангельское существо. Кроме того, я же говорю, я сама не знаю, нравится ли мне это в тебе или же я это больше всего ненавижу».
Он изо всех сил старался не отводить глаз от статуи. Сказал, что в тот момент его пронзили страх и жгучее желание: страх обернуться и неодолимое желание сделать это. Он вспомнил, как однажды в ущелье Умауака [6], на краю Гарганта-дель-Дьябло [7], когда он смотрел в зияющую бездну у своих ног, неодолимая сила толкнула его вдруг перескочить на другую сторону. И в эту минуту с ним происходило нечто подобное: что-то словно бы толкало его перескочить через темную бездну «на другой край моего существования». И эта сила, бессознательная, но неодолимая, заставила его повернуть голову.
Едва увидев ее, он мгновенно отвел взгляд и снова уставился на статую. Он страшился людей: они казались ему непредсказуемыми, но главное, извращенными и порочными. Статуи же, напротив, доставляли ему спокойную радость, они принадлежали к миру стройности, красоты и чистоты.
Но видеть статую он уже был не в состоянии – перед глазами стоял мимолетный образ незнакомки: синее пятно ее юбки, чернота прямых длинных волос, бледность обращенного к нему лица. Это были словно бы цветные пятна на беглом эскизе художника – никаких деталей, указывающих на определенный возраст или тип. Но он знал – Мартин выделил это слово, – что в его жизни произошло нечто очень важное; знал не по тому, что увидели его глаза, но по мощному, воспринятому им в безмолвии сигналу.
– Вы мне об этом много раз говорили, Бруно. Что события происходят редко, что они почти никогда не происходят. Кто-то там переплывает Дарданеллы, кто-то стал канцлером в Австрии, чума в десять раз уменьшила население какой-то области в Индии, а для тебя все это не имеет значения. Вы сами говорили мне, что это ужасно, но это так. И напротив, в тот момент у меня было четкое ощущение, что что-то произошло. Что-то такое, что изменит весь ход моей жизни.
Он не мог точно сказать, сколько прошло времени, но помнил, что после промежутка, показавшегося ему бесконечным, почувствовал, что девушка поднимается и уходит. И тогда он на нее посмотрел: она была высокого роста, в левой руке держала книгу и шагала с какой-то нервной энергией. Мартин невольно поднялся и пошел за нею. Но вдруг, спохватившись и подумав, что она может обернуться и заметить его, идущего следом, в испуге остановился. И тут он увидел, что она идет в гору по улице Брасиль по направлению к улице Балькарсе.
Вскоре она скрылась из виду.
Он медленно побрел к своей скамье и снова сел.
– Но, – сказал он Бруно, – я уже не был тем человеком, что прежде. И больше никогда им не стал.
Прошло много дней, насыщенных волнением. Потому что он знал, что увидит ее снова, был уверен, что она вернется на то самое место.
За все это время он ничем иным не занимался, только думал о незнакомой девушке и каждый вечер усаживался на ту скамью, чувствуя в душе ту же смесь страха и надежды.
Пока однажды, подумав, что все это сплошная нелепость, он не решил сходить в Боку [8], вместо того чтобы еще раз со смехотворным упорством идти к скамье в парке Лесама. И он шел уже по улице Альмиранте-Браун, как вдруг повернул обратно к привычному месту – сперва не торопясь и как бы колеблясь и робея, затем со все возрастающей спешкой, пока прямо-таки не побежал, будто боясь опоздать на условленное свидание.
Да, она была там. Он издали увидел, что она идет ему навстречу.
Мартин остановился, ощущая, как колотится его сердце.
Девушка подошла к нему и, стоя уже совсем близко, сказала:
– Я тебя ждала.
Мартин почувствовал, что у него слабеют ноги.
– Меня? – спросил он, краснея.
Он не смел на нее взглянуть, но заметил, что на ней был черный свитер с высокой горловиной и юбка, тоже черная или очень темного синего цвета (этого он сказать точно не мог, да и какое это имело значение). Глаза, показалось ему, у нее были черные.
– Черные? – спросил Бруно.
Да нет же, это ему так показалось. И когда он увидел ее во второй раз, то с удивлением обнаружил, что глаза у нее темно-зеленые. Возможно, первое впечатление объяснялось сумерками или его робостью, не позволявшей взглянуть на нее прямо, а верней всего, и тем и другим. И еще он при второй встрече увидел, что ее длинные прямые волосы, которые ему показались такими черными, на самом деле были с рыжеватым оттенком. Впоследствии ее портрет уточнился: губы пухлые, рот большой, пожалуй, слишком большой, складки в уголках рта опускались книзу, словно бы с горечью и презрением.
«Описывать мне внешность Алехандры, – сказал себе Бруно, – какое у нее лицо, какие складки у рта!» И он подумал, что именно эти презрительные складки и мрачный блеск в глазах более всего отличали лицо Алехандры от лица Хеорхины, которую он на самом-то деле любил. Потому что теперь он понял, что по-настоящему любил Хеорхину и, когда полагал, что влюбился в Алехандру, на самом-то деле стремился к матери Алехандры – подобно средневековым монахам, которые старались обнаружить изначальный текст под слоем реставрации, под зачеркнутыми и замененными словами. И это безумие было причиной столь печальных невстреч с Алехандрой, и Бруно иногда испытывал то же чувство, какое могло бы охватить его, если бы после долгих-долгих лет отсутствия он вернулся в дом своего детства и, попытавшись ночью открыть какую-то дверь, наткнулся бы на стену. Несомненно, ее лицо было почти копией лица Хеорхины: те же черные волосы с рыжеватым оттенком, те же серо-зеленые глаза, тот же большой рот, те же монгольские скулы, та же матовая, бледная кожа. Но это «почти» жестоко ранило, и ранило тем сильнее, чем было незаметней, неощутимей – тогда иллюзия становилась еще более глубокой и болезненной. Потому что костей и плоти – думал он – еще недостаточно, чтобы создать лицо; вот почему в лице куда меньше физического, чем в теле; от лица неотделимы взгляд, складка рта, морщины, вся совокупность тончайших признаков, через которые душа обнаруживает себя в плоти. Вот почему в тот миг, когда человек умирает, его тело превращается в нечто иное, настолько иное, что мы могли бы сказать «как будто другой человек», хотя у него те же кости, та же плоть, что за секунду до того, всего за одну секунду до таинственного этого мгновения, когда душа покидает тело и оно остается столь же мертвым, как дом, откуда ушли навсегда существа, что в нем обитали, а главное, страдали и любили в нем. Потому что облик дома создают не стены, не потолок, не пол, но люди, в нем живущие, их разговоры, их смех, их любовь и ненависть; люди, наполняющие дом чем-то нематериальным, но характерным, чем-то столь же мало материальным, как улыбка на лице, хотя делается это с помощью разных предметов вроде ковров или книг, или даже красок. Ибо картины, которые мы видим на стенах, цвета, в которые окрашены двери и окна, узоры на коврах, букеты в комнатах, пластинки и книги, хотя и материальны (все равно как губы и брови на лице), тем не менее, они – проявление души, так как душа не может проявить себя для наших материальных глаз иначе как посредством материи, и в этом есть некая ущербность души, но также особая утонченность.
– Как? Как она сказала? – спросил Бруно.
«Я пришла, чтобы встретиться с тобой», – сказала Алехандра, по словам Мартина.
Она села на траву. И в лице Мартина, видимо, появилось удивленное выражение, потому что девушка прибавила:
– Ты, может быть, не веришь в телепатию? Это было бы странно, тип у тебя как раз подходящий. Когда я в прежние дни видела тебя на этой скамейке, я знала, что в конце концов ты обернешься. Разве не так? Ну вот, и сегодня я была уверена, что ты вспомнишь обо мне.
Мартин ничего не ответил. Сколько раз потом повторялись такие сцены! Она угадывала его мысль, а он молча слушал. У него было отчетливое чувство, что он ее знал раньше, чувство, иногда возникающее у нас, будто мы этого человека видели в какой-то прежней жизни, чувство столь же похожее на действительность, как сновидение – на события вчерашнего дня. И должно было пройти еще немало времени, пока Мартин понял, почему Алехандра показалась ему смутно знакомой, и тогда Бруно снова усмехнулся про себя.
Мартин смотрел на нее с восхищением: черные волосы в контрасте с матовой, бледной кожей, высокий рост, угловатость; что-то в ней было от модели из модного журнала, но в то же время и суровость и глубина, какие не встречаются у женщин этого типа. Очень-очень редко Мартину случалось уловить оттенок нежности в ее лице, один из тех оттенков, которые считают характерными для женщины и особенно для матери. Улыбка ее была жесткой и саркастичной, смех – резким, как движения и характер в целом. «Я с трудом научилась смеяться, – сказала она однажды, – но все равно я никогда не смеюсь от души».
– И однако, – прибавил Мартин, глядя на Бруно с той страстностью, с какой влюбленные стараются заставить других признать достоинства любимого существа, – и однако, разве не правда, что мужчины и даже женщины оборачивались на нее?
И Бруно, кивая в знак согласия и забавляясь в душе этим наивным проявлением гордости, подумал, что так оно и было, что Алехандра в любом обществе везде и всегда привлекала внимание не только мужчин, но и женщин. Хотя и по разным причинам. Алехандра женщин терпеть не могла, просто ненавидела, утверждала, что они презренные существа, и говорила, что может поддерживать дружбу только с некоторыми мужчинами; и женщины в свой черед ненавидели ее столь же сильно и по тем же причинам, что вызывало у Алехандры презрительное безразличие. Хотя, ненавидя ее, они наверняка втайне не могли не восхищаться ее внешностью, которую Мартин называл экзотической и которая парадоксальным образом являла собой аргентинский тип, нередкий и в других южноамериканских странах, когда цвет лица и черты белого сочетаются с монгольскими скулами и индейским разрезом глаз. И эти глубокие, тревожные глаза, большой, презрительный рот, эта смесь противоречивых чувств и страстей, сквозивших в ее чертах (желание и усталость, энергия и рассеянность, почти свирепая чувственность и отвращение, порожденные чем-то смутным и сокровенным) – такое лицо, увидев раз, забыть было невозможно.
Мартин тоже сказал, что, даже если бы между ними ничего не произошло, если бы ему случилось с ней увидеться и говорить лишь однажды и о каком-нибудь пустяке, он бы не смог забыть ее лицо до конца своих дней. И Бруно думал, что это правда, потому что в Алехандре было нечто большее, чем красота. Или, вернее, нельзя было с уверенностью сказать, что она красива. Это было нечто иное. Она была необычайно привлекательна для мужчин, что можно было заметить, идя рядом с нею. Вид у нее был одновременно рассеянный и сосредоточенный, как будто она размышляет над какой-то страшной тайной и целиком погружена в себя, – несомненно, всякий, встречая ее, задавался вопросами: кто эта женщина? чего она хочет? о чем думает?
Та первая встреча была для Мартина решающей. До тех пор женщины ему представлялись либо чистыми и героическими девами из легенд, либо легкомысленными, ветреными созданьями, сплетницами и неряхами, эгоистками и болтуньями, коварными и практичными («как собственная мамаша Мартина», – подумал Бруно, приписав эту мысль Мартину). И вдруг он встретил женщину, не укладывавшуюся ни в одну из этих двух схем, казавшихся ему до их встречи единственно возможными. Долго еще его смущало это открытие, эта неожиданная разновидность женщины, которая, чудилось ему, обладала кое-какими добродетелями героинь, восхищавших его в книгах для подростков, но, с другой стороны, обнаруживала такую чувственность, какой он наделял лишь ненавистный ему сорт женщин. И даже впоследствии, уже после гибели Алехандры, после их мучительной бурной связи, ему не удавалось найти разгадку этой тайны, и он спрашивал себя, как бы он поступил при той второй их встрече, угадай он, что Алехандра такова, какой оказалась. Убежал бы?
Бруно молча посмотрел на него: «Да, как бы он поступил?»
Мартин в свой черед посмотрел на Бруно с пристальным вниманием и несколько секунд спустя сказал:
– Я так страдал с нею, что не раз был на грани самоубийства.
«И все же, при всем этом, даже зная заранее, что со мною произойдет, я бы побежал за ней».
«Разумеется, – подумал Бруно. – И кто из мужчин, мальчик или взрослый, глупый или мудрый, не поступил бы так же?»
– Она завораживала меня, – добавил Мартин, – как мрачная пропасть, и если я впадал в отчаяние, то именно потому, что я ее любил и нуждался в ней. Ведь то, к чему человек равнодушен, не может довести до отчаяния.
Он надолго задумался, потом снова вернулся к своей навязчивой теме: он стремился вспомнить (попытаться вспомнить) минуты, проведенные с нею, как влюбленные перечитывают хранимое в кармане старое любовное письмо, когда тот, кто его написал, ушел навсегда; и, как строки письма, воспоминания ветшали и стирались, целые фразы терялись в складках души, выцветали чернила и с ними дивные, магические слова, порождавшие чары. И тогда приходилось напрягать память, как, бывает, напрягаешь зрение, приближая к глазам измятый, пожелтевший листок. Да, да, она его спросила, где он живет, и при этом сорвала травинку и стала жевать ее (это ему запомнилось очень четко). А потом спросила, с кем он живет. С отцом, ответил он. И после минутного колебания прибавил, что и с матерью. «А чем занимается твой отец?» – спросила тогда Алехандра, на что он ответил не сразу, но потом все же сказал, что отец у него художник. Однако на слове «художник» голос его чуть изменился, прозвучал как-то надтреснуто, и Мартин испугался, что это может привлечь ее внимание, как непременно привлек бы внимание прохожих человек, шагающий по стеклянной крыше. И Алехандра действительно заметила что-то странное в его тоне – потому что наклонилась к нему и внимательно на него посмотрела.
– Ты покраснел, – заметила она.
– Я? – удивился Мартин.
И как всегда бывает в таких случаях, покраснел еще сильней.
– Да что с тобой? – допытывалась она, перестав жевать стебелек.
– Со мной? Ровно ничего.
Наступила недолгая пауза, потом Алехандра растянулась навзничь на траве, опять занявшись стебельком. А Мартин, наблюдая за сражением крейсероподобных ватных облаков, думал, что ему, собственно, нечего стыдиться неудач отца.
Донесся с Дарсены гудок парохода, и Мартин подумал: «Coral Sea [9], Маркизские острова». Но сказал другое:
– Алехандра – редкое имя.
– А твоя мать? – спросила она.
Мартин сел и принялся обрывать травинки вокруг. Обнаружил камешек и стал изучать его с видом геолога.
– Ты меня не слышишь?
– Слышу.
– Я спросила про твою мать.
– Моя мать, – ответил Мартин еле слышно, – клоака.
Алехандра привстала, опершись на локоть и пристально глядя на него. Мартин не сводил глаз с камешка и молчал, крепко сжимая челюсти и думая «клоака, матьклоака». Потом прибавил:
– Я всегда был ей помехой. С самого рожденья. Он чувствовал себя так, будто в душу ему под
тысячефунтовым давлением вкачали ядовитые, зловонные газы. С каждым годом все более распираемая ими душа уже не вмещалась в теле и в любой момент грозила извергнуть сквозь трещины потоки нечистот.
– Она всегда кричит: «Почему я прозевала!»
«Как будто в душе моей скопилась под сильным давлением вся грязь моей матери», – подумал он под взглядом Алехандры, лежавшей на боку. И такие словечки, как «плод», «ванна», «мази», «живот», «аборт», плавали в его мозгу, в мозгу Мартина, будто липкие, тошнотворные отбросы в застоявшейся, тухлой воде. И, точно разговаривая с самим собой, он прибавил, что долго думал, будто мать не кормила его грудью из-за того, что у нее не было молока, пока однажды она не крикнула ему, что не кормила, не желая портить фигуру, и еще объяснила, что делала все возможное, чтобы скинуть плод, все, кроме чистки, потому что боялась боли, зато любила карамельки и шоколад, любила читать модные журналы и слушать мелодичную музыку. Хотя говорила, что ей, мол, нравится и серьезная музыка, например венские вальсы. Так что можно себе представить, с какой радостью встретила она ребенка, после того как месяцами прыгала через веревку, как боксеры, и била себя по животу, по каковой причине (объясняла ему, крича, мать) он и получился придурком и еще чудо, что не угодил в клоаку.
Мартин умолк, снова оглядел камешек, потом отшвырнул его.
– Наверно, поэтому, – прибавил он, – всегда, когда я о ней думаю, мне на ум приходит слово «клоака».
И он снова засмеялся каким-то нехорошим смехом.
Алехандра взглянула на него, удивляясь, как это у него хватает еще духу смеяться. Но, увидев на его глазах слезы, вероятно, поняла, что то, что она услышала, было не смехом, а (так уверял Бруно) тем странным звуком, который существа человеческие издают в необычных обстоятельствах и который – быть может, по бедности нашего языка – мы пытаемся определить как смех или как плач; ибо это результат чудовищного сочетания фактов достаточно мучительных, чтобы вызвать плач (и даже безутешный плач), и событий достаточно гротескных, чтобы превратить этот плач в смех. Вот и получается некое гибридное, жуткое клохтанье, возможно, самый жуткий из звуков, какие способен издать человек, и самый неподвластный нашей воле, ибо слишком сложны смешанные чувства, его породившие. Слыша его, испытываешь то же противоречивое ощущение, что при виде иных горбунов или безногих. Горести Мартина копились постепенно на его детских плечах как все возраставшее, непомерное (но также гротескное) бремя – и он всегда чувствовал, что должен двигаться осторожно, как канатоходец, который по проволоке переходит через пропасть с каким-то гадким, дурно пахнущим грузом, вроде огромных мешков с грязью и экскрементами, и, когда он сосредоточивает все свое внимание на том, чтобы пройти и не свалиться в пропасть, в черную пропасть своего существования, визгливые мартышки да маленькие, крикливые, вертлявые клоуны кричат ему обидные слова, насмехаются над ним и затевают на мешках с грязью и экскрементами адскую возню, осыпая его бранью и издевками. Столь трагикомическое зрелище (по его мнению) непременно вызывает у зрителей горечь, смешанную с невероятным, чудовищным весельем; по этой-то причине он не считал себя вправе отдаться простому плачу даже перед таким созданьем, как Алехандра, созданьем, которое он словно бы ждал целый век; нет, им владело чувство долга, почти профессионального долга паяца, убитого горем, – превратить плач в гримасу смеха. Однако по мере того, как он высказывал Алехандре свои немногие «ключевые» слова, ему становилось все легче, и в какой-то миг он подумал, что эта смеющаяся гримаса может в конце концов перейти в безудержный, судорожный, теплый плач; о, если б он мог припасть к ней, словно бы перейдя наконец ту пропасть. И он так бы и сделал, хотел бы так сделать, Бог мой, но не сделал; нет, он только слегка опустил голову и отвернулся, чтобы скрыть слезы.
Впрочем, когда через несколько лет Мартин говорил с Бруно об этой встрече, от нее оставались лишь отрывочные фразы, воспоминания о каком-то словечке, о ласке, о печальном звуке сирены неведомого парохода – вроде обломков колонн, – а если что и застряло в памяти, возможно потому, что сильно удивило, так это одна фраза, которую она тогда сказала, озабоченно глядя на него:
– У тебя и у меня есть что-то общее, что-то очень важное.
Слова эти Мартин выслушал с изумлением – что могло быть общего у него с этим волшебным существом?
Алехандра, наконец, сказала, что должна идти, но что в другой раз она ему многое расскажет и что – Мартину это показалось совсем уж удивительным – ей необходимо это ему рассказать.
Когда они прощались, она еще раз на него посмотрела, словно врач, приглядывающийся к больному, и произнесла слова, которые Мартин запомнил навсегда.
– Хотя я думаю, что мне не следовало бы с тобой встречаться, но мы встретимся, потому что ты мне нужен.
Сама мысль, сама возможность того, что эта девушка может больше с ним не встретиться, привела его в отчаяние. Какое ему дело до причин, из-за которых Алехандра вдруг не захотела бы его видеть? Он-то жаждал ее видеть.
– Всегда, всегда, – с жаром повторил он. Она улыбнулась и ответила:
– Вот потому, что ты такой, мне и надо с тобой встретиться.
И Бруно подумал, что Мартину понадобятся еще годы и годы, чтобы постигнуть скрытый смысл этих загадочных слов. И еще подумал, что, будь Мартину тогда побольше лет и имей он побольше опыта, его бы удивили подобные слова, сказанные восемнадцатилетней девушкой. Но и очень скоро показались бы ему вполне естественными, потому что она родилась зрелой или созрела еще в детстве, хотя бы в известном смысле, ибо в других отношениях она, казалось, никогда не станет взрослой: словно бы девочка, еще играющая в куклы, была в то же время наделена страшной мудростью старца; словно ужасные события ускорили ее зрелость, а затем и смерть, так что она даже не успела вполне утратить черты девочки и подростка.
Когда они простились, Мартин, пройдя несколько шагов, вдруг вспомнил или сообразил, что они же не договорились о встрече. И, повернув обратно, поспешил к Алехандре сказать ей об этом.
– Не беспокойся, – ответила она. – Я узнаю, как найти тебя.
Не задумываясь над этим невероятным утверждением и не смея настаивать, Мартин повернул назад.
После той встречи он каждый день бывал в парке, надеясь опять увидеть ее. Но Алехандра больше там не появлялась. Проходили дни, потом недели, потом, когда он уже отчаялся, – долгие месяцы. Что с ней? Почему не приходит? Заболела? Он даже не знал ее фамилии. Будто сквозь землю провалилась. Тысячу раз он упрекал себя – какая глупость, не спросить даже ее фамилии! Он ничего о ней не знал. Сам не понимал, почему так получилось. Временами ему даже чудилось, что все это было галлюцинацией или сном. Разве не случалось ему частенько дремать на скамье в парке Лесама? Возможно, он так ясно видел их встречу во сне, что потом счел, будто все это и впрямь происходило наяву. Но эту мысль он отверг, вспомнив, что встреч-то было две. Потом, однако, подумал, что и подобное соображение ничего не опровергает, ибо в одном и том же сне он мог увидеть две встречи. И никакой вещицы не осталось от нее, которая могла бы разрешить сомнение. В конце концов он пришел к выводу, что встречи происходили наяву, однако вся беда в том, что он попросту болван, каким всегда себя считал.
Вначале он сильно страдал, день и ночь думая о ней. Пытался рисовать ее лицо, но выходило совсем не то – ведь в эти две встречи он не решался ее разглядывать, разве что в считанные секунды; и получалась она какой-то неопределенной и безжизненной, вроде тех идеальных легендарных дев, в которых он прежде влюблялся, изображая на своих рисунках. И хотя неумелые эскизы эти не передавали своеобразия ее облика, воспоминание о встрече было ярким, и Мартина не покидало чувство, что он встретил существо очень сильное, с незаурядным характером, такое же несчастное и одинокое, как он сам. Однако черты ее расплывались как в тумане. Это походило на спиритический сеанс, когда призрак вдруг материализуется и вполне отчетливо стучит по столу.
И когда надежда его почти угасала, он припоминал ее слова: «Я думаю, мне бы не следовало с тобой встречаться. Но мы встретимся, потому что ты мне нужен». И еще: «Не беспокойся. Я узнаю, как найти тебя».
Эти фразы – думал Бруно – Мартин оценивал с благоприятной для себя стороны и видел в них источник неизъяснимого блаженства, не замечая – по крайней мере в то время, – сколько в них эгоизма.
И конечно – говорил Мартин о тогдашних своих мыслях, – девушка она была необычная, и с какой стати подобное созданье захотело бы вдруг встретиться с ним на другой же день или на следующей неделе? А не через многие недели и даже месяцы, когда ей понадобится его увидеть? Эти размышления его подбадривали. Но затем, в мрачные минуты, он говорил себе: «Я ее больше не увижу, она умерла, может быть, покончила с собой, у нее был вид отчаявшийся, измученный». Тогда он вспоминал свои собственные помыслы о самоубийстве. Почему бы и с Алехандрой не могло происходить то же самое? Разве она не сказала ему именно это – что они похожи, что их объединяет что-то сокровенное? Может, она, говоря об их сходстве, как раз имела в виду навязчивую мысль о самоубийстве? Но потом он убеждал себя, что, даже если б она хотела покончить с собой, прежде постаралась бы встретиться с ним, а если бы она этого не сделала, это было бы вроде обмана, на который, казалось ему, она не способна.
Сколько унылых дней прошло на той скамье в парке! Миновала осень, наступила зима. Вот и зима кончилась, пришла весна (она уже заглядывала ненадолго, зябкая и торопливая, как соседка, забегающая посмотреть, как вы живете, и постепенно засиживающаяся все основательней и дольше), уже энергичнее бежали согретые солнцем древесные соки, стали появляться листья, а через несколько недель зима исчезла из парка Лесама, отправившись в другие, дальние уголки земли.
Затем пришли первые жаркие дни декабря. Палисандровые деревья стали фиолетовыми, бобовые деревья покрылись оранжевыми цветами.
А потом цветы стали засыхать и падать, листья желтели и отрывались, сдуваемые первыми осенними ветрами. И тогда – сказал Мартин – он окончательно потерял надежду снова ее увидеть.
«Надежду снова ее увидеть» (думал Бруно с меланхолической иронией). И еще сказал себе: а разве все надежды человеческие не столь же нелепы, как эта? Ведь в этом нашем мире мы лелеем надежды на какие-то события, которые, осуществляясь, принесут нам лишь горечь и разочарование; по этой-то причине пессимисты и вербуются из бывших надеявшихся, ибо, чтобы видеть мир в черном цвете, надо было прежде верить в него и в его возможности. И еще более забавно и парадоксально, что ярые пессимисты после постигшего их разочарования вовсе не чураются надежд постоянно и систематически, но странным образом склонны в любой момент снова воспылать надеждой, хотя из некоей метафизической стыдливости пытаются это скрыть под черной оболочкой вселенской скорби; похоже, будто пессимизму, чтобы быть в силе и расцвете, необходим время от времени некий импульс, порожденный новым жестоким разочарованием.
И разве сам Мартин (думал Бруно, глядя на него), сам Мартин, пессимист в зародыше, как и положено всякому чистейшему созданию, готовящемуся ожидать Чего-то Прекрасного от людей в частности и от Человечества вообще, не пытался уже покончить с собой из-за этой гнусной нечисти, из-за своей мамаши? Разве это не говорит о том, что он ждал от нее чего-то иного и уж наверняка чудесного? Однако (и это еще более удивительно) разве после подобной катастрофы не обрел он снова веру в женщин, встретив Алехандру?
И вот он тут, этот беззащитный мальчик, один из множества беззащитных в этом городе. Потому что Буэнос-Айрес – это город, в котором они кишмя кишат, как, впрочем, во всех наших гигантских, чудовищных вавилонах.
Штука в том (думал Бруно), что с первого взгляда это незаметно, и большинство из них с первого взгляда не кажутся беззащитными, может потому, что обычно они не хотят казаться таковыми. И напротив, огромное число людей, открыто притязающих на это свойство, только усложняют проблему, и в конце концов ты приходишь к убеждению, что настоящих беззащитных вовсе нет.
Ну, конечно, если у человека нет ног или обеих рук, мы все знаем или думаем, что знаем, что этот человек беспомощен. Но в тот же миг он уже становится менее беспомощным, так как мы его заметили и страдаем за него, покупаем у него ненужные нам расчески или цветные фото Карлитоса Гарделя [10]. И тогда этот увечный, у которого нет ног или обеих рук, частично или полностью исключается из класса абсолютно беззащитных, как мы их себе представляли, вплоть до того, что в нас зарождается чувство смутной злобы, возможно, от мысли о множестве абсолютно беззащитных, которые в этот самый миг (не обладая дерзостью или уверенностью в себе или даже агрессивностью продавцов расчесок и цветных фото) молча и с достоинством сносят свое положение подлинно несчастных.
Вроде этих молчаливых и одиноких людей, которые ни у кого ничего не просят и ни t кем не разговаривают, просто сидят на скамьях в городских парках и на больших площадях и о чем-то думают; иные из них, старики (в большинстве слишком явно беспомощные, так что они должны нас тревожить не меньше и по тем же причинам, что продавцы расчесок), да, старики с пенсионерскими тростями, которые глядят на проходящий мимо них мир как на воспоминание, старики, которые погружены в размышления и, возможно, на свой лад обдумывают великие вопросы, давно поставленные могучими умами, о смысле существования, о причине и цели всего: браков, детей, военных кораблей, политической борьбы, денег, королей и лошадиных скачек или автомобильных гонок; старики, которые все смотрят и смотрят – или нам кажется, что смотрят, – на голубей, клюющих зерна овса или маиса, или на непосед воробьев, или вообще на любых птиц, садящихся на площадь или живущих на деревьях больших парков. У мира есть удивительное свойство – обособленность, расслоение всего живого: и пока некий банкир собирается провернуть грандиозную операцию с твердой валютой, накопленной им на берегах Рио-де-ла-Платы (попутно сокрушая Консорциум Икс или опасную Анонимную Компанию Игрек), в ста шагах от его Всемогущей Конторы, по газону парка Колон, скачет птичка, ища соломинку для своего гнезда, завалявшееся зернышко пшеницы или овса или червячка для пропитания себя или птенцов; а тем временем в другом слое, еще более мизерном и в какой-то мере более чуждом всему прочему (не Грандиозному Великому Банкиру, но даже скромной трости пенсионера), существа еще более крохотные, безвестные и таинственные живут своей жизнью, вполне независимой и весьма деятельной: черви, муравьи (не только большие черные муравьи, но и мелкие рыжие и другие, еще мельче, почти невидимые) и уйма прочих козявок, вовсе ничтожных, самой разной окраски и нрава. Все эти создания обитают в разных мирах, чуждых один другому, пока не происходят великие Катастрофы, пока Люди, вооружась Окуривательными Аппаратами и Лопатами, не предпринимают Поход против Муравьев (поход, кстати сказать, совершенно бесполезный, ибо он всегда кончается победой муравьев) или Банкиры не затевают свои Войны из-за Нефти; тогда несметные козявки, которые до того момента жили в просторных зеленых лугах или в тихих закоулках парков, уничтожаются бомбами и газами, между тем как другие, более удачливые твари из породы неизменно торжествующих Червей собирают обильную жатву и размножаются с неимоверной быстротой, равно как там, наверху, богатеют Поставщики и Фабриканты Оружия.
Но, не считая этих периодов смешения и смятения, просто диву даешься, что в одних и тех же регионах мира такое множество существ может рождаться, расти и умирать, не зная друг о друге, не питая ни ненависти, ни приязни; вроде того, как по одному кабелю, слышал я, происходит одновременно множество телефонных разговоров, и они не пересекаются и не мешают один другому благодаря хитроумным механизмам.
Таким образом (думал Бруно), во-первых, есть люди, сидящие в задумчивости на площадях и в парках. Некоторые смотрят в землю и минутами и даже часами развлекаются, наблюдая бесчисленные непонятные маневры вышеупомянутых козявок, разглядывая муравьев, различные их виды, высчитывая, какой груз они могут переносить, как трудятся сообща, вдвоем или втроем, если работа потяжелей, и так далее. А иногда эти люди палочкой или сухой веточкой, которых столько валяется на земле в парках, забавы ради оттесняют муравьев от трудовых траекторий, добиваются, чтобы какой-нибудь обалдевший муравей забрался на палочку и пробежал до ее конца, где, совершив несколько осторожных акробатических номеров, он поворачивает назад и бежит к противоположному концу; так и бегает взад-вперед без толку, пока одинокий человек не устанет от игры и из жалости, а чаще от скуки не опустит палочку на землю, и тут муравей спешит к своим товарищам, вступает в краткую, взволнованную беседу с первыми встречными, чтобы объяснить свое опоздание или осведомиться об Общем Ходе Работ в его отсутствие, и сразу же включается в дело, присоединяясь к длинной, энергично движущейся египетской веренице. А тем временем одинокий задумчивый человек возвращается к своим довольно общим и отчасти хаотическим размышлениям, почти не задерживающимся на чем-то одном: то взглянет на дерево, то на играющего поблизости ребенка, который напомнит ему далекие, теперь почти неправдоподобные дни в Шварцвальде или на маленькой улочке в Понтеведре [11]; и тут глаза его затуманиваются, в них усиливается обычное для старческих глаз влажное мерцанье, так что никогда не знаешь, вызвано ли оно чисто физиологическими причинами или же воспоминанием, ностальгией, чувством фрустрации или мыслью о смерти, или той смутной, но неодолимой меланхолией, которую нам, человекам, всегда внушает словцо «Конец», поставленное в заключение истории, тронувшей нас своей таинственностью и печалью. А ведь это можно сказать об истории любого человека – разве найдется среди нас такой, чья история в конечном счете не оказывается печальной или таинственной?
Но сидящие и задумчивые люди не всегда старики или пенсионеры.
Порой это люди сравнительно молодые, лет тридцати-сорока. И странное дело, о котором стоит подумать (размышлял Бруно), они кажутся тем более несчастными и беспомощными, чем они моложе. Да есть ли что страшнее, чем юноша, сидящий в задумчивости на скамейке на площади, угнетенный своими мыслями, молчаливый и чуждый окружающему миру? Иногда этот мужчина или юноша – моряк, а иногда эмигрант, который хотел бы вернуться на родину, да не может; часто это мужчины, которых бросила любимая женщина; а порой люди, не приспособленные к жизни, или покинувшие навсегда свой дом, или размышляющие о своем одиночестве и о будущем. А иногда это юнец, вроде Мартина, который с ужасом начинает понимать, что абсолюта не существует.
Но также это может быть человек, потерявший ребенка, и теперь, возвращаясь с кладбища, он чувствует, что одинок и что его существование утратило смысл, и он думает, что вот же кругом есть люди, которые смеются и счастливы (пусть на миг), есть дети, играющие вот здесь в парке (он их видит), между тем как его родной сынок лежит в земле, в маленьком гробике по росту его тельца, которое под конец перестало бороться с жестоким и неодолимым врагом. И этот сидящий в задумчивости человек снова или впервые начинает размышлять об общем смысле жизни – он никак не может постигнуть, почему его ребенку пришлось вот так умереть, почему бедняжка должен был заплатить за какой-то прадавний чужой грех ужасными страданиями и его маленькое сердечко замерло от удушья или паралича после отчаянной борьбы против черных призраков, невесть по какой причине обрушившихся на него.
Да, этот человек действительно беззащитен. И, странная вещь, он, может, вовсе не беден, даже, возможно, богат, он даже может оказаться тем Великим Банкиром, намечавшим грандиозную Операцию с твердой валютой, о которой Бруно прежде подумал с презрением и иронией. Презрением и иронией (теперь он это хорошо понимает), которые, как всегда, оказались чрезмерными и в итоге несправедливыми. Ибо нет человека, который в конечном счете заслуживал бы презрения и иронии, ибо, рано или поздно, с твердой валютой или без оной, его настигают несчастья, гибель детей или братьев, его собственная старость и собственное его одиночество перед смертью. И в конце концов он оказывается более беспомощным, чем кто-либо иной, – как человек военный, застигнутый без своей кольчуги, более беззащитен, чем какой-нибудь ничтожный штатский, у которого ее никогда не было и отсутствия которой он не ощущает.
Он точно знал, что с одиннадцати лет ни разу не заходил ни в одну из остальных – не его – комнат в доме, тем более в ту комнатку, что была как бы святилищем его матери: там она, выходя из ванной, проводила свои радиотелефонные часы и завершала приготовления к выходу из дому. Ну а отец? Мартин не знал, какие у него в последние годы были привычки, знал только, что он сидел, запершись в своей мастерской; попасть в ванную можно было и не проходя через ту комнатку, но можно было и пройти. Не делала ли мать ставку на то, что муж увидит ее в таком виде? А может быть, желание как можно больше унизить его подогревалось ее ожесточенной ненавистью к нему?
Все было возможно.
Мартин однажды, не слыша звуков радио, предположил, что ее нет дома, – ведь было совершенно невероятно, чтобы она в своей комнатке сидела в тишине.
В полутьме, на диване, свирепо и яростно ворочалось двутелое чудовище.
Больше часа Мартин бродил по улицам как лунатик. Потом вернулся в свою комнату и бросился на кровать. Он лежал, глядя в потолок, затем глаза его скользнули по стенам и остановились на иллюстрации из «Билликена» [12], которую он еще в детстве прикрепил кнопками: Бельграно при переходе через реку Саладо [13] принимает клятву своих солдат на бело-голубом знамени.
«Непорочное знамя» [14], – подумал он.
И тут в его мозгу снова всплыли ключевые слова его существования: «холод», «чистота», «снег», «одиночество», «Патагония».
Он подумал о кораблях, о поездах, но откуда ему взять денег? Тогда он вспомнил про большой грузовик, стоявший в гараже возле станции Сола, который однажды приковал его взгляд волшебной надписью: «ПАТАГОНСКИЙ АВТОТРАНСПОРТ». А вдруг им понадобится рабочий, помощник, ну кто-нибудь?
– Ясное дело, малыш, – сказал Бусич, жуя погасшую сигарету.
– У меня есть восемьдесят три песо, – сказал Мартин.
– Брось дурить, – сказал Бусич, снимая засаленный плащ.
Он был похож на циркового великана, только сутуловатый и седой. Великана с наивным лицом ребенка. Мартин смотрел на грузовик – на борту большими буквами было написано: «ПАТАГОНСКИЙ АВТОТРАНСПОРТ», а сзади золотыми буквами: «ИЩИ ВЕТРА В ПОЛЕ».
– Пошли, – сказал Бусич, не вынимая изо рта сигарету.
На мокрой, скользкой мостовой временами загоралось молочно-рыжее влажное пятно. Затем вспыхивала фиолетовая молния, а после нее опять рыжее: «ЧИНЗАНО-АМЕРИКАНО ГАНСИА. ЧИНЗАНО-АМЕРИКАНО ГАНСИА».
– Холодненько стало, – заметил Бусич.
Дождь? Нет, скорей то был туман из мельчайших неощутимых, парящих капелек. Водитель грузовика огромными шагами шел рядом с Мартином. Он был наивен и могуч – как бы символ того, что искал Мартин в своем исходе на юг. Мартин почувствовал себя защищенным и предался своим мыслям.
– Вот здесь, – сказал Бусич и, входя в зал, бросил: – Привет! Нам пиццу и выпить.
– Привет, – ответил Чичин, ставя на стол бутылку джина.
– Две рюмки, – сказал Бусич. – Этот паренек – мой друг. А как твоя старуха?
– Нормально, – ответил Чичин.
– Анализы сделали?
– Да.
– Ну и что?
Чичин покачал головой, словно говоря «ничего не известно».
– Сам знаешь, как с этими делами.
– А как насчет воскресенья? – спросил Бусич.
– Почем я знаю! – со злостью сказал Чичин. – Вот те крест, мне теперь на все наплевать. – Он яростно вытирал стакан, углубясь в свои думы, и наконец взорвался: – Проиграть таким ослам!
Водитель, однако, моргая, обдумывал дело с должной обстоятельностью.
В зал вошел худощавый нервный человек.
– Привет, – сказал он.
– Привет, Тито. Этот паренек – мой друг.
– Очень приятно, – сказал Тито, разглядывая Мартина своими птичьими глазками с тем тревожным выражением, которое Мартин будет потом всегда у него замечать, – словно у него затерялась очень ценная вещь и он везде ее ищет, быстро и беспокойно осматривая все вокруг.
– Такая лажа с этими «Красными дьяволами»!
– Расскажи, расскажи вот ему.
– Скажу честно: тебе-то хорошо, ездишь на своем грузовике и не видишь такого позорища!
– Что до меня, – повторил Чичин, – мне на все наплевать. И знать ничего не хочу. Клянусь здоровьем моей старухи.
Умберто X. Д'Арканхело, известный в округе под именем Тито, изрек:
– Не игроки – дрянь.
Он сел за столик у окна, достал газету, которая всегда у него была сложена спортивной страницей кверху, с негодованием кинул ее на столик и, ковыряя в щербатых зубах зубочисткой, постоянно торчавшей у него изо рта, устремил на улицу мрачный взгляд. Невысокий, узкоплечий, в поношенном костюме, он, казалось, размышлял о судьбах мира. Немного погодя обернулся к своим друзьям и сказал:
– В это воскресенье разразилась настоящая трагедия. Мы продули как кретины, выиграла команда «Сан-Лоренсо», выиграла «Рейсинг» и даже «Тигре» выиграла. Скажите на милость, куда мы катимся? – Он обвел глазами друзей, словно призывая их в свидетели, затем снова обратил взгляд на улицу и, ковыряя в зубах, пробормотал: – Этой стране уже нет спасенья.
«Уехать далеко, на холодный, чистый юг, – думал Мартин, – а тут бесконечное болеро да тяжелые, влажные запахи туалета и дезодорантов, душный, мглистый воздух, жаркая ванная, жаркое тело, жаркая кровать, жаркая мать, мать-кровать, белые ноги, задранные кверху, словно в мерзостном ритуале».
«Не может быть, – подумал он, положив руку на сумку, – не может быть». Но нет, слышен кашель, кашель и скрип ступенек. И годы спустя, вспоминая этот миг, он думал: «Как одинокие обитатели двух соседних островов, разделенных бездонной пучиной». Годы спустя, когда тело отца гнило в могиле, а он уже понимал, что этот неудачник страдал, наверно, не меньше его и что, возможно, со своего ближнего, но недостижимого острова, на котором жил (доживал), отец, возможно, иногда подавал ему знак, молча, но страстно, взывая о помощи или хотя бы о понимании и нежности. Но понял он это после суровых испытаний, слишком поздно, как всегда бывает. Так что теперь, в этом еще не созревшем настоящем (словно время, забавляясь, иногда является раньше положенного, чтоб»ы люди рисовали в своем воображении нечто столь же гротескное и неуклюжее, как картины иных неопытных дилетантов, этаких еще не любивших Отелло), в этом настоящем, которому следовало бы быть будущим, появился по ошибке его отец, поднимаясь по ступенькам, по которым не ходил уже столько лет. И, стоя спиной к двери, Мартин почувствовал, что отец входит как незваный гость: слышал его одышку чахоточного, его робкое, неуверенное ожидание. И с нарочитой жестокостью делал вид, будто его не замечает. «Конечно, он прочитал мое письмо, хочет меня удержать». Удержать для чего? За долгие годы они едва перемолвились несколькими фразами. В душе Мартина боролись неприязнь и жалость. Неприязнь заставляла не смотреть на отца, не замечать его появления в комнате, хуже того, дать ему понять, что он нарочно не замечает. Но Мартин все же обернулся. Да, обернулся и увидел отца таким, каким и ожидал: руки уцепились за перила, он отдыхает от напряжения, седая прядь свесилась на лоб, глаза лихорадочно блестят и слегка вытаращены, слабая улыбка с тем виноватым выражением, которое так раздражало Мартина; он говорит: «Двадцать лет тому назад у меня была здесь мастерская», обводя взором мансарду, возможно, с тем же чувством, с каким поседевший, разочарованный странник возвращается в город своей молодости, объездив разные края и узнав людей, которые когда-то возбуждали его воображение и влекли к себе. И, подойдя к кровати, отец сел на ее край, как бы считая себя не вправе занимать слишком много места или располагаться слишком удобно. Потом он довольно долго молчал, трудно дыша, но не двигаясь, застыв, будто статуя.
– Когда-то мы были друзьями, – сказал он глухим голосом.
Глаза его, задумчиво глядя в пространство, вдруг засветились.
– Помню, однажды в парке Ретиро… Тебе тогда было… ну, года четыре, может, пять… да, да… пять лет… и ты захотел один покататься на электрическом автомобильчике, но я не разрешил, я боялся, что ты будешь пугаться при столкновениях.
Он тихо и грустно засмеялся.
– Потом, когда возвращались домой, ты забрался в колясочку на карусели, которая стояла на площади возле улицы Гарай. Не знаю почему, но ты мне запомнился со спины, когда раз за разом колясочка проносилась мимо меня. Ветер раздувал твою рубашечку, в синюю полоску была рубашечка. И было уже поздно. Почти темно.
Он задумался, затем подтвердил, точно это было важно:
– Да, рубашечка в синюю полоску. Я ее очень хорошо помню.
Мартин все молчал.
– В то время я думал, что с годами мы станем товарищами, что между нами будет… ну что-то вроде дружбы…
Он опять улыбнулся бледной, виноватой улыбкой, словно надежда его была нелепой, надежда на что-то такое, на что он не имел никакого права. Словно бы он, пользуясь беззащитностью Мартина, совершил небольшую кражу.
Сын посмотрел на него: упершись локтями в колени, сгорбившись, отец сидел, глядя куда-то вдаль.
– Да, теперь все по-другому…
Он взял в руки валявшийся на кровати карандаш и стал его задумчиво разглядывать.
– Не думай, что я тебя не понимаю. Как мы могли стать друзьями? Ты должен простить меня, Мартинсито.
– Мне нечего тебе прощать.
Однако жесткий тон противоречил его словам.
– Вот-вот! Ты же меня ненавидишь. И не думай, что я тебя не понимаю.
Мартину хотелось возразить: «Нет, это неправда, я тебя не ненавижу», но чудовищной правдой было как раз то, что он отца ненавидел. И, ненавидя, чувствовал себя еще более несчастным и одиноким. Когда он видел, как мать, накрашенная, выходит из дому, напевая какое-то болеро, отвращение к ней распространялось и на отца и в конце концов упиралось в него, в отца, будто именно он был виноват во всем.
– Разумеется, сынок, я понимаю, что ты не можешь гордиться художником-неудачником.
Глаза Мартина наполнились слезами.
Но слезы эти не смешались с возмущением – как не смешиваются капли масла с уксусом.
– Не говори этого, папа! – воскликнул он.
Отец посмотрел на него растроганно, удивленный его реакцией.
Едва сознавая, что он говорит, Мартин кричал со злобой:
– Это гнусная страна! Здесь имеют успех только наглецы!
Отец молча, пристально посмотрел на него. Затем, покачав головою, возразил:
– Нет, Мартин, ты так не думай. – И, разглядывая карандаш, который все еще держал в руках, секунду помолчав, прибавил: – Надо быть справедливым. Я жалкий мазила, я неудачник совершенно законно и правильно: у меня нет ни таланта, ни силы. И так оно и есть на самом деле.
Мартин снова начал удаляться на свой остров. Ему уже было стыдно недавней театральной выходки, и от покорности отца он снова ожесточился.
Молчание стало таким напряженным и неприятным, что отец поднялся, собираясь уйти. Вероятно, он понял, что решение – неотвратимое – уже принято и, кроме того, что пропасть между ними слишком велика и непреодолима. Все же он еще подошел к Мартину и правой рукой сжал его локоть: видно, ему хотелось обнять сына, но как это сделать?
– Ну что ж… – пробормотал он.
Сказал бы Мартин что-то ласковое, если бы знал, что это действительно последние слова, которые он слышит из уст отца?
Неужели человек мог бы быть так жесток с ближними, – говаривал Бруно, – если бы сознавал, что однажды они умрут и уже нельзя будет исправить ни единого сказанного слова?
Мартин видел, как отец повернулся и побрел к лестнице. И еще видел, как, сходя вниз, отец снова обернул к нему лицо и так посмотрел, что многие годы после его смерти Мартин будет вспоминать этот взгляд с отчаянием.
Слыша, как отец, спускаясь по лестнице, кашляет, Мартин бросился ничком на кровать и зарыдал. Прошло несколько часов, прежде чем он собрался с силами, чтобы уложить свою сумку. Когда он вышел из дому, было два часа ночи, в мастерской отца горел свет.
«Он там, – подумал Мартин, – несмотря ни на что живет, еще живет».
Он направился к гаражу, и ему казалось, что он должен испытывать большое облегчение, но нет, этого не было – на сердце лежала непонятная, тупая тяжесть. Мартин шел все медленнее. Наконец остановился и задумался. Чего он, собственно, хочет?
Прежде чем я снова ее увидел, много кое-чего произошло… у нас в доме. Я не хотел там жить, надумал отправиться в Патагонию, договорился с одним водителем, зовут его Бусич – я вам никогда о нем не рассказывал? – но в то утро…
Короче, на юг я не поехал. Но и домой больше не вернулся. Мартин умолк, вспоминая.
– Увидел я ее снова на том же месте в парке, но только уже в начале февраля 1955 года. Я туда ходил каждый раз, когда только было возможно… И все равно мне не верилось, что я ее встречу, хотя бы и ждал на том самом месте.
– А чего же ты ждал? Мартин посмотрел на Бруно.
– Чтобы она захотела меня увидеть, – сказал он. Бруно словно бы не понял.
– Но если она приходила на то место, значит, она хотела тебя видеть.
– Нет, я не это хотел сказать. Она могла бы меня найти в любом другом месте. Вы поняли? Она знала, где меня найти, если ей захочется. Я это хотел сказать. Ждать ее на той скамье столько месяцев было еще одним из многих моих нелепых поступков.
Мартин задумался, потом, глядя на Бруно, словно тот требовал от него объяснения, прибавил:
– Именно поэтому – потому что она, казалось мне, искала меня целеустремленно, сознательно искала, – именно поэтому мне представляется еще более непонятным, как она могла потом… таким образом…
Он задержал взгляд на лице Бруно, и Бруно тоже пристально глядел на его изможденное, страдающее лицо.
– Вы меня понимаете?
– Людям не свойственно поступать логично, – возразил Бруно. – Вдобавок я почти уверен, что та же причина, которая ее побуждала искать встречи с тобой, толкнула ее на… – Он чуть не сказал «на то, чтобы тебя оставить», но вовремя поправился, сказав: -…на то, чтобы уйти.
Мартин еще минуту смотрел на него, потом снова углубился в свои думы и довольно долго молчал. Затем он объяснил, как она появилась опять.
Было почти темно, настолько темно, что он уже не мог читать корректурные листы, поэтому, откинувшись на спинку скамьи, устремил взгляд на деревья. И неожиданно уснул.
Ему снилось, что он плывет в какой-то старой лодке с изодранными парусами, плывет по широкой реке, с виду спокойной, однако могучей и таинственной. Плывет в сумерках. Местность вокруг пустынна и безмолвна, но можно было догадаться, что в лесу, который поднимался стеной по обе стороны реки, шла скрытая, полная опасностей жизнь. Внезапно он вздрогнул от голоса, прозвучавшего как бы из чащи. Он не мог разобрать, что говорят, но знал, что обращаются к нему, к Мартину. Он хотел подняться, но что-то ему мешало. И все же он силился встать, потому что загадочный и далекий голос звал его все более настойчиво и (теперь он это понимал), очень тревожно, словно бы кто-то находился в ужасной опасности и он, Мартин, только он, мог того человека спасти. Он пробудился в тревоге, весь дрожа, и чуть не подпрыгнул на скамье. То была она.
Она трясла его и со своим резким смехом приговаривала:
– Вставай же, соня.
Испуганный и ошарашенный тем, насколько отчаянный, страстно зовущий голос его сновидения не вязался с обликом этой веселой, беспечной Алехандры, он не мог выдавить из себя ни слова.
Она нагнулась, подняла с земли несколько листов, слетевших со скамьи, пока он спал.
– Уверена, что хозяин этого заведения не Молинари, – заметила Алехандра, смеясь.
– Какого заведения?
– А того, где тебе дают работу, дурачок.
– Это типография Лопеса.
– Все равно какая, но только, конечно, не Молинари.
Он ничего не понял. И как потом не раз в подобных случаях, Алехандра не трудилась пояснять свои слова. Он себя чувствовал – заметил Мартин, – как плохой ученик перед насмешливым учителем.
Мартин сложил листы корректуры, и это механическое занятие помогло ему немного справиться с волнением, вызванным встречей, которой он столь нетерпеливо ждал. И опять-таки, как много раз впоследствии, его молчание и неспособность вести разговор восполнялись Алехандрой, всегда или почти всегда угадывавшей его мысли.
Она взъерошила ему волосы рукою, как взрослые обычно ерошат детям.
– Я тебе говорила, что мы опять встретимся. Помнишь? Но я же не сказала – когда.
Мартин взглянул на нее.
– Может, я тебе сказала, что мы увидимся скоро?
– Нет.
И вот так (говорил Мартин) началась эта ужасная история.
Все было необъяснимо, непредсказуемо. Они встречались в самых нелепых местах, вроде холла Провинциального банка или моста Авельянеда. И в любое время, хоть в два часа ночи. Все было неожиданно, ничего нельзя было предвидеть или объяснить: ни ее веселых минуток, ни ее ярости, ни дней, когда она, встретясь с ним, не открывала рта – так и уходила. Ни ее длительных исчезновений. «И все равно, – говорил Мартин, – это была самая чудесная пора моей жизни». Но он понимал, что долго это не протянется, все было слишком по-сумасшедшему, было – я это вам уже говорил? – как взрывы нефтяных цистерн в ночную бурю. Хотя иногда, очень-очень редко, она, казалось, рядом с ним отдыхала, словно она была больная, а он был санаторий или солнечное место в горах, где она могла наконец прилечь в тишине. А то вдруг являлась вся взбудораженная, как бы в надежде, что он ей даст воду или лекарство, что-то совершенно необходимое, а потом снова удалялась в темный, дикий край, где как будто жила всерьез.
– И куда мне не было доступа, – заключил он, глядя в глаза Бруно.
– Вот здесь, – сказала она.
Слышался сильный аромат жасмина. Решетчатая ограда была очень ветхая, по ней вилась глициния. С трудом, скрежеща, открылась ржавая калитка.
В темноте мерцали лужи после недавнего дождя. Было видно, что в одной комнате горит свет, но тишина стояла такая, словно в доме никто не жил. Они прошли по запущенному, заросшему сорняками саду, по тропинке вдоль боковой галереи с чугунными колоннами. Дом был старый-престарый, окна выходили в галерею, на них сохранились старинные решетки колониальной эпохи, да и большие плиты, которыми была вымощена галерея, видно, тоже были тех времен, они кое-где ушли в землю, стерлись, потрескались.
Раздался звук кларнета: бессвязная музыкальная фраза, томная, нечеткая и назойливая.
– Что это? – спросил Мартин.
– Дядя Бебе, – пояснила Алехандра, – он сумасшедший.
Они прошли по узкой аллее между очень старыми деревьями (теперь Мартин услышал сильный запах магнолии), дальше – по вымощенной кирпичами дорожке, подводившей к Винтовой лестнице.
– Теперь осторожно. Иди за мной потихонечку.
Мартин споткнулся обо что-то: не то котел, не то ящик.
– Я же сказала тебе, иди осторожно! Погоди. – Она остановилась, зажгла спичку и, прикрывая ее ладонью, приблизила к Мартину.
– Но, послушай, Алехандра, неужели здесь нет лампочки? Ну, хоть чего-нибудь такого… в этом дворе…
В ответ раздался сухой, недобрый смех.
– Лампочки? Давай клади мне руки на бедра и иди за мной.
– Это вроде как у слепых.
Алехандра вдруг остановилась, будто парализованная электрическим разрядом.
– Что с тобой, Алехандра? – встревоженно спросил Мартин.
– Ничего, – сухо бросила она, – только сделай милость, никогда не говори со мной о слепых.
Мартин снова положил руки ей на бедра и пошел за ней. Пока они медленно и очень осторожно поднимались в темноте по металлической лестнице, во многих местах сломанной, а в других из-за ржавчины расшатавшейся, он впервые чувствовал под своими ладонями тело Алехандры, такое близкое и вместе с тем далекое и таинственное. Временами это странное ощущение вызывало у Мартина то внезапную дрожь, то запинку, и тогда она спрашивала, что с ним, а он грустно отвечал: «Ничего». И когда они дошли до верха, Алехандра, пытаясь сдвинуть заколодившуюся задвижку, сказала: «Это старинный бельведер».
– Бельведер?
– Да, ведь в начале прошлого века здесь были одни виллы. Сюда приезжали в конце недели семейства Ольмосов, Асеведо… – Она засмеялась. – В те времена, когда Ольмосы еще не подыхали с голоду… и не были сумасшедшими…
– Асеведо? – спросил Мартин. – Каких Асеведо? Один из которых был вице-президентом?
– Тех самых.
Наконец, с большим трудом, ей удалось открыть старую дверь. Подняв руку, она включила свет.
– Ну вот, – сказал Мартин, – по крайней мере хоть здесь есть лампочка. А то я подумал, что в этом доме еще пользуются свечами.
– Ох, ты почти угадал. Дедушка Панчо признает только кенкеты. Говорит, электричество вредно для глаз.
Мартин обвел взглядом комнату, словно бы изучая часть неведомой ему души самой Алехандры. Потолка не было, прямо под кровлей были видны мощные деревянные стропила. В комнате стояла кровать и было немного другой мебели разных эпох и стилей, будто собранной на распродажах, но все ободранное и до крайности ветхое.
– Иди лучше сюда, садись на кровать. На стулья садиться опасно.
На одной из стен висело сильно помутневшее зеркало венецианского стекла с рисунком в верхней части. Виднелись останки комода и бюро. Какая-то гравюра или литография по всем четырем углам была кнопками прикреплена к другой стене.
Алехандра зажгла спиртовку и принялась варить кофе. Пока согревалась вода, она поставила пластинку.
– Слушай, – сказала она и, посасывая сигарету, откинула голову и уставилась в потолок.
Зазвучала патетическая, бурная музыка. Алехандра тут же резко сняла пластинку.
– Эх, – сказала она, – сейчас я это не могу слушать. – И снова принялась за приготовление кофе.
– На первом исполнении за роялем был сам Брамс. И ты знаешь, что произошло?
– Нет.
– Его освистали. Ты понимаешь, что за свиньи люди?
– Не может быть…
– Что не может быть! – воскликнула Алехандра. – Ты, может, считаешь, что человечество – это не сплошь подонки?
– Но этот композитор – он тоже человечество…
– Знай, Мартин, – возразила она, наливая кофе в чашки, – такие, как он, страдают за всех прочих. А все прочие – это мыльные пузыри, сукины дети или кретины, разве не так?
Она подала ему чашку.
Сев на край кровати, задумалась, потом снова на минуту поставила пластинку.
– Нет, ты только послушай вот это. Снова раздались первые такты.
– Ты себе представляешь, Мартин, сколько страдания должно было накопиться в мире, чтобы возникла такая музыка? – И, снимая пластинку, пробормотала: – Потрясающе.
Опять задумавшись, она допила свой кофе, затем поставила чашку на пол.
Внезапно в тишине через открытое окно послышались звуки кларнета, будто ребенок рисовал на бумаге какие-то закорючки.
– Ты сказала, он сумасшедший?
– Ты удивляешься? Это семья сумасшедших. Знаешь, кто жил на этом чердаке целых восемьдесят лет? Сеньорита Эсколастика. Ты, может, слышал, что когда-то считалось хорошим тоном держать в доме запертого в каком-нибудь чулане сумасшедшего? Бебе – он, пожалуй, тихий помешанный, вроде идиота, и, во всяком случае, своим кларнетом беды не наделает. Эсколастика тоже была тихая. Знаешь, что с ней случилось? Иди сюда. – Она поднялась и подошла к литографии, прикрепленной к стене четырьмя кнопками. – Смотри: это остатки легиона Лавалье [15] в ущелье Умауака. На коне – убитый генерал. Вот этот – полковник Педернера. Рядом с ним Педро Эчагве. А бородатый справа – полковник Асеведо. Бонифасио Асеведо, двоюродный дед дедушки Панчо. Мы называем Панчо дедушкой, но на самом деле он – прадедушка.
Она все смотрела на литографию.
– А тут прапорщик Селедонио Ольмос, отец дедушки Панчо, то есть мой прапрадед. Бонифасио был вынужден бежать в Монтевидео. Там он женился на уругвайке, звали ее Энкарнасьон Флорес, и у них родилась дочь Эсколастика. Подумай, какое имя. Еще до ее рождения Бонифасио присоединился к легиону да так и не увидел дочку, потому что кампания продолжалась два года и оттуда, из Умауаки, они перешли в Боливию, где он пробыл несколько лет, а потом и в Чили задержался. В начале 1852 года, после тринадцати лет разлуки с женой, которая жила на этой вилле, команданте Бонифасио Асеведо, находившийся в Чили вместе с другими изгнанниками, не выдержал тоски и, переодетый, явился в Буэнос-Айрес: шли слухи о скором падении Росаса, о том, что Уркиса [16] ворвется в Буэнос-Айрес, беспощадно круша все на своем пути. Но Бонифасио не захотел ждать и вернулся один. Кто-то его выдал, иначе это нельзя объяснить. Словом, он явился в Буэнос-Айрес, и масорка [17] его схватила. Его обезглавили, пошли к его дому и постучали в окно; когда ж окно открыли, они бросили голову в комнату. Энкарнасьон скончалась от потрясения, а Эсколастика сошла с ума. Через несколько дней в Буэнос-Айрес вошел Уркиса! Ты, конечно, понимаешь, что Эсколастика росла, все время слыша разговоры о своем отце и глядя на его портрет.
Алехандра вытащила из ящика комода цветную миниатюру.
– Тут он лейтенант-кирасир во время бразильской кампании.
Нарядная форма, юное лицо, изящество стана – ничего общего с бородатым, изможденным человеком на старой литографии.
– Масорка была ожесточена, узнав о мятеже Уркисы. И знаешь, что сделала Эсколастика? Мать-то упала в обморок, а она схватила голову и убежала сюда. Здесь она заперлась с головой отца и так жила до своей смерти в тысяча девятьсот тридцать втором году.
– В девятьсот тридцать втором?
– Да, в тысяча девятьсот тридцать втором. Она прожила восемьдесят лет здесь, взаперти с головой. Сюда ей приносили еду и выносили горшки. Сама она ни разу не вышла и не желала выходить. Мало того, со свойственной безумным хитростью она прятала голову отца так, чтобы никто не мог ее обнаружить. Конечно, можно было бы все обыскать и найти голову, но Эсколастика приходила в ярость, и обмануть ее не удавалось. «Нам надо кое-что достать из комода», – говорили ей. Но ничего нельзя было поделать. И никому ни разу не удалось что-либо взять из комода или из бюро, или из этого вот кожаного баула. И до самой ее смерти в тысяча девятьсот тридцать втором году все оставалось в таком виде, как было в тысяча восемьсот пятьдесят втором. Ты можешь поверить?
– Это кажется невероятным.
– Исторический факт. Я тоже много раз спрашивала: как она ела? как убирали комнату? Еду приносили и кое-как поддерживали чистоту. Эсколастика была тихая помешанная, она даже могла говорить нормально обо всем, кроме отца и головы. За все восемьдесят лет, прожитых взаперти, она, например, никогда не говорила об отце как о мертвом. Всегда только в настоящем времени, словно всегда был тысяча восемьсот пятьдесят второй год, и ей было двенадцать лет, и отец находился в Чили и должен был явиться с минуты на минуту. Но сама она и даже ее манера говорить остались в тысяча восемьсот пятьдесят втором году, как будто Росас все еще был у власти. «Когда этот негодяй падет», – говорила она, кивая в сторону улицы, где уже ходили трамваи. Казалось, для нее действительность перемежалась большими пустотами или как бы пространствами, тоже запертыми на ключ, и она делала по-детски хитрые обходы, чтобы избежать нежелательных для себя разговоров, будто если о каких-то вещах не говоришь, значит, их нет, как нет смерти отца. Она отвергла все, что было связано с убийством Бонифасио Асеведо.
– А что стало с головой?
– В тридцать втором Эсколастика умерла, и наконец удалось осмотреть комод и баул команданте. Голова была завернута в тряпки (вероятно, старуха каждую ночь ее вынимала, ставила на бюро и часами на нее смотрела или, может быть, пока спала, голова красовалась на столе, как цветочная ваза). Голова, конечно, мумифицировалась, ссохлась. Такой и осталась.
– Как так?
– Ну а что, по-твоему, надо было сделать с головой? Что делают с головой в такой ситуации?
– Не знаю. Вся эта история такая дикая! Не знаю.
– И главное, надо иметь в виду, что такое моя семья – я говорю об Ольмосах, не об Асеведо.
– И что же такое твоя семья?
– Ты еще спрашиваешь? Разве ты не слышишь, как дядя Бебе играет на кларнете? Не видишь, где мы живем? Ну скажи, знаешь ты в этой стране кого-нибудь с именем, кто жил бы в Барракас, среди доходных домов и фабрик? Любому понятно, что с этой головой ничего хорошего не могло произойти, не говоря уж о том, что с головой без тела вообще ничего хорошего быть не может.
– И что же было?
– А очень просто: голова осталась в доме. Мартина передернуло.
– Что? Испугался? А что можно было сделать? Сколотить ящичек и устроить маленькие похороны для головы?
Мартин нервно рассмеялся, но Алехандра говорила серьезно.
– И где ее держат?
– Ее хранит дедушка Панчо внизу, в шляпной коробке. Хочешь посмотреть?
– Ради бога, не надо! – воскликнул Мартин.
– Да что с тобой? Красивая голова, и я могу тебе сказать, что время от времени я с удовольствием смотрю на нее, отдыхаю от всей этой мерзости вокруг. Они по крайней мере были настоящими мужчинами и рисковали жизнью ради того, во что верили. Даю справку: почти вся моя семья принадлежала к унитариям, за исключением Фернандо и меня.
– Фернандо? Кто это – Фернандо?
Алехандра вдруг умолкла, будто сболтнула лишнее.
Мартина это удивило. У него было чувство, что Алехандра невольно проговорилась. Она поднялась, подошла к столику, на котором стояла спиртовка, и поставила греть воду, затем, закурив сигарету, пошла к окну.
– Иди сюда, – позвала она, выходя на террасу.
Мартин последовал за ней. Небо было темное и звездное. Алехандра подошла к краю террасы и оперлась на балюстраду.
– Раньше отсюда было видно, – сказала она, – как пароходы подходят к причалу.
– И кто же теперь здесь живет?
– Здесь? Ну, как видишь, от усадьбы почти ничего не осталось. Раньше здесь было много построек. Потом начали продавать. Вон там теперь фабрика и бараки – все это прежде относилось к усадьбе. А тут, с другой стороны, построили многоквартирные дома. Весь участок земли позади дома тоже продали. А то, что осталось, заложено и в любую минуту может быть продано с торгов.
– И тебе не жалко?
Алехандра пожала плечами.
– Сама не знаю, может, и жалко из-за дедушки. Он-то живет в прошлом, да так и умрет, не поняв, что произошло в этой стране. Ты понимаешь, какая штука со стариком? Ему неизвестно, что такое подлость. Представляешь? И теперь у него уже нет ни времени, ни желания это узнать. Не знаю, лучше это или хуже. Однажды тут пытались повесить объявление о продаже дома с торгов, и мне пришлось идти к Молинари просить, чтобы он это дело уладил.
– К Молинари?
Мартин второй раз слышал это имя.
– Да, он для нас вроде мифологического чудовища. Ну, как если бы страховую компанию возглавлял боров.
Мартин глянул на нее, и Алехандра с улыбкой добавила:
– Нашу недвижимость вроде бы не имеют права отчуждать. Да ведь если бы объявили о продаже дома с торгов, старик бы умер.
– Твой отец?
– Да нет же, дедушка.
– А отца твоего эта проблема не волнует?
Алехандра посмотрела на него, как посмотрел бы путешественник, у которого спросили, достаточно ли развита автомобильная промышленность на реке Амазонке.
– Да, твоего отца, – повторил Мартин просто от робости, отчетливо сознавая, что сказал глупость (впрочем, не зная, почему) и что лучше бы не настаивать.
– Мой отец здесь никогда не бывает, – ограничилась кратким пояснением Алехандра, но теперь голос ее звучал как-то по-другому.
Мартин, подобно тем, кто учится ездить на велосипеде и вынужден ехать прямо вперед, чтобы не свалиться, но почему-то – тайна сия велика! – обязательно в конце концов налетает на дерево или на другое препятствие, спросил:
– Он живет в другом месте?
– Я же тебе только что сказала: мой отец здесь не живет!
Мартин покраснел.
Алехандра ушла на другой конец террасы и довольно долго там простояла. Потом вернулась и, облокотясь на балюстраду, стала рядом с Мартином.
– Моя мать умерла, когда мне было пять лет. А когда мне было одиннадцать, я застала отца с женщиной. Но теперь я думаю, что он жил с ней еще задолго до того, как умерла мать. – И со смехом, столь же похожим на нормальный смех, как горбун на здорового человека, прибавила: – На той же кровати, на которой я теперь сплю.
Она закурила сигарету, и при свете зажигалки Мартин разглядел, что на лице ее еще остались следы того смеха, зловонный труп горбуна.
Потом в темноте он видел, как сигарета Алехандры вспыхивала от глубоких затяжек: она впивалась в сигарету со страстной, сосредоточенной жадностью.
– Тогда я сбежала из дому, – сказала она.
Эта веснушчатая девочка – она; ей одиннадцать лет, и волосы у нее рыжеватые. Она худенькая, задумчивая, но задумчивость ее какая-то мрачная, жесткая – как если бы ее мысли были не чем-то отвлеченным, но обезумевшими, жалящими змеями. Эта девочка такой и осталась в некоем темном уголке ее «я», и теперь она, молчаливая и напряженно-внимательная восемнадцатилетняя Алехандра, стараясь не спугнуть видение, отходит в сторону и рассматривает его осторожно и с любопытством. Этой игре она предается довольно часто, размышляя над своей судьбой. Игра нелегкая, в ней множество трудностей, здесь все хрупко и готово вот-вот исчезнуть – так, по словам спиритов, бывает с материализацией духа: надо уметь ждать, терпеливо, сосредоточившись, отвлечься от посторонних или игривых мыслей. Тень возникает постепенно, и ее появление надо оберегать, сохраняя полное молчание и чрезвычайную осторожность: какая-нибудь мелкая промашка, и тень скроется, исчезнет в тех краях, откуда начала появляться. Но теперь она здесь: она явилась, вот она со своими рыжими косами и веснушками разглядывает все вокруг боязливым, сосредоточенным взором, готовая к драке и к оскорблениям. Алехандра смотрит на нее со смесью нежности и вражды, как смотрят на младших сестер и братьев, на которых срывают злость, вызванную собственными недостатками, и кричат: «Не грызи ногти, ты, скотина!»
– На улице Исабель-ла-Католика есть разрушенный дом. Верней, был, потому что его не так давно снесли, чтобы построить завод по производству холодильников. Много лет он стоял пустой – то ли был предметом тяжбы, то ли чьим-то наследством. Кажется, он принадлежал Мигенсам, и когда-то это была очень симпатичная вилла, вероятно, вроде нашей. Помню, стены дома были светло-зеленые, цвета морской волны, сплошь облупившиеся, будто от проказы. Я тогда была очень возбуждена, и мысль убежать и спрятаться в заброшенном доме давала мне ощущение силы, какое, наверно, бывает у солдат, идущих в атаку, несмотря на страх, а может, это уже какой-то особый, перешедший в свою противоположность страх. Я об этом где-то читала. А ты? Говорю тебе это потому, что я ужасно боялась темноты – можешь себе представить, что меня ждало в заброшенном доме. Я заранее сходила с ума, я видела бандитов, врывавшихся с фонарями в мою комнату, или молодчиков из масорки с окровавленными головами в руках (Хустина постоянно рассказывала нам истории про масорку). Я проваливалась в колодцы, полные крови. Я даже не знаю, видела я это во сне или наяву, думаю, это были галлюцинации, я все видела, бодрствуя, потому что помню так ясно, словно переживаю сейчас. Я начинала вопить, и тут прибегала бабушка Элена, понемногу успокаивала меня, – кроватка моя еще долго тряслась от моей дрожи; это были приступы безумия, настоящие приступы.
Что и говорить, мои планы спрятаться ночью в пустом полуразрушенном доме были, конечно, безумием. И теперь я думаю, что замышляла это для того, чтобы моя месть стала более жестокой. Я чувствовала, что это будет чудесная месть, тем более чудесная и беспощадная, чем страшнее окажется опасность, которой я себя подвергну. Ты понял? Ну, словно я думала – а может, и впрямь думала – «пусть увидят, что я терплю из-за своего отца!». Забавная вещь, но после той ночи мой страх внезапно превратился в безумную храбрость. Не правда ли, любопытно? Как объяснить подобное явление? Это было что-то вроде безумного высокомерия перед лицом любой опасности, реальной или воображаемой. Впрочем, я всегда была смелой, и, когда проводила каникулы в сельской усадьбе семейства Карраско старых дев, подруг моей бабушки Элены, я привыкла там ко всяким отчаянным приключениям: скакала галопом по бездорожью на кобылке, которую мне дали и которую я сама окрестила полюбившимся мне именем Презренье. Было у меня охотничье ружье двадцать второго калибра и маленький револьвер. Я отлично плавала и, несмотря на все запреты и заклинания, уплывала далеко в море, где мне не раз приходилось туго во время прибоя (забыла тебе сказать, что усадьба старушек Карраско находилась на морском берегу, вблизи Мирамара [18]). И однако по ночам я дрожала от страха перед воображаемыми чудищами. Ну, в общем, я, как уже говорила, решила сбежать и спрятаться в доме на улице Исабель-ла-Католика. Дождалась темноты, чтобы незаметно перелезть через ограду (ворота были заперты на висячий замок). Но, вероятно, кто-то меня увидел и, хотя сперва не придал этому значения – можешь себе представить, сколько мальчишек из любопытства проделывали то же, что я в ту ночь, – однако, когда пошел слух о моем исчезновении и вмешалась полиция, тот человек, видимо, вспомнил, что видел, как я лезу, и рассказал об этом. Но если дело и было так, то открылось все лишь через несколько часов после моего бегства, потому что полиция появилась в доме только в одиннадцать часов. Так что у меня было вдоволь времени натерпеться страху. Соскочив с ограды, я пошла вглубь, за дом, через бывшие ворота для въезда карет, пробиралась среди сорняков и старых ящиков, натыкалась на кучи мусора, на зловонные трупы кошек и собак. Да, забыла тебе сказать, что я прихватила фонарик, складной ножик и маленький револьвер, подаренный дедушкой Панчо, когда мне исполнилось десять лет. Короче, через ворота я вышла на задний двор. Там была галерея, вроде нашей. На окнах, выходивших в галерею, были жалюзи, но жалюзи эти сгнили, некоторые вообще отвалились. Вероятно, в доме иногда ночевали бродяги, бездомные, а может, и жили какое-то время. И откуда могла я знать, не явился ли туда переспать кто-нибудь из них в эту ночь. Светя фонариком, я осмотрела окна и двери с задней стороны дома и наконец обнаружила дверь, в которой не хватало одной доски. Я толкнула дверь, она подалась, хотя с трудом и со скрипом – похоже было, что ее очень давно никто не открывал. Тут я с ужасом подумала, что, наверно, даже бродяги не решаются посещать этот дом, пользующийся дурной славой. На минуту я заколебалась, у меня мелькнула мысль, что, может, лучше бы не заходить в дом, а провести ночь в галерее. Но было очень холодно. Придется зайти и даже развести огонь, как поступали герои в виденных мною фильмах. Я подумала, что лучше всего это сделать на кухне – там каменный пол, и на плитах пола можно разложить хороший костер. Кстати, я надеялась, что огонь спугнет крыс, к ним я всегда питала отвращение. Кухня, как и все прочее в доме, была в полном разорении. У меня не хватило духу лечь на пол, даже насобирав соломы, – ведь тогда ко мне легко могла подкрасться крыса. Я решила, что лучше лечь на плиту. Кухня была устроена по-старинному, тоже вроде нашей, такие теперь увидишь только в деревенских домах – с плитой и духовкой. Что до остальных помещений дома, их я решила обследовать завтра – в этот ночной час, в темноте, у меня на это не хватало храбрости, да и незачем было. Первой моей задачей было собрать в саду что-нибудь для костра: обломки ящиков, щепки, солому, бумагу, валявшиеся сухие сучья и наломать веток с засохшего дерева, которое я приметила. Все это я сложила в кучу возле кухонной двери, чтобы дым не шел внутрь. После нескольких попыток дело пошло на лад, и едва я увидела в темноте огонек, сразу согрелась и телом, и душой. Тотчас достала из сумки еду, села на ящик возле костра и с аппетитом поела бутерброды с маслом и с колбасой, а потом сладкое из батата. На моих часиках было только восемь! Мне не хотелось думать о том, что меня ждет в долгие ночные часы.
Полиция явилась в одиннадцать. Уж не знаю, точно ли – как я сказала – кто-то видел, что какой-то мальчик лез через ограду. Возможно, кто-то из соседей заметил огонь или дым моего костра или свет фонарика, когда я бродила возле дома. Как бы то ни было, полиция явилась, и, должна тебе признаться, ее появление меня обрадовало. Думаю, если бы мне пришлось провести там целую ночь, когда снаружи все стихает и действительно чувствуешь, что город спит, я бы и впрямь сошла с ума от беготни крыс и кошек, от воя ветра и других шумов, которые мое воображение приписало бы невесть каким призракам. И когда пришла полиция, я не спала, а, дрожа от страха, сидела скрючившись на плите.
Слов нет описать, что творилось дома, когда меня привели. Бедный дедушка Панчо с глазами, полными слез, все допытывался у меня, почему я совершила такое безумство. Бабушка Элена меня журила и в то же время исступленно ласкала. Что ж до тети Тересы – на самом-то деле двоюродной бабушки, – проводившей все время в бдениях у покойников да в ризницах, она кричала, что меня надо поскорей отдать в пансион, в колледж на авениде Монтесде-Ока. Семейный совет, видимо, продолжался далеко за полночь, я еще долго слышала, как они там спорят. На другой день я узнала, что бабушка Элена в конце концов согласилась с мнением тети Тересы, скорей всего – как я теперь думаю, – она просто боялась, как бы я вдруг не повторила свою выходку, и еще она знала, что я очень люблю сестру Теодолину. На все их предложения я, естественно, отвечать отказалась, сидела, запершись в своей комнате. Но, по сути, перспектива покинуть дом была для меня не неприятна: я думала, что отец таким образом лучше почувствует мою месть.
Не знаю, что тут повлияло: поступление в колледж, дружба с сестрой Теодолиной или мой душевный кризис – возможно, все вместе. Но я отдалась религии с той же страстью, с какой увлекалась плаваньем или верховой ездой: как будто речь шла о жизни моей или смерти. Так было со мной до пятнадцати лет. Что-то вроде безумия – с тем же неистовством, с каким она плавала в море ночью, даже в бурные ночи, – будто бросалась плыть в непроглядный мрак религии, окруженная тьмою, гонимая неукротимой душевной бурей.
Вот падре Антонио: он говорит о страстях Христовых, с жаром описывает муки, унижения и кровавую жертву на Кресте. Падре Антонио высокого роста, и – странное дело – он похож на ее отца. Алехандра плачет, сперва молча, затем все громче, плач переходит в судорожные рыдания. Она убегает. Перепуганные монахини бегут за ней. Вот рядом с нею сестра Теодолина, она утешает плачущую, потом подходит падре Антонио, тоже с намерением ее успокоить. Пол подымается и опускается под ее ногами, как дно лодки. Пол вздымается как морской вал, комната почему-то увеличивается, потом все начинает кружиться – сперва медленно, потом все быстрее. Алехандру прошибает пот. Падре Антонио подходит к ней, рука его огромная, рука его касается ее щеки, это как прикосновение теплой мерзкой летучей мыши. И она падает, будто сраженная сильным электрическим разрядом.
– Что с тобой, Алехандра? – кричит Мартин, бросаясь к ней.
Она рухнула на пол и лежит, словно окаменев, не дышит, лицо ее становится фиолетовым, и вдруг начинаются судороги.
– Алехандра! Алехандра!
Но она его не слышала, не чувствовала его рук – только стонала и кусала губы.
Но вот, как постепенно стихающий шторм, стоны стали реже, звучали все слабей и жалобней, тело понемногу успокаивалось и наконец обмякло, стало как мертвое. Тогда Мартин взял ее на руки и отнес в комнату, уложил на кровать. Прошел час или больше, Алехандра открыла глаза, осмотрелась вокруг, будто пьяная. Потом села, провела ладонями по лицу, словно пытаясь себя освежить, и довольно долго сидела молча. Видно было, что она в полном изнеможении.
Наконец она встала, нашла таблетки, проглотила.
Мартин с испугом смотрел на нее.
– Нечего на меня так смотреть. Если хочешь быть моим другом, придется тебе привыкнуть к таким сценам. Ничего особенного не случилось.
Она нашарила на столике сигарету, закурила. Долго отдыхала и молчала, потом спросила:
– О чем я тебе рассказывала?
Мартин ей напомнил.
– Я, знаешь, теряю память.
Продолжая курить, она задумалась и после паузы прибавила:
– Выйдем, мне надо подышать воздухом. Оба облокотились на балюстраду террасы.
– Значит, я тебе рассказывала о том, как бежала из дому.
Она затянулась, помолчала.
– Меня ничем не запугаешь, говорила сестра Теодолина. Целыми днями она терзала меня, анализировала мои чувства, мои реакции. После того, что случилось при падре Антонио, я предалась истязаниям плоти: часами стояла на коленях на битом стекле, капала себе горячим свечным воском на руки, даже резанула по руке бритвой. И когда сестра Теодолина со слезами умоляла сказать, почему я это сделала, я ничего ей не ответила – в общем, сама не знала и, кажется, до сих пор не знаю. Сестра Теодолина толковала мне, что я не должна делать такие вещи, что Богу неугодны крайности и что такие выходки говорят о чудовищной, сатанинской гордыне. Тоже новость! Но это было сильней меня, непобедимей всех доводов. Сейчас ты узнаешь, чем это сумасшествие кончилось.
Алехандра задумалась.
– Вот странно, – сказала она, помолчав, – я стараюсь вспомнить весь тот год, а вспоминаются только отдельные сцены, одна, другая. А с тобой такое бывает? Вот сейчас я прямо чувствую ход времени, будто оно течет по моим жилам вместе с кровью, с биениями сердца. Но когда пытаюсь вспомнить прошлое, у меня нет этого чувства – вижу отдельные застывшие сцены, как на фотографиях.
Память ее состоит из осколков существования, статических и неизменных: они не объединены, по сути, временной последовательностью, и события, хронологически далекие друг от друга, оказываются связаны странными узлами симпатии и антипатии. Либо же они всплывают на поверхность сознания, соединенные глупейшими, однако мощными скрепами, вроде какой-нибудь песенки, шутки или взаимной ненависти. Вот, например, теперь нитью, соединяющей их и вытягивающей одно за другим, стало яростное стремление найти что-то абсолютное в этом ее душевном смятении, сочетающем такие слова, как «отец», «Бог», «пляж», «грех», «чистота», «море»,«смерть».
– Я вижу себя в летний день и слышу, как бабушка Элена говорит: «Алехандру надо отправить в деревню, ей необходимо уехать отсюда, подышать воздухом». Странно, я помню, что в эту минуту у бабушки на пальце был серебряный наперсток.
Она рассмеялась.
– Почему ты смеешься? – с недоумением спросил Мартин.
– Да так, ничего особенного. Отправили меня, значит, в усадьбу старушек Карраско, дальних родственниц бабушки Элены. Не помню, говорила ли я тебе, что она была не из семьи Ольмосов, а урожденная Лафитт. Добрейшая женщина, вышла замуж за моего дедушку Патрисио, сына дона Панчо. Когда-нибудь я тебе расскажу и о дедушке Патрисио, он-то умер. Ну вот, как я сказала, старушки Карраско были троюродными сестрами бабушки Элены. Обе незамужние, типичные старые девы, даже имена у них были нелепые: Эрмелинда и Росалинда. Это были святые, а я к ним относилась с полным безразличием, ну как к мраморной плите или к коробке с иголками и нитками, – я даже не слушала, когда они говорили. Они были такие наивные, что, случись им хоть одну секунду читать мои мысли, они бы от страха умерли. И мне очень нравилось ездить к ним: там у меня была полная свобода, я могла скакать на своей кобылке к самому морю, потому что усадьба как раз подходила к воде, чуть южнее Мирамара. Кроме того, я жаждала быть одна, плавать, ездить верхом, чувствовать, что я одна перед лицом беспредельной природы, и я уходила подальше от пляжа, где теснилась мерзкая, ненавистная мне толпа. Я уже целый год не видела Маркоса Молину, это тоже меня будоражило. Год-то был такой значительный! Я хотела высказать ему свои новые мысли, сообщить о моем грандиозном плане, привить ему свою пылкую веру. Тело мое томилось от избытка сил, я и всегда была сорванцом, но в то лето силы мои, казалось, умножились, однако подъем этот был иного рода. Здорово досталось Маркосу в то лето. Ему было пятнадцать, на год больше, чем мне. Красивый, атлетически сложенный мальчик. Как я теперь думаю, он станет образцовым отцом семейства и, наверно, возглавит какую-нибудь секцию Католического Действия [19]. Ты не думай, он не был слишком робок, просто славный парень, но закоснелого католического воспитания: искренний, в меру простоватый и спокойный. Теперь представь: едва я приехала в усадьбу, как вцепилась в него и принялась уговаривать, чтобы мы вместе отправились в Китай или на Амазонку, когда нам исполнится по восемнадцать лет. В качестве миссионеров – понятно? Оба мы ездили верхом, уезжали по берегу довольно далеко на юг. А то садились на велосипеды или часами ходили пешком. В долгих беседах, пылая энтузиазмом, я пыталась внушить ему, сколько величия в той деятельности, какую я ему предлагаю. Я говорила о падре Дамиане и его трудах среди прокаженных Полинезии, рассказывала истории миссионеров в Китае и в Африке и историю монахинь, которых убили индейцы в Мату-Гросу [20]. Мне тогда казалось высшим блаженством погибнуть мученической смертью. Я представляла себе, как дикари хватают нас, как они меня раздевают донага, привязывают веревками к дереву и потом с воплями и плясками приближаются ко мне, острым каменным ножом рассекают грудь и вырывают окровавленное сердце. Алехандра умолкла, зажгла потухшую было сигарету и продолжала:
– Маркос был верующий, но, слушая меня, молчал. И наконец признался, что, конечно, гибель миссионеров, которые умирают и страдают за веру, прекрасна, но он не чувствует себя способным на это. И во всяком случае, он думает, что может служить Богу и более скромными делами – просто быть добрым человеком и никому не причинять зла. Его слова меня возмутили.
– Ты трус! – в бешенстве воскликнула я.
Подобные сцены, с некоторыми вариациями, повторились два или три раза.
Он, конечно, чувствовал себя оскорбленным, униженным. Я в такие моменты резко поворачивала кобылку и, хлеща ее, возвращалась назад галопом, полная ярости и презрения к этому жалкому типу. Но на другой день снова бралась за свое, снова толковала ему о том же. До сих пор не понимаю, что меня побуждало настаивать – Маркос, в общем-то, отнюдь не вызывал у меня восхищения. Но я была как одержимая и не оставляла его в покое.
– Ну же, Алехандра, – добродушно говорил он, кладя свою ручищу мне на плечо, – хватит тебе проповедовать, пошли купаться.
– Нет! Стой! – восклицала я, как если бы он пытался увильнуть от данного обещания. И снова твердила то же.
Иногда я говорила с ним о браке.
– Я никогда не выйду замуж, – объясняла я ему. – А если выйду, детей заводить не буду.
Когда я это сказала в первый раз, он посмотрел на меня с удивлением.
– А ты знаешь, как получаются дети? – спросила я его.
– Более или менее, – ответил он, покраснев.
– Ну, если знаешь, ты должен понимать, какое это свинство.
Я произнесла эти слова очень твердо, почти злобно, как если бы то был еще один аргумент в пользу моей идеи о миссионерстве и мученичестве.
– Я-то поеду, но я должна ехать с кем-то, понимаешь? Мне надо за кого-то выйти замуж, иначе меня будут искать с полицией и не выпустят из страны. Вот я и подумала, что могу выйти замуж за тебя. Смотри: мне теперь четырнадцать лет, а тебе пятнадцать. Когда мне будет восемнадцать, я окончу колледж, и мы поженимся, по специальному разрешению. Никто не может запретить нам пожениться. А в крайнем случае сбежим, и тогда им придется дать согласие. И мы с тобой уедем в Китай или на Амазонку. Ну, что ты думаешь? Поженимся-то мы только ради того, чтобы можно было спокойно уехать – понял? – а не для того, чтобы заводить детей, я же тебе объяснила. У нас никогда не будет детей. Мы всегда будем вместе, будем ездить по разным диким краям, но друг к другу даже не притронемся. Это же прекрасно, правда?
Он с удивлением посмотрел на меня.
– Мы не должны избегать опасности, – продолжала я. – Мы должны смело идти ей навстречу и победить. Ты не думай, у меня бывают искушения, но я сильная, я могу с ними совладать. Представляешь себе, как это замечательно – жить вместе многие годы, спать в одной постели, даже видеть друг друга голыми и победить соблазн коснуться друг друга и поцеловаться?
Маркос смотрел на меня испуганно.
– Все, что ты говоришь, кажется мне безумием, – возразил он. – Кроме того, разве Бог не повелел иметь в супружестве детей?
– Я сказала тебе, у меня никогда не будет детей! – выкрикнула я. – И предупреждаю, ты никогда ко мне не прикоснешься и никто, никто не прикоснется!
Охваченная ненавистью, я начала раздеваться.
– Сейчас ты сам убедишься! – вскричала я, словно бросая вызов.
Когда-то я прочитала, что китайцы надевают девочкам на ноги железные колодки, чтобы не росли ступни, а сирийцы, кажется, туго бинтуют детям головы, чтобы придать им особую форму. И когда у меня начали расти груди, я перевязывала их длинной, метра в три, полоской ткани, которую отрезала от простыни: обкручивалась ею несколько раз, немилосердно стягивая. Но грудь все равно росла – как растения, которые пробиваются из трещин в камне и в конце концов ломают его. В общем, скинув с себя блузку, юбку и трусики, я принялась раскручивать повязку. Маркос в ужасе не мог отвести глаз от моего тела. Он походил на птицу, загипнотизированную змеей.
Раздевшись догола, я легла на песок и крикнула ему:
– Ну, теперь ты раздевайся! Докажи, что ты мужчина!
– Алехандра! – пролепетал Маркос. – Все, что ты делаешь, – это безумие и грех!
Заикаясь, он все бормотал про грех, но не сводил с меня глаз, а я кричала ему «баба», «слюнтяй» со все большим презрением. Пока он, стиснув зубы, не начал в бешенстве раздеваться. Но когда он все с себя снял, энергия его, казалось, иссякла, и, со страхом глядя на меня, он застыл в неподвижности.
– Ляг сюда, – приказала я.
– Алехандра, это безумие и грех.
– Ну-ка, ляг сюда! – снова приказала я. В конце концов он повиновался.
Лежа навзничь на горячем песке, друг подле друга, мы оба смотрели в небо. Наступило тяжелое молчание, слышался только плеск волн по камням да кричали, носясь над нами, чайки. Я слышала дыхание Маркоса – как будто после долгого бега.
– Видишь, как это просто? – заметила я. – Так мы можем держаться всегда.
– Никогда, никогда! – закричал Маркос, резко вскакивая, точно спасаясь от страшной опасности.
Он быстро оделся, повторяя: «Никогда, никогда! Ты сумасшедшая, совсем сумасшедшая!»
Я ничего не сказала, только удовлетворенно улыбалась. Я чувствовала себя бесконечно сильной. И самым будничным тоном бросила ему:
– Если б ты ко мне притронулся, я бы тебя убила своим ножом.
Маркос окаменел от ужаса. Потом внезапно пустился бежать по направлению к Мирамару.
Лежа на боку, я смотрела, как он удаляется. Потом поднялась, побежала к воде. Я долго плавала, ощущая, как соленая вода ласкает мое голое тело. Каждая частица моей плоти словно вибрировала в лад с мировой душой.
Несколько дней Маркос не показывался в Пьедра-Негра. Я думала, что он испугался, а может, и заболел. Но прошла неделя, и он появился снова, какой-то присмиревший. Я сделала вид, будто ничего не произошло, мы пошли гулять, как обычно. И вдруг я ему сказала:
– Ну что, Маркос? Ты подумал о нашем браке? Маркос остановился, серьезно взглянул на меня и твердо произнес:
– Я женюсь на тебе, Алехандра. Но только не так, как ты говорила.
– Что? – воскликнула я. – Что ты болтаешь?
– Я женюсь, чтобы иметь детей, как все люди.
Я почувствовала, что глаза мои наливаются кровью, я вдруг увидела все в красном цвете. Ничего не сознавая, я бросилась на Маркоса. Борясь, мы упали на землю. И хотя Маркос был сильней меня и старше на год, я сперва ему не уступала, наверно потому, что ярость удваивала мои силы. Помню, в какой-то момент я даже подмяла его под себя, била по животу коленями. Из носу у меня шла кровь, мы рычали, как два смертельных врага. Наконец Маркос поднатужился и вывернулся из-под меня. Вскоре он уже был на мне. Его руки сжимали меня, он выворачивал мне кисти, словно клещами. Я не могла шевельнуться, я чувствовала, что его лицо все ближе к моему лицу. И вот он меня поцеловал.
Я укусила его, и он откинул голову с воплем боли. Затем разжал руки, вскочил и побежал прочь.
Я поднялась, но, странное дело, не погналась за ним: я ошеломленно смотрела, как он бежит. Проводя рукой по губам, я их потерла, будто очищая от грязи. И постепенно ярость снова стала подниматься во мне, как кипящая в кастрюле вода. Тогда я скинула одежду и бросилась в море. Плавала долго, наверно, несколько часов, и заплывала далеко.
Когда волны меня поднимали, я испытывала странное наслаждение. Я чувствовала себя одновременно могучей и одинокой, несчастной и одержимой демонами. И плыла. Плыла до тех пор, пока не выбилась из сил. Тогда, перейдя на брасс, я вернулась к берегу.
Долго я лежала, отдыхая, прижимаясь спиной к теплому песку, глядя, как парят чайки. Спокойные, неподвижные облака высоко-высоко в небе наполняли сумерки дивным покоем, а меж тем в мыслях моих бушевал хаос, яростные ветры гнали их и рвали в клочья: глядя в свою душу, я, казалось, видела, как она мечется, подобно лодке в бурю.
Домой я возвратилась уже затемно, полная смутной злобы против всего света и против себя самой. Меня осаждали преступные мысли. Главное, ненавистно мне было то, что наша борьба и поцелуй доставили мне удовольствие. Уже лежа в постели и глядя в потолок, я ощущала некое неведомое мне чувство, от которого кожа горела, словно в лихорадке. Интересно, что при этом самого Маркоса я почти не вспоминала (я же тебе говорила, он мне казался глуповатым и никогда не вызывал восторга); скорее, то было смутное ощущение в коже и в крови, воспоминание о сжимавших меня руках, о тяжести, налегшей на мои груди и бедра. Не знаю, как тебе объяснить – ну, словно во мне боролись две враждебные силы, и их борьба, которую я неспособна была понять, пугала меня и внушала ненависть. И ненависть эту как бы питала та самая лихорадка, от которой трепетала моя кожа и которая копилась в сосцах моих грудей.
Я не могла уснуть. Посмотрела на часы – было около двенадцати. Не задумываясь, я оделась и, как бывало не раз, вылезла через окно моей комнаты в садик. Не помню, говорила ли я тебе, что у старушек Карраско был еще домик в самом Мирамаре, где они проводили порой целые недели или уикэнд. В то время мы как раз жили там.
Почти бегом я направилась к дому Маркоса (хотя поклялась, что никогда больше с ним не встречусь).
Его комната во втором этаже выходила на улицу. Я свистнула, как прежде, и подождала.
Он не отвечал. Я подобрала с земли камешек, бросила его в окно – оно было открыто – и опять посвистела. Наконец Маркос выглянул и с удивлением спросил, что случилось.
– Вылезай, – сказала я. – Я хочу с тобой поговорить.
Думаю, что до самой этой минуты я не понимала, что хочу его убить, хотя предусмотрительно захватила свой складной ножик.
– Я не могу, Алехандра, – сказал он. – Отец очень сердится, и, если услышит, будет беда.
– Если ты не спустишься, – со злобным спокойствием возразила я, – будет еще хуже, потому что тогда я к тебе поднимусь.
Он секунду поколебался, видимо, взвешивая последствия, потом сказал, чтобы я его подождала. Вскоре он появился, выйдя с черного хода. Я пошла впереди него.
– Куда ты идешь? – с тревогой спросил он. – Что ты задумала?
Не отвечая, я шла все вперед к пустырю, который был недалеко от их дома. Маркос плелся за мной, будто на буксире.
Дойдя до пустыря, я резко обернулась и спросила:
– Почему ты меня сегодня поцеловал?
Мой голос, поза или что другое, вероятно, напугали его – он не мог слова выговорить.
– Отвечай, – жестко сказала я.
– Прости меня, – пролепетал он, – я нечаянно…
Возможно, он заметил, как блеснуло лезвие ножа, а может, сработал инстинкт самосохранения, но он почти в тот же миг накинулся на меня и обеими руками схватил мою правую руку, вынуждая бросить ножик. Наконец ему удалось вырвать его, и он забросил ножик далеко в заросли сорняков. Плача от злости, я побежала искать ножик, но, конечно, дело было безнадежное в этих зарослях, да еще в темноте. Тогда я побежала по склону к морю: у меня появилась мысль заплыть далеко и утопиться. Маркос бежал следом, возможно, догадываясь о моем намерении, и вдруг я почувствовала, что он ударил меня по затылку. Я потеряла сознание. Как потом я узнала, он меня отнес на руках до дома сестер Карраско, положил у двери и позвонил, а когда увидел, что в доме зажигают свет и идут открывать, убежал. Можно считать, что он поступил жестоко, скандал был ужасный. Но что другое мог сделать бедняга Маркос? Останься он рядом со мною, лежащей без чувств в полночь, когда старухи думали, что я сплю в своей постели, ты представляешь, что бы началось? В такой ситуации он поступил очень разумно. Но все равно, шум поднялся невероятный. Когда я пришла в себя, обе сестры, горничная, кухарка, все как есть, стояли надо мной с одеколоном, веерами и прочим. Они рыдали и причитали, словно случилась неслыханная трагедия. Осыпали меня вопросами, стонали, крестились, приговаривали «Боже мой», суетились…
Это была катастрофа.
Как ты понимаешь, давать объяснения я отказалась.
Приехала удрученная горем бабушка Элена, она напрасно пыталась выведать у меня, что произошло. А у меня началась лихорадка, и почти все лето я проболела.
Только к концу февраля я стала подниматься.
Я как бы онемела, ни с кем не разговаривала. Отказывалась ходить в церковь – сама возможность исповедаться в моих мыслях приводила меня в ужас.
Когда мы вернулись в Буэнос-Айрес, тетя Тереса (не помню, говорила ли я тебе об этой старой истеричке, которая всю жизнь только и знала, что ходить на бдения да по церквам, и все ее разговоры были о болезнях и лекарствах), так вот, тетя Тереса, когда увидела меня, сказала:
– Вылитый папочка. Такая же пропащая будешь. Я рада, что ты не моя дочь.
Я вышла от нее с бешеной ненавистью к этой старой идиотке. Но странная вещь, еще большую ненависть, чем к ней, я питала к своему отцу – фраза тетушки, ударив по мне, отлетела как бумеранг к отцу, а потом снова вернулась ко мне.
Я сказала бабушке Элене, что хочу в колледж, что ни дня не проведу в этом доме. Она обещала поговорить с сестрой Теодолиной, попросить, чтобы меня как-нибудь приняли до начала учебного года. Не знаю, как они там договаривались, но меня каким-то образом приняли. В тот же вечер я стала на колени возле своей кровати и попросила Бога, чтобы тетя Тереса умерла. Я просила его с яростным рвением и повторяла просьбу несколько месяцев каждый вечер перед сном, а также в долгие часы молитв у алтаря. Все это время, несмотря на уговоры сестры Теодолины, я отказывалась от исповеди: у меня была довольно хитрая мысль – сперва вымолить смерть тетке, а уж потом исповедаться: иначе (думала я), если я исповедуюсь раньше, придется признаться в моих замыслах и меня вынудят от них отказаться.
Однако тетя Тереса не умерла. Напротив, когда я вернулась домой на каникулы, старуха казалась здоровей прежнего. Должна тебе сказать, хотя она все время хныкала и глотала таблетки всех цветов радуги, здоровье у нее было железное. Высшим наслаждением для нее было говорить о больных и о покойниках. Она входила в столовую или в гостиную и с восторгом объявляла:
– Угадайте, кто умер.
Или с какой-то смесью высокомерия и иронии рассуждала:
– Ха, воспаление печени!… Я ж им говорила, что это рак! Опухоль килограмма три, не меньше.
И бежала к телефону сообщить новость с тем особым жаром, с каким извещала о всяких бедах. Набирала номер и, не теряя ни минуты, телеграфным стилем, чтобы известить как можно больше знакомых в самое короткое время (не дай Бог, ее опередят), сообщала: «Хосефина? У Пипо рак», и то же самое – Марии Росе, Бебе, Нани, Марии Магдалине, Марии Сантисиме. Словом, когда я увидала, что она пышет здоровьем, вся моя ненависть обратилась против Бога. Как будто он меня обманул, мне чудилось, что он как бы на стороне тети Тересы, этой истеричной злобной старухи, и потому я и его стала наделять ее качествами. Весь мой религиозный пыл вдруг как бы обратился в свою противоположность, сохранив, однако, прежнюю силу. Тетя Тереса сказала, что быть мне пропащей, значит, и Бог считает так же, и не только считает, но наверняка того хочет. Я начала обдумывать месть и, как если бы Маркос Молина был представителем Бога на земле, воображала, что я с ним сделаю, как только приеду в Мирамар. Между тем я совершила несколько меньших дел: сломала распятие, висевшее над моей кроватью, побросала в унитаз гравюры с изображениями святых и подтиралась вместо туалетной бумаги платьем, в котором ходила к причастию, а потом выбросила его на помойку.
Я узнала, что семейство Молина уже уехало в Мирамар, и договорилась с бабушкой Эленой, чтобы она позвонила старушкам Карраско. На другой день я поехала к ним, явилась в Мирамар к обеду, в усадьбу пришлось ехать на машине, которая меня ждала, и Маркоса в этот день я не увидела.
Невыносимый, удушливый зной. Почти полный диск луны окружен желтым, гнойного цвета свечением. Воздух насыщен электричеством, ни один листок не шевелится – все предвещает грозу. Алехандра ворочается в постели голая, задыхающаяся, – от жары, электричества и ненависти она вся напряжена. Луна светит так ярко, что в комнате видно как днем. Алехандра подходит к окну, смотрит на свои часики – половина третьего. Потом выглядывает наружу: все вокруг освещено, как декорация лунной ночи в театре; неподвижный, притихший лес словно хранит страшные тайны, воздух пропитан пряным ароматом жасмина и магнолии. Собаки тревожатся, беспрерывно лают, перекликаясь то дальше, то ближе, то громче, то тише. Что-то болезненное и порочное есть в этом желтом, гнетущем свете, что-то наподобие радиоактивного излучения. Алехандре тяжело дышать, ей душно в помещении. Неодолимый порыв охватывает ее. Она вылезает из окна, идет по газону сада, Милорд, услышав ее, виляет хвостом. Она ощущает под ногами влажную, жестко-податливую траву. Алехандра направляется к лесу и, уже отойдя довольно далеко от дома, бросается на траву, широко раскинув руки и ноги. Луна освещает ее нагое тело, оно все трепещет от прикосновения травы. Так Алехандра лежит довольно долго – она будто пьяная, в голове никаких мыслей. Она чувствует, что тело ее пышет жаром, она проводит руками вдоль бедер, по ягодицам, по животу. Но едва кончики пальцев касаются грудей, как вся ее кожа напрягается и трепещет, как взъерошенная кошачья шерсть.
На другой день, рано утром, я оседлала свою лошадку и поскакала в Мирамар. Не помню, говорила ли я тебе, что мои встречи с Маркосом всегда были тайными, потому что и его семья меня не выносила, и я их терпеть не могла. Особенно его сестриц, двух пустышек, все мечты которых были о том, чтобы выйти замуж за игроков в поло и почаще фигурировать на снимках в «Атлантиде» или в «Эль Огар». И Моника, и Патрисия меня ненавидели и, стоило им увидеть меня со своим братцем, бежали ябедничать Так что наш способ общения был таков: когда я предполагала, что он дома, я свистела под его окном или оставляла ему записку у Ломонако, служителя на пляже. В тот день Маркоса дома не оказалось, на мой свист он не ответил. Тогда я пошла на пляж и спросила у Ломонако, не видел ли он Маркоса: он сказал, что Маркос пошел в Дорми-Хаус и вернется к вечеру. У меня мелькнула мысль отправиться его искать, но я тут же передумала: мне сказали, что он ушел с сестрами и их подружками. Оставался один выход – ждать. Я попросила Ломонако передать, что буду в Пьедра-Негра в шесть вечера. В дурном расположении духа я вернулась домой.
После сиесты погнала свою лошадку к Пьедра-Негра. И стала там ждать.
Гроза, назревавшая со вчерашнего дня, надвигалась: влажный воздух стал тяжелым, липким, с утра огромные тучи ползли от западного края небосвода, и к часу сиесты все небо клубилось, как гигантский беззвучный котел. Лежа в тени сосен, вся потная, взбудораженная, Алехандра чувствует, как воздух с каждой минутой все больше насыщается электричеством в преддверии сильной бури.
Мое недовольство и раздражение росли, опоздание Маркоса бесило меня. Наконец он явился, когда темнота уже стремительно сгущалась от низко нависших туч, ползущих с запада.
Он чуть не бегом прибежал, и я подумала: боится грозы. До сих пор спрашиваю себя, почему я всю свою ненависть к Богу обратила на этого бедного парня, которого, скорее, можно было бы презирать. То ли потому, что он был из того сорта католиков, который мне всегда был особенно противен, или же потому, что он был такой добрый и моя несправедливая жестокость доставляла мне особое удовольствие. Но, возможно, дело тут было в его животной силе, которая влекла меня к нему и волновала мою кровь.
– Алехандра, – сказал он. – Надвигается гроза, я думаю, нам лучше вернуться в Мирамар.
Я повернулась на бок и с презрением глянула на него.
– Не успел прийти, – сказала я, – едва меня увидел, даже не попытался узнать, зачем я тебя ищу, и уже мечтаешь вернуться в свою комнатку.
Я села, чтобы удобнее было раздеваться.
– Мне надо о многом поговорить с тобой, но сперва пойдем поплаваем.
– Я весь день не вылезал из воды, Алехандра. И кроме того, – прибавил он, указывая пальцем на небо, – смотри, что надвигается.
– Неважно. Мы все равно поплаваем.
– Я не захватил плавки.
– Плавки? – переспросила я с гневом. – А я тоже без купальника.
Я стала стягивать джинсы.
Маркос с твердостью, меня удивившей, сказал:
– Нет, Алехандра, я уйду. У меня нет плавок, а голый я с тобой плавать не буду.
Джинсы я уже сняла и с притворной наивностью, будто не понимая, что он имеет в виду, сказала:
– Почему? Боишься? Хорош католик, которому, чтобы не грешить, надо быть одетым! Стало быть, когда ты голый, ты становишься другим? – Стягивая трусики, я прибавила: – Я всегда думала, что ты трус, типичный трус и ханжа.
Я знала, что удар подействует. Когда я начала снимать трусики, Маркос отвел глаза, но теперь обернулся ко мне, весь красный от стыда и злости, и, сжав зубы, стал раздеваться.
За этот год он сильно вырос, тренированное спортом тело раздалось вширь, голос стал как у взрослого мужчины, исчезли смешные детские замашки, еще заметные в прошлом году; ему минуло всего шестнадцать, но он был очень силен и физически развит для своих лет. Что до меня, я давно рассталась со своей нелепой повязкой, груди мои росли свободно, бедра тоже налились, и во всем теле я ощущала могучую силу, толкавшую меня на дерзкие поступки.
Зная, что это его оскорбляет, я пристально смотрела, как он раздевается.
– Да, теперь ты уже не тот сопливый мальчишка, что в прошлом году!
Маркос, застыдясь, отвернулся и теперь стоял ко мне спиной.
– Ты даже бреешься.
– Не понимаю, что в этом плохого, – с досадой ответил он.
– А я не сказала, что это плохо. Я просто сказала, что ты бреешься.
Не ответив мне и, видимо, чтобы не смотреть на меня голую и свою наготу не демонстрировать, он побежал к воде, и тут все небо озарила молния – это было как взрыв. И, словно дождавшись сигнала, пошли, чередуясь, вспышки молний и раскаты грома. Поверхность свинцово-серого океана потемнела, заколыхалась. Небо, обложенное тяжелыми тучами, то и дело загоралось, будто от гигантских вспышек магния.
На мое напрягшееся до дрожи тело начали падать первые капли, я побежала к морю. Волны яростно накатывались на берег.
Мы поплыли. Шквальные волны поднимали меня, как перышко, и я испытывала чудесное чувство собственной силы и вместе с тем слабости. Маркос не отдалялся – то ли из страха за себя, а может, и за меня.
Наконец он крикнул:
– Вернемся, Алехандра! Скоро мы уже не будем знать, где берег!
– Ох, какой осторожный! – закричала я.
– Тогда я возвращаюсь один!
Я ничего не ответила, к тому же услышать друг друга теперь было невозможно. Я поплыла к берегу. В черных тучах сверкали молнии, и непрестанные раскаты грома все надвигались, словно грозя обрушиться на наши головы.
Наконец мы добрались до берега, побежали к тому месту, где оставили одежду, и тут гроза наконец разразилась во всю свою мощь – безудержный ледяной ветер пампы несся по пляжу и гнал почти горизонтально потоки дождевой воды.
Это было замечательно: мы одни, на безлюдном берегу, голые, под каскадами безумствующего ливня, среди рычащего грохота ослепительных вспышек.
Маркос, явно перепуганный, пытался одеться. Я накинулась на него, выхватила у него брюки.
И, прижавшись к нему, чувствуя грудью и животом его мускулистое, трепещущее тело, я стала его целовать, кусать ему губы, уши, вонзать ногти в его плечи.
Он сопротивлялся, мы отчаянно боролись. Всякий раз, когда ему удавалось оторвать свои губы от моих, он бормотал какие-то слова, непонятные, но, наверно, полные отчаяния. С трудом я расслышала, что он кричит:
– Оставь меня, Алехандра, оставь, ради Бога! Мы оба попадем в ад!
– Дурак! – крикнула я. – Ада нет! Это сказка попов, чтобы морочить глупцов вроде тебя! Бога нет!
Отчаяние удваивало его силы, он наконец вырвался из моих объятий. При свете молнии я увидела на его лице выражение священного ужаса. С широко раскрытыми глазами, точно узрев нечто страшное, он воскликнул:
– Ты сумасшедшая, Алехандра! Ты совершенно сумасшедшая, одержимая!
– Мне наплевать на ад, болван! Мне наплевать на вечные муки!
Я была полна дикой энергии, мною владела какая-то космическая сила, ненависть и в то же время невыразимая печаль. Смеясь и плача, простирая руки с театральной аффектацией, присущей подросткам, я, обращаясь к небу, несколько раз повторила свой вызов Богу: пусть он поразит меня молниями, если существует.
Алехандра смотрит на его голое тело, смотрит, как он бежит изо всех сил, озаряемый бликами молний; он ей смешон и трогателен, и она думает, что больше никогда его не увидит.
В реве моря и бури ей слышатся темные и страшные угрозы Божества.
Они вернулись в комнату. Алехандра подошла к ночному столику, взяла из стеклянной трубочки две красные таблетки. Потом села на край кровати и, похлопав левой рукой рядом с собою, сказала Мартину:
– Садись.
Пока он усаживался, она без воды проглотила обе таблетки. Затем легла, поджатые ее ноги почти касались Мартина.
– Мне надо минутку отдохнуть, – объяснила она, закрывая глаза.
– Ладно, тогда я пойду, – сказал Мартин.
– Нет, нет, ты еще не уходи, – пробормотала она, как бы засыпая, – мы потом еще поговорим… я только на минутку…
И, тут же заснув, задышала ровно и глубоко.
Туфли свои она скинула на пол, ее голые ноги лежали возле Мартина, еще смущенного и потрясенного рассказом Алехандры на террасе: все было нелепо, все шло с какой-то бестолковой неизбежностью – что бы он сейчас ни сделал, все будет глупо.
Зачем он сидит здесь? Да, конечно, он глуп, неловок. Но по какой-то причине, которую он угадать не мог, он ей нужен. Разве она не искала его? Разве не рассказывала о своих отношениях с Маркосом Молиной? Нет, никому – подумал он с гордостью и смущением, – никому она об этом не рассказывала раньше, тут он был уверен. И она не хотела, чтобы он уходил, и уснула рядом с ним, спокойно уснула рядом с ним, а это же высший знак доверия – уснуть рядом с кем-то, словно воин, отбросивший оружие. Вот она лежит – беззащитная, но загадочная и недоступная. Так близко, однако отделенная эфемерной, но непреодолимой и таинственной стеной сна.
Мартин посмотрел на нее: она лежала на спине, жадно дыша приоткрытым ртом, этим надменным, чувственным ртом. Длинные, прямые волосы, почти черные (но с рыжеватым оттенком, напоминавшим, что нынешняя Алехандра и есть та самая рыжая девчушка ее детства и в то же время другая, о, совсем другая!), рассыпавшиеся по подушке, оттеняли ее угловатое лицо, резкие черты которого отличались той же четкостью, той же твердостью, что и ее дух. Мартин дрожал, смутные мысли, никогда раньше не возникавшие, мелькали в его мозгу. Свет ночника освещал беззащитное тело, выступающие под белой блузкой груди и длинные, красивые ноги, касавшиеся Мартина. Он протянул руку, но, не решившись дотронуться до Алехандры, испуганно отдернул ее. Однако после долгих колебаний рука снова потянулась к девушке и наконец легла на ее бедро. Так он сидел довольно долго, сердце его отчаянно колотилось, словно он совершил постыдную кражу, словно воспользовался сном воина и похитил себе на память эту мелочь. Но вот Алехандра повернулась, и он отнял руку. Она сильнее поджала ноги, согнув колени и свернувшись клубком, вроде плода в материнской утробе.
Кругом было тихо, только слышалось неровное дыхание спящей и временами доносились с мола далекие гудки.
«Я никогда не узнаю ее до конца», – подумал Мартин, и это было как внезапное и болезненное откровение.
Она вот здесь, рядом, его рука, его губы могут ее коснуться. Она, можно сказать, беззащитна – но как далека, как недосягаема! Он бессознательно чувствовал, что отделен от нее бездонными пропастями (не только пропастью сна, но и другими) и, чтобы проникнуть в ее душу, ему придется пройти через страшные испытания, по мрачным ущельям, по опаснейшим теснинам, по склонам извергающихся вулканов, средь вспышек и мрака. «Никогда, – подумал он, – никогда».
«Но она во мне нуждается, она меня избрала», – также думал он. Да, она его искала и избрала для чего-то, ему пока непонятного. И она рассказала ему о таких вещах, о которых – он был уверен – никогда никому не рассказывала, и он предчувствовал, что она расскажет еще многое другое, еще более ужасное и прекрасное, чем то, в чем призналась. Но он чувствовал также, что все равно останется что-то еще, чем она никогда, никогда с ним не поделится. И эти загадочные, волнующие тайны – быть может, самое главное в ее душе, единственное, что поистине важно! Когда он упомянул о слепых, она вздрогнула – почему? Произнеся имя Фернандо, она тут же спохватилась – почему?
«Слепые, – подумал он почти со страхом. – Слепые, слепые».
Ночь, детство, темнота, темнота, ужас и кровь, кровь, плоть и кровь, сны, пропасти, бездонные пропасти, одиночество, одиночество, одиночество, мы касаемся друг друга, но отделены бесконечным расстоянием, касаемся и все же одиноки. Вот он, маленький ребенок под гигантским сводом небесным, в центре этого свода, в центре гнетущей тишины, один-одинешенек в непостижимо огромной вселенной.
И вдруг он услышал, что Алехандра ворочается, – она легла навзничь и точно отталкивала кого-то руками. Из уст ее вырывались невнятные, но резкие и страстные звуки, и наконец, как бы с нечеловеческим усилием, она воскликнула «нет, нет!» и стремительно вскочила.
– Алехандра! – крикнул Мартин, тряся ее за плечи, чтобы пробудить от кошмара.
Но она с широко открытыми глазами продолжала стонать, яростно отталкивая какого-то врага.
– Алехандра! Алехандра! – повторял Мартин, встряхивая ее за плечи.
Наконец она как будто начала просыпаться, точно поднимаясь из глубокого колодца, темного колодца с паутиной и летучими мышами:
– Ах, – выдохнула она в изнеможении.
Долго сидела в постели, опустив голову на колени и обхватив руками ноги.
Потом встала, включила верхнюю лампу, закурила сигарету и принялась варить кофе.
– Я тебя разбудил, потому что понял, что тебя мучит кошмар, – сказал Мартин, с тревогой глядя на нее.
– У меня всегда кошмары, когда я сплю, – ответила она, не оборачиваясь, ставя кофейник на спиртовку.
Когда кофе был готов, она подала Мартину чашечку и, сев на край кровати, рассеянно взяла свою.
Мартин подумал: «Фернандо, слепые».
«Кроме Фернандо и меня», – сказала она. И хотя он достаточно уже знал Алехандру, чтобы понимать, что не следует спрашивать об имени, которое она произнесла как бы нечаянно, какая-то неразумная сила толкала его снова и снова к этой запретной и опасной теме.
– А твой дедушка, – спросил он, – тоже унитарий?
– Что? – рассеянно переспросила она.
– Я говорю, твой дедушка тоже унитарий? Алехандра глянула на него с изумлением.
– Мой дедушка? Мой дедушка умер.
– Как? Ты же мне, кажется, сказала, что он жив.
– Да нет же, мой дедушка Патрисио умер. А жив мой прадедушка Панчо. Разве я тебе не объяснила?
– Ну ладно, объяснила. Я хотел сказать, твой дедушка Панчо – он тоже унитарий? По-моему, это даже забавно, что до сих пор у нас в стране есть унитарий и федералисты.
– Ты не понимаешь, что здесь, в этом доме, этим жили всерьез. Больше того, представь себе, дедушка Панчо и сейчас продолжает этим жить: он родился вскоре после падения Росаса. Я тебе не сказала, что ему девяносто пять лет?
– Девяносто пять лет?
– Он родился в тысяча восемьсот пятьдесят восьмом году. Мы говорим об унитариях и федералистах, но он-то все это пережил сам. Понимаешь? Когда он был мальчиком, Росас еще был жив.
– И он помнит об этом времени?
– У него потрясающая память. К тому же он только и делает, что говорит об этом, весь день, стоит попасться ему на глаза. Дело понятное, для него это единственная реальность. Все остальное не существует.
– Мне бы хотелось как-нибудь его послушать.
– Сейчас я тебе его покажу.
– Да что ты? Что ты говоришь? Сейчас три часа ночи!
– Не смеши меня. Ты не понимаешь, что для дедушки это все равно. Он почти не спит. А может, все время дремлет понемножку… Но по ночам он бодрствует, свет у него всегда горит, он думает.
– Думает?
– Наверно. Кто знает? Кто может знать, что творится в голове бодрствующего старика, которому почти сто лет? Может, только вспоминает, не знаю… Говорят, в таком возрасте уже только вспоминают…
И со своим резким смехом прибавила:
– Уж я позабочусь, чтобы не дожить до таких лет.
И совершенно естественно, как если бы речь шла о нормальном визите к нормальному человеку в нормальное время, сказала:
– Идем, я тебе его сейчас покажу. Как знать, а вдруг завтра он умрет.
Она остановилась.
– Попривыкни к темноте, тогда легче будет спускаться.
Они с минуту постояли, опершись на балюстраду и глядя на спящий город.
– Посмотри на тот огонек в окне, вон в том домике, – сказала Алехандра, указывая рукой. – Меня всегда завораживают эти ночные огни – может, там живет женщина, которая ждет ребенка? Или кто-то умирает? Или же бедный студент читает Маркса? Сколько в мире тайн! Только поверхностные люди этого не видят. Поговори со сторожем на углу, завоюй его доверие – и вскоре узнаешь, что и он полон тайн.
И после паузы сказала:
– Ладно, пошли.
Они спустились по лестнице, обошли дом боковой галереей и оказались перед дверью черного хода, под навесом, увитым виноградом. Алехандра нащупала выключатель, включила свет. Мартин увидел старую кухню, где все было свалено в кучу, как при переезде. Это ощущение усилилось, когда они пошли по коридору. Мартину подумалось, что поколения обитателей этого старого дома не решались или не умели освобождаться от лишних вещей и мебели – от всех этих покривившихся столов и стульев, позолоченных кресел без сидений, от прислоненного к стене большого зеркала, остановившихся напольных часов с одной стрелкой, от консолей. Когда же вошли в комнату старика, Мартину вспомнились дома на улице Майпу, где устраиваются распродажи. Видимо, одна из старых гостиных стала спальней, словно комнаты в доме перемешались. Посреди всякой рухляди, при тусклом свете кенкета, Мартин увидел старика, дремлющего в кресле на колесах. Кресло было обращено к окну, как бы для того, чтобы дедушка мог видеть внешний мир.
– Он спит, – с облегчением сказал Мартин. – Лучше его не трогать.
– Я же тебе сказала, никогда нельзя знать, спит он или нет.
Она стала перед стариком и, наклонясь к нему, легонько его потрясла.
– Что? Что? – пробормотал дедушка, приоткрывая маленькие глазки.
Глазки у него были зеленоватые, испещренные, словно трещинками, красными и черными жилками, глубоко сидевшие в глазницах, окруженные пергаментными складками высохшей, как у мумии, кожи.
– Ты спал, дедушка? – прокричала ему в ухо Алехандра.
– Как? Как? Нет, доченька, чего мне спать. Я отдыхал, только и всего.
– Это мой друг.
Старик закивал головой, и движение это, постепенно затухая, было похоже на кивки китайского болванчика. Дедушка протянул Мартину костлявую руку, на которой выпуклые вены, казалось, вылезали из кожи, сухой и прозрачной, как кожа старого барабана.
– Дедушка, – прокричала Алехандра, – расскажи ему что-нибудь о лейтенанте Патрике.
Болванчик снова пришел в движение.
– Ага, – забормотал он, – о Патрике, значит, о Патрике.
– Не беспокойся, это совершенно все равно, – сказала Алехандра Мартину. – Что ни спроси, он всегда кончит рассказом о Легионе, пока не выдохнется и не уснет.
– Ага, значит, о лейтенанте Патрике. – Глазки его слезились.
– Элмтриз, молоденький Элмтриз. Лейтенант Патрик Элмтриз, из знаменитого Семьдесят первого. Кто мог подумать, что он погибнет в Легионе.
Мартин посмотрел на Алехандру.
– Объясни ему, дедушка, объясни, – крикнула она.
Старик приложил к уху свою пятнистую огромную ладонь, наклоня голову в сторону Алехандры. Под маской из потрескавшегося пергамента, уже дышавшей тленом, казалось, напряженно живет остаток человеческого существа, думающего, доброго. Нижняя челюсть слегка отвисала, словно у старика не хватало сил держать ее прижатой к верхней, и были видны беззубые десны.
– Значит, о Патрике.
– Объясни ему, дедушка.
Старик углубился мыслями в далекое прошлое.
– Ольмос – это перевод английского Элмтриз [21]. Потому что дедушке надоело, что его называли Элеметри, Элеметрио, Леметрио и даже капитан Деметрио.
Он судорожно захихикал, поднеся ладонь ко рту.
– Вот так, даже капитан Деметрио. А ему осточертело. И еще потому, что он так здесь прижился, так окреолился, что сердился, когда его называли англичанином. И он назвался Ольмосом, и баста.
Как фамилию Айленд изменили на Исла, а Куинфэс – на Рейнафе [22]. Ему осточертело, – (опять смешок), – потому что он был ух какой горячка. Так что поступил он правильно, очень правильно. Да еще потому, что тут была его настоящая родина. Тут он женился, тут родились его дети. И кто видел его верхом на караковом с серебряной сбруей, никогда бы не подумал, что он гринго. А хоть бы и подумал, – (смешок!), – и пикнуть бы не посмел, потому как дон Патрисио мигом бы прихлопнул его своим бичом, – (смешок!), – лейтенант Патрик Элмтриз был таков, да. Кто бы мог предполагать. Нет, судьба – штука более темная, чем дела турка. Кто мог предполагать, что его судьба – погибнуть под командованием генерала. Он вдруг будто заснул, даже слегка всхрапывал.
– Генерала? Какого генерала? – спросил Мартин у Алехандры.
– Лавалье.
Мартин ничего не понимал: лейтенант-англичанин под командованием Лавалье? Когда?
– Да в гражданскую войну, глупыш.
Сто семьдесят пять человек, в лохмотьях, отчаявшихся, преследуемых копейщиками Орибе [23], бежали по долине на север, на север. Прапорщик Селедонио Ольмос скакал верхом, думая о своем брате Панчито,убитом в Кебрачо-Эррадо [24], и о своем отце, капитане Патрисио Ольмосе, убитом в Кебрачо-Эррадо. И точно так же, обросший бородой, изможденный, оборванный и отчаявшийся, скакал на север полковник Бонифасио Асеведо. И прочие сто семьдесят два человека, уже безвестных. И с ними одна женщина. День и ночь они спасались, стремясь на север, к границе.
Нижняя челюсть отвисает и подрагивает: «Дядю Панчито и дедушку убили копейщики в Кебрачо-Эррадо», – бормочет он, как бы подтверждая.
– Ничего не понимаю, – говорит Мартин.
– 27 июня 1806 года, – отвечает Алехандра, – англичане шли по улицам Буэнос-Айреса. Когда я была вот такой, – она показала рукой у самого пола, – дедушка мне рассказал эту историю сто семьдесят пять раз. Девятая рота двигалась в тылу знаменитого Семьдесят первого. (Почему знаменитого?) Не знаю, так говорили. Видимо, его ни разу не побеждали, ни в одной части света – понятно? Девятая рота шла по улице Универсидад. (Универ-сидад?) Ну да, тупица, по улице Боливара. Я тебе рассказываю так, как мне рассказывал дедушка, я знаю это наизусть. Когда дошли до угла Сеньора-дель-Росарио – улица Венесуэла для непонятливых! – все и произошло. (Что произошло?) Погоди. В них швыряли, что попадется. С крыш, например, лили кипящее масло, бросали тарелки, бутылки, блюда, даже мебель. Стреляли тоже. Стреляли все: женщины, негры, дети. И тогда его ранили. (Кого?) Лейтенанта Патрика, конечно, – на том углу стоял дом Бонифасио Асеведо, дедушки старика, чей брат потом стал генералом Косме Асеведо. (Чьим именем названа улица?) Да, единственное, что у нас осталось, – это названия улиц. Так вот, Бонифасио Асеведо женился на Тринидад Ариас из Сальты [25]. – Алехандра подошла к стене, сняла миниатюру, и при свете кенкета (старик с отвисшей челюстью и закрытыми глазами, казалось, кивал чему-то давно минувшему) Мартин увидел лицо красивой женщины, чьи монгольские черты были словно глухим отзвуком черт Алехандры, отзвуком бесед англичан и испанцев. – И у этой девушки была куча детей, среди них Мария де лос Долорес и Бонифасио, который потом стал полковником Бонифасио Асеведо и которому отрубили голову.
Но Мартин подумал (и, впрочем, сказал), что чем дальше, тем меньше понимает. Какая связь между всей этой семейной неразберихой и лейтенантом Патриком и почему он погиб под командованием Лавалье?
– Погоди, глупыш, сейчас путаница разъяснится. Разве ты не слышал, как старик сказал, что жизнь – штука более темная, чем дела турка? На сей раз Судьба явилась в виде рослого свирепого негра, раба моего прапрадедушки, – негра по имени Бенито. Потому что Судьба является не абстрактно – иногда она нож раба, а иногда улыбка незамужней женщины. Судьба выбирает свое орудие, воплощается, и нате вам, извольте. В этом случае она воплотилась в негра Бенито, и он всадил свой нож в лейтенантика, причем довольно неудачно (с точки зрения негра), благодаря чему Элмтриз превратился в Ольмоса, а у меня появился шанс увидеть свет. Я, так сказать, висела на волоске, причем на весьма тонком и непрочном волоске – если бы негр не услышал криков Марии де лос Долорес, которая, стоя на крыше, приказывала ему не убивать англичанина, негр прекраснейшим образом прикончил бы беднягу, что и было его желанием, но не волей Судьбы, которая хотя и воплотилась в Бенито, однако была не вполне с ним согласна, имела кое-какие свои соображения. Такое часто случается – ясно ведь, что Судьба не может долго заниматься тщательным подбором людей, какие должны служить ее орудием. Ну, например, если ты страшно спешишь приехать куда-то вовремя, если это для тебя вопрос жизни или смерти, ты же не будешь присматриваться к тому, что в такси зеленая обивка или что у лошади некрасивый хвост. Хватаешь первое, что попадется под руку. Потому Судьба обычно не вполне ясна, скорее двусмысленна: она-то хорошо знает, чего хочет, но люди, ее осуществляющие, не больно это понимают. Вроде глупых подчиненных, которые никогда не исполнят в точности приказ начальства. Так что Судьбе приходится поступать по принципу Сармьенто [26]: делать свое дело, пусть плохо, но все же делать. И нередко ей бывает необходимо своих исполнителей опьянить или заморочить. Потому и говорят, что, мол, человек был не в себе, сам не понимал, что делает, потерял контроль над собой. Вполне естественно. Иначе, вместо того чтобы убить Дездемону или Цезаря, они натворили бы невесть чего. Словом, как я тебе сказала, в тот момент, когда Бенито решал, быть мне или не быть, Мария де лос Долорес так громко закричала на него сверху, что негр остановился. Да, Мария де лос Долорес. Ей было четырнадцать лет. Она лила с крыши кипящее масло, но закричала вовремя.
– Этого я тоже не понимаю. Разве они все не старались помешать победе англичан?
– Эх ты, недотепа! Не слышал ты выражения coup de foudre [27]? Он-то и грянул среди хаоса. Так действует Судьба. Негр Бенито повиновался маленькой хозяйке неохотно, но все же перетащил офицерика в дом, как ему приказала бабушка моего прадедушки Панчо. Там женщины оказали раненому первую помощь, пока не пришел доктор Архерич. Сняли с офицера мундир. Да это ж ребенок! – в ужасе повторяла сеньора Тринидад. Ему ж, наверно, еще и семнадцати нет! – говорили кругом. Но какой храбрец! – причитали они, обмывая его холодной водой с водкой и перевязывая раны полосками холста. Потом его уложили. Всю ночь он бредил, что-то говорил по-английски, пока Мария де лос Долорес, читая молитвы и плача, меняла ему уксусные примочки. Потому что, как мне рассказывал дедушка, девочка влюбилась в юного гринго и решила, что выйдет за него замуж. А надобно тебе знать, говорил дедушка, что если женщина вобьет себе в голову такую мысль, то никакие силы небесные или земные не смогут помешать. Так что, пока бедняга лейтенант бредил и, вероятно, видел во сне свою родину, девочка уже решила, что той родины вроде бы и нет и что потомки Патрика родятся в Аргентине. Потом, когда лейтенант стал приходить в себя, оказалось, что он не более не менее как племянник самого генерала Бирсфорда. Можешь себе представить, что было, когда Бирсфорд появился в их доме, и тот момент, когда он целовал руку сеньоре Тринидад.
– Сто семьдесят пять человек, – промямлил старик, кивая головой.
– А это что значит?
– Это Легион. Он всегда думает об одном: о своем детстве, то есть о Легионе. Ну, буду рассказывать дальше. Бирсфорд поблагодарил за помощь, оказанную юноше, и они решили, что лейтенант останется в этом доме, пока совсем не поправится. И пока английские отряды стояли в Буэнос-Айресе, Патрик подружился со всей семьей, а это было нелегко, если принять во внимание, что всем аргентинцам, в том числе моей семье, оккупация была ненавистна. Но самое худшее началось, когда стали гнать англичан, – рыдания, вопли и так далее. Патрик, разумеется, снова вернулся в свой отряд и должен был сражаться против наших. И когда англичанам пришлось сдаться, Патрик одновременно и очень радовался, и очень печалился. Многие из побежденных попросили разрешения остаться здесь и были интернированы. Также и Патрик, конечно, пожелал остаться, и его интернировали в усадьбе «Ла Оркета», одном из поместий моей семьи поблизости от Пергамино [28]. Было это в 1807 году. Через год они поженились, стали жить-поживать да добра наживать. Дон Бонифасио подарил им часть своих земель, и Патрисио стал постепенно превращаться в Элеметри, Элеметрио, дона Деметрио, лейтенанта Деметрио и вдруг стал Ольмосом. А тому, кто его назовет англичанином или Деметрио, – хлыст.
– Лучше бы его убили в Кебрачо-Эррадо, – пробормотал старик.
Мартин недоуменно взглянул на Алехандру.
– Это он про полковника Асеведо – понимаешь? Если бы полковника убили в Кебрачо-Эррадо, ему бы не отрубили голову тогда, когда он надеялся увидеть свою жену и дочь.
«Лучше бы меня убили в Кебрачо-Эррадо», – думает полковник Бонифасио Асеведо во время бегства на север – у него-то на уме другие обстоятельства, обстоятельства, которые ему кажутся ужасными (это безнадежное бегство, отчаяние, лишения, полный разгром), но на самом деле они несравненно менее ужасны, чем те, в которых он окажется через двенадцать лет, в тот миг, когда у самого своего дома ощутит на горле лезвие ножа.
Мартин увидел, что Алехандра подходит к полке, и вскрикнул, но она со словами «не будь трусом» достала коробку, сняла крышку и показала ему голову полковника – Мартин прикрыл руками глаза, а она, ставя все на место, сухо засмеялась.
– В Кебрачо-Эррадо, – бормотал старик, кивая.
– Таким образом, – объяснила Алехандра, – опять получается, что я родилась чудом.
Потому что, если бы ее прадедушку прапорщика Селедонио Ольмоса убили в Кебрачо-Эррадо, как его брата и его отца, она бы не родилась и в эту минуту не находилась бы здесь, в этой комнате, вспоминая прошлое. Крикнув в ухо дедушке «расскажи ему про голову» и бросив Мартину, что ей надо уйти, она исчезла прежде, чем он сообразил побежать за нею (возможно, оттого, что был как бы оглушен), и оставила его со стариком, все повторявшим «про голову, вот именно, про голову» и кивавшим, как болванчик. Затем его нижняя челюсть задвигалась сильнее, задрожала, уста промямлили что-то невнятное (возможно, он что-то повторял про себя, как школьники повторяют урок), и он наконец произнес:
– Это масорка, это они бросили голову, швырнули ее через окно в гостиную. Соскочили с коней, сами хохочут, орут от радости, подошли к окну и закричали: «Арбузы, хозяйка! Свеженькие арбузы!» И когда изнутри открыли окно, они забросили в дом окровавленную голову дяди Бонифасио. Лучше бы его тоже убили в Кебрачо-Эррадо, как дядю Панчито и дедушку Патрисио. Я так думаю.
Так думал и полковник Лсеведо во время бегства на север по ущелью Умауака со ста семьюдесятью четырьмя товарищами (и одной женщиной), спасаясь от преследователей, оборванный, удрученный, потерпевший поражение, но не ведающий, что проживет еще двенадцать лет на чужбине в ожидании минуты, когда сможет вернуться и увидеть жену и дочь.
– Они кричали «свеженькие арбузы», а то была голова, мой мальчик. И бедняжка Энкарнасьон, когда ее увидела, упала как мертвая и через несколько часов скончалась, не придя в себя. А бедняжка Эсколастика, одиннадцатилетняя девчушка, решилась ума. Вот так.
И, качая головой, он задремал, а Мартин стоял, парализованный тихим, непонятным ужасом, посреди этой темной комнаты, рядом со столетним старцем, с головой полковника Асеведо в коробке, чувствуя, что где-то поблизости бродит сумасшедший. Он подумал: надо бы уйти. Но боязнь встретиться с сумасшедшим мешала ему пошевельнуться. И тогда он себе сказал, что лучше дождаться возвращения Алехандры, что она скоро придет, должна скоро прийти, она же знает, что ему тут с этим стариком делать нечего. У него было ощущение, что мало-помалу его засасывает какой-то кошмар, в котором все нереально и абсурдно. Со стен на него смотрели изображенные Прилидиано Пуэйрредоном [29] господин и дама с высоким гребнем в волосах. Словно бы души воинов, конкистадоров, безумцев, правителей и священников незримо заполняли помещение и тихонько меж собой беседовали: рассказывали истории завоеваний, побед, схваток, гибели от копий и ножей.
– Сто семьдесят пять человек.
Он посмотрел на старика – отвисшая нижняя челюсть, подрагивая, подтверждала: «Сто семьдесят пять человек».
И одна женщина. Но старик этого не знает или не желает знать. Вот все, что осталось от гордого Легиона после восьмисот лиг отступления и разгрома, после двух лет разочарований и многих смертей. Колонна из ста семидесяти пяти несчастных, молчаливых мужчин (и одной женщины), скачущих галопом на север, все дальше на север. Неужели не доберутся? Да есть ли она, страна Боливия, за этим нескончаемым ущельем? Октябрьское солнце жжет нестерпимо, труп генерала разлагается. Ночной холод примораживает гной и сдерживает полчища червей. И снова день и стрельба в арьергарде, и по пятам скачут копейщики Орибе.
Запах, страшный трупный запах от тела генерала.
Голос, поющий
в ночной тишине:
Белая голубка,
летишь ты в дали,
всем расскажи,
что убит Лавалье.
– Орнос их оставил, черт возьми. Сказал «я присоединюсь к армии Паса» [30]. И оставил их, а с ним и команданте Окампо, черт возьми. И Лавалье смотрит, как они уходят с его людьми на восток, только пыль клубится. И мой отец говорил, что у генерала на глазах были слезы, когда он смотрел, как уходят два его эскадрона. Оставалось у него сто семьдесят пять человек.
Старик опять кивнул и задумался, продолжая качать головой.
– Негры Орноса любили, крепко любили. И папа в конце концов подружился с Орносом. Орнос приезжал сюда, в усадьбу, они пили мате [31], вспоминали поход.
Он снова забормотал что-то непонятное, челюсть отвисла, старик промямлил что-то про команданте Орноса и полковника Педернеру. Потом умолк. Спит он или думает? А может быть, в нем теплится скрытая, тихая жизнь, которая сродни вечности, – как в ящерицах в течение долгих зимних месяцев.
Педернера думает: двадцать пять лет походов, битв, побед и поражений. Но в те времена мы знали, за что сражаемся. Мы сражались за свободу континента, за Великую Родину. А теперь… Столько крови пролилось на американскую землю, столько рассветов встречали мы в отчаянии, столько слышали воплей братоубийственной войны… Вот сейчас нагрянет Орибе, готовый рубить нам головы, пронзать нас копьями, уничтожать всеми способами. А не он ли сражался рядом со мной в Андской армии? Свирепый, жестокий генерал Орибе. Где же правда? Какое прекрасное было время! Как горделиво красовался Лавалье в своем мундире майора гренадеров, когда мы входили в Лиму! Тогда все было понятней, все было красиво, как наши мундиры…
Он закашлялся, казалось, вот-вот уснет, но внезапно снова заговорил:
– Потому что про Лавалье, сынок, можно говорить все что угодно, но ни один порядочный человек не станет отрицать его честность, истинное мужество, рыцарский дух, бескорыстие. Да, ни один.
Я дрался в ста пяти битвах за свободу этого континента. Я сражался на земле Чили под командованием генерала Сан-Мартина [32], и в Перу под началом генерала Боливара. И еще я воевал против имперских войск на бразильской территории. И потом, в эти два злополучных года, прошел в боях всю нашу бедную родину вдоль и поперек. Возможно, я совершал непоправимые ошибки, и худшая из них – это расстрел Доррего [33]. Но кто владеет истиной? Ничего я не знаю кроме того, что эта жестокая земля – моя земля и что здесь мне суждено было сражаться и погибнуть. Труп мой разлагается на моем боевом коне, и это все, что я знаю.
– Да, ни один, – сказал старик, кашляя и перхая, как бы задумавшись и со слезящимися глазами повторяя «да, ни один», все кивая головой, словно соглашаясь с невидимым собеседником.
Задумавшись и со слезящимися глазами. Всматриваясь в свою реальность, в единственную реальность.
Реальность, которая строилась по удивительнейшим законам.
– Дело было в 1832-м, как рассказывал мой отец, именно так. И должен тебе сказать, что в истории с улучшением породы скота были и «за» и «против». Затеял все это англичанин Миллер со своим знаменитым быком Таркино, в году 1830-м. Вот именно, со знаменитым Таркино в усадьбе «Ла Каледония».
Старик снова захихикал и закашлял, неловко вытирая платком слезящиеся глаза.
– О чем я тебе говорил?
– О породистых быках.
– Вот-вот, о быках.
Он с минуту покашлял, покивал, затем продолжил:
– Семья Эваристо так нам никогда и не простила. Никогда. Даже когда отрубили голову моему дяде. В общем, наша семья разделилась из-за этого тирана. Никто тогда не мог спать спокойно. И можешь себе представить, какой страх был у нас в доме – когда папа вступил в Легион, мать ведь осталась одна. И дедушка мой дон Патрисио тоже туда отправился – я тебе рассказывал историю дона Патрисио? – и мой двоюродный дед Бонифасио, и дядя Панчито. Так что в усадьбе остался только дядя Сатурнино, самый младший, совсем мальчик. А то одни женщины. Одни женщины.
Он снова провел платком по слезящимся глазам, покачал головою и стал как будто засыпать. Но вдруг сказал:
– Шестьдесят лиг. И люди Орибе гонятся по пятам. И отец рассказывал, что тогда, в октябре, солнце сильно пекло. Тело генерала быстро разлагалось, после двух дней скачки галопом вонь шла невыносимая. А до границы еще оставалось сорок лиг. Пять дней, сорок лиг. Только ради того, чтобы спасти голову и кости Лавалье. Только ради этого, сынок. Потому что они проиграли, ничего уже нельзя было сделать: о том, чтобы воевать против Росаса, и думать нечего. А ведь у мертвого генерала могли отрубить голову да насадить ее на копье, чтобы его опозорить и послать Росасу. Да еще с запиской: вот, мол, голова дикаря, гнусного, мерзкого пса-унитария Лавалье. Так что надо было любой Ценой спасти тело генерала, добраться до Боливии, все семь дней отстреливаясь от преследователей. Шестьдесят лиг бешеной скачки. Почти без отдыха.
Я команданте Алехандро Данель, сын майора Данеля из армии Наполеона. Помню отца, как он возвращался с Великой Армией, ехал верхом по саду Тюильри или по Елисейским полям. Как сейчас вижу Наполеона с эскортом его ветеранов, легендарных мамелюков. И потом, когда все кончилось, когда Франция перестала быть краем Свободы, я мечтал сражаться против угнетателей других народов, и я приплыл к этим берегам вместе с Брюи, Вьелем, Барделем, Брандсеном и Раухом, которые когда-то были соратниками Наполеона. Бог мой, сколько лет прошло, сколько было битв, сколько побед и поражений, сколько смертей, сколько крови пролито! В тот день 1825 года я увидел его, и он показался мне подобным величественному орлу во главе своего полка кирасир. И тогда я отправился с ним на войну в Бразилию, и, когда он был ранен у Иербаля [34], я подобрал его и вместе со своими людьми вез его восемьдесят лиг через реки и горы, преследуемый неприятелем, как сейчас… И больше никогда с ним не разлучался… И вот теперь, после восьмидесяти лиг безнадежного бегства, я еду рядом с его разлагающимся трупом, еду в никуда…
Старик очнулся и снова заговорил:
– Кое-что я видел сам, о другом слышал от папы, но особенно от матери, потому что отец был молчалив, говорил редко. И когда приезжали пить мате генерал Орнос или полковник Окампо и вспоминали былое и походы Легиона, папочка обычно только слушал да время от времени приговаривал: «Вот дела-то!»
Голова старика закачалась, и вдруг он громко захрапел.
Мартин снова обернулся к дверям, но там все было тихо. Где же Алехандра? Что она делает в своей комнате? Он еще подумал, что не ушел лишь ради того, чтобы старик не остался один, а тот его и не слышит, возможно, даже и не видит: существуя в какой-то темной, таинственной стране, он не думал ни о себе, ни о ком другом из ныне живущих, отгороженный годами, глухотою и дальнозоркой памятью о прошлом, которое стояло перед ним, как непроницаемая стена сновидений, – он жил как бы на дне колодца, вспоминая негров, скачки верхом, отрубленные головы и эпизоды походов Легиона. Мартин остался здесь не из почтения к старику, нет, его словно бы сковала боязнь переступить границы той своеобразной реальности, где обретались старик, сумасшедший Бебе и даже сама Алехандра. Реальности таинственной, болезненной, несвязной и эфемерной, как сновиденья, и такой же поразительной. Однако Мартин встал наконец со стула, к которому чуть ли не прирос, и, пробираясь между рухлядью, начал осторожненько отходить от старика под бдительными взорами предков на стенах, озираясь на полку с коробкой. Так он дошел до двери и остановился, не решаясь ее открыть. Приложился ухом к щели, и ему почудилось, что по ту сторону, поджидая его, стоит сумасшедший с кларнетом в руке. Мартин даже ощутил его дыхание. Испугавшись, он возвратился, снова сел на стул и вдруг услышал: – Всего тридцать пять лиг.
Да, осталось тридцать пять лиг. Три дня скачки галопом по ущелью с трупом, разбухшим и издающим зловоние далеко вокруг, сочащимся жуткой влагой разложения. Вперед, все вперед, с несколькими бойцами, постреливающими в арьергарде. От Жужуя [35] до Уакалеры двадцать четыре лиги. Всего лишь тридцать пять лиг, говорят они, чтобы себя подбодрить. Всего лишь четыре или пять дней скачки, если повезет.
В ночной тишине слышится топот копыт – кавалькада призраков. Вперед, на север.
– Потому что в ущелье солнце очень пекло, сынок, это же высоко в горах, воздух там чистый-чистый. Так что после двух дней скачки труп разбух и вонь была слышна далеко вокруг, говорил отец, а на третий день пришлось отделить мясо от скелета, вот как.
Полковник Педернера приказывает сделать остановку и обращается к отряду: труп разложился, зловоние ужасное. Надо отделить мясо и сохранить скелет. А также сердце, говорит кто-то. Но главное – голову: Орибе не удастся захватить голову, опозорить генерала.
Кто возьмется это сделать? Кто сможет это сделать?
Это сделает полковник Алехандро Данель.
И они снимают с коня зловонный труп генерала. Кладут его на берегу речки Уакалера, полковник Данель опускается рядом на колени и достает походный нож. Сквозь слезы глядит он на обнаженное, обезображенное тело своего командира. И стоящие кругом люди в лохмотьях также глядят сквозь слезы, и лица их суровы и задумчивы.
И вот нож медленно вонзается в прогнившую плоть.
Мартин ждал, время шло, а старик не просыпался. Теперь-то он заснул всерьез, подумал Мартин и тихонько, стараясь не шуметь, поднялся и пошел к той двери, через которую с Алехандрой входил. Ему было очень страшно, потому что уже рассвело и первые лучи осветили комнату дона Панчо. Пугала мысль, что он может столкнуться с дядей Бебе или что уже встала служанка, старуха Хустина. И тогда – что он им скажет?
«Я пришел с Алехандрой», – скажет он.
Потом он подумал, что в этом доме, наверно, ни на что не обращают внимания и нечего опасаться каких-то неприятностей. Кроме, пожалуй, встречи с безумным, с дядей Бебе.
В коридоре, куда вела эта дверь, он услышал – или ему только почудилось? – не то шорох, не то шаги. Положив руку на клямку, чувствуя сильное сердцебиение, Мартин, притаясь, выжидал. Донесся дальний свисток поезда. Приставив ухо к двери, Мартин с тревогой прислушался: все было тихо, и он уже собрался открыть дверь, как вновь раздался легкий шорох, на сей раз вполне отчетливый: то были осторожные, медленные шаги, как если бы кто-то приближался к той же двери с другой стороны.
«Это сумасшедший», – с волнением подумал Мартин и на миг отшатнулся от двери, опасаясь, как бы ее внезапно не открыли и не застали его в такой подозрительной позе.
Довольно долго он стоял, не зная, что предпринять: было боязно открыть дверь и столкнуться с сумасшедшим, но в то же время он все оглядывался на дона Панчо, опасаясь, что тот проснется и будет его искать.
Наконец Мартин решил, что уж лучше второе – пусть старик просыпается. Тогда если сумасшедший войдет, то увидит Мартина с ним, и Мартин сможет объяснить свое присутствие. Или сумасшедшему, возможно, и не надо давать никаких объяснений.
Он вспомнил слова Алехандры, что сумасшедший этот тихий, что он всего лишь играет на кларнете, без конца повторяет одну фиоритуру. Но ходит ли он свободно по дому? Или заперт в одной из комнат, как была заперта Эсколастика, как водилось в этих старинных домах?
Так думал он, продолжая прислушиваться.
Но, не слыша больше никаких звуков, успокоился и снова припал ухом к двери, настороженно
пытаясь уловить любой подозрительный шелест или шорох – нет, теперь ничего не слышно.
Очень медленно Мартин стал поворачивать клямку. Это было громоздкое устройство, каким пользовались в старину: сама клямка была сантиметров десять. При повороте она ужасно скрипела, как ему показалось. И он подумал, что если сумасшедший бродит тут поблизости, он непременно услышит и насторожится. Но что остается делать в таком положении? И уже более решительно, чувствуя, что отступать некуда, Мартин отворил дверь.
И чуть не вскрикнул.
Перед ним, прямой и неподвижный, стоял сумасшедший. Это был мужчина за сорок, обросший давно не бритой щетиной, в поношенной одежде, без галстука, со всклокоченной шевелюрой. На нем была спортивная, когда-то синяя куртка и брюки из серой фланели. Сорочка расстегнута, и вообще весь костюм мятый и грязный. В опущенной правой руке дядя Бебе держал свой пресловутый кларнет. Лицо изможденное, с тем отсутствующим выражением и застывшим, затуманенным взглядом, какие часто бывают у безумных; худое угловатое лицо с серо-зелеными глазами Ольмосов и большим орлиным носом, а вся голова огромная и вытянутая, как дирижабль.
Страх парализовал Мартина, он не мог вымолвить ни слова.
Сумасшедший долго и молча смотрел на него, потом, ничего не говоря, повернулся несколькими мягкими мелкими рывками и засеменил по коридору, направляясь, видимо, в свою комнату.
Мартин чуть не бегом кинулся в противоположную сторону, во двор, уже ярко освещенный утренним солнцем.
Старая-престарая индианка стирала в тазике. «Хустина», – подумал Мартин, опять пугаясь.
– Добрый день, – сказал он, стараясь говорить спокойно и как можно более естественно.
Старуха не ответила. «Может, она глухая, как дон Панчо», – подумал Мартин.
Однако несколько секунд, которые показались Мартину бесконечными, она провожала его загадочным, непроницаемым взглядом. Потом снова взялась за стирку.
Остановившийся было в нерешительности, Мартин понял, что надо вести себя смелей, и направился к винтовой лестнице, ведущей в бельведер.
Подойдя к двери, он постучал.
Через несколько секунд, не слыша ответа, постучал снова. Ответа опять не было. Тогда, приблизив губы к замочной скважине, он громко позвал Алехандру. Опять подождал, но никто не ответил.
Мартин подумал, что она, возможно, спит.
Он понял, что лучше всего уйти. Однако тут же поймал себя на том, что идет к окну бельведера. Шторы на окне не были опущены. Мартин заглянул внутрь, пытаясь разглядеть Алехандру в полутемном помещении, но, когда глаза привыкли, он с удивлением обнаружил, что ее там нет.
С минуту он не мог сообразить, что делать, в голове не было ни одной связной мысли. Потом он все же вернулся к лестнице и стал осторожно по ней спускаться, пытаясь хоть что-нибудь понять.
Пройдя по заднему двору и по запущенному саду, он наконец очутился на улице.
Неуверенным шагом брел Мартин по пустырю в сторону авениды Монтес-де-Ока, чтобы там сесть на автобус. Но, пройдя немного, остановился и посмотрел назад, на дом Ольмосов. В душе царило смятение, он не мог ни на что решиться.
И повернул обратно, даже сделал несколько шагов по направлению к дому, затем снова остановился. Поглядел на ржавую изгородь, словно ожидая чего-то. Чего? При дневном свете огромный дом выглядел еще нелепей – обветшалые, обшарпанные стены, заросли сорняков в саду, заржавевшая ограда и покосившаяся дверь являли собой еще более резкий, чем ночью, контраст с фабрикой и ее трубами. Наверно, так же нелепо выглядит привидение днем.
Взгляд Мартина остановился на бельведере, который там, наверху, показался ему одиноким и таинственным, как сама Алехандра. «Боже мой! – сказал он себе. – Да что же это такое?»
Ночь, проведенная в этом доме, представлялась теперь, при свете дня, неким сном: бессмертный старик, голова команданте Асеведо в шляпной коробке, сумасшедший дядюшка с кларнетом и отсутствующим взглядом, старуха индианка, глухая или же ко всему безразличная, даже не потрудившаяся осведомиться, кто он и что тут делает этот посторонний человек, выходящий из их дома и поднимающийся на бельведер, история капитана Элмтриза, невероятная история Эсколастики и ее безумия, но главное – сама Алехандра.
Он стал размышлять не торопясь: идти на Монтес-де-Ока и сесть в автобус показалось ему сейчас невозможным. Лучше уж пойти пешком по улице Исабель-ла-Католика до Мартин-Гарсиа; на этой старинной улице он понемногу соберется с мыслями, что-нибудь себе уяснит.
Больше всего его удивляло и тревожило исчезновение Алехандры. Где она провела ночь? Может, она повела его к дедушке, чтобы от него отделаться? Да нет, тогда бы она попросту отпустила его, когда он после рассказа о Маркосе Молине и о миссиях на Амазонке, после всех этих пляжных историй хотел уйти. Почему ж она его не отпустила в тот момент?
Да, все было непредсказуемо – возможно, и для нее самой. Быть может, ей вздумалось уйти именно тогда, когда он был с доном Панчо. Но в таком случае, почему она его об этом не предупредила? Впрочем, подробности не так уж важны. Важно, что Алехандра провела ночь не в своем бельведере. Стало быть, можно предположить, что у нее есть другое место для ночлега. И, видимо, место привычное, ведь не было никаких оснований думать, что в эту ночь произошло что-то из ряду вон выходящее.
Или она просто отправилась побродить по улицам?
Да, да, подумал он с внезапным облегчением, почти с радостью: конечно, она вышла побродить, подумать, проветриться. Такая уж она: непредсказуемая и беспокойная, странная, может бродить ночью по пустынным улицам пригорода. А почему бы нет? Разве не в парке они познакомились? Разве не любила она сидеть на этих скамьях, где они встретились в первый раз?
Да, все было возможно.
Почувствовав облегчение, он прошел несколько кварталов. Как вдруг вспомнил то, что уже и прежде казалось ему странным, а теперь вновь вызвало тревогу: смущение Алехандры, когда она всего однажды произнесла имя Фернандо и сразу же словно раскаялась; и еще ее реакция, когда он упомянул о слепых. Что для нее это значило? Без сомнения, что-то важное, она тогда остановилась как вкопанная. Может, загадочный Фернандо он-то и есть слепой? И во всяком случае, кто он, этот Фернандо, которого она явно не хотела упоминать, как бы одержимая страхом, запрещающим иным народам произносить имя божества?
И снова Мартин подумал с грустью, что их разделяют темные бездны и, вероятно, всегда будут разделять.
Но тут его вновь озарила надежда – почему ж она подошла к нему в парке? И разве не сказала, что он ей нужен, что их объединяет нечто очень важное?
Нерешительно пройдя несколько шагов, он остановился и вперил взор в мостовую, словно спрашивая себя: но для чего ж я могу быть ей нужен?
Им владела безумная любовь к Алехандре и печалило то, что она-то, видимо, не пылает взаимностью. И если он, Мартин, ей нужен, это все же совсем не то чувство, которое он испытывает к ней.
От этих мыслей голова шла кругом.
Много дней прошло, а вестей от нее не было. Мартин кружил возле дома в Барракас и несколько раз посматривал издали на ржавую калитку в ограде.
Из-за апатии, охватившей его, он лишился места в типографии: там сказали, что в ближайшее время работы не будет. Но он-то знал – причина совсем иная.
Несколько дней Мартин прождал напрасно. Наконец Чичин, улыбаясь, помахал ему и вручил конверт. Дрожа, Мартин развернул письмо. Крупными неровными буквами – такой у нее был почерк – Алехандра кратко извещала, что будет его ждать в шесть часов.
Он пришел к скамье в парке чуть раньше шести, взволнованный и счастливый, думая о том, что теперь у него есть кому рассказать о своих злоключениях, причем такой девушке, как Алехандра, – все равно как если бы нищий вдруг получил богатство Моргана.
Как мальчишка, побежал он ей навстречу, рассказал про типографию.
– Ты мне говорила о каком-то Молинари, – сказал Мартин. – Кажется, говорила, что у него большое издательство.
Алехандра взглянула на юношу, удивленно приподняв брови.
– Молинари? Я тебе говорила о Молинари?
– Говорила, здесь же, когда застала меня спящим, – помнишь? Ты сказала: я уверена, что ты работаешь не у Молинари, – помнишь?
– Возможно.
– Это твой друг?
Алехандра посмотрела на него с иронической улыбкой.
– Я тебе говорила, что он мой друг?
Но Мартин в эту минуту был слишком полон надежд, чтобы вникнуть в потаенный смысл ее слов.
– Как ты считаешь, – спросил он, – этот Молинари мог бы мне дать работу?
Она оглядела его, как врачи оглядывают новобранцев, явившихся на призывной пункт.
– Я умею печатать на машинке, писать деловые письма, править корректуру…
– Мечтаешь стать победителем, да?
Мартин покраснел.
– Да имеешь ли ты представление о том, что значит работать в большом учреждении? Отмечаться по часам и тому подобное?
Мартин, понурясь, достал из кармана перочинный ножик, открыл маленькое лезвие, потом опять сложил.
– У меня нет особых требований. Если я не смогу работать в конторе, я готов пойти в цех или чернорабочим.
Алехандра смотрела на его поношенный костюм и рваные туфли.
Когда Мартин наконец решился поднять глаза, он увидел, что лицо ее очень серьезно, брови нахмурены.
– Что, это очень трудно?
Она отрицательно покачала головой, потом сказала:
– Ладно, не беспокойся, найдем какой-нибудь выход. – И поднялась. – Пойдем походим, у меня ужасно болит желудок.
– Желудок?
– Да, часто болит. Наверно, язва.
Они пошли в бар на углу улиц Брасиль и Балькарсе. Алехандра у стойки попросила стакан воды, достала из сумки пузырек и накапала несколько капель.
– Что это?
– Лауданум.
Они снова вернулись в парк.
– Сходим ненадолго к Дарсене, – предложила Алехандра.
Пройдя по Альмиранте-Браун, они спустились по Арсобиспо-Эспиноса и по Педро-де-Мендоса дошли до места, где стоял под погрузкой шведский пароход.
Алехандра села на один из больших ящиков с надписью «Швеция» и стала смотреть на реку, Мартин уселся на ящик пониже, словно чувствуя себя вассалом этой принцессы. Оба смотрели на широкую реку цвета львиной гривы.
– Теперь ты понял, что у нас с тобой много общего? – спросила она.
А Мартин думал: «Неужели это возможно?», и, хотя был убежден, что им обоим нравится смотреть на речную даль, ему казалось, что это такая мелочь сравнительно с другими важными вещами, разделявшими их, мелочь, которую никто не примет всерьез, и прежде всего сама Алехандра, недаром она сказала эту фразу, улыбаясь – вроде того как важные особы иногда совершенно демократично, со снисходительной улыбкой фотографируются на улице рядом с рабочим или какой-нибудь нянюшкой. Хотя возможно, эта фраза была ключом к некой истине, и тот факт, что им обоим нравится смотреть на речные дали, таит в себе формулу единения, символизирующую нечто гораздо более существенное. Как узнать, о чем она на самом деле размышляет? И он смотрел на нее снизу вверх, как смотрят с тревогой на любимого канатоходца, когда он под куполом цирка и никто не может ему помочь. Смотрел на нее, загадочную, волнующую, смотрел, как бриз треплет ее темные прямые волосы и обрисовывает маленькие, острые, далеко расставленные груди. Она курила, думала о чем-то. От речной глади, по которой гуляли ветры, исходила тихая печаль, словно ветры эти здесь обретали успокоение и гасли в густом тумане.
– Как хорошо было бы уехать далеко, – вдруг сказала она. – Я с радостью уехала бы из этого гнусного города. Мартина покоробило, что она говорит только о себе.
– Ты уехала бы? – спросил он хрипло. Не глядя на него, погруженная в свои мысли, она ответила:
– Да, уехала бы с радостью. Куда-нибудь подальше, в такое место, где бы не было никого знакомых. На какой-нибудь остров, такие острова, наверно, еще где-то остались.
Мартин, опустив голову, принялся перочинным ножиком царапать ящик, уставившись на надпись «This side up» [36]. Алехандра, повернув к нему лицо, понаблюдала за ним, потом спросила, что с, ним, на что Мартин, продолжая царапать ящик и глядя на «This side up», ответил, что ничего с ним такого не происходит, однако Алехандра все смотрела на него и о чем-то размышляла. И довольно долго оба они молчали, а тем временем спускались сумерки, мол затихал: подъемные краны прекратили работу, крановщики и грузчики расходились по домам или по барам в Боке.
– Пошли в «Москова», – сказала Алехандра.
– В «Москова»?
– Да, на улице Индепенденсия.
– Но там не слишком дорого? Алехандра расхохоталась.
– Да что ты, это же бистро. Вдобавок Ваня – мой Друг.
Дверь была заперта.
– Никого нет, – сказал Мартин.
– Помолчи, – коротко бросила Алехандра, продолжая стучать.
Через некоторое время им отворил мужчина в сорочке без пиджака; у него были светлые прямые волосы, добродушное интеллигентное, грустно улыбающееся лицо. Одна щека подергивалась в тике.
– Привет, Иван Петрович, – сказала Алехандра, подавая ему руку.
Мужчина, склонясь, поднес ее к губам.
Они устроились возле окна, выходившего на Пасео-Колон. Зал был слабо освещен мутной лампочкой у кассы, сидя за которой приземистая толстая женщина со славянским лицом пила мате.
– У меня есть польская водка, – сказал Ваня. – Вчера принесли, из Польши судно прибыло.
Когда он отошел, Алехандра заметила:
– Замечательный парень, но толстуха, – она указала в сторону кассы, – толстуха у него мерзкая. Хочет отправить Ваню в психушку, чтобы все это досталось ей.
– Ваню? Ты же говорила, он Иван Петрович?
– Тупица! Ваня – это уменьшительное от Ивана. Все его называют Ваня, ну а я – Иван Петрович, тогда он чувствует себя как в России. И просто он мне очень нравится.
– А почему она хочет его упрятать в сумасшедший дом?
– Он наркоман, у него бывают приступы. И толстуха не прочь воспользоваться случаем.
Ваня принес водку и, наливая, сказал:
– Сегодня проигрыватель работает отлично. Есть у меня скрипичный концерт Брамса – хотите, поставим? Сам Хейфец.
Когда он отошел, Алехандра заметила:
– Видишь? Какое благородство. Он, знаешь, был скрипачом, играл в театре «Колон», а теперь больно слушать, как играет. Но именно поэтому он тебе предлагает скрипичный концерт в исполнении Хейфеца.
Она указала рукой на стены: казаки, врывающиеся галопом в деревню, византийские церкви с позолоченными куполами, цыгане. Роспись была поблекшая, аляповатая.
– Иногда мне кажется, что он охотно бы вернулся. Однажды он сказал: не думаешь ли ты, что Сталин все-таки великий человек? И прибавил, что в какой-то мере это новый Петр Великий и, в конце-то концов, его цель – величие России. Но все это он говорил чуть не шепотом, косясь на толстуху. Она, мне кажется, по движению губ угадывает, что он говорит.
Тем временем Ваня издали, как бы не желая мешать парочке, делал одобрительные мины, кивая в сторону радиолы. Алехандра, улыбаясь, кивала ему в ответ и говорила Мартину:
– Жизнь – это сплошное свинство. Мартин воспротивился:
– Нет, Алехандра! В жизни много хорошего! Она посмотрела на него, возможно думая о его бедности, о его матери, о его одиночестве, – и он еще способен видеть в жизни какие-то чудеса! Выражение нежности на ее лице сменилось иронической усмешкой, отчего оно сморщилось, как под действием кислоты морщится нежная кожа.
– Что, например?
– Много, Алехандра! – воскликнул Мартин, прижимая ее ладонь к своей груди. – Музыка… человек, вроде этого Вани… и, главное, ты, Алехандра… ты…
– Право, я готова подумать, что ты еще не вышел из детского возраста, дурачок.
На миг она умолкла, отпила глоток водки.
– Ну да, конечно, ты прав. В мире есть много прекрасного, конечно, есть… – И, обернувшись к
нему, с оттенком горечи заключила: – Но я-то, Мартин, я дрянь! Понял? Ты себя не обманывай.
Мартин обеими руками сжал руку Алехандры, поднес ее к губам и, пылко целуя, не выпускал.
– Нет, Алехандра! Зачем ты говоришь такие жестокие вещи? Я знаю, это неправда! Все, что ты говорила про Ваню, и многое другое, что я от тебя слышал, доказывает, что это неправда!
Его глаза были полны слез.
– Ладно, успокойся, не стоит расстраиваться, – сказала Алехандра.
Мартин приник головой к груди Алехандры, и все на свете теперь было ему безразлично. Он видел через окно, как на Буэнос-Айрес спускается темнота, и от этого становилось острей ощущение надежности их убежища в этом укромном уголке безжалостного города. Из уст его вырвался вопрос, какого он никогда никому не задавал (да и кому он мог его задать?), чистый и блестящий, как новенькая, незахватанная монета, блеск которой не поблек от миллионов неведомых грязных рук, не запятнан, не опорочен.
– Ты меня любишь?
Она секунду поколебалась, но все же ответила:
– Да, люблю. Очень люблю.
Словно какая-то магическая сила отгородила Мартина от суровой действительности, как бывает в театре (думал он спустя годы): мы окунаемся в мир вымысла, а где-то там снаружи ждут нас шипы будней, неизбежно наносящие раны, едва погаснут лампионы и исчезнет волшебство. И, как в театре внешний мир порой дает о себе знать приглушенными, далекими звуками (гудок парохода или такси, крик продавца газет), так и до сознания Мартина, будто чей-то тревожный шепоток, доносились слова, нарушавшие и портившие волшебство: те, что она сказала в порту, не упомянув – о ужас! – о нем («я с радостью уехала бы из этого гнусного города»), и сказанные только что («я – дрянь, ты себя не обманывай»), слова эти пульсировали, причиняя смутную, глухую боль, и, пока он, припав головою к груди Алехандры, отдавался неслыханному блаженству минуты, они копошились где-то в самых глубоких и коварных недрах души, перешептываясь с другими загадочными словечками: слепые, Фернандо, Молинари. «Но все это не важно, – говорил он себе упрямо, – не важно» – и прижимался головой к теплым грудям и гладил ее руки, точно пытаясь продлить колдовство.
– Ты меня очень любишь? – по-детски спросил он опять.
– Люблю очень, я же сказала.
Однако голос ее звучал отчужденно, и он, приподняв голову, посмотрел на нее и увидел, что она как бы забыла о нем, что все ее внимание теперь сосредоточено на чем-то находящемся не здесь, рядом, а где-то в другом месте, далеком, ему неведомом.
– О чем ты думаешь?
Она не ответила – казалось, не услышала.
Мартин повторил свой вопрос, сжимая ее руку, как бы желая возвратить ее к действительности.
И тогда она ответила, что ни о чем не думает, ни о чем особенном.
Мартину потом не раз доводилось видеть в ней такую отчужденность: бывало, глаза у нее открыты, она даже чем-то занимается, но вся какая-то чужая, словно ею движет извне посторонняя сила.
Вдруг Алехандра, глядя на Ваню, сказала:
– Люблю неудачников. А у тебя к ним тоже такое чувство?
Он задумался, озадаченный этим заявлением.
– В успехе, – продолжала она, – всегда есть что-то пошлое и отвратительное. – Немного помолчав, она прибавила: – Хороша была бы эта страна, если бы здесь все преуспевали! Даже думать не хочется. Что нас еще спасает, так это множество неудачников. Ты не голоден?
– Да, я поел бы.
Она поднялась, переговорила с Ваней. Когда вернулась, Мартин, краснея, сказал, что у него нет денег. Алехандра рассмеялась. Она открыла сумочку и достала двести песо.
– Вот, возьми. Когда понадобится еще, скажешь. Мартин, устыдясь, хотел отказаться, но тут Алехандра взглянула на него с удивлением.
– Ты что, рехнулся? Или ты из тех буржуа, которые думают, что брать деньги у женщин неприлично?
Они поели и, выйдя из ресторанчика, направились в Барракас. Молча прошли через парк Лесама и свернули на улицу Эрнандариас.
– Ты знаешь историю Заколдованного Города в Патагонии? – спросила Алехандра.
– Совсем немного.
– Когда-нибудь я тебе покажу бумаги, которые остались в бауле команданте. Бумаги о нем.
– О ком это?
Алехандра показала на дощечку с названием улицы.
– Об Эрнандариасе [37].
– У тебя дома? Каким образом?
– Бумаги, названия улиц. Единственное, что у нас осталось. Эрнандариас – предок рода Асеведо. В тысяча пятьсот пятидесятом году он совершил экспедицию в поисках Заколдованного Города.
Некоторое время они шли молча, потом Алехандра стала читать стихи:
Гляжу на Буэнос-Айрес. Иной обрел с годами
любовь иль деньги, мне же одно лишь утешенье –
смотреть на чудо-город и странное
сплетенье тьмы улиц, где хранится былое
именами родни моей: Лаприда, Солер, Кабрера, Суарес.
В тех именах рокочут шум битв, дробь барабанов,
республик пыл, погоня, стычки вражьих станов,
триумф побед и смерть в бою. Вот все, что мне осталось [38]…
Она умолкла, так они прошли несколько кварталов.
– Ты слышишь колокольный звон? – вдруг спросила она.
Мартин прислушался и ответил, что нет.
– Что еще за колокольный звон? – спросил он, недоумевая.
– Да я, знаешь, иногда слышу колокола, которые и в самом деле бьют, а иногда мне просто мерещится.
Рассмеявшись, она прибавила:
– Кстати о церквах, у меня прошлой ночью был странный сон. Будто я в соборе, почти в полной темноте, и должна продвигаться очень осторожно, чтобы не мешать людям. Мне казалось, что церковь полным-полна – потому что ничего не было видно. С большим трудом я наконец добралась до священника, который говорил с кафедры. Я не могла расслышать, что он говорит, хотя стояла совсем близко, и ужасней всего было то, что я была уверена, что он обращается ко мне. Я слышала только неясное бормотанье, как если бы он говорил по испорченному телефону, и от этого мне становилось еще страшней. Я таращила глаза, чтобы по крайней мере разглядеть выражение его лица. И с ужасом увидела, что у него нет лица, просто гладкое место, и на голове нет волос. В этот момент начали бить колокола, сперва медленно, а потом все чаще, чаще и наконец в каком-то бешеном ритме – тут я проснулась. Интересно, что, пока мне это снилось, я затыкала себе уши и говорила, словно в этом была причина моего страха: да это же колокола церкви Святой Лусии, куда я ходила в детстве.
Она задумалась.
– Я спрашиваю себя, что это может означать, – сказала она, помолчав. – Ты веришь, что в снах есть какой-то смысл?
– Ты имеешь в виду психоанализ?
– Нет. Впрочем, да, и его тоже. Почему бы нет? Ведь сны – это нечто таинственное, на протяжении тысячелетий люди пытаются разгадать их значение.
Она рассмеялась тем же странным смехом, с каким упомянула о колоколах, – смех был нездоровый, неспокойный, в нем слышались тревога, страх.
– Мне всегда снятся сны. Огонь, птицы, болота, в которых я тону, пантеры, рвущие меня на части, гадюки. Но чаще всего огонь. В конце всегда бывает огонь. Ты веришь, что в огне есть что-то загадочное, что-то священное?
Они уже приближались к ее дому. Мартин поглядел на него, на высящийся бельведер, призрачный осколок уже несуществующего мира.
Пройдя по саду, они обогнули дом – слышались нескладные, но спокойные фиоритуры кларнета, это играл сумасшедший.
– Он что, всегда играет? – спросил Мартин.
– Почти всегда. Но к этому привыкаешь и уже
не слышишь.
– Знаешь, в ту ночь я, когда выходил, видел его. Он стоял и прислушивался за дверью.
– Да, есть у него такая привычка.
Они поднялись по винтовой лестнице, и снова на Мартина повеяло волшебством этой террасы в летнюю ночь. Чудилось, что в этом странном месте вне времени и пространства все может случиться.
Когда вошли в бельведер, Алехандра сказала:
– Садись на кровать. Помни, на стулья здесь садиться опасно.
Пока Мартин усаживался, она швырнула сумочку и принялась греть воду. Потом поставила пластинку: драматические звуки концертино складывались в мрачную мелодию.
– Послушай, какие слова:
Хочу умереть с тобою,
без исповеди и без Бога,
распятым на своей муке,
удушенным своей злобой.
Выпив кофе, они вышли на террасу и облокотились на балюстраду. Снизу доносились звуки кларнета. Ночь была темная, теплая. Потом вернулись в комнату.
– Бруно часто говорит, что, к сожалению, мы все живем начерно. Писатель, когда он недоволен написанным, может что-то исправить или выбросить все на помойку. С жизнью не так: уж то, что ты прожил, никак не исправишь, не перепишешь набело и не выбросишь. Представляешь, как это ужасно?
– Кто такой Бруно?
– Друг.
– Чем он занимается?
– Ничем, он созерцатель, хотя сам говорит, что у него просто абулия. В общем, мне кажется, он что-то пишет. Но никогда никому не показывает и, думаю, никогда не будет печататься.
– На какие же средства он живет?
– У его отца мельница в деревне Капитан-Ольмос. Поэтому мы и знакомы, он был близким другом моей матери. Мне кажется, – прибавила она, смеясь, – что он был в нее влюблен.
– А твоя мать была красивая?
– Говорят, была похожа на меня – я имею в виду внешне. Я ее почти не помню – вообрази, мне было пять лет, когда она умерла. Ее звали Хеорхина.
– Почему ты говоришь, что сходство у вас было только внешнее?
– Потому что характер у меня совсем другой. Она, как говорит Бруно, была мягкая, женственная, молчаливая, деликатная.
– А ты на кого похожа? На отца?
Алехандра не ответила. Потом, отодвинувшись от Мартина, сказала уже каким-то другим голосом, голосом хриплым и жестким:
– Я? Не знаю… Возможно, в меня воплотился один из мелких бесов, которые служат Сатане.
Она расстегнула две верхние пуговицы своей блузки и обеими руками потрясла маленькие отвороты, точно ей было жарко. Потом, прерывисто дыша, подошла к окну, несколько раз глубоко втянула свежий воздух и как будто успокоилась.
– Я пошутила, – сказала она, садясь, как обычно, на край кровати так, чтобы Мартин мог сесть рядом.
– Погаси свет. Иногда он мне ужасно мешает, глаза жжет.
– Ты хочешь, чтобы я ушел? Хочешь поспать? – спросил Мартин.
– Нет, я не смогу уснуть. Останься, если тебе не скучно сидеть вот так и не разговаривать. Я немного полежу, а ты можешь сидеть.
– Я думаю, мне лучше уйти, чтоб ты отдохнула. С легкой досадой Алехандра возразила:
– Ты не понимаешь, что я хочу, чтобы ты остался? Погаси и ночник.
Мартин погасил ночник и снова сел рядом с Алехандрой – душа его была в смятении, нерешительность, робость одолевали его. Зачем он нужен Алехандре? Он всегда считал себя повсюду лишним, неуклюжим, он мог только слушать ее и восхищаться ею. Она же была сильная, уверенная в себе – чем он мог ей помочь?
– Что ты там бормочешь? – спросила Алехандра, дергая его за руку, словно пытаясь вернуть к действительности.
– Бормочу? Я? Ничего.
– Ну ладно, не бормочешь – думаешь. Ты же о чем-то думаешь, глупыш?
Мартин отказывался ответить, о чем он думал, но сознавал, что так или иначе она это угадает.
– Я думал… о том… ну, о том, зачем я тебе нужен?
– А почему ты так думал?
– Я, знаешь, человек слабый, незначительный… А ты, напротив, ты сильная, у тебя есть убеждения, ты смелая… Ты могла бы защитить себя одна среди целого племени людоедов.
Он услышал ее смех, потом она сказала:
– Сама не знаю. Но я тебя отыскала, потому что ты мне нужен, потому что ты… Ах, да зачем нам ломать голову?
– И однако, – возразил Мартин с ноткой горечи, – ты сегодня в порту сказала, что с радостью уехала бы на далекий остров. Разве нет?
– Ну и что?
– Ты сказала, что ты бы уехала, а не мы бы вдвоем уехали.
Алехандра снова рассмеялась.
Мартин взял ее за руку и с тревогой спросил:
– Ты поехала бы со мной?
Алехандра как будто задумалась: Мартин не видел ее лица.
– Да… Думаю, что поехала бы… Но я не понимаю, почему эта перспектива может тебя радовать.
– А почему нет? – страдая, спросил Мартин.
Очень серьезным тоном она ответила:
– Потому, что я не переношу никого рядом с собою, и еще потому, что я бы тебе причинила много, очень много зла.
– Ты меня не любишь?
– Ах, Мартин… оставим это!
– Значит, не любишь.
– Да нет, люблю, глупыш. Именно поэтому я бы тебе причиняла зло – не понимаешь? Человеку, который тебе безразличен, не причинишь зла. Но слово «любить», Мартин, оно такое расплывчатое… Можно любить любовника, собаку, друга…
– А я? – трепеща спросил Мартин. – Кто я для тебя? Любовник, собака, друг?
– Я же тебе сказала, что ты мне нужен. Разве недостаточно?
Мартин промолчал: призраки, державшиеся в отдалении, стали издевательски приближаться: имя «Фернандо», фраза «запомни навсегда, что я дрянь», ее исчезновение в ту первую ночь. И с горькой грустью он подумал: «Никогда, никогда». Глаза его наполнились слезами, голова склонилась, словно от этих мыслей стала вдвое тяжелей.
Алехандра подняла руку к его лицу и кончиками пальцев коснулась его глаз.
– Так я и думала. Иди сюда. Посмотрим, как мы будем себя вести. – Она прижимала его к себе одной рукой и разговаривала, будто с ребенком. – Я ему сказала, что он мне нужен и что я его очень люблю. Чего еще ему надо?
Она приподнялась и поцеловала его в щеку. Мартин ощутил, что все в нем перевернулось.
Крепко обнимая Алехандру, чувствуя ее горячее тело рядом с собой, он, будто подчиняясь неодолимой силе, стал целовать ее лицо; глаза, щеки, волосы, пока не нашел ее большой чувственный рот, который был тут, рядом. На один миг он ощутил, что Алехандра уклонилась от его поцелуя; ее тело вдруг одеревенело, руки дернулись, отталкивая. Потом она расслабилась, и словно бешенство овладело ею. Мартин ужаснулся: ее руки, словно когтистые лапы, сжали его плечи и стали их раздирать, и в то же время она отталкивала его, поднимаясь с кровати.
– Нет! – выкрикнула она и, встав на ноги, побежала к окну.
Мартин в испуге, не смея подойти к ней, смотрел, как она, все растрепанная, жадно, будто задыхаясь, хватала ртом ночной воздух, грудь ее вздымалась, пальцы вцепились в подоконник, руки были напряжены. Резким движением обеих рук, обрывая пуговицы, она распахнула блузку и, выпрямившись, рухнула на пол. Лицо ее постепенно синело, и вдруг она забилась в конвульсиях.
Растерявшись, Мартин не знал, что делать, чем помочь. Увидев, что она упала, он подбежал, обнял ее, попытался успокоить. Но Алехандра ничего не видела и не слышала: она корчилась и стонала, глаза были открыты, но были как бы стеклянные. Мартин подумал, что, наверно, надо отнести ее на кровать. Так он и сделал и с облегчением увидел, что Алехандра постепенно успокаивается и стоны ее становятся глуше.
Сидя на краю кровати, в смятении и страхе глядел Мартин на ее груди, обнажившиеся под распахнутой блузкой. У него мелькнула мысль, что в какой-то мере он, Мартин, действительно нужен этому истерзанному, страдающему созданию. Он запахнул ее блузку и подождал. Мало-помалу ее дыхание становилось более размеренным и глубоким, глаза закрылись – казалось, она уснула. Так прошло больше часу. Наконец она открыла глаза и, глядя на Мартина, попросила воды. Поддерживая ее одной рукой, он дал ей пить.
– Погаси свет, – сказала она.
Мартин выключил свет и снова сел рядом.
– Мартин, – сказала Алехандра еле слышно, – я очень, очень устала, я хочу спать, но ты не уходи. Можешь поспать здесь, возле меня.
Он снял туфли и лег рядом с Алехандрой.
– Ты святой, – сказала она, свертываясь клубком.
Мартин услышал, как она сразу же заснула, а он тем временем попытался упорядочить хаос в своей голове. Однако ничего не смог поделать с этой путаницей несвязных, противоречивых мыслей, и мало-помалу его одолела сонливость и сладостное ощущение (несмотря на все), что он лежит рядом с любимой женщиной.
Что-то, однако, мешало ему уснуть, тревожило все сильней и сильней.
Словно некий принц (думал он), объехав обширные безлюдные края, вдруг наткнулся на пещеру, где спит она, охраняемая драконом. И в довершение беды он узнает, что грозный дракон, ее охраняющий, находится не рядом с принцессой, как нам изображают детские сказки, но – что куда страшней – внутри ее самой: такая вот принцесса-дракон, чудовище целомудренное и огнедышащее, одновременно нежное и отталкивающее; как если бы чистой, невинной девочке в конфирмационном платьице снились кошмары пресмыкающегося или нетопыря.
И таинственные ветры, веявшие из темной пещеры принцессы-дракона, волновали и терзали его душу, мысли рвались в клочья и путались, тело содрогалось от странных ощущений. Его мать (думал он), его мать – это плоть и грязь, душная и сырая ванная, темная масса волос и запахов, гнусная мешанина из кожи и теплых губ. Однако он (думал Мартин), он-то разделил любовь на нечистую плоть и чистейшее духовное чувство; на чистейшее чувство и отвратительный, грязный секс, от которого он должен отказаться, хотя (или потому что) его инстинкты уже не раз бунтовали, и он тем сильнее пугался этого бунта, что в это время испытывал тот же ужас, с каким внезапно обнаруживал в своем лице черты своей матери-кровати. Словно эта коварная, пресмыкающаяся мать-кровать ухитрялась преодолеть глубокие рвы, которые он в отчаянии каждый день выкапывал для защиты своей башни; она же каждую ночь все снова и снова появлялась на башне, как свирепая гадина, как зловонный призрак, от которого он отбивался острой блестящей шпагой. Но что же, о Господи, происходит с Алехандрой? Какое двойственное, противоречивое чувство спутало теперь все его приемы защиты? Плоть внезапно явилась ему в облике духа, и его любовь к Алехандре превращалась в плоть, в пламенную жажду ее тела, влажной, темной пещеры принцессы-дракона. Однако, Боже правый, почему она обороняет эту пещеру огненными ветрами и яростными воплями раненого дракона? «Я не должен об этом думать», – сказал он себе, сжимая руками виски и пытаясь замереть, словно задерживая дыхание своего мозга. Надо остановить эту сумятицу мыслей. И действительно, на миг он ощутил в своем мозгу напряженную пустоту. А затем, как бы очистившись, с мучительной ясностью подумал: «Но с Маркосом Малиной, там, на пляже, было не так, потому что она его не любила, она его хотела и страстно целовала», и выходит, что это его, Мартина, она отвергает. И опять напряжение спало, и опять в его душе забушевали, как яростная буря, те ветры, и в это время он почувствовал, что она рядом с ним ворочается, стонет, бормочет что-то непонятное. «У меня всегда бывают кошмары, когда я сплю», – сказала она.
Сев на край кровати, Мартин смотрел на Алехандру: при свете луны он мог следить за ее лицом, на котором бушевала другая буря, ее буря, которая ему никогда (увы, никогда) не будет известна. Как если бы среди навоза и грязи, во тьме, цвела белая нежная роза. И самое странное было в том, что он любил это двойственное чудовище: принцессу-дракона, розу-грязь, девочку-нетопыря. Любил это чистое, пылкое и, возможно, порочное существо, содрогавшееся рядом с ним, касавшееся его кожи, терзаемое невесть какими кошмарами. И тревожней всего было то, что, хотя он принял ее такой, какова она есть, она-то, видимо, не желала его принять: словно девочка в белом (среди грязи, окруженная роем ночных нетопырей, липких, мерзких нетопырей), стеная, молила его о помощи и в то же время резкими жестами отвергала его, изгоняя из этих мрачных мест. Да, принцесса ворочалась и стонала. Из кромешных пределов мрака она звала его, Мартина. Но он, жалкий, беспомощный юнец, не в силах был добраться к ней, отделенный от нее безднами непреодолимыми.
Итак, ничего больше не оставалось, как с тревогой вчуже смотреть на нее и ждать.
– Нет, нет! – восклицала Алехандра, простирая перед собой руки, будто что-то отталкивая. Но вот она очнулась, и снова повторилась сцена, которую Мартин уже видел в ту первую ночь: он ее успокаивал, называл по имени, и она мало-помалу возвращалась со дна глубокой пропасти, где кишат нетопыри и пауки.
Сидя на кровати, склонясь головою на колени, Алехандра постепенно приходила в себя. Наконец она посмотрела на Мартина и сказала:
– Надеюсь, ты уже привык?
Вместо ответа Мартин сделал попытку погладить ее по щеке.
– Не трогай меня! – воскликнула она, отпрянув. Потом, поднявшись, сказала: – Пойду приму душ, я скоро вернусь.
– Почему так долго? – спросил он, когда она наконец появилась.
– Я была очень грязная. Закурив сигарету, она легла рядом с ним. Мартин посмотрел на нее: он никогда не знал, шутит она или нет.
– Я не шучу, глупый, я это сказала серьезно.
Мартин молчал: сомнения, сумятица в мыслях и чувствах сковывали его язык. Нахмурив брови, он глядел в потолок и старался навести порядок в своей голове.
– О чем ты думаешь?
Он немного помедлил, прежде чем ответить.
– Обо всем и ни о чем, Алехандра… По правде говоря…
– Ты ничего не понимаешь?
– Ничего не понимаю… С самого нашего знакомства мои мысли, мои чувства в полном хаосе… я не знаю, как надо поступать… что делать… Вот только сейчас, когда ты проснулась, когда я хотел тебя погладить… И перед тем как уснула… Когда…
Он умолк, Алехандра тоже молчала. Так оба молчали довольно долго. Лишь слышно было, как Алехандра глубоко и жадно затягивается.
– Ты ничего мне не ответила, – с горечью сказал Мартин.
– Я тебе сказала, что я тебя люблю, очень люблю.
– Что тебе теперь снилось? – угрюмо спросил Мартин.
– Зачем тебе знать? Не стоит.
– Вот видишь?! У тебя свой мир, мне неизвестный. Как же ты можешь говорить, будто любишь меня?
– Я тебя люблю, Мартин.
– Ба! Любишь, как ребенка.
Она не ответила.
– Вот видишь? – огорченно сказал Мартин. – Видишь?
– Да нет, глупый ты, нет… Я думаю… мне самой ничего не ясно… Но я тебя люблю, ты мне нужен, в этом я уверена.
– Ты не разрешила себя поцеловать. Не разрешила даже прикоснуться вот только что.
– Боже мой! Как ты не понимаешь, что я больна, что я ужасно страдаю? Ты не можешь даже вообразить, какой кошмар мне приснился.
– Поэтому ты мылась? – иронически спросил Мартин.
– Да, отмывалась от кошмара.
– Разве водой можно смыть кошмар?
– Можно, Мартин, водой и шампунем.
– Мне кажется, то, что я сказал, не так уж смешно.
– Я не смеюсь, малыш. Нет, смеюсь, но над самой собой, над моей нелепой идеей, будто можно очистить душу водой и мылом. Ты бы посмотрел, как яростно я себя терла!
– Странная мысль!
– Конечно.
Алехандра приподнялась, погасила окурок в пепельнице, стоявшей на ночном столике, и снова легла.
– У меня, Алехандра, нет никакого опыта. Возможно даже, что ты меня считаешь немного недоразвитым. Но как бы то ни было, я себя спрашиваю: если тебе неприятно, чтобы я к тебе прикасался и целовал тебя в губы, почему ты попросила лечь рядом с тобой? По-моему, это жестоко. Или это тоже эксперимент, как с Маркосом Молиной?
– Нет, Мартин, никакой это не эксперимент. Маркоса Молину я не любила, теперь мне это ясно. С тобой другое. И странное дело, я сама не могу это понять: мне надо, чтобы ты был рядом, близко, надо чувствовать тепло твоего тела, прикосновение твоей руки.
– Но чтобы я тебя не целовал по-настоящему?
Алехандра минуту помолчала.
– Пойми, Мартин, у меня внутри так много всего… Пойми, я сама не знаю… Может быть, дело в том, что я тебя слишком люблю. Ты меня понимаешь?
– Нет.
– Ну конечно… Я и себе не могу это объяснить толком.
– И мне никогда нельзя будет тебя целовать, касаться твоего тела? – спросил Мартин с детской, почти смешной обидой.
Прикрыв лицо руками, она крепко сжала себе виски, словно у нее болела голова. Потом закурила сигарету и молча пошла к окну, там ее и докурила. После чего вернулась к кровати, села, долгим серьезным взглядом посмотрела на Мартина и начала раздеваться.
Мартин едва ли не со страхом, как человек, увидевший вдруг то, чего давно желал, но и тотчас понявший, что зрелище это таит в себе опасность, смотрел, как из темноты постепенно появлялось ее тело; теперь она встала, и он при лунном свете смотрел на ее тонкую талию, которую можно было обхватить одной рукой, на широкие бедра, высокие, заостренные груди, торчащие слегка врозь и вздрагивавшие при ее движениях, длинные прямые волосы, ниспадающие на плечи. Лицо у нее было серьезное, почти трагическое, в нем дышало суровое отчаяние, напряженное, предгрозовое отчаяние.
Удивительное дело: глаза Мартина наполнились слезами, лихорадочный озноб пополз по телу. Она казалась ему старинной амфорой, высокой, прекрасной, трепетной амфорой из плоти, и к этой плоти Мартина страстно влекла как бы жажда причаститься духовно, ибо – как говорил Бруно – одна из трагических слабостей духа, но также одно из его глубочайших свойств состоят в невозможности его существования иначе как во плоти.
Внешний мир перестал существовать, Мартин теперь очутился как бы в магическом круге, напрочь отделявшем его от страшного города с его мерзостями и бесчинствами, от миллионов мужчин, женщин и детей, которые разговаривали, страдали, спорили, ненавидели, ели и пили. Волшебной властью любви все это было упразднено, кроме тела Алехандры, ждущего рядом, тела, которое когда-нибудь умрет и истлеет, но которое сейчас бессмертно и нетленно, словно обитающий в нем дух наделил плоть атрибутами вечности. Гулкое биение сердца говорило Мартину, что он восходит на неведомые ему высоты, на вершину, где воздух кристально чист, но разрежен, на высокую гору, вокруг которой все насыщено электричеством, на заоблачную высоту, поднимающуюся над темным зловонным болотом, где прежде он слышал плесканье и чавканье уродливых, грязных тварей.
И Бруно (конечно, не Мартин), да, Бруно подумал, что в этот миг Алехандра, вероятно, повторяла безмолвную, но полную драматизма, даже трагизма мольбу.
И он же, Бруно, подумал потом, что мольба ее не была услышана.
Когда Мартин проснулся, утренний свет уже озарял комнату.
Алехандры не было рядом. Он с тревогой поднялся и увидел, что она стоит, опершись на подоконник, и задумчиво смотрит наружу.
– Алехандра, – нежно позвал он. Она обернулась, на ее лице было выражение грустной озабоченности. Подошла к кровати и села.
– Давно ты встала?
– Да нет. Но я ночью часто поднимаюсь.
– В эту ночь ты тоже вставала? – с удивлением спросил Мартин.
– Разумеется.
– Как же это я не слышал?
Алехандра, отведя от него взгляд, наклонила голову и еще более озабоченно нахмурилась, будто собираясь что-то сказать, но ничего не сказала.
Мартин грустно смотрел на нее, и, хотя не понимал причину ее задумчивости, ему чудилось, будто он слышит отдаленный гул в ее душе, смутный, глухой гул.
– Алехандра, – страстно глядя на нее, сказал он, – ты…
– Что – я? – повернула она к нему лицо, на котором ничего нельзя было прочесть.
И, не дожидаясь заведомо ненужного ответа, подошла к ночному столику, нашарила сигареты и вернулась к окну.
Мартин следил за ней с тревогой, опасаясь, что, как в детских сказках, дворец, который силой волшебства был воздвигнут ночью, тихо исчезнет с первым лучом зари. Что-то подсказывало ему, что сейчас вновь явится то жестокое существо, которого он так боялся. И когда через минуту Алехандра обернулась к нему, он понял, что волшебный дворец канул в небытие.
– Я же сказала тебе, Мартин, что я дрянь. Не забывай, что я тебя предупредила.
Затем она снова отвернулась и, глядя в окно, продолжала курить.
Мартин чувствовал, что он смешон. Увидев посуровевшее лицо Алехандры, он прикрылся простыней и теперь думал о том, что надо бы одеться, прежде чем она опять на него посмотрит. Стараясь двигаться без шума, он сел на край кровати и начал одеваться, не сводя глаз с окна и со страхом ожидая мига, когда Алехандра обернется. Одевшись же, он не решался встать на ноги.
– Оделся? – спросила она, словно все это время следила за каждым его движением.
– Да.
– Ну и ладно, теперь оставь меня одну.
В ту ночь у Мартина был сон: в гуще толпы к нему пробивался нищий, чье лицо он не мог разглядеть; нищий снимал с плеча свою суму, клал ее на землю, развязывал и выкладывал содержимое перед Мартином. Потом он поднял глаза на Мартина и забормотал какие-то непонятные слова.
В этом сне, по сути, не было ничего страшного: нищий был как все нищие, жесты его были самые обыкновенные. И однако Мартин пробудился в тоске, как если бы ему пригрезился трагический символ чего-то, что было недоступно его разуму; как если бы ему вручили очень важное письмо, а он, раскрыв его, увидел, что слов не может разобрать – так оно испорчено временем, сыростью и стерто на сгибах.
Годы спустя Мартин, пытаясь разобраться в сути происшедшего, между прочим, признался Бруно, что, несмотря на крайности в поведении Алехандры, он несколько недель все же был счастлив. И когда Бруно, услышав слово, столь не вязавшееся с Алехандрой, приподнял брови, отчего резче обозначились горизонтальные складки на его лбу, Мартин понял сей безмолвный комментарий и, минуту подумав, прибавил:
– Точнее сказать: почти счастлив. Но безумно.
Слово «счастье» действительно не годилось ни для чего, что было связано с Алехандрой, и все же он испытывал тогда некое чувство или состояние духа, которое явно приближалось к тому, что именуется счастьем, не достигая, однако, истинной полноты (потому-то «почти») из-за тревоги и неуверенности во всем, что касалось Алехандры; но в то же время каким-то образом достигая высочайших вершин (отсюда «безумно»), вершин, где Мартина охватывало ощущение грандиозности, чистоты, благоговейной тишины и экстатического одиночества, какое охватывает альпинистов на заоблачных пиках.
Подперев подбородок кулаком, Бруно задумчиво смотрел на него.
– А она, – спросил Бруно, – она тоже была счастлива?
В этом вопросе, пусть неумышленно, сквозил еле заметный оттенок ласковой иронии, как, например, в вопросе «Ну как там, дома, все в порядке?», заданном родственнику-техасцу, который тушит пожары на нефтяных вышках. Вопрос этот – хотя Мартин, пожалуй, и не уловил в нем оттенка недоверия – сам по себе заставил задуматься, точно он, Мартин, до того и не подозревал такой возможности. Итак, после паузы он ответил (но ум его уже был смущен из-за высказанного Бруно сомнения, и сомнение это быстро, хотя и тайно, передалось его душе):
– Ну, не знаю… возможно… в то время…
И он задумался над тем, какую дозу счастья она могла испытывать или по крайней мере выказывала: улыбаясь, напевая, произнося ласковые слова. Бруно тем временем говорил себе: «А почему бы нет? И что такое, в конце концов, счастье? И почему бы ей не испытывать счастья с этим мальчиком, хотя бы в моменты победы над собой, когда ей, после тяжкой битвы со своим телом и своим духом, удавалось освободиться от осаждавших ее демонов?» И он смотрел на Мартина, подпирая кулаком подбородок, стараясь чуть лучше понять Алехандру через печаль, посмертные надежды и страсть Мартина; стараясь (думал он) с тем же меланхолическим усердием, с каким мы воскрешаем в памяти далекий, таинственный край, который некогда с радостью посетили, а теперь слушаем рассказы других путешественников, хотя те побывали там в других местах и в другие времена.
Известно, что при обмене мнениями обычно приходят к чему-то среднему, уже лишенному жесткости и определенности изначальных точек зрения: теперь Бруно готов был признать, что Алехандра, вероятно, все же испытала некий род или некую долю счастья, Мартин же, мысленно возвращаясь к своим воспоминаниям (о ее улыбках, гримасах, саркастическом смехе), пришел к выводу, что Алехандра не была счастлива даже те несколько недель. Иначе как тогда объяснить ужасный ее конец? Не означал ли он, что в ее мятежной душе продолжалась борьба демонов, о которой он знал, но старался не замечать, словно таким наивным магическим приемом мог их уничтожить? И на память приходили не только те знаменательные слова, что с самого начала привлекли его внимание («слепые», «Фернандо»), но ее мины и ирония по отношению к другим людям, вроде Молинари, ее недомолвки и, главное, отчужденность, которая владела ею многие дни подряд, когда у Мартина возникала уверенность, что дух ее блуждает где-то вдали от тела, а тело будто позаброшено, как у дикарей, когда из их тела колдовством вынимают душу и отправляют ее бродить в неведомые пределы. Он также думал о резких скачках в ее настроении, о приступах ярости, о ее снах, о которых она порою что-то рассказывала отрывочно и не очень понятно. Но при всем этом он продолжал думать, что в то время Алехандра его всерьез любила и что у нее бывали минуты покоя или мира, пусть и не счастья; ему-то вспоминались безмятежно-прекрасные вечера, нежные, глупые фразы, которые говорят в таких случаях, ласковые жесты, дружеские шутки. В общем, Алехандра напоминала ему вернувшихся с фронта воинов – израненные, измученные, обескровленные, беспомощные, они мало-помалу воскресают, возвращаются к жизни, обретая сладостный покой близ тех, кто их опекает и лечит.
Нечто подобное он высказал Бруно, и Бруно задумался, веря этому и не веря, но скорее полагая, что было не только это. А так как Мартин смотрел на него, ожидая ответа, он буркнул что-то невнятное и столь же неясное, как его мысли.
Нет, Мартину тоже не все было ясно, и, сказать по правде, он так и не смог себе объяснить, как все это шло и развивалось, хотя все более склонялся к предположению, что Алехандра, несмотря на короткие минуты покоя, никогда не бывала полностью свободна от хаоса, в котором жила до знакомства с ним, и темные силы, бушевавшие в ней, никогда ее не оставляли, пока со всей бешеной страстью не вырвались на волю и не прикончили ее. Словно бы когда иссякла ее способность к борьбе и она поняла свое поражение, тут-то отчаяние и нахлынуло на нее с удвоенной яростью.
Мартин раскрыл свой перочинный ножик и позволил своей памяти обратиться к тому времени, которое теперь казалось ему бесконечно далеким. А память его была как полуслепой старик, нащупывающий палкой давние, заросшие сорняками тропинки. Пейзаж, измененный годами, бедствиями, бурями. Был ли он счастлив? Да нет, какая глупость! Скорее, то была череда экстазов и катастроф. И он снова вспоминал то раннее утро в бельведере – как он кончил одеваться и услышал ужасные слова Алехандры: «Ну ладно, теперь оставь меня одну». И потом машинально шагал по улице Исабель-ла-Католика в смятении и тревоге. А последующие дни, без работы, в одиночестве, в ожидании доброй весточки от Алехандры, новых мгновений восторга – и опять же разочарований и мук! Да, он был как бедная служанка, которая каждую ночь переносится в волшебный дворец и каждое утро пробуждается в своем жалком свинарнике.