Любопытный факт (любопытный в свете последующих событий), но Мартин редко бывал так счастлив, как в часы перед встречей с Борденаве. И Алехандра была в чудесном настроении, ей захотелось пойти в кино, она даже не рассердилась, когда из-за Борденаве это не удалось, так как он назначил Мартину встречу в семь часов. И всякий раз, как Мартин собирался спросить, где же находится этот американский бар, она тянула его за руку, как человек, знающий дорогу: это было первое, что нарушило радость того вечера.
Борденаве им указал официант. Он сидел еще с двумя мужчинами и что-то обсуждал, на столике лежали бумаги. Было ему лет сорок, высокий, элегантный господин, смахивающий на Энтони Идена. Однако слегка иронический взгляд и какая-то кривая ухмылка придавали ему сугубо аргентинский облик.
– Ах, это вы, – сказал он Мартину и, извинившись перед своими собеседниками, пригласил его сесть за столик рядом; но так как Мартин, что-то лепеча, оглядывался на Алехандру, Борденаве, несколько секунд задержав на ней свой взгляд, сказал: – Ах, прекрасно, тогда сядем там все.
Мартин видел, что человек этот вызывал у Алехандры неприязнь: пока Борденаве с ним беседовал, она рисовала птичек на бумажной салфетке – один из хорошо известных Мартину признаков ее досады. Встревоженному столь быстрой переменой ее настроения Мартину приходилось делать над собой усилие, чтобы следить за словами Борденаве, который как будто говорил о вещах далеких от порученного Мартину дела. В общем, он показался Мартину бессовестным авантюристом, но главное-то было в том, что выселение отменялось.
Выйдя из бара и перейдя через улицу, они сели на скамью на площади, и Мартин с озабоченным видом спросил у Алехандры, как ей понравился этот тип.
– А как он может мне нравиться?! Аргентинец.
При свете спички, которой она зажгла сигарету, Мартин заметил, что лицо ее помрачнело. Она долго молчала. Мартин же спрашивал себя, что могло так внезапно испортить ей настроение, хотя было очевидно, что причина в Борденаве. Человек этот болтал безо всякой надобности, да еще при сидевших с ним итальянцах, о вещах, которые его не украшали. Почему так было? Ведь несомненно, что, увидев его, Алехандра утратила душевный мир, словно заметила гада в колодце с кристально чистой водой, откуда мы пьем.
Алехандра сказала, что у нее болит голова и она хочет пойти домой, лечь пораньше. Прощаясь на улице Рио-Куарто, она наконец соизволила ему сообщить, что поговорит с Молинари, но пусть он не строит никаких иллюзий.
– А как я узнаю? Ты мне напишешь?
– Посмотрим. Может, по телефону позвоню, уж как-нибудь передам.
Мартин посмотрел на нее с удивлением. Передаст? Да, известит его так или иначе.
– Но… – пролепетал он.
– Что – но?
– Я хотел сказать… Ты разве не можешь мне сообщить это завтра, когда мы встретимся?
Лицо Алехандры вдруг как бы постарело.
– Ты знаешь, пока я еще не могу сказать, когда мы увидимся.
Убитый этими словами, Мартин что-то промямлил насчет того, что они ведь только сегодня условились о завтрашней встрече. Тогда она воскликнула:
– Я себя плохо чувствую! Неужели ты не видишь? Мартин повернулся и пошел прочь, а она тем временем открывала калитку. Вдруг он услышал, что она его зовет:
– Погоди.
Уже менее жестко она сказала:
– Завтра утром я ему позвоню и к полудню сообщу тебе.
И, входя в сад, прибавила с недобрым колючим смешком:
– Обрати внимание на его секретаршу, эту блондинку.
Мартин смущенно взглянул на нее.
– Это одна из его любовниц.
Таковы были события того дня. Потребовалось немало времени, прежде чем Мартин вновь мысленно вернулся к той встрече с Борденаве, – так после совершенного преступления внимательно осматривают место или предмет, которым прежде не придавали значения.
Много лет спустя, когда Мартин уже вернулся с юга, одной из тем их бесед с Бруно были отношения между Алехандрой и Молинари. Он снова говорит об Алехандре – думал Бруно – как человек, желающий восстановить целостность некоей уже исчезающей души, души, которую хотел бы видеть бессмертной, но которая – он чувствует – постепенно поддается тлению и распаду, словно повторяя разложение тела, словно ей невозможно слишком долго существовать без этой своей опоры и бытие ее ограничено тем сроком, пока еще реет тончайшая эманация, отделившаяся от тела в смертный миг, – нечто вроде флюидов или радиоактивного газа, в дальнейшем мало-помалу испаряющееся, нечто, почитаемое призраком покойного, призраком, который хранит смутные контуры исчезнувшего существа, все более и более расплывчатые, пока не растворится в окончательном ничто; вот момент, когда душа, пожалуй, исчезает навсегда – стоит уйти в небытие этим осколкам ее или отголоскам осколков, еще хранящимся – надолго ли? – в душах других людей, тех, кто знал, кто ненавидел или любил исчезнувшее существо.
И Мартин, стараясь собрать эти осколки, бродил по улицам и их обоих излюбленным местам, беседовал с Бруно, безрассудно подбирал какие-то детали и словечки – как обезумевшие родственники, пытающиеся собрать воедино изуродованные останки на месте крушения самолета, причем не сразу, а много времени спустя, когда те уже разложились.
Ничем иным Бруно не мог объяснить упорство, с каким Мартин пытался вспоминать и анализировать историю с Молинари. И пока в мозгу у Бруно возникали мысли о теле и о распаде души, Мартин, как бы беседуя с самим собою, говорил, что, по его мнению, та нелепая встреча с Молинари была, безусловно, решающей в его, Мартина, отношениях с Алехандрой; встреча, которая тогда очень его удивила и тем, что Алехандра ее добилась, зная – а она наверняка знала, – что Молинари не даст ему работы, и тем, что Молинари, такой важный и занятой господин, уделил столько времени ему, совершенно незначительному юноше.
Если бы в тот момент – думал Бруно – у Мартина была в мыслях такая же ясность, как теперь, он мог бы заметить или хотя бы заподозрить, что в Душе Алехандры назревало что-то, готовое взорваться; и по этим признакам он мог бы догадаться, что ее любовь к Мартину, или привязанность, или что там еще, приближалась к своему концу – и катастрофически быстро.
– Мы все должны работать, – сказала ему тогда Алехандра. – Труд облагораживает человека. Я тоже решила пойти работать.
Несмотря на иронический тон, эти слова обрадовали Мартина – он всегда думал, что какое-то конкретное дело было бы для нее полезно. И выражение его лица побудило Алехандру сказать: «Я вижу, ты рад этой новости», – тоном, в котором еще звучал прежний сарказм, но сквозь него чуть заметно пробивалась нежность, словно бы на пустынном поле, усеянном после какого-то бедствия (думал он позже) раздувшимися, зловонными трупами животных, среди исклеванных и изодранных стервятниками останков вопреки всему пробивается, тянется вверх былинка, высасывая невидимые капельки влаги, чудом сохранившиеся в глубинных слоях почвы.
– Но особенно радоваться тебе не следует, – прибавила она.
И так как Мартин недоуменно посмотрел на нее, объяснила:
– Я буду работать с Вандой.
И тут его радость исчезла – говорил он Бруно, – его охватило отвращение, словно при виде кристально чистой воды, о которой знаешь, что она попадает в канализацию и смешивается там с мерзостными нечистотами. Потому что Ванда принадлежала к миру, откуда, по-видимому, пришла Алехандра, когда встретила его (вернее, «когда отыскала его»), к миру, от которого она держалась вдали в те недели относительного покоя; хотя было бы вернее сказать «ему казалось, что она держалась вдали», теперь-то он с ужасом вспоминал, что в последние дни Алехандра стала опять, как прежде, много пить и ее исчезновения и отлучки становились не только все более частыми, но и все менее объяснимыми. И подобно тому, как трудно вообразить себе злодеяние в солнечный ясный день, столь же невозможным казался ее возврат в тот мир, когда между нею и Мартином завязались такие чистые отношения. И он по-дурацки (это определение было добавлено много спустя) ляпнул: «Женская одежда? Моделировать женскую одежду? Ты?» На что она возразила: неужели он не понимает удовольствия зарабатывать деньги занятием, которое презираешь? Эта фраза показалась ему в тот миг очень характерной для Алехандры, однако после ее гибели у него были причины вспоминать ее с душераздирающей болью.
– Кроме того, это вроде бумеранга. Понимаешь? Чем больше я презираю этих размалеванных гусынь, тем больше презираю самое себя. Вот мы и квиты, разве тебе не понятно?
Эти ее слова не давали ему уснуть всю ту ночь. Пока усталость не оттеснила его мягко, но неумолимо, к тому, что Бруно называл временным предместьем смерти, к областям-предвестникам, в которых мы постепенно учимся великому сну, к робким, неуклюжим наброскам окончательно гибельного шага, к неразборчивым черновикам загадочного конечного текста, к которому мы движемся через преходящий ад кошмаров. И на следующий день мы уже не те, что раньше, – нас гнетут таинственные и ужасные ночные переживания. Поэтому в такие дни мы чем-то подобны воскресшим или же призракам (так говорил Бруно). Быть может, его в ту ночь преследовало некое злобное воплощение души Ванды, но утром он долго ощущал, как нечто гнетущее и непостижимое шевелилось в темных недрах его естества, пока не понял, что это образ Ванды смущает его. И, на беду, он понял это, уже войдя в ту импозантную приемную, когда по своей робости он отступить уже не мог и когда ощущение своего несоответствия окружающему достигло предела: это как в рассказе Чехова или Аверченко (думал он), где жалкий бедняк пробивается к самому директору банка, дабы решительно объявить, что желает открыть счет и положить двадцать рублей. Что за безумие? Он был готов собраться с духом и уйти, но вдруг услышал, как испанец-посыльный сказал «сеньор Кастильо». Конечно, с иронией (подумал он). Ибо никто не испытывает такого презрения к жалким беднякам, как жалкие бедняки в униформе. Вокруг с толстыми портфелями сидели на массивных кожаных креслах благовоспитанные господа в сияющих башмаках и в жилетах – верхняя пуговица изящно не застегнута – и глядели на него с недоумением и иронией (думал он), когда он направлялся к высоким дверям, мысленно повторяя «двадцать рублей» с убийственной насмешкой над самим собою, над своими дырявыми башмаками и костюмом в пятнах; все они такие солидные, у каждого на запястье золотые часы, показывающие точное время, тоже золотое, время, заполненное Важными Финансовыми Операциями, время, составляющее разительный контраст с долгими, бессмысленными периодами его жизни, когда он ничего не делает, лишь думает о какой-то скамье в парке, с крохами его растерзанного времени, являющего такой же контраст с их позолоченным временем, как его каморка в Боке – с роскошным зданием «ИМПРА». И в тот самый миг, когда он проник в священные пределы, он подумал: «У меня жар», как всегда бывало в минуты большой тревоги. Мартин увидел человека, сидящего в громоздком кресле за грандиозным письменным столом, человека мощного телосложения, будто нарочно созданного для этого здания. И с нелепым пылом мысленно повторил: «Я пришел, сударь, положить на счет двадцать рублей».
– Садитесь, пожалуйста, – сказал господин, указывая на одно из кресел и одновременно подписывая Документы, которые ему подавала крашеная блондинка весьма чувственной внешности, что повергло Мартина в еще большее смущение – наверно, она (думал он) способна раздеться догола перед ним, как перед манекеном, предметом без мыслей и чувств, – так раздевались знаменитые фаворитки перед своей челядью. «Ванда», – подумал он вдруг, да, Ванда, пьет джин, кокетничает с мужчинами, с ним самим, вызывающе смеется, то и дело облизывает губы, уплетает конфеты, как его мать; между тем он смотрел на хромированный стержень на письменном столе с миниатюрным аргентинским флагом, на кожаный бювар, на огромный портрет Перона с надписью сеньору Молинари, на дипломы в рамках, на фотографию в кожаной оправе, обращенную к сеньору Молинари, на пластмассовый термос и на висящее на стене стихотворение «Если» [39] Редьярда Киплинга, напечатанное готическим шрифтом и оправленное в рамку. Служащие, чиновники без конца входили и выходили с бумагами, сновала туда-сюда крашеная секретарша – вот она вышла, потом появилась снова, чтобы показать шефу другие Бумаги и что-то сказать ему вполголоса, однако без тени фамильярности, так что никто, тем паче служащие Фирмы, не мог бы заподозрить, что она спит с сеньором Молинари. И, обращаясь к Мартину, она сказала:
– Значит, вы приятель Дручи.
И, видя его недоумевающее лицо, рассмеялась и заметила, словно бы приняв это за шутку: «Ну да, конечно, конечно», – меж тем как Мартин с удивлением и тревогой говорил себе: «Алехандра, Алехандруча, Друча», – что ему нисколько не мешало, а, напротив, даже помогало производить тем временем опись этого крупного, дебелого господина: костюм из темного в светлую полоску кашемира, синий с красными точечками галстук, шелковая сорочка, золотые запонки, на галстуке булавка с жемчужиной, шелковый платочек, торчащий из нагрудного кармашка с эмблемой Ротари-клуба. Голова изрядно плешивая, но остатки волос тщательно расчесаны и приглажены. От него пахло одеколоном, и казалось, побрился он за одну десятую долю секунды до появления Мартина в его кабинете. И вот Мартин с ужасом услышал, что он, откидываясь на спинку кресла и готовясь выслушать Важное Предложение Мартина, сказал:
– Слушаю вас.
Им овладело странное желание очернить себя, унизить, сразу же признаться в своем позорном житейском ничтожестве и даже в своей глупой наивности (разве он не звал Алехандру Дручей?), и у него едва не вырвалась фраза: «Я пришел положить на счет двадцать рублей». Но ему удалось обуздать эту дикую прихоть, и он с огромным трудом, будто в бреду, объяснил, что он, мол, остался без работы и ему почему-то показалось, что, возможно, в «ИМПРА» найдется для него какая-нибудь работенка. Пока он говорил, сеньор Молинари все сильнее хмурил брови, и от первоначальной его профессиональной улыбки не осталось ровным счетом ничего к моменту, когда он спросил, где Мартин работал прежде.
– В типографии Лопеса.
– Кем?
– Корректором.
– Сколько часов в день?
Мартин вспомнил наставление Алехандры и, краснея, признался, что определенных часов у него не было, а он брал корректуру на дом. Тут сеньор Молинари еще сильнее нахмурился, прислушиваясь в то же время к селектору.
– И почему же вы лишились этой работы?
На что Мартин ответил, что в типографии бывают разные периоды – то больше работы, то меньше, и в последнем случае увольняют внештатных корректоров.
– Стало быть, когда работы прибавится, вас, возможно, возьмут обратно?
Мартин опять покраснел, подумав, что этот человек слишком проницателен и что новый вопрос задан с целью выудить у него всю правду, которая, понятное дело, была убийственной.
– Нет, сеньор Молинари, думаю, что не возьмут.
– Причины? – спросил тот, барабаня пальцами по столу.
Возможно, я был несколько рассеян и… Молинари молча смотрел на него испытующе жестким взглядом. Опустив глаза и как бы неожиданно для себя самого, Мартин вдруг услышал свой голос: «Мне необходима работа, сеньор, у меня тяжелое положение, серьезные денежные затруднения», а когда поднял глаза, ему почудился во взгляде Молинари иронический блеск.
– Весьма сожалею, сеньор дель Кастильо, но я не смогу быть вам полезен. Во-первых, потому, что работа у нас сильно отличается от той, которую вы выполняли в типографии. Но, кроме того, есть еще одно веское обстоятельство: вы – друг Алехандры, и это создает для меня весьма деликатную проблему. Мы предпочитаем, чтобы в наши отношения со служащими не примешивались личные моменты. Не знаю, понимаете ли вы меня.
– О да, сеньор, вполне понимаю, – сказал
Мартин, вставая.
Возможно, Молинари усмотрел в его манере держаться нечто такое, что ему не понравилось.
– И все же, когда вы будете постарше… Сколько вам лет? Двадцать?
– Девятнадцать, сеньор.
– Когда вы будете постарше, вы признаете, что я прав. И даже будете мне благодарны. Заметьте: я бы оказал вам плохую услугу, дав вам работу только ради приятельских отношений, особенно если учесть, что вскоре – как это легко предположить – у нас возникли бы осложнения.
Он прочитал принесенный ему Документ, пробормотал какие-то замечания и продолжил:
– Это привело бы к неприятным последствиям для вас, для нашего учреждения, для самой Алехандры. Кроме того, мне кажется, вы слишком горды, чтобы получить работу только благодаря приятельским связям. Разве не так? Ведь если бы я дал вам работу исключительно из добрых чувств к Алехандре, вы бы не согласились. Разве не так?
– Именно так, сеньор.
– Разумеется. И в результате мы все проиграли бы: вы, наше учреждение, дружба – все. Мой девиз – не смешивать чувства с цифрами.
В эту минуту вошел человек с Бумагами, но, взглянув на Мартина, остановился словно бы в нерешительности. Мартин все стоял, Молинари, однако, взяв Бумаги и не поднимая от них глаз, попросил его не уходить, сесть, так как он, мол, еще не кончил беседу. И пока он просматривал эту докладную или что там было, Мартин, до крайности изнервничавшийся, униженный, сконфуженный, пытался понять смысл происходящего: с какой стати Молинари его удерживает, почему тратит время на такого незначительного, как он, человека. В довершение всего Механизм учреждения будто внезапно сошел с ума: зазвонили все стоявшие на столе телефоны, заговорил селектор, то и дело входила и выходила крашеная секретарша, приносила на подпись Бумаги. Когда по селектору было сказано, что сеньор Вильсон желает знать, как обстоит дело с Центральным Банком, Мартину подумалось, что сам он теперь в глазах окружающих, наверно, уменьшился до размеров крохотной букашки. Затем, после какого-то замечания секретарши, Молинари с неожиданным жаром почти выкрикнул:
– Пусть подождет!
И в тот момент, когда она прикрывала за собой дверь, прибавил:
– И пусть никто меня не беспокоит, пока не позову! Ясно?
Наступила внезапная тишина: все служащие словно испарились, телефоны перестали звонить, и сеньор Молинари, раздраженный, недовольный, на минуту задумался, барабаня пальцами по столу. Наконец, озабоченно взглянув на Мартина, спросил:
– Где вы познакомились с Алехандрой?
– У одного приятеля, – соврал Мартин, краснея, потому что никогда не лгал; но он понимал, что если скажет правду, то совсем опозорится.
Молинари испытующе смотрел на него.
– Вы с ней очень дружны?
– Не знаю… то есть…
Молинари поднял правую руку, словно показывая, что подробности его не интересуют. Немного погодя, все так же внимательно разглядывая Мартина, прибавил:
– Вы, нынешняя молодежь, считаете нас реакционерами. Однако – и это наверняка вас удивит – я в свои лучшие годы был социалистом.
В этот момент из боковой двери появилась Важная Персона.
Молинари сказал:
– Заходите, заходите.
Господин зашел, положил ладонь на плечо Молинари и что-то зашептал ему на ухо, а Молинари, соглашаясь, кивал головой.
– Хорошо, хорошо, – проговорил он, – пусть так, пусть делают что хотят. – И затем с улыбкой, в которой Мартину почудилась скрытая насмешка, прибавил, указывая на него еле заметным движением руки: – Этот юноша – друг Алехандры.
Незнакомый господин, держа ладонь на спинке кресла Молинари, улыбнулся и сделал нечто вроде приветственного жеста.
– Ты пришел очень вовремя, Эктор, – сказал Молинари. – Ты ведь знаешь, как меня волнует проблема аргентинской молодежи.
Незнакомый господин взглянул на Мартина.
– Я как раз говорил ему, что, по мнению молодых, старшее поколение ничего не стоит, во всем ошибается, что это сборище реакционеров и так далее и тому подобное.
Незнакомый господин благосклонно улыбнулся, глядя на Мартина как на представителя Молодого Поколения (подумал Мартин). И еще он подумал, что Борьба Поколений тут выглядит довольно-таки нелепо, отчего происходящее показалось ему еще более смехотворным, хотя и так дальше было некуда: эти двое за внушительным письменным столом, под сенью Акционерного Общества «ИМПРА», портрета Перона с автографом, стержня со Стягом, Международного Ротари-клуба и двенадцатиэтажного здания – и он в потрепанном костюме и два дня не евши. «Вроде зулусов, что обороняются от английского имперского войска стрелами и щитами из раскрашенной кожи», – подумал Мартин.
– Я ему уже сказал, что в свое время я также был социалистом и даже анархистом. – И Молинари, и вошедший господин оба широко улыбнулись, точно вспоминая нечто забавное. – Вот этот мой друг Перес Моретти не даст мне соврать, ведь мы вместе многое пережили. Однако не подумайте, будто мы этого стыдимся. Я принадлежу к тем людям, которые полагают, что вовсе неплохо, если молодежь в свои юные годы верит в высокие идеалы. Потом у нее еще будет время утратить иллюзии. Потом сама жизнь убедит, что человек не создан для утопического общества. Ведь в мире нет даже двух человек, абсолютно равных: один честолюбив, другой апатичен; один активен, другой ленив; один стремится к успеху, как мой друг Перес Моретти или я, другому наплевать на то, что он всю жизнь будет жалким адвокатишкой. Словом, что говорить – люди от природы не равны, и бессмысленно пытаться основать общество, где люди будут равны. Кроме того, заметьте, там возникла бы большая несправедливость: почему человек трудолюбивый должен получать столько же, сколько лентяй? И почему к гению, к какому-нибудь Эдисону или Генри Форду, надо относиться так же, как к бедняге, рожденному для того, чтобы натирать пол в этом кабинете? Не кажется ли вам, что это было бы колоссальной несправедливостью? И как же возможно во имя справедливости, да, да, справедливости, учреждать господство несправедливости? Это один из множества парадоксов, и я все время думаю, что надо бы написать нечто основательное и дельное об этом частном случае. Признаюсь, у меня самого не раз бывало искушение что-нибудь сочинить в этом духе, – сказал он, глядя на Переса Моретти, словно призывая его в свидетели, а Мартин, глядя, как тот кивает в знак согласия, все спрашивал себя: «Но почему этот тип тратит на меня столько времени», – и приходил к заключению, что, видимо, Молинари с Алехандрой связывает нечто важное, нечто такое, что странным образом имеет цену для этого человека; и мысль о том, что Молинари и Алехандру могут связывать какие-то узы, каковы бы они ни были, мучила его все сильнее по мере того, как длилось свидание с Молинари, ибо сама продолжительность беседы как бы определяла важность этой связи; и он снова и снова спрашивал себя, зачем она послала его к Молинари, и, сам не зная почему, приходил к выводу, что Алехандра сделала это, чтобы «что-то попробовать» в тот момент, когда в их отношениях наступила неопределенность; и он снова и снова перебирал эпизоды, мелкие и существенные, которые в его памяти были связаны с именем Молинари, подобно тому как детектив с лупой в руке ищет какой-либо след или улику, на первый взгляд совершенно ничтожную, которая может привести к окончательному выводу; однако мысли Мартина мешались, их подавлял голос Молинари, продолжавшего развивать свою Общую Концепцию Жизни. – Течение лет, сама суровая и беспощадная жизнь убеждают нас, что эти идеалы, как ни благородны они – а это, конечно, идеалы преблагороднейшие, – непригодны для людей, каковы они есть. Это идеалы, придуманные мечтателями, я бы даже сказал, поэтами. Прекрасные, превосходно звучащие в книгах, в речах, произносимых на баррикадах, однако совершенно непригодные для осуществления на практике. Хотел бы я посмотреть на какого-нибудь Кропоткина или Малатесту [40], стоящих во главе предприятия вроде нашего и день за днем воюющих с Центральным Банком… – тут он рассмеялся, и к смеху его с готовностью присоединился сеньор Перес Моретти, – и совершающих тысячи маневров, дабы профсоюз, или Перон, или оба вместе не подставили ножку. Но, с другой стороны, вовсе недурно, если у юноши или девушки есть идеалы самоотверженности, социальной справедливости и теоретически идеального общества. А потом, с годами, человек обзаводится семьей, ему надо упорядочить свои отношения с обществом, он должен основать семейный очаг – естественное стремление всякого добропорядочного человека, и это приводит к постепенному отказу от всех этих химер – не знаю, понятно ли вам, что я хочу сказать. Легче легкого исповедовать учение анархистов, когда ты молод и тебя содержат родители. Другое дело, о, совсем другое, когда тебе надо самому вступить в единоборство с жизнью, когда ты должен охранять основанный тобою семейный очаг, а главное, когда появляются дети и другие семейные обязательства: заботы об одежде, о школе, об учебниках, детские болезни. Социальные теории прекрасны, но, когда надо, грубо говоря, подумать, из чего сготовить обед, тогда уж приходится гнуть спину, приходится понять, что мир не создан для мечтателей, для этих ваших Малатест или Кропоткиных. И заметьте, я говорю о теоретиках анархизма, потому что они в отличие от коммунистов по крайней мере не проповедуют диктатуру пролетариата. Можете ли вы вообразить что-либо ужаснее диктаторского правления? Вот вам пример России. Миллионы рабов, которых подгоняют кнутом. Свобода, друг мой, священна, это одна из величайших ценностей, которую мы должны спасти любой ценой. Свобода для всех: свобода для рабочего, чтобы он искал работу, наиболее ему подходящую, и свобода для хозяина, чтобы он мог дать работу тому, кто ему больше подходит. Закон спроса и предложения и свободного развития общества. Возьмем, к примеру, ваш случай: вы пришли сюда, пришли свободно и предлагаете мне свою рабочую силу; мне же по причине икс вы не подходите, и я вас не беру. Но вы свободный человек, вы можете выйти отсюда и предложить свои услуги предприятию, что напротив. Заметьте, какое это неоценимое преимущество: вы, скромный юноша, и я, президент крупного предприятия, благодаря закону предложения и спроса действуем на равных основаниях, пусть что угодно говорят сторонники планирования, но это и есть высший закон хорошо организованного общества, и каждый раз, когда этот человек… – он указал на фотографию Перона с надписью, – каждый раз, когда этот господин вмешивается в механизм свободного предпринимательства, он только вредит нам и в конечном счете вредит стране. Посему мой девиз, и мой друг Перес Моретти отлично знает это, – ни диктатур, ни социальных утопий. Не буду вам говорить о других проблемах, о тех, которые мы могли бы назвать проблемами морального плана, ибо не хлебом единым жив человек. Я имею в виду то, что для общества необходимо наличие некоего порядка, некоей моральной иерархии, без которой, поверьте, все пойдет прахом. Как бы вы отнеслись, например, к человеку, который усомнился бы в целомудрии своей матери? Извините, это просто гипотетический случай, который я позволил себе взять в качестве примера. Я вижу, вы нахмурились, и эта реакция, делающая вам честь, сама по себе подтверждает, сколь священен для вас, как и для меня, образ матери. И как же совместить этот идеальный образ с обществом, где существует свободная любовь, где никто не несет ответственности за рождающихся детей, где брак выброшен за борт как буржуазная институция? Не знаю, понятно ли вам, что я хочу сказать. Если подрываются основы семьи… Но что с вами?
Мартин, бледный, в полуобморочном состоянии, проводил рукой по лбу, покрывшемуся холодной испариной.
– Ничего, ничего, – ответил он.
– Итак, как я уже говорил, если подрываются основы семьи, а они суть фундамент общества, в котором мы живем, то что остается, спрашиваю я вас. Хаос. Какие идеалы, какие примеры могут быть у формирующейся ныне молодежи? Со всем этим нельзя шутить, юноша! Скажу вам больше, я редко это говорю кому-либо, но чувствую своим долгом сказать вам. Я имею в виду проблему проституции.
Но в этот момент заговорил селектор, и, пока Молинари с досадой переспрашивал: «Что? Что?», Мартин возился со своей лупой, пошатываясь и все более теряясь в мерзком густом тумане, и повторяя «Ванда, Ванда», а также циничные слова Алехандры о необходимости работать и ее фразу о презрении к размалеванным гусыням и, как следствие, презрении к себе самой; выходит, как бы подытоживал он свое исследование, Ванда – это один из элементов загадки, а Молинари – второй, какие же еще могут там быть элементы? – и тогда он снова перебирал в уме разные эпизоды из прошлого и ничего не находил существенного, разве что встречу с типом по имени Борденаве, человеком, Алехандре незнакомым и вдобавок неприятным до такой степени, что у нее переменилось настроение и она стала угрюмой и жесткой. Тем временем он видел, как суровое лицо Молинари, говорившего по селектору, начинало преображаться в то лицо, которое Молинари был намерен показывать ему, Мартину. А сеньор Молинари, глядя на него, словно бы искал нить прервавшейся беседы и наконец продолжил:
– Вот именно, проституция. Судите сами, какой парадокс. Если я скажу, что проституция необходима, я твердо знаю, что вы в этот момент почувствуете омерзение. Разве не так? Хотя я убежден, что если бы вы исследовали эту проблему до конца, то должны были бы со мной согласиться. Вообразите только, чем стал бы мир без этого запасного клапана. В настоящий момент, и не где-нибудь, но здесь, в нашей стране, ошибочно понятая идея нравственности – предупреждаю вас, я католик – побудила аргентинское духовенство добиться запрета проституции. Итак, проституцию запретили в году…
Он на миг заколебался и взглянул на сеньора Переса Моретти, который внимательно его слушал.
– Мне кажется, это было в тысяча девятьсот тридцать пятом, – подсказал сеньор Перес Моретти.
– Так вот, каков же был результат? А тот результат, что появилась подпольная проституция. Это было логично. Но беда в том, что подпольная проституция опаснее, так как отсутствует санитарный контроль. И еще один момент: она дорога, не по карману рабочему или мелкому служащему, – ведь женщине надо уплатить да еще на наем помещения тратиться. Результат: в Буэнос-Айресе идет процесс деморализации, последствия которого мы не в силах предвидеть.
Приподняв голову в сторону сеньора Переса Моретти, он отметил:
– На последнем заседании Ротари я как раз говорил об этой проблеме, которая является одной из язв нашего города, а возможно, и всей страны.
И, снова обращаясь к Мартину, продолжал:
– Это, знаете ли, как котел, в котором поднимают давление при закрытых клапанах. Ибо упорядоченная легальная проституция – это и есть запасной клапан. Либо должны быть продажные женщины, контролируемые государством, либо мы приходим к нынешнему положению. Либо мы имеем законную, контролируемую проституцию, либо общество наше, рано или поздно, столкнется с серьезнейшей опасностью, от которой могут рухнуть все его основы. Полагаю, что эта моя дилемма абсолютно логична, я принадлежу к тем, кто считает, что бессмысленно вести себя подобно страусу, при опасности прячущему голову. Я спрашиваю себя, может ли ныне девушка из хорошей семьи жить спокойно и, главное, могут ли жить спокойно ее родители. Уж не буду говорить о пошлостях и сальностях, которые девочке приходится слышать на улицах от грубых парней или от мужчин, не находящих естественного выхода своим инстинктам. Уж не говорю обо всем этом, как это ни неприятно. Но что вы мне скажете о другой опасности? О том, что в отношениях молодежи, отношениях жениха и невесты или просто влюбленных дело может дойти до самого крайнего? Черт побери, у парня течет в жилах кровь, бушуют инстинкты, наконец. Простите, что я говорю так грубо, но об этой проблеме нельзя рассуждать иначе. В довершение всего этот паренек постоянно распален из-за отсутствия проституции, доступной его материальным возможностям, да еще из-за нашего кинематографа, упаси нас Бог, да порнографических изданий, – так чего же, в конце концов, нам ждать? С другой стороны, у молодежи теперь нет узды, которой в прежние времена ее сдерживала семья с твердыми принципами. Ибо надо признать, что мы здесь – католики весьма поверхностные. А истинных католиков, католиков до мозга костей, таких, поверьте, не больше пяти процентов, и то я еще щедро оценил. А остальные? Без моральной узды, при родителях, больше пекущихся о своих личных делах, чем об охране того, что должно быть подлинным святилищем… Но что с вами?
Сеньор Перес Моретти и сеньор Молинари оба подбежали к Мартину.
– Ничего, сеньор, ничего, – сказал он, приходя в себя. – Уж простите, но лучше мне уйти…
Мартин поднялся. Ноги у него подкашивались, он был бледен и весь в испарине.
– Да нет же, погодите. Я велю принести вам кофе, – сказал сеньор Молинари.
– Не надо, сеньор Молинари. Мне уже лучше, благодарю вас. На воздухе я совсем приду в себя. Благодарю вас, до свиданья.
Едва он переступил порог кабинета, куда сеньор Молинари и сеньор Перес Моретти довели его под руки, едва оказался недосягаемым для их глаз, как побежал изо всех оставшихся силенок. Выскочив на улицу, он осмотрелся, ища какое-нибудь кафе, но такого поблизости не оказалось, а ждать Мартин не мог. Тогда он нырнул в проход меж двумя стоявшими машинами, и там его стошнило.
Пока Мартин ждал в «Критерионе», разглядывая фотографии королевы Елизаветы на одной стене и гравюры с голыми женщинами на другой – словно Империя и Порнография (думал он) могут достойно сосуществовать, как сосуществуют рядом почтенные семьи и публичные дома (нисколько друг другу не мешая, но, как блестяще объяснил ему Молинари, друг другу помогая), мысли его возвратились к Алехандре, и он спросил себя, как и с кем она обнаружила этот викторианский бар.
У стойки, под сенью мелкобуржуазной улыбки королевы («Никогда еще не было такой мещанской королевской семьи», – сказала ему потом Алехандра), пили джин или виски англичане, все какие-то управляющие или высокопоставленные чиновники, и смеялись своим остротам. «Жемчужина Короны», – подумал он почти в ту же секунду, когда появилась Алехандра. Она попросила джин и, выслушав Мартина, заметила:
– Молинари – господин почтенный, Столп Нации. Другими словами: законченная свинья, выдающийся сукин сын. – Подозвав кельнера, она прибавила: – Кстати, ты много раз спрашивал меня о Бруно. Сейчас я тебя с ним познакомлю.
Чем ближе они подходили к углу улиц Корриентес и Сан-Мартин, тем громче звучали динамики Альянсы [41]: пусть олигархия Баррио-Норте [42] остерегается, пусть евреи не суют повсюду свой нос, пусть масоны не путаются под ногами, пусть марксисты прекратят свои провокации.
Они зашли в «Ла Эльветика». Темный зал, высокая деревянная стойка, стены по-старинному обшиты панелями. Кривые, в пятнах зеркала, увеличивая и умножая мутные отражения, усугубляли таинственность и уныние этого старомодного заведения.
Навстречу им поднялся мужчина с очень светлыми волосами, голубоглазый, в очках с немыслимо толстыми стеклами. Выражение лица у него было задумчиво-чувственное, возраст – лет сорок, сорок пять. Мартин заметил, что Бруно смотрит на него доброжелательно, и, краснея, подумал: «Она ему говорила обо мне».
Они обменялись несколькими фразами, но Алехандра была рассеянна, вскоре попрощалась и ушла. Тогда Мартин оказался наедине с Бруно – волнуясь, словно ему предстояло сдавать экзамен, и огорчаясь внезапным и, как всегда, необъяснимым исчезновением Алехандры. И вдруг он спохватился, что Бруно о чем-то его спрашивает, а начала вопроса он не слышал. Смутившись, он хотел попросить, чтобы Бруно повторил вопрос, но тут, к счастью, появился рыжий, веснушчатый субъект с орлиным носом и пронзительно глядящими сквозь очки глазами. Губы его то и дело кривились в быстрой, нервной улыбке. Во всем его облике было что-то беспокойное, а в речах порой звучал такой сарказм, что, окажись Мартин с ним наедине, он не сумел бы рта раскрыть, даже если бы начался пожар. Вдобавок этот рыжий смотрел тебе прямо в глаза, не давая робкому человеку никакой возможности увильнуть. Беседуя с Бруно и наклонясь к нему через столик, он все время тревожно, искоса озирался, как человек, который подвергается или подвергался преследованиям полиции.
Мартин смотрел на длинные, нервные пальцы Бруно и спрашивал себя, какой была любовь этого человека к матери Алехандры, не зная еще, что любовь эта в ином обличье продолжилась, обращенная к ее дочери, и таким образом та Алехандра, о которой Мартин в этот момент размышлял, была некогда предметом размышлений человека, на которого теперь был простодушно устремлен его взгляд, хотя (как сам Бруно думал неоднократно и даже внушал это Мартину) Алехандра в мыслях Бруно была не та, что теперь мучила Мартина, ибо мы никогда (уверял Бруно) не бываем одними и теми же для разных собеседников, друзей или влюбленных, подобно резонаторам на уроках физики, которые на тот или иной звук отвечают какой-либо одной струной, меж тем как остальные струны молчат, словно углубясь в себя, отчужденные, ждущие призыва, когда-нибудь, возможно, потребующего их отклика, призыва, который, может, никогда и не раздастся, и тогда молчащие струны кончат свои дни, как бы забытые миром, чуждые всем и одинокие. И вдруг Мартин услышал, что Бруно прощается с этим беспокойным типом и, взяв Мартина под руку, предлагает ему выйти на улицу:
– Пойдем, Мартин, прогуляемся, здесь слишком жарко. Сходим к порту.
Когда они дошли до моста на улице Бельграно, Бруно остановился и, облокотясь на перила, заметил: «Тут по крайней мере можно дышать», меж тем как Мартин спрашивал себя, не от Бруно ли усвоила Алехандра привычку бродить по мосту, но затем подумал, что, вероятно, было наоборот, потому что Бруно показался ему человеком мягким, легко отдающимся во власть своих мыслей.
Мартин смотрел на его нежную кожу, на изящные руки и сравнивал их с жесткими, жадными руками Алехандры, с ее худощавым, угловатым лицом, а Бруно тем временем думал: «Лишь импрессионизму удавались подобные пейзажи, так что художник, чувствующий в них это, и только это, сам себя дурачит». И, глядя на затянутое облаками небо, на мглистый и как бы отяжелевший воздух, на отражения судов в спокойной воде, думал еще, что небо и воздух Буэнос-Айреса очень напоминают Венецию, наверно из-за влажности, исходящей от стоячей воды, и в то же время другой уголок его сознания был занят рыжим Мендесом.
– Например, литература. Эти люди – грубые схематики. Для них Пруст – писатель упадочный, потому что принадлежит к уходящему классу.
Он рассмеялся.
– Будь эта их теория верной, тогда не существовало бы марксизма и, следовательно, Мендеса. Марксизм тогда должен бы быть изобретен каким-нибудь рабочим, преимущественно рабочим тяжелой промышленности.
Они пошли по тротуару, потом Бруно предложил ему сесть на парапет, поглядеть на реку.
Мартина удивило это чисто юношеское поведение – Бруно, казалось, был преисполнен ласкового товарищеского чувства к нему, а время, которое Бруно ему уделял, и дружеская фамильярность казались некоей гарантией чувства Алехандры к нему, к Мартину, – человек солидный не стал бы так ласково обходиться с безвестным юношей, если б не уважение, а может, и любовь Алехандры к этому юноше. И эта беседа, прогулка, сидение рядом на парапете были словно подтверждением (хотя и косвенным и хрупким) ее любви, неким свидетельством (хотя и неясным и двусмысленным) того, что она не так отчуждена от него, как ему думалось.
И пока Бруно жадно вдыхал струившийся от реки воздух, Мартин вспоминал схожие сцены на этом же парапете – он и Алехандра. Он лежит на ограде, голова его покоится у нее на коленях, он поистине счастлив (был счастлив). В тиши сумеречного часа он слышит спокойный ропот реки внизу и глядит на непрестанные метаморфозы облаков: головы пророков, караваны в снежной пустыне, парусники, заснеженные гавани. Все это полно (было полно) мира и покоя. И с безмятежным, сладостным чувством, как в окутанные еще сном и негой минуты пробуждения, он укладывает поудобнее голову на коленях Алехандры, думая о том, как приятно, как чудесно ощущать ее тело под своим затылком, тело, которое, по мнению Бруно, есть нечто большее, чем тело, нечто более сложное, более утонченное, более загадочное, чем просто тело, состоящее из клеток, тканей и нервов, ибо оно также (возьмем случай Мартина) есть и «воспоминание», а посему нечто защищенное от смерти и тления, нечто воздушное, эфирное, но в какой-то мере вечное и бессмертное – как Луи Армстронг, играющий на трубе в бельведере, как небо и облака Буэнос-Айреса, как скромные статуи в парке Лесама на закате, как кто-то неизвестный, в некий вечер игравший на цитре в ресторане «Цур Пост», в вечер, когда они, смеясь, прятались от ливня под тентом, как улицы Южного района, как вид на крыши Буэнос-Айреса из бара на двадцатом этаже Комеги. И все это он чувствует благодаря ее плоти, ее нежной, трепетной плоти, которая хотя и обречена на разложение среди червей и комьев сырого гумуса (типичная мысль Бруно), но пока что, сейчас, дает ему ощущение особого рода вечности; ибо – как когда-нибудь также скажет ему Бруно – мы устроены таким образом, что нам дано постигать вечность лишь через бренное и тленное тело. И тогда он вздохнул, и она ему сказала: «Чего ты?» И он ответил: «Ничего», как мы отвечаем, когда думаем про «все». И вот Мартин, почти невольно, сказал Бруно:
– Мы здесь как-то были с Алехандрой. – И, словно не в силах удержать мчащийся велосипед, потеряв управление, прибавил: – Какой это был счастливый день!
И тут же раскаялся и устыдился столь откровенной и патетической фразы. Однако Бруно не рассмеялся, даже не улыбнулся (Мартин смотрел на него чуть не с ужасом), он был все так же задумчив и серьезен и глядел на реку. И после долгого молчания, когда Мартин уже не ждал, что Бруно отзовется, тот сказал:
– Вот так даруется блаженство.
Что он хотел этим сказать? Мартин напряженно прислушался, как всегда, когда речь шла о чем-то связанном с Алехандрой.
– Крохами, мгновениями. В детстве мы ожидаем большого счастья, огромного, абсолютного счастья. И в ожидании этого чуда проходим мимо или не замечаем маленьких мгновений счастья, единственно существующих. Это вроде…
Но тут он умолк и лишь немного погодя продолжал:
– Вообрази себе нищего, отвергающего подаяния в пути только потому, что ему сообщили, как найти сказочное сокровище. Несуществующее сокровище.
Он снова погрузился в свои мысли.
– Кажется, пустяки: спокойная беседа с другом. Или вот эти чайки, которые кружат над головой. Это небо. Пиво, которое мы только что пили.
Он пошевелился.
– Затекла нога. Будто в нее впрыснули содовую. Нагнулся и прибавил:
– Иногда я думаю, что эти маленькие радости существуют именно потому, что они маленькие. Как маленькие люди, которых мы не замечаем.
Бруно умолк, потом без всякого видимого повода заметил:
– Да, Алехандра – сложное созданье. И так не похожа на мать. Вообще-то глупо ожидать, чтобы дети были похожи на своих родителей. И, пожалуй, правы буддисты – но тогда как узнать, кто воплотится в тело наших детей?
И, будто в шутку, стал читать стихи:
Быть может, после смерти душа переселится
иль в муравья,
иль в дерево,
или в бенгальского тигра;
пока тело наше, разлагаясь,
гниет среди червей
и впитывается навек землею,
чтобы затем взойти в стеблях и в листьях
и обратиться в гелиотроп или в сорняк,
а там и в пищу для скота
и, став безвестною живительною кровью,
войти в состав скелета
или экскрементов.
Но может быть, ее судьба еще ужасней будет:
она найдет приют в теле ребенка,
который, выросши, начнет писать стихи или романы,
и в смутных, темных страхах
(в глубинах подсознанья)
ему придется искупать прадревние грехи
преступника иль воина,
иль вновь переживет он трепет
и страх затравленной газели
иль мерзкое уродство двуутробки?
Полусознанье плода, иль одноглазки, или ящерки,
позор гулящей иль Кассандры славу,
былое одиночество глухое
и древние измены и злодейства.
Мартин смущенно слушал: Бруно читал стихи как бы в шутку, однако чувствовалось, что они всерьез выражают то, что он думает о существовании, его сомнения, колебания. И, зная уже, насколько Бруно застенчив, Мартин сказал себе: «Это его стихи». Потом простился – ему надо было встретиться с Д'Арканхело.
Бруно глядел ему вслед с нежностью, говоря себе: «Сколько ему еще придется страдать». И, растянувшись на парапете, подложив руки под голову, отдался на волю своим мыслям.
В небе кружили чайки.
Все так непрочно, так мимолетно. Надо писать, хотя бы для того, чтобы увековечить преходящее. Например, любовь. «Алехандра», – подумал он. И еще: «Хеорхина». Но что же со всем этим делать? Как? Насколько все трудно, насколько безнадежно.
И дело не только в этом – увековечить, этого еще мало, надо исследовать, поскрести человеческое сердце, осмотреть самые потаенные складочки нашего естества.
«Ничего и все», – чуть не произнес он, устраиваясь поудобнее на парапете, – была у него такая привычка произносить вдруг что-то вслух. Он глядел на тревожное небо и слушал мерный плеск реки, которая никуда не течет (в отличие от всех прочих рек в мире), реки, которая почти неподвижной гладью простирается в ширину на сотню километров, будто спокойное озеро, а в дни ураганного юго-восточного ветра становится бушующим морем. Но в эти минуты, в этот теплый летний день, переходящий во влажные душные сумерки, когда прозрачная дымка над Буэнос-Айресом смягчала очертания небоскребов на фоне грузных, грозовых туч на западе, легкий бриз едва касался его кожи, словно тихонько напоминая о минувших бурях, тех сокрушительных бурях, о которых наверняка грезят моря в часы дремоты, о бурях призрачных и бесплотных, бурях-сновидениях, едва способных подернуть дрожью поверхность морских вод, как вздрагивают и едва слышно рычат большие спящие собаки, которым снится охота и потасовки.
«Ничего и все».
Приподнявшись, он повернулся лицом к городу и снова стал смотреть на силуэты небоскребов.
«Шесть миллионов человек», – подумал он.
И вдруг все показалось ему невозможным. И бесполезным.
«Никогда, – сказал он себе. – Никогда».
«Истина, – говорил он себе, иронически усмехаясь. – ИСТИНА. Ну ладно, скажем: ОДНА истина, но разве одна истина – это не истина? Разве, углубляясь в одно единственное сердце, не постигаешь истину вообще? Разве в конечном счете все сердца не идентичны?»
«Одно-единственное сердце», – говорил он себе.
Невдалеке парень целовал девушку. Проехал на велосипеде продавец мороженого «Лапландия» – Бруно его остановил. И пока он, сидя на парапете, ел мороженое, перед его взором все стоял этот чудовищный город, миллионы мужчин, женщин, детей, рабочих, служащих, рантье. Как сказать обо всех? Как изобразить эту бессчетную толпу на ста страницах, на тысяче, на миллионе страниц? Однако (думал он) творение искусства – это попытка, возможно безумная, передать бесконечную реальность в одной картине или книге. Отбор. Но отбор оказывается непомерно трудным делом и обычно кончается крахом.
Шесть миллионов аргентинцев, испанцев, итальянцев, басков, немцев, венгров, русских, поляков, югославов, чехов, сирийцев, ливанцев, литовцев, греков, украинцев.
«О, Вавилон!»
Самый большой в мире город галисийцев. Самый большой в мире город итальянцев. И так далее. Пиццерий больше, чем в Неаполе и в Риме, вместе взятых. «Национальное». Боже правый! Что тут национальное?
«О, Вавилон!»
Взором мелкого, бессильного божка он взирал на хаотическую громаду гигантского города, ласкового и жестокого, ненавистного и любимого, который, подобно грозному левиафану, темнел на западе, среди клубящихся туч.
«Ничего и все».
«Впрочем, бесспорно и то, – размышлял он, – что вполне достаточно взять одного человека. Или, быть может, двух, или трех, или четырех. И углубиться в их сердца. Батраки и богачи, батраки и банкиры, красавцы и уроды».
Солнце садилось, и краски туч на западе менялись ежесекундно. Длинные серо-фиолетовые клочья выделялись на фоне более высоких облаков: серых, лиловых, темно-бурых. «А розовый цвет тут нехорош», – подумал Бруно, будто на выставке. Но розовый стал разливаться все шире и шире, охватывая небо. Пока не начал гаснуть и, переходя в багряный, а затем в фиолетовый, не превратился в серый и наконец в черный, в цвет – предвестник смерти, всегда торжественный и всему придающий особое достоинство.
И вот солнце скрылось.
И завершился еще один день Буэнос-Айреса: нечто уже невосстановимое, безжалостно приблизившее его, Бруно, еще на шаг к его собственной смерти. И день такой недолгий, увы, такой недолгий! Прежде годы текли куда медленнее и все мнилось возможным во времени, которое простиралось впереди, как дорога, тянущаяся вдаль до самого горизонта. Теперь же годы спешили к закату, все убыстряя бег, и Бруно часто ловил себя на том, что говорит: «В последний раз я видел его лет двадцать тому назад» – или еще что-нибудь равно тривиальное и равно трагическое; и сразу же возникала мысль, будто на краю пропасти: как мало, как безумно мало остается пройти ему в этом движении к ничто. Но тогда – зачем?
И стоило дойти до такой точки, когда уже казалось, что все бессмысленно, ему, бывало, попадалась на глаза бездомная собачонка, голодная и жаждущая ласки, тоже со своей маленькой судьбой (такой же маленькой, как ее тельце, как ее маленькое сердчишко, которое, словно в маленькой крепости, будет храбро сопротивляться до конца, отстаивая эту крохотную, незаметную жизнь), и когда он, подобрав ее, приносил и клал на тут же сооруженную подстилку, чтоб она по крайней мере не мерзла, давал ей поесть и проникался чувством, теплящимся в этой жалкой твари, – тогда нечто более загадочное, но более могущественное, чем философия, словно бы придавало смысл его собственному существованию. Как будто два бездомных, одиноких человека ложатся рядом, чтобы согревать друг друга.
«Быть может, после смерти душа переселится», – повторял Мартин на ходу. Откуда пришла душа Алехандры? У нее словно бы нет возраста, она словно бы явилась из глубины веков. «Полусознанье плода, позор гулящей иль Кассандры славу, былое одиночество глухое».
Прошло много дней, Алехандра не подавала признаков жизни, пока наконец Мартин не решился позвонить ей. Ему удалось провести с ней в баре на углу улиц Эсмеральда и Чаркас несколько минут, от которых у него на душе стало еще тяжелей, чем прежде: она ни о чем ином не говорила (с какой целью?), кроме как о гнусных нравах женщин в их boutique [43].
Потом снова дни шли за днями, и снова Мартин рискнул позвонить – Ванда ответила, что Алехандры сейчас нет, что она ей передаст. Но Алехандра не откликнулась.
Не раз Мартин был готов признать свое поражение и пойти в boutique. Но вовремя спохватывался, зная, что этим он чуть больше дозволенного вторгся бы в ее жизнь и (думал он) тем самым еще сильней отдалил бы ее от себя – так потерпевший кораблекрушение и умирающий от жажды в своей лодке должен противостоять соблазну выпить соленой воды, зная, что лишь вызовет жажду, еще более неутолимую. Нет, он не будет звонить. Возможно, беда в том, что он уже и так чересчур покушался на ее свободу, чересчур вторгся в ее жизнь; ведь это он поспешил к ней, кинулся к ней, гонимый одиночеством. И быть может, если он предоставит ей полную свободу, вернутся прежние времена.
Однако в глубине души, самому себе не признаваясь, он понимал, что время у нас, у людей, никогда не движется вспять, и то, что было прежде, никогда не возвращается вновь, и, коль чувство захирело или стало другим, уж никакое чудо не возродит его в изначальном виде – как гордый флаг, который постепенно загрязнился и истрепался (такое сравнение он слышал от Бруно). Впрочем, надежда в душе Мартина еще боролась, ибо – как думал Бруно – надежда не перестает бороться, хотя бы ее борьба была обречена на неудачу, – нет, напротив, надежда только и возникает среди бедствий и благодаря им. Но если вдруг кто-то сумеет в будущем дать Алехандре то, что давал он, Мартин? Свою нежность, понимание, свою несовершенную любовь? Слова «в будущем» лишь усиливали его печаль – заставляя воображать будущее, где ее уже не будет с ним рядом, будущее, где другой – да, другой! – станет говорить ей слова, похожие на те, которые говорил он и которые она иногда слушала с жадностью, с горящими глазами – неужели такие минуты были? – и глаза, и минуты эти, мнилось ему, будут существовать для него вечно, пребудут в своем абсолютном и волнующем совершенстве, подобном красоте статуи. Неужели она и этот Другой, чье лицо он себе не мог представить, будут ходить вместе по тем же улицам и кабачкам, по которым она ходила с Мартином, а он-то сам перестанет для Алехандры существовать или превратится в постепенно гаснущее воспоминание о горе и нежности, а может, о скуке и смешной неуклюжести. И тогда он старался вообразить ее в мгновения страсти – как она произносит заветные словечки, которые говорят в подобные минуты, когда весь мир и также – и главное! – он, Мартин, ужасным образом отринуты прочь, изгнаны из комнаты, где извиваются их голые тела и слышатся их стоны; тогда Мартин подбегал к телефону, говоря себе, что, в конце-то концов, надо всего лишь набрать шесть цифр, чтобы услышать ее голос. Но, еще не набрав номер полностью, он останавливался, имея уже достаточный опыт, чтобы понимать: можно находиться Рядом с другим человеком, слышать его и прикасаться к нему и все же быть отделенным от него неодолимыми стенами – вот так, когда мы умираем, души наши, возможно, еще витают близ тех, кого мы любили, и все же – увы! – отделены невидимой, но непроницаемой стеною, извечно не позволяющей мертвым общаться с миром живых.
Итак, минуло много долгих дней.
Пока Мартин наконец все-таки не пошел в boutique, даже зная, что ничего этим не добьется, а, напротив, раздразнит зверя в душе Алехандры, – зверя, ненавидевшего любое вмешательство. И, твердя себе: «Нет, я не пойду», он шагал по направлению к улице Серрито и еще в тот миг, когда приближался к двери, повторял с истовым, но бесполезным жаром: «Я ни в коем случае не должен ее видеть».
В этот миг из двери выходила увешанная побрякушками, размалеванная женщина с выпуклыми злыми глазами. Мартину Алехандра никогда не казалась более чужой, чем в обществе подобных женщин: среди жен или любовниц директоров, известных врачей, импресарио. «А какие разговоры! – возмущалась Алехандра. – Разговоры, которые можно услышать только в модном магазине или в женской парикмахерской. Сидят среди флаконов с краской, под марсианскими колпаками, с разноцветных прядей струится жидкая грязь, лица вымазаны кремом, все в пятнах и угрях, а зловонные, как клоака, рты извергают одни и те же словечки и остроты, дают советы, от которых разит пошлостью и злостью, поучают, как надо поступать и как НЕ надо поступать с «этим подонком». И все это вперемежку с болтовней о болезнях, деньгах, драгоценностях, тряпках, фибромах, коктейлях, обедах, абортах, делах службы, продвижениях, акциях, об активности или импотенции любовников, о разводах, изменах, секретаршах и рогах». Мартин слушал ее с удивлением, и смех ее был столь же мрачен, сколь описанная ею сцена. «Но как же ты можешь, – запинаясь, спрашивал Мартин, – как ты можешь все это выносить? Как можешь работать в таком заведении?» На эти наивные вопросы она отвечала какой-нибудь из своих иронических гримас: «Потому что, видишь ли, по сути, все мы женщины, у всех есть плоть и матка, и надо не забывать этого, глядя на таких вот кикимор, как на средневековых гравюрах красавицы глядят на череп; и еще потому, что – как это ни странно – уродины эти довольно честны и последовательны, их грязь вся на виду, и они никого не могут обмануть». Нет, Мартин все равно не понимал и был уверен, что Алехандра не все ему говорит.
И вот, открыв дверь, он вошел в boutique. Алехандра изумленно взглянула на него и, сделав приветственный жест рукой, продолжала работу над шитьем, сказав, чтобы садился.
В этот момент в мастерской появился весьма необычный человек.
– Мадам… – вымолвил он, склоняясь в гротескно-изысканном поклоне. – Он поцеловал руку Ванде, затем Алехандре и прибавил: – Как говорила мадам Попеско в «L'habit vert»: je me prostitue а vos pieds [44].
Затем он обернулся к Мартину и оглядел его как некий необычный предмет меблировки, который он, возможно, намерен приобрести. Алехандра, смеясь и не вставая с места, представила Мартина.
– Вы смотрите на меня с изумлением, и вы совершенно правы, мой юный друг, – непринужденно сказал новый гость. – Сейчас все объясню. Во мне сочетаются самые неожиданные черты. Например, когда люди, не знающие меня, видят меня молчащим, они полагают, что голос у меня, должно быть, шаляпинский, а оказывается, какой-то писк. Когда я сижу, то кажусь низкорослым, потому что торс у меня короткий, а стоит встать на ноги – я великан. Поглядите на меня анфас – худощав. Но в профиль – весьма и весьма объемист.
Говоря это, он демонстрировал каждое из своих утверждений, и Мартин с изумлением видел, что все так и есть.
– У меня тип Жилля [45], по знаменитой классификации профессора Задика. Лицо заостренное, нос длинный и тоже заостренный, а главное, большой живот, но тоже заостренный, как у идолов с острова Пасхи. Ну как если бы меня с детства растили, стиснув бока двумя досками, – представляете?
Мартин видел, что обе женщины хохочут, и все время, пока Коко был в ателье, смех не прекращался – как музыкальный фон кинофильма; порой почти неслышно, чтобы не мешать рассуждениям Коко, а порой, в какие-то особо разительные моменты, обе прямо корчились от смеха, но гостю это не мешало. Мартин смотрел на Алехандру и страдал. Как он ненавидел это ее лицо, лицо «бутик», которое она как бы надевала, вращаясь в этой легкомысленной среде, и которое словно бы еще держалось, когда она оказывалась наедине с Мартином, и лишь постепенно исчезало, и тогда сквозь его мерзкие черты, по мере того как они размывались, проступало одно из ее лиц, принадлежавших ему, Мартину, то лицо, которого он ждал как желанного и любимого человека, встречающегося нам в ненавистной толпе. Ибо – как говорил Бруно – «личность» и «личина» одного корня, и у каждого из нас есть много личин: личины отца, учителя, любовника. Какая же из них подлинная? Минутами Мартин думал, что Алехандра, смеющаяся над остротами Коко, которую он сейчас видит здесь, не может быть той же, которую он знал, и, главное, не может быть той непостижимой, поразительной и грозной Алехандрой, которую он любил. Но иногда (а чем больше недель проходило, тем сильнее он в этом убеждался) он склонялся к мысли – так же думал и Бруно, – что все личины подлинны и что также это лицо «бутик» было настоящим и каким-то образом выражало некую грань реальной души Алехандры: грань – и сколько же их могло быть еще! – которая была ему чужой, ему не принадлежала и никогда принадлежать не будет. И когда Алехандра являлась к нему со следами тех других личин, словно у нее не было времени (или желания?) преобразиться, Мартин по какой-то складке ее губ, по движениям рук, по особому блеску в глазах обнаруживал осадок чужой жизни – словно человек, долго просидевший в помойной яме, явившись к нам, еще сохраняет противный запашок. Вот так он думал, а тем временем Ванда, не переставая жевать конфеты, говорила:
– Расскажи, как там было вчера.
На этот вопрос Коко, положив на стол книжку, которую принес с собой, ответил с изящной и невозмутимой четкостью:
– Дерьмо, ma chére [46].
Обе женщины зашлись от хохота, и когда Ванда наконец смогла говорить, она спросила:
– Сколько тебе платят в газете?
– Пять тысяч семьсот двадцать три песо и пятьдесят семь сентаво плюс новогодний подарок да чаевые от шефа, когда сбегаю ему за сигаретами или ботинки почищу.
– Слушай, Коко, лучше бросай газету, и мы здесь будем тебе платить на тысячу песо больше. Только за то, чтобы ты нас смешил.
– Sorry [47]. Профессиональная этика не позволит, вообразите, если я уйду, театральной хроникой займется Роберто X. Марторелл. Это ж будет национальная катастрофа, деточка.
– Пожалуйста, Коко. Расскажи, как было вчера, – настаивала Ванда.
– Я же сказал: сплошное дерьмо. Кошмар.
– Ну, это понятно. Ты расскажи подробности. Особенно о Кристине.
– Ах, la femme [48]! Ты, Ванда, истинная женщина Вейнингера [49]. Конфеты, проституция, сплетни. Я тебя обожаю.
– Вейнингер? – спросила Ванда. – Это что такое?
– Чудно, чудненько, – сказал Коко. – Я тебя обожаю.
– Ну ладно, будь человеком, расскажи про Кристину.
– Бедняжка, она ломала себе руки, как Франческа Бертини [50] в одном из тех фильмов, которые наши мальчики крутят в киноклубах. Но тот, кто играл писателя, точно был чиновник из министерства торговли.
– Как? Ты с ним знаком?
– Нет, но я в этом уверен. Скучнейший человек, зануда. Так и видно, что озабочен какими-то проблемами на работе, выходом на пенсию или чем-то вроде этого. Толстенький коротышка, расставшийся со своими исходящими, pour jouer l'écrivain [51]. Не могу передать, как он меня растрогал, старикашка.
В эту минуту вошла женщина. Мартин, которому чудилось, что он видит какой-то нелепый сон, понял, что его представляют ей. Когда ж он уразумел, что это та самая Кристина, о которой говорил Коко, и увидел, как тот ее встречает, он покраснел. Коко поклонился ей, произнеся:
– Красавица. – И, тронув ткань ее платья, прибавил: – Божественно. И сиреневый цвет очень идет к твоим волосам.
Кристина робко, боязливо улыбалась – она никогда не знала, верить ему или нет. Спросить его мнение о спектакле у нее не хватало смелости, но Коко сам поспешил высказаться:
– Это было потрясающе, Кристина! И сколько труда, бедняги вы! Да еще этот шум за стеной… Что там у вас?
– Танцевальный зал, – опасливо ответила Кристина.
– Ах, ну да… Какой ужас! В самые патетические моменты запузыривают мамбо [52]. И у них, кажется, там есть туба, в довершение беды. Кошмар.
Мартин увидел, как Алехандра чуть не бегом кинулась в соседнюю комнату. Ванда продолжала шить, сидя спиной к Коко и Кристине, но беззвучно тряслась всем телом. Коко невозмутимо продолжал:
– Следовало бы запретить тубу. Ты как считаешь, Кристина? Такой грубый инструмент! Конечно, вам, бедным, приходилось орать, как дикарям, чтобы вас услышали. Тяжелое дело, правда? Особенно туго пришлось тому, кто играл знаменитого писателя. Как там его звать? Тонацци?
– Тонелли.
– Вот-вот, Тонелли. Несчастный. Такая неподходящая physique du rôle [53]. Правда? И вдобавок все время надо было бороться с тубой. Такое напряжение! Нет, Ванда, публика понятия не имеет, чего это стоит. И знаешь, Кристина, мне кажется, вы очень удачно взяли такого человека, который похож не на писателя, а скорей на чиновника пенсионного возраста. В «Телоне», например, как-то поставили «Веревку» О'Нила, и у моряка был вид вполне моряцкий. Подумаешь, невидаль – каждый представляет себе моряка именно так. Но надо сказать, что, стоило этому типу начать говорить, а вернее, бормотать (потому что ничегошеньки не было слышно), оказалось, что актер он никудышный и, даже имея вид моряка, ничуть на моряка не похож: вы бы приняли его за уборщика, за строительного рабочего, за официанта из кафе. Но за моряка? Never! [54] И почему это, Кристина, все самодеятельные труппы так увлекаются О'Нилом? Вот не повезло бедняге! Ему всегда не везло – сперва с отцом, помните, Эдипов комплекс? Потом здесь, в Буэнос-Айресе, пришлось грузить мешки в порту. А теперь спасу нет от всех этих самодеятельных и любительских трупп всего мира. – Тут он раскинул свои длиннющие руки, словно желая охватить вселенную, и с выражением искренней печали прибавил: – Тысячи – да что я говорю! – миллионы самодеятельных трупп ставят одновременно «Веревку», «Перед завтраком», «Император Джонс», «Любовь под вязами»!… Бедняжка! Как тут не запить и не отказаться от человеческого общества! Ну, разумеется, Кристина, у вас другое дело. Потому что, по сути, вы почти совсем как профессиональный театр и сборы у вас как у профессионалов. Да, невозможно себе представить, что ваши скромные участники должны днем работать ассенизаторами или бухгалтерами, а потом, вечером, изображать короля Лира… Только подумать! Ведь совершать преступления так утомительно… Конечно, всегда остается возможность ставить пьесы спокойные, без злодеяний и кровосмешений. Ну, самое большее с одним-двумя убийствами. Так нет же: оказывается, любителям подавай только пьесы, где уйма преступлений, настоящие бойни, как у Шекспира. И что уж говорить о дополнительных работах – подметать зал, слесарничать, красить стены, продавать билеты, исполнять функции распорядителя, убирать туалеты. Это, знаете ли, очень поднимает моральный уровень. Что-то вроде фаланстера. В порядке строгой очереди все должны чистить ватерклозет. Итак, сегодня сеньор Занетта – режиссер «Гамлета», а Нора Роланд, née [55] Фанни Рабинович, убирает оба туалета. Назавтра упомянутый Занетта убирает оба туалета, а Нора Роланд режиссирует «Любовь под вязами». Уж умолчу о том, что два с половиной года все как очумелые работали каменщиками, плотниками, малярами и электромонтерами, сооружая свой театр. Да, благородная деятельность – их фотографировали и интервьюировали полчища журналистов, тут уместно употребить такие слова, как «пыл», «энтузиазм», «благородные стремления», «народный театр», «истинные ценности», «призвание». Конечно, фаланстер иногда терпит крах. Прячась за демагогией, ждет своего часа диктатура. И получается, что сеньор Мастроникола или Бердичевски, поубирав два-три раза ватерклозет, создает теорию, гласящую, что сеньорита Фифа Размазина, известная в театральных кругах под nom de guerre [56] Элизабет Линч, чрезмерно амбициозна, испорчена гнилыми декадентскими взглядами и мелкобуржуазно-контрреволюционными тенденциями, и пусть она убирает оба туалета в течение всего тысяча девятьсот пятьдесят шестого года, который к тому же еще и високосный. Все это усложняется еще из-за affaires [57] Эстер Абрамович, которая пришла в самодеятельный театр с целью, как говорится, себя показать и, по словам директора, уже успела превратить сей приют чистого искусства в премиленький бордель. А ревность Менеки Забиякко, она же Диана Феррер, которая и не думает отказываться от упомянутого Мастрониколы. И капитальнейшая обида молодого характерного актера Рамсеса Водолео, которого запихнули в кассу просто из зависти, когда он посмел нарушить демократическую очередность. Словом, настоящий публичный дом. Так что самое правильное, Кристина, – это профессионализироваться, как вы и сделали. Хотя этот старичок, видно, днем служит в каком-то министерстве?
– Какой старичок?
– Тонацци.
– Тонелли… Тонелли не старик. Ему около сорока.
– Tiens! [58] Я бы поклялся, что ему уже изрядно за пятьдесят. Что значит плохое освещение. Но днем он же где-то работает? Разве нет? Мне кажется, я видел его в кафе, что напротив министерства торговли.
– Да нет, у него лавка – книги и школьные принадлежности.
Плечи Ванды тряслись, как в приступе лихорадки.
– О, это чудесно! Теперь я понимаю, почему ему дали роль писателя. Все ясно. Он мне казался больше похожим на мелкого служащего, наверно, только потому, что вчера вечером я был очень утомлен, да еще наша знаменитая КАДЭ [59] дает такой слабый свет, а вы, конечно, не виноваты. И хорошо, что у него есть лавка. По крайней мере на другой день после спектакля он не должен рано вставать. Не то у него, у бедняги, горло вконец бы испортилось. С этим треклятым мамбо да тубой. Ну ладно, мне пора идти, ужас как поздно. Мои поздравления, Кристина. Пока, пока, пока!
Он поцеловал Ванду в щеку, беря конфету из коробки.
– До свиданьичка, Ванда. И береги фигуру. До свиданья, Кристина, еще раз поздравляю. Твой костюм идет тебе изумительно.
На ходу он протянул руку окаменевшему Мартину, затем, обернувшись к перегородке, отделявшей заднюю комнату, крикнул поверх нее Алехандре:
– Mes hommages [60], дорогая.
Мартин, словно окаменев, все сидел и ждал какого ни на есть знака от Алехандры. Когда Коко удалился, Алехандра позвала его в соседнюю комнатку, где она рисовала.
– Видишь? – сказала она, словно объясняя причину своего отсутствия. – У меня куча работы.
Мартин, открывая и складывая свой перочинный ножик с белой рукояткой, следил за штрихами, которые Алехандра делала на белой бумаге. Она рисовала молча, время тянулось невыносимо.
– Ладно, – собравшись с силами, сказал Мартин, – я пойду…
Тогда Алехандра подошла к нему и, сжав ему руку пониже плеча, сказала, что скоро они увидятся. Мартин опустил голову.
– Говорю тебе, мы скоро увидимся, – повторила она с раздражением.
Мартин поднял голову.
– Ты же знаешь, Алехандра, я не хочу вмешиваться в твою жизнь, нарушать твою независимость… – Он запнулся, но чуть погодя продолжал: – Нет, я просто хочу сказать… я… хотел бы встретиться с тобой без спешки…
– Да, конечно, – согласилась она, словно бы в задумчивости.
Мартин приободрился.
– Попробуем, может, будет как раньше. Помнишь?
Алехандра кинула на него невеселый взгляд, в котором сквозило сомнение.
– А что? Ты думаешь, это невозможно?
– Ну да, Мартин, конечно, – ответила она, опуская глаза и снова принимаясь водить карандашом. – Конечно, мы прекрасно проведем день… вот увидишь…
Мартин с жаром сказал:
– Ведь свидания у нас не получались из-за того, что ты все работаешь, куда-то спешишь, с кем-то должна встречаться…
Выражение ее лица стало более жестким.
– До конца месяца я буду очень занята, я же тебе объяснила.
Мартин с трудом удерживался от упреков, зная, что любой упрек возымеет обратное действие. Но слова сами рвались наружу неодолимо, стихийно.
– Мне больно видеть, как ты смотришь на часы.
Она подняла глаза и уставилась на него, хмуря брови. Мартин испуганно подумал: «Больше ни слова упрека», – и все же прибавил:
– Как во вторник, когда я думал, что мы проведем вечер вместе.
Лицо Алехандры стало совсем каменным, Мартин остановился, словно на краю пропасти.
– Ты прав, Мартин, – согласилась, однако, она. Тогда Мартин опять осмелился заметить:
– Поэтому я предпочитаю, чтобы ты сама назначила, когда мы сможем встретиться.
Алехандра что-то подсчитала в уме, потом сказала:
– В пятницу. Надеюсь, к пятнице я самую срочную работу закончу. – Потом снова задумалась. – Но бывает, что в последний момент надо что-то переделать или чего-то не хватает, всякое случается… Я бы не хотела, чтобы ты ждал понапрасну… Не думаешь ли ты, что лучше отложить на понедельник?
Понедельник! Почти неделю ждать, но что ему оставалось, как не согласиться со смирением?
Всю эту бесконечную неделю он старался занять себя хоть чем-нибудь – читал, гулял, ходил в кино. Встречался с Бруно, и, хотя ужасно хотелось говорить о ней, Мартин был не в силах произнести ее имя, а Бруно, догадываясь, что творится в его душе, тоже избегал этого предмета и говорил о посторонних вещах, рассуждал на общие темы. Тогда Мартин, набравшись храбрости, сам начинал рассуждать как бы на общие темы, относящиеся к абстрактному, бесплотному миру чистых идей, однако на деле это было едва закамуфлированным выражением собственных его тревог и надежд. А когда Бруно рассуждал об абсолюте, Мартин, например, спрашивал, можно ли считать истинную любовь одной из абсолютных ценностей; и в этом вопросе слово «любовь» имело столь же мало общего с любовью у Канта или у Гегеля, сколько слово «катастрофа» – с крушением поезда или землетрясением, с изувеченными и погибшими в них, с их стонами и кровью. Бруно отвечал, что, по его мнению, качество любви, соединяющей два любящих существа, ежесекундно меняется, то достигая высот, то опускаясь до тривиальности, превращаясь в чувство ласковое и удобное или вдруг переходя в трагическую, разрушительную ненависть.
– Ведь бывает, что любовники друг друга не любят или один из них не любит другого, даже ненавидит, презирает.
А сам Бруно в это время думал о фразе, услышанной когда-то от Жаннет: «L'amour c'est une personne qui souffre et une autre qui s'emmerde» [61]. И, склонный наблюдать несчастливых, он вспоминал пару в полутьме кафе, в укромном углу: изможденный, небритый, явно страдающий мужчина читает и перечитывает в сотый раз письмо – наверняка от нее, – выдвигая встречные упреки, ссылаясь на это нелепое письмо как на доказательство Бог весть каких обещаний и клятв, меж тем как она, когда он яростно сосредоточивался на какой-то фразе письма, смотрела на часы и зевала.
И так как Мартин спросил, не должно ли между двумя любящими все быть чисто, прозрачно и истинно, Бруно ответил, что людям почти никогда нельзя говорить истину, ибо она вызывает лишь страдание, печаль и разрушение. И прибавил, что давно лелеет проект («Я ведь никогда не иду дальше проектов», – произнес он с тихим сарказмом), да, лелеет проект написать роман или пьесу: историю юноши, вознамерившегося всегда говорить истину, всегда, чего бы то ни стоило. И конечно, он сеет вокруг себя разрушение, ужас и смерть. Пока все не кончается его собственным разрушением, его собственной гибелью.
– Значит, надо лгать? – с горечью подытожил Мартин.
– Я говорю, что не всегда можно говорить истину. Точнее, почти никогда.
– Лгать, умалчивая?
– Если хочешь, да, – подтвердил Бруно, поглядывая на него искоса, боясь ранить.
– Значит, вы не верите в истину?
– Я верю, что истина хороша в математике, в химии, в философии. Но не в жизни. В жизни важнее иллюзия, воображение, желание, надежда. К тому же знаем ли мы, что тут истина? Если я скажу, что эта оконная рама голубая, я говорю истину. Но это истина частная и, следовательно, род лжи. Потому что эта оконная рама не существует сама по себе, она находится в доме, в городе, в пейзаже. Она окружена серым цветом бетонной стены, светло-голубым цветом неба, цветом этих продолговатых облаков и мало ли чем еще. И если я не сказал все, абсолютно все, значит, я лгу. Но сказать «все» невозможно, даже в этом простом случае с окном, с простой частью физической реальности, с простой физической реальностью. Реальность бесконечна и вдобавок имеет бесконечное число оттенков, и если я забуду хоть об одном, я уже солгал. Теперь вообрази себе, что такое реальность в мире человеческих существ, с их сложностями, неоднозначностью, противоречиями и непостоянством. Ибо человек меняется с каждым мгновением, и сейчас мы не то, чем были минуту назад. Разве человек всегда есть одно и то же? Разве у нас всегда одни и те же чувства? Можно кого-то любить и вдруг разочароваться в нем, даже возненавидеть. И если, разочаровавшись, мы по недоумию скажем об этом, это будет истина, но истина мгновенная, которая перестанет быть истиной через час или через день или при других обстоятельствах. Но человек, которому мы это сказали, будет думать, что это и есть истина, истина от века и навеки. И он впадет в отчаяние.
И настал понедельник.
Глядя, как она идет к ресторану, Мартин подумал, что ее не назовешь ни «хорошенькой», ни даже «красивой» – возможно, тут лучше бы подошло слово «прекрасная», но особенно «царственная». Даже в этой простой белой блузке, черной юбке и тупоносых туфлях. Простота одежды только оттеняла экзотические черты ее лица – как на площади, больше ничем не украшенной, статуя выглядит куда величественней. В тот вечер, казалось, все было пронизано светом.
Спокойный, безветренный воздух, яркое солнце, словно бы отодвигавшее наступление осени (впоследствии Мартин как-то подумал, что осень, притаясь, только ждала часа, чтобы обрушить на него свое уныние, когда его постигнет одиночество), – все как бы указывало на благоприятное сочетание звезд.
Они спустились на набережную.
Электровоз тащил несколько вагонов, кран поднимал какую-то машину, низко пролетал гидроплан.
– Прогресс нашей Родины, – заметила Алехандра.
Они сели на одну из скамей, обращенных к реке.
Почти час прошел в молчании, во всяком случае, не было сказано ничего существенного – такое молчание всегда сильно тревожило Мартина. В отрывистых, как телеграмма, фразах человек посторонний вряд ли уловил бы какой-то смысл: «Птица», «Желтая труба», «Монтевидео». Они уже не строили планов, как бывало, и Мартин остерегался даже намекнуть на что-либо, что могло бы испортить этот день, вызывавший в нем то же чувство, что горячо любимый больной человек, в чьем присутствии надо говорить шепотом и избегать всего, что может ему досадить.
Такое чувство, однако, – не мог не думать Мартин – противоречиво по самой сути: ведь если он хочет уберечь счастье этого дня, так лишь ради самого счастья, ради того, что для него является счастьем – то есть быть с нею, а не просто сидеть рядом. Более того, быть в ней, проникнуть в каждую ее клеточку, в ее душу, ее чувства, ее мысли; быть внутри ее кожи, ее тела, прильнуть к этой желанной и возлюбленной плоти, вобрать ее в себя – и причастие, и простая, безмолвная, грустная близость. Так что охранять чистоту этого дня, не разговаривая, не пытаясь проникнуть в нее, было легко, но настолько нелепо и бессмысленно, что лучше было бы вообще отказаться от этой встречи, – столь же легко и неразумно было бы оберегать чистоту воды с условием, чтобы человеку, умирающему от жажды, не разрешали ее пить.
– Пойдем к тебе, Алехандра, – сказал он.
Она серьезно посмотрела на него и сказала, что лучше пойти в кино.
Мартин вытащил свой перочинный ножик.
– Ну, не будь таким, Мартин. Мне нехорошо, я чувствую себя очень неважно.
– У тебя цветущий вид, – ответил Мартин, раскрывая ножик.
– Говорю тебе, я опять больна.
– Сама виновата, – с некоторой злостью заметил юноша. – Ты себя не бережешь. Вот только что я видел, как ты ела то, что тебе нельзя. Кроме того, злоупотребляешь спиртным.
Он умолк и принялся ковырять ножиком скамью.
– Ну, не дуйся же.
Но так как он упорно не поднимал голову, она встала.
– Мартин, мы же обещали друг другу провести этот день мирно.
Мартин что-то проворчал.
– Ну ясно, – продолжала она, – теперь, если день не удастся, ты будешь считать, что виноват не ты. Так ведь?
Мартин не ответил – чего уж тут говорить. Алехандра тоже молчала. Вдруг Мартин услышал:
– Ладно, будь по-твоему, идем ко мне.
Но Мартин не отозвался. Она, уже стоя, взяла его за руку и спросила:
– Чем ты теперь недоволен?
– Да ничем. Ты будто жертву приносишь.
– Не глупи. Пошли.
Они зашагали вверх по улице Бельграно. Мартин оживился и внезапно воскликнул почти с восторгом:
– Пойдем в кино!
– Оставь глупости.
– Нет, пойдем, я не хочу, чтобы ты пропустила этот фильм. Ты так его ждала.
– Посмотрим в другой раз.
– Ты вправду не хочешь?
Согласись она пойти в кино, Мартин впал бы в самую черную меланхолию.
– Нет, не хочу.
Мартин почувствовал, что радость вновь хлынула в его душу, как воды горной реки, когда тают льды. Он шагал решительным шагом, ведя Алехандру под руку. На разводном мосту они увидели занятое такси, направлявшееся к реке. На всякий случай помахали водителю, показывая, чтобы он, когда будет возвращаться в город, прихватил их. Таксист кивнул, соглашаясь. Да, то был день счастливого расположения звезд.
Остановясь, они облокотились на перила моста. Вдали, на юге, в спускавшемся вечернем тумане темнели силуэты пароходов-паромов Боки.
Такси вернулось, взяло их.
Пока Алехандра готовила кофе, Мартин, порывшись в пластинках, нашел одну, недавно купленную Алехандрой: «Trying» [62]. И когда хриплый голос Эллы Фицджеральд запел:
I'm trying to forget you, but try as I may,
You're still my every thought every day [63]…,
он увидел, что Алехандра, с чашечкой в руке, застыла.
– Потрясающе! – вырвалось у нее. – Knocking, knocking at your door [64]…
Мартин молча наблюдал за ней, с печалью думая о призраках, которые часто мерещились ему за некоторыми фразами Алехандры.
Но тут же мысли его были сметены, словно сухие листья ураганом. И тогда их тела сплелись со страстью двух существ, готовых проглотить друг друга – вспоминалось ему, – следуя этому странному ритуалу, с каждым разом все более неистовому, волнующему и безнадежному. Тело требовало своего, плоть бушевала и отчаивалась, а душа Мартина пыталась заставить услышать себя, донестись до другого существа на другом краю бездны. И эта попытка общения, которой суждено было завершиться безнадежными стонами, начиналась с мгновения, предшествующего кризису, – не только общения словами, которые они шептали, но и взглядами и жестами, ласками и даже судорожной хваткой рук и губ. Мартин пытался постичь, почувствовать, понять Алехандру, трогая ее лицо, гладя ее волосы, целуя уши, шею, груди, живот, как собака, ищущая зарытый клад, принюхиваясь к загадочной поверхности, обильной приметами, однако приметами слишком смутными и неощутимыми для тех, кто не способен их воспринять. И так же, как собака, почуя вдруг, что приближается к заветной тайне, принимается с лихорадочной, неистовой страстью рыть землю (отключившись от внешнего мира, безумно и бездумно, всеми мыслями и чувствами устремясь к единственной, уже близкой всемогущей тайне), так терзал он тело Алехандры, пытаясь пробиться к темным недрам мучительной загадки: впивался в него пальцами, кусал, пылко прижимался, жаждая услышать близящийся слабый ропот замкнутой, загадочной души этой девушки, так кровно близкой и так отчаянно далекой. И пока Мартин пробивался к ней, Алехандра, наверно, рвалась к нему со своего острова, выкрикивая странные слова, для него, Мартина, непонятные, а для нее, Алехандры, бесполезные и для обоих – убийственно безнадежные.
Но вот, как после сражения, усеявшего поле трупами и ничего не решившего, оба затихли. Мартин попытался вглядеться в ее лицо, но было слишком темно, и он ничего не увидел. Потом они вышли из дому.
– Мне надо позвонить, – сказала Алехандра.
Она зашла в бар и набрала номер. Мартин, стоя в дверях, с тревогой смотрел на нее. С кем она говорит? О чем? Она вернулась с удрученным лицом и сказала:
– Пойдем.
Мартин видел, что она поглощена своими мыслями: когда он что-то говорил, она переспрашивала: «Что? Что ты сказал?» – и часто смотрела на часы.
– У тебя какие-то дела?
Она взглянула на него, словно не понимая вопроса. Мартин повторил, тогда она ответила:
– Мне надо в восемь быть в другом месте.
– Далеко? – с трепетом спросил Мартин.
– Нет, – как-то неопределенно ответила она.
Он с грустью смотрел, как она удаляется.
Стояли первые дни апреля, но осень уже начала заявлять о себе предупреждающими приметами – подобно тоскливым звукам трубы (подумал он), которые слышатся посреди еще мощно звучащей темы симфонии и (пока нерешительно, мягко, но чем дальше, тем настойчивей) извещают нас, что прежняя тема подходит к концу и эти отдаленные трубные звуки, все приближаясь, превратятся в господствующую тему. Сухой листок, небо, будто готовящееся к долгим хмурым дням мая и июня, напоминали, что самая прекрасная в Буэнос-Айресе пора безмолвно подступает. Словно после тягостной яркости лета, небо и деревья блекли и меркли, готовясь к долгому летаргическому сну.
Выйдя из бара, Мартин простился с Тито и направился в парк. Поднялся по ступенькам старинной виллы, еще раз услышал сильный застарелый запах мочи, который всегда ощущал, проходя там, и сел на скамью напротив статуи – сюда он приходил всякий раз, когда ему казалось, что в их отношениях наступил кризис. Долго он сидел, размышляя о своей судьбе и терзаясь, что в этот момент Алехандра с другим. Затем лег на скамью и отдался своим мыслям.
На другой день Мартин позвонил человеку, которого одного был способен увидеть вместо Алехандры: то был единственный мост, соединявший его с неведомой территорией, мост, доступный для него, но уходивший в области туманные и унылые. Уж не считая того, что стыдливость мешала и ему и Бруно говорить о том единственном, что его интересовало. Бруно назначил встречу в баре «Ла Эльветика».
– Мне надо навестить падре Ринальдини, но мы можем пойти вместе.
Он объяснил Мартину, что падре тяжело болен и что он, Бруно, ходил недавно просить монсеньора Хентиле, чтобы падре разрешили возвратиться в Ла-Риоху [65]. Но епископы ненавидели Ринальдини, и – надо отдать им должное – он делал все, что мог, чтобы заслужить их ненависть.
– Когда-нибудь, когда он умрет, о нем заговорят. Так же, как было с Гальи Маинини [66]. В этой стране озлобленных ты становишься великим человеком лишь тогда, когда перестаешь существовать.
Они шли по улице Перу; вдруг Бруно, сжав Мартину локоть, указал на человека, который шел впереди, опираясь на палку.
– Борхес.
Когда они приблизились, Бруно поздоровался. Мартину тоже была протянута небольшая, вялая, будто без костей рука. Черты лица Борхеса, казалось, были сперва нарисованы, а затем наполовину стерты ластиком. Говорил он запинаясь.
– Это друг Алехандры Видаль Ольмос.
– Скажите на милость… Алехандры… очень приятно.
Приподняв брови, Борхес рассеянно смотрел на них светло-голубыми водянистыми глазами, излучавшими доброжелательность вообще, никому в особенности не адресованную.
Бруно спросил, что он сейчас пишет.
– Да так, знаете… – промямлил Борхес, усмехаясь как бы виновато и вместе с тем лукаво, с обычной гримасой аргентинского крестьянина – насмешливой и смиренной, где смешались затаенное высокомерие и показная приниженность – когда начинают расхваливать его лошадку или уменье плести ремни. – Так, знаете… понемножку… пытаюсь иногда написать страничку, чтоб уж не совсем чепуха получалась… Хе, хе…
Когда он запинался, лицо его подергивалось в насмешливом тике.
По дороге к Ринальдини перед мысленным взором Бруно стоял Мендес, саркастически произносивший: «Лектор для светских дам!» Нет, все гораздо более сложно, чем представляется Мендесу!
– Удивительно, как высоко ставят и любят в нашей стране фантастическую литературу, – сказал он. – В чем тут может быть причина?
Мартин робко предположил, не следствие ли это нашей малоприятной действительности, некий род бегства от нее.
– Да нет. И североамериканская действительность малоприятна. Тут должно быть какое-то иное объяснение. Что ж до мнения Мендеса о Борхесе…
Бруно усмехнулся.
– Говорят, он не вполне аргентинский писатель, – заметил Мартин.
– А каким он может быть, если не аргентинским? Типичный национальный продукт. Даже его европеизм национален. Европеец не бывает европеистом, он просто европеец.
– Вы считаете его великим писателем?
Бруно задумался.
– Не знаю. В чем я убежден, так это в том, что его проза – самое выдающееся из всего, что сейчас пишется на испанском языке. Но он слишком изыскан, чтобы быть великим писателем. Можете ли вы представить себе Толстого, старающегося поразить читателя каким-нибудь наречием, когда дело идет о жизни и смерти одного из его персонажей? Но у Борхеса не все так вычурно, не думайте. В лучших его вещах очень силен аргентинский дух – какая-то тоска, метафизическая печаль…
Некоторое время он шагал молча.
– По правде сказать, о том, какой должна быть аргентинская литература, говорится множество благоглупостей. Важно, чтобы она была глубокой. Все остальное – приложится. Если же в ней нет глубины, напрасно она будет выводить на сцену гаучо или лукавых куманьков. Самым характерным писателем елизаветинской Англии был Шекспир. А ведь действие многих его пьес происходит даже не в Англии.
После паузы Бруно добавил:
– …И смешней всего, на чем основывается Мендес, отрицая европейское влияние на наших писателей. Это самое забавное: на философском учении, созданном евреем Марксом, немцем Энгельсом и греком Гераклитом. Если бы мы действовали по рецептам подобных критиков, то об охоте на страусов мы должны были бы писать на языке керанди [67]. Все прочее было бы чуждым и антинациональным. Наша культура идет из-за океана – можно ли этого избежать? И зачем избегать? Не помню, кто сказал, что не читает, дабы не утратить своей оригинальности. Вы представляете? Если человек рожден совершать или говорить нечто оригинальное, то чтением книг он себя не загубит. Если же он не рожден для этого, то, читая книги, ничего не потеряет… К тому же у нас здесь все иное, мы живем на совершенно ином, могучем континенте, здесь все развивается в другом направлении. Фолкнер тоже читал и Джойса, и Хаксли, и Достоевского, и Пруста. Вы требуете полной и абсолютной оригинальности? Таковой не существует. Ни в искусстве, ни в чем другом. Все сооружается на основе предшествующего. В созданиях человеческого духа нечего искать чистоты. Греческие боги также были гибридами и были инфицированы (уж простите за словечко!) восточными и египетскими религиями. В «Мельнице Флосса» [68] есть сценка, где женщина примеряет перед зеркалом шляпу, – это Пруст. Я хочу сказать – зародыш Пруста. Все прочее – развитие. Развитие гениальное, быть может, в чем-то и разрушительное, но развитие. То же самое я вижу в одном рассказе Мелвилла, кажется, он называется «Бертлеби» или «Бартлеби», что-то в этом роде. Когда я его читал, меня поразила совершенно кафкианская атмосфера. Так во всем. Мы, например, остаемся аргентинцами, даже когда проклинаем нашу страну, как нередко делает Борхес. Особенно когда проклинаем с подлинной яростью, как Унамуно [69] Испанию, как те неистовые атеисты, которые подкладывают бомбы в церковь, и это тоже своего рода вера в Бога. Настоящие атеисты – это равнодушные циники. А атеизм по отношению к родине – это космополитизм, такие люди могут жить здесь, но могут и в Париже, и в Лондоне. Они живут в стране, как в гостинице. Будем, однако, справедливы: Борхес к ним не принадлежит, ему, я думаю, в какой-то мере больно за нашу страну, хотя, конечно, он не настолько чувствителен или отзывчив, чтобы ему было больно так же, как больно какому-нибудь сельскому батраку или рабочему мясохладобойни. И тут-то и видно, что он недостаточно велик, чтоб понимать и чувствовать свою родину во всей ее сложности и со всей ее грязью. Когда мы читаем Диккенса, или Фолкнера, или Толстого, у них-то мы чувствуем всеобъемлющее понимание человеческой души.
– А у Гуиральдеса [70]?
– Что именно?
– Я хочу сказать, как у него насчет европеизма?
– Тоже есть, как же. В определенном смысле и кое-где. «Дон Сегундо Сомбра» будто написан французом, которому довелось жить в пампе. Но заметьте, Мартин, я сказал «в определенном смысле», «кое-где»… Я имел в виду, что этот роман все же не мог быть создан французом. Полагаю, что он глубоко аргентинский, хотя у Линча [71] гаучо более настоящие, чем у Гуиральдеса. Дон Сегундо – крестьянин мифологизированный, то есть он сам по себе миф. И доказательство, что это миф истинный, я вижу в том, что он привился в душе нашего народа. Вдобавок Гуиральдес – истинный аргентинец по своей метафизической озабоченности. Это характерно для нас, будь то Эрнандес [72], Кирога [73] или Роберто Арльт [74].
– Роберто Арльт?
– Без сомнения. Многие глупцы думают, что он примечателен своей живописностью. Нет, Мартин, почти все, что у него живописно, то и неудачно. Он велик вопреки этому. Велик могучим метафизическим и религиозным накалом монологов Эрдосаина [75]. «Семеро сумасшедших» изобилует погрешностями. Я говорю не о погрешностях стилистических или грамматических – это не имело бы значения. Нет, романе этом чересчур много «литературы» в кавычках, претенциозных или апокрифических персонажей, вроде астролога. Он велик вопреки всему этому. – Бруно улыбнулся. – Однако участь великих художников довольно печальна: если ими восхищаются, то, как правило, именно их слабостями и недостатками.
Дверь им открыл сам Ринальдини.
Он был высокого роста, с белоснежной сединой, строгим орлиным профилем. В выражении лица сочетались доброта и ирония, ум, скромность и гордость. Очень бедная квартирка была загромождена книгами. Рядом с пишущей машинкой и бумагами лежали недоеденные куски хлеба и сыра. Ринальдини стыдливо убрал их.
– Могу вам предложить лишь по стакану вина из Кафайате [76]. – Он достал бутылку.
– Мы только что встретили на улице Борхеса. – сказал Бруно.
Расставляя на столе стаканы, Ринальдини усмехнулся. Тут Бруно объяснил Мартину, что у падре есть очень серьезные работы о Борхесе.
– Да, но с тех пор много воды утекло, – возразил Ринальдини.
– Что, оправдываетесь?
– Да нет, – ответил тот несколько неуверенно, – просто теперь я бы написал по-другому. С каждым днем я все меньше выношу его рассказы.
– Однако стихи его вам, падре, очень нравились.
– Да, пожалуй, некоторые. Но есть много чепухи.
Бруно сказал, что его эти стихи трогают – они напоминают ему детство, прежний Буэнос-Айрес, старинные дворики, ушедшие времена.
– О да, – согласился Ринальдини. – Чего я не терплю, так это его философских, вернее сказать, псевдофилософских дивертисментов. Он писатель изобретательный, ловкий мистификатор. Я бы даже сказал, фальсификатор.
– А все же, падре, в одной французской газете я читал рассуждение о философской глубине Борхеса.
Ринальдини с мефистофельской усмешкой предложил им сигареты.
– И не говорите…
Он поднес обоим огоньку, затем сказал:
– Возьмите любой из таких дивертисментов. Например, «Вавилонскую библиотеку». Здесь он жонглирует понятием бесконечного, смешивая его с неопределенным. Элементарное различие, о нем говорилось в любом завалящем трактате на протяжении двадцати пяти веков. И, естественно, из абсурдной посылки можно сделать любые выводы. Ех absurdo sequitur quodlibet. И вот из такой ребяческой ошибки он извлекает идею непостижимого мира, создает своего рода кощунственную притчу. Любой студент это знает, и я решусь «гипотетизировать», как выразился бы Борхес, что осуществление всех возможных вариантов сразу невозможно. Я могу стоять и могу сидеть, но не то и другое одновременно.
– А что вы скажете о новелле про Иуду? [77]
– Один ирландский священник мне как-то сказал: Борхес английский писатель, который отправляется кощунствовать в предместья. Надо бы добавить: в предместья Буэнос-Айреса и философии. В богословском рассуждении, излагаемом сеньором Борхесом-Рунебергом, в этом своеобразном скандинавско-буэносайресовском кентавре, нет даже видимости логики. Это богословие в рисунках. Будь я художником-абстракционистом, я тоже мог бы изобразить курицу посредством треугольника и нескольких точек, но бульона куриного из этого не сваришь. Теперь вопрос – игра эта у Борхеса нарочитая или же спонтанная? Я хочу сказать: софист он или мистификатор? Шутить с подобным предметом счел бы для себя непозволительным любой порядочный человек, сколько ни говори, что это чистая литература.
– В случае Борхеса это чистая литература. Он сам так бы сказал.
– Тем хуже для него.
Падре явно рассердился.
– Эти благодушные фантазии на тему Иуды обнаруживают склонность к терпимости и трусости. Высокие понятия – величайшее добро и крайнее зло – представляют опасность. Ныне лжец – это не лжец, он политик. Создается изящное рассуждение о том, как спасти дьявола. Дьявол, видите ли, не так черен, как его малюют.
Падре требовательно взглянул на обоих.
– На самом-то деле все наоборот: дьявол куда более черен, чем его малюют такие люди. И они не то чтобы плохие философы, куда хуже для них, что они плохие писатели. Потому что им недоступна даже та психологическая основа, которую понимал и Аристотель. То, что Эдгар По называл the imp of perversity [78]. Великие писатели прошлого века уже ясно это сознавали: начиная с Блейка и до Достоевского. Но, разумеется…
Он остановился, не довершив фразу. Посмотрел в окно, потом с тонкой усмешкой закончил мысль:
– Так что Иуда бродит на свободе по Аргентине… Он – патрон министров финансов, ибо раздобыл деньги так, как еще никому не приходило в голову. Но все же Иуда был слабоват, он не мечтал о том, чтобы править. Зато теперь, у нас, он, сдается мне, то ли скоро получит или уже получил важный правительственный пост. Впрочем, имея власть или не имея власти, Иуда все равно кончает тем, что вешается.
Тогда Бруно рассказал о своем ходатайстве у монсеньора Хентиле. Усмехаясь с тихой, добродушной иронией, Ринальдини махнул рукой.
– Не расстраивайтесь, Бассан. Епископы мне не разрешат. А что до этого монсеньора Хентиле, который, на беду, ваш родственник, ему бы лучше не заниматься церковным политиканством, а время от времени почитывать Евангелие.
На том они ушли.
«Так он и остался, бедняга, совсем один, в своей поношенной сутане», – подумал Мартин.
Алехандра не давала о себе знать, и Мартин спасался работой и обществом Бруно. То была пора задумчивой печали – дни печали мятежной и мрачной еще не наступили. Душа была настроена в лад с осенью Буэнос-Айреса, осенью, что давала себя знать не только сухими листьями, серым небом и дождями, но и разбродом умов, и хмурым недовольством.
И самого Бруно, к которому он льнул, на которого смотрел ждуще-вопросительно, также точили сомнения; Бруно постоянно спрашивал себя о смысле существования вообще и о «быть или не быть» той глухой части света, где жили и страдали он, Мартин, Алехандра и еще миллионы людей, блуждавших по Буэнос-Айресу, будто среди хаоса, не зная, в чем истина, ни во что твердо не веря; старики, вроде дона
Панчо (думал Бруно), жили, грезя прошлым, авантюристы делали деньги, плюя на всех и вся, а старые иммигранты – например, старший Д'Арканхело – грезили (они тоже) о другой жизни, жизни фантастической и далекой, устремив взор к той, уже недоступной земле и шепча:
Addio pаtre e matre,
addio sorelli e fratelli [79].
Слова, возможно,, произнесенные рядом со стариком каким-то иммигрантом-поэтом в те минуты, когда пароход отдалялся от берегов Реджо или Паолы и когда все эти мужчины и женщины не сводили взоров с горных гряд страны, что некогда была Великой Грецией, глядя на них не столько очами телесными (слабыми, обманчивыми и под конец бессильными), сколько очами души, очами, которые и теперь продолжают видеть те горы и те каштаны через моря и годы: очами застывшими и бессмысленными, не поддавшимися ни нужде, ни горестям, ни расстоянию, ни старости. Очами, которыми старший Д'Арканхело (в своем нелепом, облезлом зеленом котелке карикатурно-смешной символ прошлого и Неудачи, этот неукротимый тихо помешанный) видел свою далекую Калабрию, меж тем как Тито насмешливыми глазками смотрел на старика, потягивая мате к думая: «Эх, черт, будь у меня деньги!» Итак (думал Мартин, глядя на Тито, который глядел на своего отца), что есть Аргентина? На вопрос этот ему впоследствии неоднократно ответит Бруно: Аргентина, мол, это не только Росас и Лавалье, гаучо и пампа, но также – и весьма трагически! – старший Д'Арканхело в зеленом котелке и с отсутствующим взглядом и его сын Умберто X. Д'Арканхело с присущими ему смесью скептицизма и нежности, социального недовольства и неистощимой щедрости, сентиментальности и аналитического ума, чувством хронической безнадежности и жадным, постоянным ожиданием ЧЕГО-ТО. «Мы, аргентинцы, пессимисты (говорил Бруно), потому что у нас большие запасы надежд и иллюзий, ведь, чтобы стать пессимистом, надо, чтобы ты прежде на что-то надеялся. Наш народ – не народ циников, даром что в нем множество циников и приспособленцев; скорее он народ мятущийся, а это нечто прямо противоположное: циник, тот со всем согласен, и ему на все начхать. Аргентинцу же все важно, из-за всего он волнуется, расстраивается, протестует, озлобляется. Аргентинец недоволен всем и самим собой, он обидчив, злопамятен, патетичен и буен. А ностальгия старого Д'Арканхело (рассуждал как бы сам с собою Бруно)… Но ведь у нас здесь сплошь ностальгия, и, верно, мало есть стран в мире, где это чувство имелось бы в стольких напластованиях: у первых испанцев, тосковавших по далекой родине; потом у индейцев, тосковавших по утраченной свободе, по собственному, утраченному для них смыслу существования; позже – у гаучо, оттесненных Цивилизацией пришлых гринго, у гаучо – изгнанников на собственной земле, вспоминающих золотой век дикой своей воли; у стариков, креольских патриархов, вроде дона Панчо, сознающих, что прекрасные времена великодушия и учтивости ушли безвозвратно и настало время скаредности и лжи; и, наконец, у иммигрантов, которым не хватало клочка их родной земли, их тысячелетних обычаев, их легенд, их сочельников у очага. И как не понять старого Д'Арканхело? Ведь чем больше приближаемся мы к смерти, тем больше приближаемся к земле, и не к земле вообще, но к тому клочку ее, тому крохотному (но сколь горячо любимому и желанному!) клочку земли, где прошло наше детство, где мы узнали первые наши игры и испытали волшебные чары, невозвратные чары невозвратного детства. И тогда мы вспоминаем какое-нибудь дерево, лицо друга, собаку, пыльную дорогу в летний день со стрекотом цикад, какой-то ручеек. Что-нибудь вроде этого. Не что-то значительное, но мелочи, ничтожные мелочи, которые в эту предсмертную пору обретают грандиозные размеры, особенно же когда в нашей стране эмигрантов ждущий смерти человек может обороняться от нее лишь воспоминанием, мучительно неполным, бессильным и бесплотным воспоминанием о дереве или ручье детства – отделенных от него не только безднами времени, но и безбрежным океаном. И потому мы видим множество стариков, вроде Д'Арканхело, которые почти не разговаривают и как будто все время смотрят вдаль, а на самом-то деле – смотрят внутрь себя, смотрят в недра своей памяти. Ибо память противостоит времени и его разрушительной силе, словно она есть некая форма, которую принимает вечность в сем мире непрестанных изменений. И хотя мы (наше сознание, наши чувства, наш горький опыт) с годами меняемся и наша кожа и наши морщины становятся свидетельством и уликой этих изменений, есть у нас что-то очень глубоко в душе, в самых темных ее тайниках, что мертвой хваткой вцепилось в наше детство и в прошлое вообще, в жизнь рода и земли, в традиции и в мечты и как бы сопротивляется трагическому ходу вещей: да, память, таинственная память о нас самих, о том, что мы есть, и о том, чем были. Без нее (о, это ужасно! – говорил себе Бруно) люди, утратившие ее, словно при чудовищном, разрушительном взрыве в глубочайших этих недрах, всего лишь хрупкие, непрочные, невесомые листья, уносимые яростным, беспощадным ветром времени».
Пока, наконец, однажды не произошло нечто поразительное: на углу улиц Леандро-Алем и Кангальо, когда Мартин ждал автобуса, а поток машин остановился, он увидел в спортивном «кадиллаке» Алехандру с тем человеком.
Они тоже его заметили, и Алехандра побледнела.
Борденаве пригласил его в машину, она подвинулась на сиденье.
– Я увидел вашу приятельницу тоже на остановке автобуса. Какое совпадение. Куда вам?
Мартин сказал, что ему надо в Боку, к себе на квартиру.
– Ладно, тогда сперва подкинем вас.
«Почему?» – спрашивал себя в смятении Мартин. Это «сперва» тянуло за собой вереницу мучительных вопросов.
– Нет, – сказала Алехандра, – я выйду раньше. Вот здесь, на Авенида-де-Майо.
Борденаве взглянул на нее с удивлением – по крайней мере так показалось Мартину, когда он потом размышлял об этой встрече, отмечая, что удивление Борденаве в свою очередь тоже было удивительно.
Когда Алехандра вышла, Мартин спросил, не хочет ли она, чтобы он ее проводил, но она ответила, что очень спешит и лучше они встретятся другим разом. Но тут же, заколебавшись, обернулась и сказала, чтобы он ждал ее в Жокей-клубе завтра в шесть вечера.
Борденаве всю дорогу до Боки молчал, даже хмурился, а Мартин пытался разобраться в этой странной встрече. Разумеется, возможно, что этот человек встретил Алехандру случайно. Ведь и его, Мартина, он встретил случайно. И ничего особенного не было также в том, что, увидев ее на улице, он, как человек светский, пригласил ее в машину. Во всем этом нет ничего необычного. Удивительно то, что Алехандра согласилась. Но, с другой стороны, почему Борденаве удивился, когда она сказала, что сойдет на Авенидаде-Майо? Такая реакция может означать, что они просто ехали куда-то вместе, а вовсе не встретились неожиданно – вот она и решила выйти раньше, желая показать Мартину, что ее и этого типа не связывает ничего, кроме этой случайной встречи; а такое решение должно было удивить Борденаве настолько, что он не мог сдержать предательскую недовольную гримасу. Мартину чудилось, что в душе у него что-то рушится, но он пытался не поддаваться отчаянию и упрямо продолжал размышлять над этой встречей. С известным облегчением он подумал, что удивление Борденаве может иметь и другую причину; садясь в машину, Алехандра, наверно, сказала, что ей надо домой, в Барракас (это и впрямь подтверждается тем, что они ехали по улице Леандро-Алем на юг), но при мысли, что Мартин может что-то заподозрить, если она останется с Борденаве после того, как он выйдет в Боке, Алехандра решила выйти на Авенида-де-Майо, и это внезапное, противоречащее первому решение и вызвало удивление Борденаве. Да, превосходно, но почему этот тип так мрачен и недоволен? Ну, наверно, потому, что, оказавшись с Алехандрой наедине, он намеревался пофлиртовать, а ее решение расстроило его планы. И все же есть тут один неясный момент – почему Алехандра не разрешила Мартину проводить себя? Не думала ли она встретиться с Борденаве позже, в том месте, куда они, без сомнения, ехали? Но – утешительная деталь: как могла Алехандра оказаться с Борденаве, если не случайно? Она не была с ним знакома, адреса его не знала, а что до Борденаве, так он раньше даже имени Алехандры не знал.
И однако какое-то смутное подозрение побуждало Мартина снова и снова вспоминать подробности той давней встречи, будто бы вполне обычной, но теперь, в свете новой встречи, приобретавшей особое значение. Годы спустя, после гибели Алехандры, то, что в эти минуты лишь мелькнуло у него в уме, стало уверенностью: Борденаве был как-то причастен к внезапному решению Алехандры послать его, Мартина, к Молинари, к решению, возникшему у нее после встречи с Борденаве в баре «Пласа». События, приведшие ее к самоубийству, и последняя беседа с Борденаве позже откроют ему, какую роль тот сыграл в этой драме. И годы спустя, беседуя с Бруно, он не без грустной иронии упомянет о том, что благодаря именно ему, Мартину, Борденаве вошел в жизнь Алехандры. И с маниакалькой дотошностью еще раз переберет все подробности первой их встречи в «Пласе», такой банальной встречи, которая вовсе бы затерялась в массе таких же пустячных, незначительных эпизодов, если бы последующие события не пролили внезапный, ужасающий свет на это, можно сказать, полузабытое происшествие.
Но покамест Мартин еще не мог вообразить грядущих осложнений. Он восстанавливал в уме встречу в «Пласе» и вспоминал, что в тот миг, когда он представил Борденаве Алехандре, в ее глазах вспыхнул огонек, после чего она сразу помрачнела. Хотя возможно также (думал Бруно), это ему только сейчас казалось, подробность эта была подсказана той ретроспективной наблюдательностью, которую мы обретаем – или нам кажется, что обретаем, – при катастрофах и говорим: «Теперь я вспоминаю, что услышал подозрительный шум», хотя в действительности этот шум наше воображение добавляет к истинным фактам, отложившимся в памяти; и таким вот образом настоящее часто влияет на прошлое, изменяя его, уснащая и искажая всяческими приметами-предвестьями.
Мартин попытался слово за словом вспомнить, что говорил в тот вечер Борденаве, но ничего существенного не находил, во всяком случае существенного для его цели. Борденаве, скроив несколько циничную гримасу, сказал, что итальянцы – это о двух мужчинах за соседним столиком – все одинаковы: все они, мол, инженеры, адвокаты, командиры. Но на самом-то деле они мошенники, хоть всех перестрелять. И Мартин вспомнил, что Алехандра, у которой вдруг испортилось настроение, тем временем чертила на бумажной салфетке сложные узоры, не глядя на него. Первое слово, которое они произносят (продолжал Борденаве), – это corruziоnе [80], и тогда приходится им напоминать, что у тех горемык, которых послали в Африку воевать с англичанами, танки раскурочивали еще в пути. У этих двоих, видите ли, дело застряло. Никак не могут попасть в точку: дают деньги тем, кому не надо давать, и не дают тем, кому надо. Так что, когда они пришли к нему, он расхохотался: как? вы не подмазали Бевилакву? Чтобы им досадить, он подчеркнул, что вот, извольте, фамилия итальянская, но, несмотря на фамилию, этот господин пьет не только воду [81]. И прибавил: «Вы, как итальянцы, можете оценить мою остроту», но им плевать на его остроумие, как он и ожидал. Так, позволил себе маленькую месть, черт побери. Приезжают, видите ли, сюда изображать невинность… Кроме того, он не удержался и дал им понять, что, коль они такие щепетильные, зачем тогда затеяли эту игру? Тот, кто предлагает взятку, такой же мерзавец, как и тот, кто получает. Мартин смотрел на него с удивлением. Когда ж после смерти Алехандры он снова воскрешал в уме каждую из сцен, в которых она участвовала, он пришел к выводу, что в тот момент Борденаве разглагольствовал исключительно для Алехандры – факт для Мартина удивительный, ибо он не мог понять, как это Борденаве надеялся покорить ее подобными россказнями. Затем он заговорил о политиках: да, все они коррумпированы. Он, конечно, не имеет в виду перонистов: он говорит обо всех, говорит вообще, о советниках, об афере с Паломаром [82], о сделке с Координацией [83]. Словом, всего не перечислишь. Что до предпринимателей, эти вечно жалуются (Мартин подумал о Молинари), хотя никогда еще они так не обогащались, как в последнее время, сколько бы ни возмущались коррупцией – мол, швейную иголку невозможно импортировать без взятки, да и рабочие то хотят работать, то не хотят. В общем, такая вот музыка. Но когда, скажите на милость, когда наша промышленность получала такие колоссальные прибыли, как в последние годы? Да они всех завалили своими стиральными машинами. Да теперь у любого чернорабочего есть электромиксер. А военные? Начиная с полковника и выше – за некоторыми похвальными исключениями, кроме нескольких безумцев, еще верящих в родину, – все подкуплены ордерами на автомашины и внеочередными отпусками. Рабочие? Единственное, что их интересует, – жить в достатке, получать в конце года премиальные, да чтобы выиграла команда «Ривер» или «Бока», еще им требуется жирное выходное пособие при увольнении – национальная хитрость! – да оплаченный отпуск, да праздник «Святого Перона». Со смехом он добавил: «Чтобы быть буржуа, им не хватает только капитальца». Затем, крутя указательным пальцем кубик льда в стакане с виски, заключил: «Потребительство, сплошь потребительство, и ничего больше». Выкладывай банкноты на стол, и получишь в этой стране все. Если есть у тебя состояние, то, будь ты хоть разбойником с большой дороги, перед тобой будут ходить на цыпочках, ты уже важная персона, аристократ. Короче, у нас расстраиваться бессмысленно, кругом одна гниль, и исправить ничего нельзя. Страну развратили гринго, теперь это уже не тот народ, который когда-то нес свободу Чили и Перу. Теперь это нация дельцов, трусов, неаполитанских лотерейщиков, плутов, международных авантюристов, вроде тех, что вот тут сидят, мошенников и футбольных спекулянтов. Лишь тогда Борденаве встал, попрощался с Мартином за руку и сказал, чтобы он не беспокоился, выселять его не будут. Выйдя вдвоем с Алехандрой, они прошли к реке и сели там на скамью. Он вспоминал потом каждое движение Алехандры, когда он спросил, как ей понравился этот человек: она закурила сигарету, и при свете спички стало видно, что лицо у нее хмурое и жесткое. «А как он может мне нравиться! – сказала она. – Аргентинец!» И умолкла и, судя по ее лицу, не собиралась продолжать. В те минуты Мартин понимал лишь, что появление Борденаве смутило ее душевный покой – как появление пресмыкающегося в колодце с кристально чистой водой, которую собираешься пить. Потом она все же сказала, что у нее болит голова и она хотела бы пойти домой и лечь. И когда они прощались у калитки на улице Рио-Куарто, она сказала ему неприятным, сухим тоном, чтобы он сходил к Молинари, но только пусть не строит себе иллюзий.
Когда Мартин просматривал этот давний документ своей памяти, с какой-то ранящей яркостью вылепились некоторые ее слова, обретшие потом, после ее смерти, неожиданный смысл. Да, между тем мирным днем, когда они шли рука об руку, и нелепой встречей с Молинари стоял Борденаве. Вмешалось нечто грозное, жестокое.
Но вот, совершенно случайно, Мартин оказался возле кафе Чичина и, зайдя внутрь, услышал Психа Баррагана, который дул водку и одновременно по своему обыкновению без устали проповедовал: «Грядут времена крови и огня, ребята», наставительно и пророчески грозя указательным пальцем потешавшимся над ним молодцам, не способным серьезно относиться ни к чему, кроме Перона или воскресного матча с командой Западной железной дороги, а Мартин между тем вспоминал, что Алехандра, когда они встретились, побледнела, хотя возможно также, что это ему показалось, ведь не так легко было это заметить, поскольку она сидела в машине; а факт этот мог иметь огромное значение – он говорил, что встреча ее с Борденаве была не случайной, а условленной, но как и когда, о Боже, как и когда? «Времена возмездия, ребята» – и, водя правой рукой в воздухе, будто пишет огромные буквы, прибавлял: «Так написано», и ребята хохотали до слез, а Мартин размышлял, что, пусть она и побледнела, это еще не назовешь недвусмысленной уликой – возможно, то было от стыда, что Мартин увидел ее рядом с человеком, презрения к которому она не скрывала. И кроме того, как же они могли договориться о встрече, если она знать не знала, где живет Борденаве, и Мартин даже в лихорадочном бреду не смог бы себе представить, чтобы она стала искать в справочнике адрес и номер телефона и позвонила ему! «Времена крови и огня, ибо только огнем можно очистить этот проклятый город, этот новый Вавилон, потому как все мы грешники», но ведь была еще возможность того, что они встретились в баре «Пласа», бар этот Алехандра, видимо, посещает или посещала раньше, о чем говорила уверенность, с какой она вела Мартина на это свидание, – так что она, возможно, зашла в бар (но для чего? Бог мой, Для чего?), и, когда увидела Борденаве, у них могла завязаться беседа, скорее всего по его инициативе, сразу видно, что он волокита и человек весьма светский. «Да, смейтесь, вы, банда лоботрясов, но я вам говорю, что кровь и огонь обрушатся на вас», и, хотя все хохотали и даже сам Барраган временами присоединялся к общему веселью – человек он был добродушный, – в глазах его, когда он устремил взгляд на Мартина, вспыхнул особый блеск, блеск, быть может, пророческий, хотя то был взгляд доморощенного пророка, пьянчуги и невежды (но – как потом размышлял Бруно – что знаем мы об орудиях, избираемых роком, дабы туманно извещать нас о своих предначертаниях? И разве не может он посылать нам свои коварные предупрежденья устами тех, кого обычно не принимают всерьез, – устами безумных и детей?), и вдруг, точно это заговорил другой человек, не тот, что шутил с парнями в баре, добавил: «Но не на тебя, малыш, нет, потому как тебе назначено спасти нас всех», и тут все смолкли, и тишина окружила эти неожиданные слова Психа; ребята, правда, очухались и стали спрашивать: «Эй, Псих, скажи, какой номер выиграет завтра», но Барраган, отрицательно качая головой и потягивая огневую водочку, отвечал: «Да, регочите, только вы сами увидите то, о чем я сказал, увидите собственными глазами, – выхода нет, этот сволочной город будет наказан, и должен явиться Некто, потому как миру нельзя так жить дальше», и в этот момент Мартин, не сводя глаз с Психа и под впечатлением его прорицаний, связал его речи со словами Алехандры о ее вещих снах и об очищении огнем.
– Христа у нас отняли, а что нам дали взамен? Автомашины, самолеты, холодильники. Ну вот, к примеру, ты, Чичин, скажи – теперь, когда у тебя есть холодильник, ты стал счастливей, чем когда хромой Акунья привозил тебе куски льда? Предположим – это только предположение, – что завтра ты, Лояконо, сможешь полететь на Луну… – Фраза эта была встречена бурным хохотом. – Так я ж вам говорю, болваны, что это только предположение. Ну и что? Будешь ты счастливей, чем теперь?
– О каком счастье ты говоришь! – с досадой огрызнулся Лояконо. – Да я за всю свою треклятую жизнь ни разу счастья не видал.
– Ладно, пусть так, я же говорю, это только предположение. Но все-таки я тебя спрашиваю – будешь ты счастливей, коли полетишь на Луну?
– А почем я знаю, – угрюмо отрезал Лояконо. Но вопрос был риторический, и Псих Барраган, не слушая ответа, продолжал вещать:
– Потому-то я и говорю вам, мальчики, счастье надобно искать в своей душе. Но для этого нужно, чтобы опять явился Христос. Мы-то его забыли, забыли его учение, забыли, что он претерпел муки за грехи наши и ради нашего спасения. Мы просто банда подонков и сволочей. И ежели он явится опять, вполне может быть, что мы его не узнаем да еще издеваться над ним станем.
– Прямо комедия, – заметил Диас, – вроде ты и есть Христос и мы тебя подымаем на смех.
Все расхохотались шуточке Диаса, но Барраган, качая головой, с благодушной, пьяной улыбкой, продолжал все более заплетающимся языком:
– Мы все ходим печальные. – Тут кое-кто запротестовал, послышалось «это я-то», «скажешь еще» и тому подобное. – Да, ребята, все мы ходим печальные. Не надо себя обманывать. А почему мы ходим печальные? Потому что сердце наше недовольно, потому что мы знаем, что мы подонки, что мы сволочи. Потому что мы бесчестные, мы злыдни и в душе у нас кипит ненависть. И все спешат. Зачем, спрашиваю я. Куда? Все бьются, чтобы деньгу зашибить, – зачем? Разве мы все не умрем? И зачем нам такая жизнь, коли мы в Бога не веруем?
– Ладно, ты, дармоед, хватит, – приказал Лояконо. – Ты-то сам хорош. Все о Боге да о Христе болтаешь, знать, и нипочем тебе, что твоя жена пашет как лошадь, чтобы тебя содержать, пока ты тут треплешься.
Псих Барраган, поглядев на него добродушно, отхлебнул водки и спросил:
– А кто тебе сказал, что и я не подонок? – Он показал на стопку с водкой и горестным тоном прибавил: – Да, мальчики, я пьяница и псих. Меня ж и называют Псих Барраган. Да, поддаю, день-деньской бью баклуши, посиживаю тут да размышляю, пока хозяюшка моя трудится от зари до зари. Что тут поделаешь! Таким уродился, таким и помру. Да, я сволочь, не отрицаю. Но в том, что я вам говорю, ребята, нет обмана. Разве ж вы не слышали, что дети и безумные глаголят истину? Да, согласен, я псих и, клянусь вот этим крестом, сам часто не знаю, что мелю.
Кругом засмеялись.
– Да, да, регочите. Но я скажу вам, что однажды ночью мне явился Христос и сказал: слушай, Псих, мир должен очиститься кровью и огнем, грядет что-то очень страшное, огонь падет на головы всех людей, и говорю тебе, камня на камне не останется. Так мне сказал Христос.
Парни корчились от хохота, все, кроме Лояконо.
– Давайте, давайте, ребята, смейтесь. Посмеетесь, потом мне расскажете. Тут есть только один такой, который понимает, что я говорю.
После этих слов хохот прекратился, наступила мертвая тишина. Но тут же опять послышались шуточки, и веселая компания стала подсчитывать шансы завтрашнего матча.
Но Мартин все смотрел на Психа, из ума у него не шли слова Алехандры про огонь.
Алехандра не приходила.
Зато явилась Ванда с поручением от нее: дескать, всю эту неделю она не сможет с ним встретиться.
– Работы много, – сказала Ванда, разглядывая свою зажигалку с музыкой.
– Работы много, – повторил Мартин, и где-то вдали замаячила фигура Борденаве.
Ванда ограничилась тем, что раз-другой щелкнула зажигалкой, тут же гася огонь.
– Она тебе позвонит.
– Хорошо.
Когда Ванда ушла, он еще долго сидел, будто придавленный огромной тяжестью, потом поднялся и позвонил Бруно. Говорил робко, не признаваясь, что хочет его видеть, но Бруно, как всегда, настоял, чтобы Мартин пришел к нему. Мартин сел в углу, и Бруно попытался развлечь его пустячным разговором. Потому что, к счастью (думал Бруно), человек не создан из одного отчаяния, но еще из веры и надежды; не только из смерти, но также из жажды жизни; не только из одиночества, но и из мгновений общения и любви. Ведь если бы господствовало отчаяние, мы бы все стремились к гибели или сами себя убивали, наблюдаем же мы совсем другое. И это, на его взгляд, доказывало, сколь ничтожно значение разума, ибо в мире, в котором мы живем, питать надежды неразумно. Наш разум, наше сознание постоянно доказывают нам, что мир жесток, – отсюда следует, что разум разрушителен и ведет к скепсису, к цинизму и в конце концов к гибели. Но, слава Богу, человек почти никогда не бывает существом разумным, посему надежда снова и снова возрождается посреди бедствий. И само это возрождение чего-то столь бессмысленного, столь утлого и исконно нелепого, лишенного какого бы то ни было основания есть доказательство того, что человек отнюдь не разумное существо. И как только страшные землетрясения опустошат обширные территории Японии или Чили; как только грандиозное наводнение погубит сотни тысяч китайцев в поймах Янцзы; как только война жестокая и для большинства своих жертв бессмысленная, вроде Тридцатилетней, закончится, принеся увечья и муки, убийства и насилия, пожары и уничтожение женщин, детей и селений, – сразу же оставшиеся в живых, те, что, устрашенные и беспомощные, присутствовали при этих стихийных или причиненных людьми бедствиях, те самые люди, в минуты отчаяния полагавшие, что никогда уже не захотят жить, не будут заново обживаться да и не смогут, даже если бы захотели, вот эти самые мужчины и женщины (особенно женщины, ибо женщина – это сама жизнь и рождающая земля, которая никогда не теряет последнего луча надежды), эти бренные существа, начинают все заново, как глупые, но героические муравьи начинают сооружать свой повседневный мирок, мирок, конечно, маленький, но именно поэтому умилительный. Так что вовсе не идеи спасали мир, не интеллект и не логика, а нечто противоположное: бессмысленная надежда людей, неистовая жажда выжить, стремление дышать, пока возможно, незаметный, упрямый и смешной, обыденный героизм перед лицом несчастья. И если страх – это переживание Небытия, некое онтологическое доказательство Небытия, то, быть может, надежда – доказательство Тайного Смысла Существования, чего-то, за что стоит бороться? И поскольку надежда сильнее страха (ибо всегда одерживает над ним верх, иначе мы все покончили бы с собой), то, быть может, этот Тайный Смысл есть нечто, так сказать, более истинное, чем пресловутое Ничто?
Между тем говорил Бруно Мартину что-то, по видимости не связанное с его потаенными мыслями, но по сути сопряженное с ними, хотя и косвенно, но вполне надежно.
– Я всегда думал, что мне бы понравилось быть кем-то вроде пожарника.
Мартин посмотрел на него с удивлением, и Бруно, полагая, что подобные рассуждения могут быть полезны для человека в горе, однако смягчая подобную претензию улыбкой, объяснил:
– Ну, может, командиром пожарников. Потому что тогда чувствуешь себя ответственным за общее дело, такое дело, где один исполняет работу за всех остальных, и вдобавок в опасных условиях, близехонько от смерти. Будь я командиром, я бы наверняка испытывал чувство ответственности за свой маленький отряд, был бы для них законом и надеждой. Такой, знаешь, маленький мирок, где душа одного растворена в маленькой коллективной душе. Там любая беда – общая, также и радость общая, там опасность – опасность для всех. Вдобавок знаешь, что можешь и должен доверять своим товарищам, что в решающие мгновения, на ненадежных, головокружительных высотах, где смерть настигает нас внезапно и яростно, они, твои товарищи, будут с нею бороться, будут тебя защищать, страдать и надеяться с тобой. И мне была бы приятна скромная, незаметная обязанность поддерживать команду в опрятности, чтобы медные каски и пряжки сияли, чтобы топоры были блестящи и наточены, и мне нравилось бы как просто ожидают они минуты, когда встретят лицом к лицу опасность, а возможно, и гибель. – Бруно снял очки, протер стекла.
– Я не раз воображал себе, как Сент-Экзюпери в маленьком своем самолете героически и молча борется с грозою над Атлантикой вдвоем со своим телеграфистом, и обоих объединяют молчание и дружба, общая опасность, но также общая надежда: они слышат рокот мотора, с тревогой следят за расходом горючего, переглядываются. Чувство товарищества перед лицом смерти.
Он надел очки и, глядя в пространство, улыбнулся.
– Да, допускаю, что мы больше всего восхищаемся тем, на что сами неспособны. Не знаю, был бы я способен совершить хоть сотую долю подвигов Сент-Экзюпери. Да, конечно, это и есть величие. Но я хотел сказать, что есть смысл даже в малом… например, быть командиром пожарных… И в то же время я – ну, кто я? Одинокий созерцатель, бесполезный человек. Я даже не знаю, удастся ли мне когда-нибудь написать роман или драму. И даже если напишу… не знаю, можно ли будет приравнять это к службе в боевом отряде, когда ты с винтовкой охраняешь сон и жизнь товарищей… И неважно, что война-то затеяна подлецами, финансовыми или нефтяными воротилами, – твой отряд, охраняемый тобою сон товарищей, вера в них и их вера в тебя всегда будут абсолютными ценностями.
Мартин восторженно смотрел на него затуманившимся взором. И Бруно подумал: «Но в конце-то концов, разве в некотором роде все мы не ведем войну? И разве я не принадлежу к маленькому отряду? И чем Мартин не боевой товарищ, чей сон я охраняю, чьи страхи стараюсь унять, чьи надежды поддерживаю, как язычок огня в яростную бурю?»
Но он тут же устыдился своей мысли.
И поспешил рассказать что-то смешное.
В понедельник он ждал ее звонка, но напрасно. Во вторник, сгорая от нетерпения, позвонил в boutique. Голос Алехандры, показалось ему, звучал жестко – возможно, от усталости. На настояния Мартина она ответила, что будет ждать его в баре на углу улиц Чаркас и Эсмеральда, там они могут выпить кофе.
Мартин поспешил в бар и застал ее там: она ждала, курила, глядя на улицу. Разговор был короткий. Алехандра спешила вернуться в ателье. Мартин сказал, что хотел бы видеть ее в спокойной обстановке, целый вечер.
– Это для меня невозможно, Мартин.
Увидев его глаза, она принялась постукивать мундштуком сигареты по столику – как бы размышляя и что-то подсчитывая. Брови ее были нахмурены, лицо озабочено.
– Я очень больна, – сказала она наконец.
– Что с тобой происходит?
– Легче сказать, чего со мной не происходит. Страшные сны, головные боли (в затылке, а потом боль распространяется по всему телу), огненные пятна в глазах. И точно этого мало, я часто слышу колокольный звон. Не то я в больнице, не то в церкви.
– И из-за этого ты не можешь со мной встретиться, – с легким сарказмом подытожил Мартин.
– Нет, я так не сказала. Но, понимаешь, все вместе…
«Все вместе», – повторил про себя Мартин, зная, что в этом «все» заключено то, что сильней всего его терзает.
– Значит, ты никак не можешь встретиться со мной?
Алехандра секунду выдержала его взгляд, но тут же опустила глаза и опять стала постукивать мундштуком по столику.
– Ладно, – сказала она наконец, – можем встретиться завтра во второй половине дня.
– И сколько мы сможем пробыть вдвоем? – с жадностью спросил Мартин.
– Всю вторую половину дня, если хочешь, – ответила Алехандра, не глядя на него и продолжая постукивать мундштуком.
Потом подняла голову и, заметив, что у Мартина блестят глаза, прибавила:
– Но с одним условием, Мартин.
Глаза Мартина погасли.
На другой день солнце светило ярко, как в тот понедельник, но дул очень сильный ветер, и в воздухе было полно пыли. Так что все было похоже и однако же совсем другое, как если бы благоприятное сочетание светил того счастливого дня изменилось, – со страхом думал Мартин.
Заключенный накануне договор придавал нынешней встрече меланхолически мирный оттенок: они тихо беседовали, как двое добрых друзей. Но именно поэтому их свидание было для Мартина грустным. Возможно, где-то в душе он на себя досадовал (так думал Бруно), что никак не улучит минуту, чтобы предложить ей спуститься к реке и снова сесть на ту же скамью – так порой мы тщимся повторить некое событие, вновь повторяя магические формулы, вызвавшие его в первый раз; и, разумеется, он не догадывался, до какой степени тот понедельник, преисполненный для него блаженством, был для Алехандры полон тайной тревоги; таким образом, одни и те же действия, повторяясь, приносили ему радость, а ей, напротив, беспокойство, не говоря уж о том, что всегда рискованно возвращаться на те места, которые были свидетелями мгновений безоблачного счастья.
Но наконец они спустились к реке и сели на ту же скамью.
Долго оба молчали, и казалось, все было спокойно. Спокойствие это, однако, после наивных надежд в ресторане все сильнее окрашивалось для Мартина унынием, ибо такая умиротворенность была прямым следствием назначенного Алехандрой условия. Что ж до нее самой (думал Бруно), спокойствие это было некоей передышкой, столь же недолгой и ненадежной, как та, которую получает больной раком после впрыскивания морфия.
Они смотрели на суда, на облака. Наблюдали за муравьями, трудившимися с обычным для них проворством и хлопотливой озабоченностью.
– Помнишь рассказ Марка Твена о муравьях? – спросила Алехандра.
– Нет.
– Как несколько муравьев взялись притащить ногу лангусты в свое жилище. А это доказывает, что они самые глупые твари на земле. Право, забавно – вроде холодного душа после слюнявых восторгов Метерлинка [84] и прочих. А тебе это не кажется верхом глупости?
– Никогда об этом не думал.
– Но куры еще глупее. Когда-то в усадьбе Хуана Карлоса я проводила битые часы, пытаясь вызвать у них какой-нибудь рефлекс палкой и кормом. Ну, знаешь, по Павлову. Никакого впечатления. Хотела бы я посмотреть на Павлова с курами. Они такие идиотки, что взбеситься можно. Тебя идиотизм не бесит?
– Не знаю. Смотря какой. Если идиот еще и педант – пожалуй.
– Да нет же, – с жаром запротестовала она. – Я говорю про идиотизм как таковой, и ничего больше.
Мартин посмотрел на нее, заинтригованный.
– Не думаю. Это было бы все равно, что злиться на камень.
– Нет, не все равно! Курица не камень, она движется, ест, испытывает желания.
– Не знаю, – смущенно сказал Мартин. – Я не совсем понимаю, почему это должно у меня вызывать бешенство.
Возвращались молча, и, вероятно, каждый думал о своем.
Мартин проникся убеждением, что у Алехандры всегда будут чувства и мысли, которых ему не понять, а она (так думал Мартин) наверняка – презрением. Или – что еще хуже – каким-нибудь чувством, которого он и вообразить не может.
Алехандра открыла свою сумку и достала записную книжку. Из, книжки вынула фотографию.
– Нравится? – спросила она.
Моментальный снимок изображал Алехандру, облокотившуюся на перила террасы в Барракас. В лице потаенное и страстное ожидание чего-то, покорившее Мартина при их знакомстве.
– Нравится тебе? – повторила она. – Снято в те дни.
И впрямь Мартин узнал блузку и юбку. Казалось, все было так давно! Почему она теперь показывает ему эту фотографию?
Но она настаивала:
– Нравится или нет?
– Конечно. Как же она может мне не нравиться. Кто снимал?
– Человек, которого ты не знаешь.
Темная туча омрачила унылые, но спокойные небеса.
Держа снимок в руке и глядя на него с противоречивыми чувствами, Мартин робко спросил:
– Можешь мне его дать?
– Я его для того и принесла. Конечно, если нравится.
Мартин был взволнован и одновременно огорчен: это походило на дар в знак расставанья. Что-то в этом роде он и сказал, но Алехандра ничего не ответила – она опять стала смотреть на муравьев, а Мартин следил за выражением ее лица.
Удрученно опустил он голову, и его взгляд упал на руку Алехандры, лежавшую на скамье рядом с ним, – в руке еще была раскрытая записная книжка, а в ней виднелся сложенный вдвое конверт авиапочты. Записанные в книжке адреса, получаемые Алехандрой письма – все это составляло мучительно-чуждый Мартину мир.
И хотя обычно он удерживался на краю, неуместный вопрос иной раз все же срывался с уст. Так случилось и теперь.
– Это письмо от Хуана Карлоса, – сказала Алехандра.
– Что пишет этот дурень? – мрачно спросил Мартин.
– Можешь себе представить, обычные глупости.
– Какие глупости?
– О чем может писать Хуан Карлос в своем письме, хоть авиапочтой, хоть простой? Ну-ка, отвечайте, ученик дель Кастильо!
Она смотрела на него, улыбаясь, но Мартин с серьезностью, которая ей (он в этом был уверен) должна была показаться глупой, спросил:
– О флирте?
– Очень хорошо, малыш. Девять баллов. Десять не ставлю, потому что ты спросил, а не дал прямой ответ. Сотни, тысячи флиртов с высоченными и глупейшими светловолосыми датчанками. Словом, тот тип, который его покоряет. Все ужасно загорелые из-за систематических занятий спортом на свежем воздухе. Из-за миллионов миль, проплытых в каноэ, в братски товарищеском обществе таких же светловолосых, загорелых и высоких юношей. И много practical joke [85], что обожает Хуан Карлос.
– Покажи марку, – попросил Мартин.
У него еще осталась детская страсть к маркам далеких стран. Когда он брал письмо, ему почудилось, будто Алехандра непроизвольно как бы удерживает конверт. Встревоженный этим, Мартин сделал вид, будто рассматривает марку.
Возвращая конверт, он. пристально посмотрел на Алехандру – казалось, она была смущена.
– Это не от Хуана Карлоса, – рискнул он сказать.
– Конечно, от Хуана Карлоса. Разве ты не видишь? Почерк ученика четвертого класса!
Мартин молчал, как всегда, когда возникали подобные ситуации. Да, он не способен проникнуть дальше, в таинственные области ее души.
Подняв какую-то палочку, он начал царапать ею землю.
– Не глупи, Мартин, не надо портить этот день капризами.
– Ты не хотела выпускать из рук письмо, – заметил Мартин, продолжая царапать палочкой.
Воцарилось молчание.
– Вот видишь? Я не ошибся.
– Да, Мартин, ты прав, – согласилась она. – Потому что он дурно отзывается о тебе.
– Ну и что? – с явной досадой возразил он. – Я же не стал бы читать.
– Нет, конечно, нет… Но мне показалось, что это будет неприлично, если письмо окажется у тебя в руках, даже с вполне невинной целью… То есть это я теперь так думаю, теперь я поняла причину. Мартин поднял глаза.
– А почему он отзывается обо мне дурно?
– Ах, не стоит говорить. Только напрасно огорчать тебя.
– И что он обо мне знает, этот идиот? Он же меня ни разу даже не видел.
– Неужели ты не понимаешь, Мартин, что я иногда говорила с ним о тебе?
– Ты говорила с этим кретином обо мне, о нас?
– Но это же все равно, что говорить со стенкой. Он – ничто, пустое место. Я говорила с пустым местом, со стенкой. Понимаешь?
– Нет, Алехандра, не понимаю. Почему с ним? Я бы хотел, чтобы ты мне рассказала или прочитала, что он пишет обо мне.
– Ну, типичные для Хуана Карлоса глупости. Зачем же?
Она протянула письмо и с досадой заметила:
– Предупреждаю, оно тебя опечалит.
– Неважно, – ответил Мартин, жадно и нервно хватая письмо, между тем как она устроилась рядом, как если бы собиралась читать письмо с ним вместе.
Мартин подумал, что она, видимо, намерена смягчить смысл написанного фраза за фразой – так он потом рассказывал Бруно. И Бруно подумал, что поведение Алехандры было столь же бессмысленно, как наши попытки следить за маневрами водителя, дурно ведущего машину, в которой мы едем.
Мартин уже собрался вынуть письмо из конверта, как вдруг осознал, что рискует утратить жалкие, бренные остатки любви к нему Алехандры. Рука его вместе с конвертом бессильно опустилась, и, немного помедлив, он возвратил письмо. Алехандра спрятала его обратно в сумку.
– И с таким кретином ты откровенничаешь, – сказал он, смутно чувствуя, что претензия его несправедлива, ибо – тут он был уверен – с этим типом Алехандра никак не могла быть «откровенной». Могло быть что-то больше откровенности или меньше, но только не откровенность.
У него, однако, была потребность ранить ее, и он знал, вернее, чувствовал, что это слово ее ранит.
– Не мели ерунду! Я же тебе сказала, говорить с ним все равно что вести беседу с лошадью. Неужто не понимаешь? И все же, как бы там ни было, я не должна была ему ничего говорить, в этом ты прав. Но я была пьяна.
Пьяна, с ним (подумал Мартин с еще большей горечью).
– Но это, – добавила она, чуть погодя и уже не так жестко, – то же самое, что показывать лошади фотографию красивого пейзажа.
Мартину почудилось, что какая-то огромная радость пытается пробиться сквозь тяжелые тучи; во всяком случае, слова «красивый пейзаж» коснулись его истерзанной души, как светлый луч. Но словам этим надо было еще пробиться сквозь толстый слой облаков, а главное, сквозь фразу «была пьяна».
– Ты меня слышишь?
Мартин утвердительно кивнул.
– Послушай, Мартин, – внезапно донеслось до него. – Я с тобой расстаюсь, но прошу тебя, чтобы ты о наших отношениях не думал плохо.
Мартин посмотрел на нее с убитым видом.
– Да, расстаюсь. По разным причинам это не может продолжаться, Мартин. Так будет лучше для тебя, гораздо лучше.
Мартин не мог слова вымолвить. Глаза его наполнились слезами, и, чтобы она этого не заметила, он отвернулся и стал смотреть вдаль: он смотрел и не видел там, далеко, словно на холсте импрессиониста, судно с коричневым корпусом и белых чаек, над ним круживших.
– Теперь ты станешь думать, что я тебя не люблю, что я никогда тебя не любила, – сказала Алехандра.
Мартин, будто завороженный, уже следил за траекторией коричневого судна.
– Но это не так, – говорила Алехандра.
Мартин опустил голову и снова принялся смотреть на муравьев: один из них волочил большой треугольный листок, похожий на парус крохотного суденышка; от ветра листок колебался, и сходство еще усиливалось.
Он почувствовал, что рука Алехандры берет его за подбородок.
– Ну-ка, – сказала она повелительно, – подними голову.
Но Мартин упрямо и резко уклонился.
– Нет, Алехандра, не трогай меня. Я хочу, чтобы ты ушла и оставила меня одного.
– Не глупи, Мартин. Ах, будь проклята та минута, когда ты увидел это дурацкое письмо.
– А я проклинаю минуту, когда с тобой познакомился. Это была самая несчастная минута в моей жизни.
– Ты так думаешь? – донесся до него голос Алехандры.
– Да, именно так.
Алехандра помолчала, потом, встав со скамьи, предложила:
– Давай хотя бы пройдемся немного вместе. Мартин тяжело поднялся и пошел позади нее. Алехандра остановилась, подождала и, взяв его под руку, сказала:
– Мартин, я много раз говорила тебе, что люблю тебя, очень люблю. Не забывай этого. Я никогда не говорю того, чего не думаю.
Ленивая серая пелена покоя легла с этими словами на душу Мартина. Но насколько сладостней бывали бури даже в самые тяжкие для Алехандры минуты, нежели этот серый, безнадежный покой!
Они шли, погруженные каждый в свои мысли.
Когда поравнялись с кондитерской у купален, Алехандра сказала, что ей надо позвонить.
В кафе было пусто и уныло, как обычно в таких заведениях в будние дни: столики и стулья составлены один на другой, парень в сорочке и подвернутых штанах мыл пол. Пока Алехандра звонила, Мартин, подойдя к стойке, попросил кофе, но ему сказали, что машина не разогрета.
Поговорив по телефону, Алехандра подошла к нему; Мартин сказал, что кофе нет; тогда она предложила пойти в бар «Москова» и там выпить по рюмочке.
Но дверь «Московы» была закрыта. Они постучали, подождали – никто не вышел. Спросили в киоске на углу.
– Как? Вы не знаете?
Ваню упрятали в сумасшедший дом.
Это казалось символичным: бар «Москова» был первым баром, где Мартин испытал счастье. В самые тяжелые для их отношений дни Мартин вызывал в памяти тот предвечерний час, мирный час у окна, когда они смотрели, как опускается темнота на крыши Буэнос-Айреса. Никогда он не чувствовал себя настолько далеким от города, от суматохи его и безумия, непонимания и жестокости; никогда он не был так отгорожен от бесчестья своей матери, от алчной погони за деньгами, от атмосферы сделок, цинизма и ненависти всех против всех. Там, в этом маленьком, но надежном убежище, под взглядом приверженного алкоголю и наркотикам, неудачливого, но доброго малого, Мартину чудилось, будто пошлая действительность снаружи, за стенами, куда-то исчезла. Позже он спрашивал себя, насколько неизбежно, что люди тонкие, чувствующие, вроде этого Вани, кончают тем, что становятся алкоголиками или наркоманами. И еще его умиляла дешевая роспись на стенах, ярмарочно кричаще изображавшая далекую родину. Волновала именно своей дешевизной и наивностью. То не было претенциозное творение бездарного художника, мнящего себя мастером, но, вне всякого сомнения, роспись принадлежала настоящему артисту, такому же пьянчуге и неудачнику, как сам Ваня, такому же бедолаге, навеки изгнанному из родного края, как Ваня, обреченному жить здесь, в стране для них нелепой и непонятной, – жить до самой смерти. И эти дешевенькие картинки все же помогали вспоминать далекую родину, подобно тому как сценические декорации, хоть и намалеванные на картоне, хоть часто грубые и примитивные, в какой-то мере помогают нам почувствовать атмосферу драмы или трагедии.
– Хороший был человек, – сказал, покачав головой, продавец, сидевший в киоске.
И этот глагол в прошедшем времени придал стенам сумасшедшего дома тот зловещий смысл, какой им действительно присущ.
Они свернули на Пасео-Колон.
– Эта мерзавка, – заметила Алехандра, – добилась-таки своего.
Она явно была удручена и попросила Мартина пройти с ней до Боки.
Дойдя до перекрестка улиц Педро-де-Мендоса и Альмиранте-Браун, они зашли в бар на углу.
В окно бара они увидели, как с бразильского грузового судна «Ресифе» сошел толстый, весь потный негр.
– Луи Армстронг, – сказала Алехандра, указывая на него своим сандвичем.
Потом отправились гулять по молам. И, зайдя довольно далеко, сели на парапет набережной и стали смотреть на семафоры.
– Есть дни по гороскопу несчастливые, – сказала Алехандра.
– Для тебя какой? – спросил Мартин, взглянув на нее.
– Вторник.
– А цвет какой?
– Черный.
– Для меня – фиолетовый.
– Фиолетовый? – с некоторым удивлением спросила Алехандра.
– Я это прочитал в «Марибель».
– Да, вижу, ты отлично выбираешь, что читать.
– Это один из любимых журналов моей матери, – сказал Мартин, – один из источников ее культуры. Ее «Критика чистого разума» [86].
Алехандра отрицательно покачала головой.
– Что касается астрологии, нет лучшего чтения, чем «Дамас и Дамитас». Это потрясающе…
Они смотрели, как суда входят в гавань и выходят из нее. Теплоход с белоснежным удлиненным корпусом, похожий на важную морскую птицу, скользил по Риачуэло [87], его вели к устью два буксира. Медленно раздвинулся подъемный мост, и судно прошло, издав несколько гудков. И странным показался контраст между плавностью и изяществом его очертаний, бесшумным его скольжением и рычащей мощью буксира.
– «Донья Анита Сегунда», – прочла Алехандра на заднем буксире.
Их обоих восхищали эти названия, они устраивали конкурсы и назначали премии тому, кто найдет самое красивое: «Гарибальди Терсеро», «Ла Нуэва Тересина», «Донья Анита Сегунда» – это было забавно, но Мартин уже не думал о конкурсах, он думал о том, насколько все это принадлежит временам невозвратным.
Буксир рычал, извергая извилистый столб черного дыма. Канаты были напряжены, как тетива лука.
– Мне всегда кажется, что у какого-нибудь из буксиров выскочит грыжа, – сказала Алехандра.
Мартин же безутешно думал, что все это, да, все-все, исчезнет из его жизни. Как вот это судно: бесшумно, но неумолимо. Уйдет к далеким, неведомым гаваням.
– О чем ты думаешь, Мартин?
– О разном.
– Скажи.
– О разном, трудно определить.
– Ну, не будь злюкой, скажи.
– Вспоминаю, как мы устраивали конкурсы. Как строили планы, мечтали уехать из этого города куда-нибудь.
– Да, да, – подтвердила она.
Мартин вдруг сообщил ей, что ему удалось достать ампулы с ядом, который причиняет смерть от паралича сердца.
– Рассказывай, – отмахнулась Алехандра без особого интереса.
Он показал ампулы, потом мрачно добавил:
– Помнишь, как мы однажды говорили о том, чтобы вместе покончить самоубийством?
– Помню.
Мартин поглядел на нее и спрятал ампулы. Стало темно, Алехандра сказала, что пора возвращаться.
– Ты в центр? – спросил Мартин, с болью думая, что все кончено.
– Нет, домой.
– Хочешь, провожу?
Его тон был деланно безразличным, но вопрос полон значения.
– Проводи, если хочешь, – ответила она после минутного колебания.
Когда подошли к дому, Мартин почувствовал, что не может проститься здесь, и попросил разрешения зайти.
Она опять согласилась, чуть помешкав.
Оказавшись в бельведере, Мартин рухнул на кровать, словно все злосчастья мира свалились на его плечи.
Он лежал и плакал.
Алехандра села рядом.
– Так будет лучше, Мартин, лучше для тебя. Я знаю, что говорю. Мы не должны больше встречаться.
Всхлипывая, Мартин сказал, что тогда он убьет себя ядом, который в ампулах.
Она задумалась, как бы смущенная его угрозой.
Мало-помалу Мартин успокоился, и произошло то, чего не должно было произойти, а когда произошло, он услышал, как она говорит:
– Я согласилась встретиться при условии, что этого не будет. Ты нарушил обещание, Мартин, можно сказать, что ты…
Она не закончила.
– Что я? – испуганно спросил Мартин.
– Неважно, теперь все в прошлом.
Она поднялась и стала одеваться.
Они вышли, и тут Алехандра сказала, что хочет чего-нибудь выпить. Говорила она тоном мрачным, жестким. Шагала, ничего не замечая вокруг, сосредоточась на какой-то навязчивой, тайной мысли.
Первую рюмку она выпила в одном из бистро в Бахо, и потом, как бывало всякий раз, когда ею овладевали необъяснимое беспокойство и странная, пугавшая Мартина отчужденность, она переходила из одного бара в другой, ни в одном надолго не задерживаясь.
С беспокойным видом, как будто спешит на поезд и на счету каждая минута, она барабанила пальцами по столу, не слушая, что ей говорят, и бессмысленно бормоча «что? что?».
Наконец они зашли в большое кафе, в окнах которого были фотографии полуголых женщин и певцов. Свет в зале был красноватый. Хозяйка разговаривала по-немецки с моряком, который что-то пил из очень высокого красного бокала. За столиками сидели моряки и офицеры с женщинами из парка Ретиро. На эстраде появилась певица лет пятидесяти, размалеванная, с посеребренными волосами. В тесном атласном платье огромные ее груди, казалось, готовы были лопнуть, как два шара под давлением. На запястьях, на пальцах и на шее сверкала в красноватом свете бижутерия. Голос у нее был пропитой и бесстыжий.
Алехандра не сводила с нее завороженных глаз.
– Чего ты? – с тревогой спросил Мартин.
Но она не отвечала, глаза ее были прикованы к толстухе.
– Алехандра, – позвал он, трогая ее руку, – Алехандра.
Наконец она на него взглянула.
– Чего ты? – спросил он снова.
– Такая развалина. Она и петь не может, и в постели, наверно, тоже никуда не годится, разве что для каких-то фокусов – кто станет возиться с таким чудищем? – Она опять уставилась на певицу и пробормотала, будто разговаривая с собой: – Дорого бы я дала, чтобы быть как она!
Мартин посмотрел на нее с удивлением.
Потом удивление сменилось уже привычным чувством жгучей печали – нет, не дано ему проникнуть за пределы ее тайны. И опыт показал, что, едва она доходит до такого состояния, в ней возникает необъяснимая неприязнь к Мартину, разящая, саркастическая злоба, которой он не мог понять и которая в этот последний период их отношений проявлялась в грубых вспышках.
Так что, когда она обратила к нему свои глаза, эти стеклянистые от алкоголя глаза, он уже знал, что из ее напряженно и презрительно искривленных уст вырвутся злые, мстительные речи. С высоты своего инфернального престола Алехандра смотрела на него несколько секунд, показавшихся Мартину вечностью: она походила на древних свирепых ацтекских богов, требовавших еще дымящихся сердец своих жертв. Потом резким, сиплым голосом сказала:
– Я не желаю тебя здесь видеть! Сейчас же убирайся и оставь меня одну!
Мартин попытался ее успокоить, но она лишь сильнее разъярилась и, встав на ноги, крикнула, чтобы он уходил.
Будто автомат, Мартин поднялся и пошел по залу, провожаемый взглядами моряков и проституток.
На улице прохладный воздух освежил его голову. Он прошел до Ретиро и в конце концов сел на скамью на Пласа-Британика – часы на башне пробили половину двенадцатого ночи. В голове мутилось. Мартин пытался держать ее прямо, но вскоре силы оставили его, и голова поникла.
Прошло несколько дней, пока Мартин, снедаемый отчаянием, набрал номер ателье, но, когда услышал голос Ванды, у него не хватило храбрости ответить, и он положил трубку. Выждал три дня, позвонил снова. Подошла она.
– Чему ты удивляешься? – сказала Алехандра. – Мы же, кажется, договорились больше не встречаться.
Начался сбивчивый разговор, невразумительные жалобы Мартина, наконец Алехандра пообещала прийти завтра в бар на углу улиц Чаркас и Эсмеральда. Но не пришла.
Подождав больше часа, Мартин решил пойти в ателье.
Дверь была приоткрыта, и из уличной темноты он увидел там, внутри, при свете низкой лампы профиль одиноко сидящего Коко. В комнате больше никого не было, Коко сидел, сгорбясь и глядя в пол, будто погруженный в размышления. Мартин постоял, не зная, как быть. Очевидно, и в другой комнате не было ни Ванды, ни Алехандры, иначе слышались бы их голоса, а в ателье царила тишина. Но также было очевидно, что они находятся в примерочной, расположенной в задней части квартиры Ванды, наверху, куда поднимались по лесенке; иначе было бы необъяснимым присутствие Коко и открытая дверь.
Мартин, однако, не решался войти – что-то в сосредоточенной, одинокой фигуре Коко мешало ему это сделать. Возможно, из-за того, что Коко сидел сгорбившись, он показался Мартину постаревшим, а выражение лица необычно для него задумчивым. Мартину невесть почему вдруг стало жаль этого одинокого человека. Еще много лет будет он вспоминать Коко вот таким, стараясь определить, ощутил ли он эту жалость, это смутное сострадание именно в тот миг или они пришли потом. Он вспомнил слова Бруно: всегда страшно смотреть на человека, который уверен, что он совершенно один – в нем ощущается тогда нечто трагическое, едва ли не священное, и вместе с тем ужасное, постыдное. Ведь мы всегда – говорил Бруно – носим маску, и маска эта постоянно меняется для каждой из ролей, назначенных нам в жизни: роли профессора, любовника, интеллектуала, обманутого мужа, героя, любящего брата. Но какую маску мы надеваем, вернее, какая маска на нас остается, когда мы одни, когда думаем, что никто, абсолютно никто за нами не наблюдает, не контролирует нас, не слышит, никто ничего от нас не требует, не просит, не уговаривает, не нападает на нас? Такое мгновенье священно, быть может, потому, что человек остался один перед лицом божества или по крайней мере собственной беспощадной совести. И, наверно, никто не может простить, если его застигнут в момент этой окончательной и истинной наготы его лица, самой ужасной и самой истинной из всех видов наготы, ибо в ней явлена беззащитная наша душа. И тем более ужасна она и постыдна в комедианте вроде Коко, посему (думал Мартин) и логично, что он возбуждает больше сочувствия, чем какой-либо бесхитростный простак. По этой-то причине Мартин, решившись наконец войти, сперва тихонько отступил, а затем, громко стуча каблуками, пошел по коридорчику, который вел в ателье. И тогда, с проворством лицедея, Коко надел навстречу Мартину маску порочности, фальшивой мягкости и любопытства (что общего может быть у этого юнца с Алехандрой?). И его циничная ухмылка смяла ростки жалости, пробившейся Мартина.
Всегда ощущая неловкость перед чужими, Мартин в присутствии Коко не знал, как стать, как сесть, убежденный, что тот все примечает и припрятывает в своей злобной памяти: кто знает, когда и где будут потом потешаться над его видом и его страданиями. От театральных жестов Коко, его нарочитой высокопарности, двуличия, острых словечек Мартин еще острее чувствовал себя козявкой под лупой иронического ученого-садиста.
– Представь, ты мне напоминаешь какую-то из фигур Эль Греко, – сказал Коко, едва он вошел.
Фраза эта, по обычаю Коко, могла быть истолкована как похвала или как остроумная насмешка. Он славился тем, что похвалы в его критических очерках, были, по сути, закамуфлированными издевками: «Автор никогда не снисходит до того, чтобы употреблять глубокие метафоры», «Он никогда не поддается искушению быть утонченным», «Актер не боится нагнать на зрителя скуку». Молча забившись в угол, Мартин, как и в предыдущее посещение, сел на раскроенный стол и инстинктивно съежился, будто солдат на войне, чтобы быть незаметнее. К счастью, Коко заговорил об Алехандре.
– Она в примерочной, с Вандой и с графиней Телеки, née Итуррерия, а по-нашему – Маритой.
И, пристально и озабоченно вглядываясь в Мартина, спросил:
– А ты давно знаком с Алехандрой?
– Несколько месяцев, – краснея, ответил Мартин. Коко вместе со стулом придвинулся к нему и
заговорил вполголоса:
– Должен тебе сказать, что я обожаю Ольмосов. Одного того, что они живут в Барракас, вполне достаточно, чтобы la haute [88] помирало со смеху и чтобы у моей кузины Лили начинались колики в печени и истерические приступы всякий раз, когда кто-то обнаружит, что мы с Ольмосами состоим в отдаленном родстве. Потому что – как она в ярости недавно меня спросила: нет, скажи на милость, кто теперь живет в Барракас, КТО? Я, естественно, ее успокоил ответом, что там НИКТО не живет, кроме каких-нибудь четырехсот тысяч пролетариев да еще такого же количества собак, кошек, канареек и кур. И прибавил, что это семейство – то есть Ольмосы – никогда не доставит нам ощутимых неприятностей, так как старик дон Панчо живет в кресле на колесах, ничего не видит и не слышит, кроме Легиона Лавалье, и невозможно себе вообразить, чтобы он когда-либо отправился делать визиты в Баррио-Норте или опубликовал свое мнение о Почо [89]; старуха Эсколастика, хотя и была сумасшедшая, уже умерла; дядюшка Бебе, хотя и сумасшедший, живет, как говорится, затворником и интересуется лишь своими экзерсисами на кларнете; тетушка Тереса, хотя и сумасшедшая, также почила в Бозе, и, в конце концов, бедняжка всю жизнь провела в церквах и на похоронах, и ей недосуг было докучать кому-либо в привилегированном районе города – она ведь была из прихода Санта Лусия и практически никогда не пересекала colour line [90], даже чтобы навестить священника другого прихода, удостовериться, как протекает болезнь какого-нибудь пресвитера или в каком состоянии больной раком архиепископ. Остаются, сказал я Лили, только Фернандо и Алехандра. «Тоже двое сумасшедших!» – воскликнула моя кузина. А присутствующий при сем Манучо покачал головой и, вознеся очи горе, воскликнул: «Как говорят в „Федре“, о, deplorable race!» [91] Надо сказать, что Лили, если только речь не идет об Ольмосах, держится довольно спокойно. Потому что для нее мир состоит из борьбы между Гадостью и Прелестью.
Примеры:
– Какая гадость этот роман!
– Послушай, извини меня, но то, что я должна тебе рассказать, это такая гадость!
– Картина Клориндо – просто гадость!
– Какая гадость – эта толпа плебеев до самой улицы Санта-Фе! (Сие по поводу перонистов.) Примеры Прелести:
– Что за прелесть последний рассказ Моники в «Насьон».
– Какая прелесть этот фильм с Мишель Морган [92].
Мир разделен на Гадость и Прелесть. Нескончаемая, вечная борьба между этими двумя началами вмещает все альтернативы реальной жизни. Когда господствует Гадость, лучше бы умереть: ужасные, безвкусные моды, сложные, с богословскими претензиями романы, нудные лекции Капдевилы [93] или Ларреты [94] в доме «Друзей книги», куда непременно надо пойти, иначе обидится Альбертито, приходящие в Бог знает какое время гости, богатые родственники, которые никак не умрут («Вот гадость этот Марсело – прямо бессмертный со всеми своими поместьями!»). Когда верх берет Прелесть, жизнь становится очень приятной (еще одно словечко из лексикона Лили) или по крайней мере сносной: приятный юный друг, который вздумал писать, но все же не бросил играть в поло. Но далеко не всегда дела обстоят так славно – как я сказал, оба начала ведут постоянную борьбу, и порой действительность преподносит сюрпризы; тогда оказывается, что Ларрета (под таинственным влиянием Прелести) удачно сострил или, напротив, Ванде, которая прелесть что за портниха, вдруг взбредет подражать североамериканским вывертам, тогда: слушай, она же гадость! И вообще раньше жизнь была довольно приятной, но в последнее время, с этими перонистами, надо признать, что кругом сплошь Гадость. Такова философия моей кузины Лили. Скучища.
В эту минуту послышались голоса Ванды и заказчицы. Они вошли в комнату, а следом, чуть замешкавшись, появилась Алехандра. При виде Мартина на ее лице изобразилось удивление, и это внешнее безразличие убеждало Мартина, так хорошо ее знавшего, что она сильно раздражена, но сдерживает себя. В нелепой этой обстановке, ответив на его приветствие с поверхностной любезностью, как просто знакомому, даже не подумав хоть на миг уединиться с ним и объяснить, почему она не явилась на свидание, держась при Ванде и Коко с напускным легкомыслием, Алехандра словно бы стала существом другой расы, говорившим на чуждом Мартину языке и даже неспособным понять ту, прежнюю Алехандру.
Заказчица болтала без умолку с Вандой насчет того, что совершенно необходимо убить Перона.
– Вообще надо было бы всех перонистов перебить, – говорила она. – Нам, порядочным людям, теперь страшно на улице появиться.
Мартина одолевали все более печальные и противоречивые мысли.
– Я им говорю, – сказала женщина, расцеловавшись с Коко, – что на нас наступает коммунизм. Но я уже все продумала: если наступит коммунизм, я уезжаю в усадьбу, и точка.
И пока она рассеянно слушала, как ей представляют Мартина, Коко с насмешкой смотрел через ее плечо на Алехандру, потому что – заметил он потом – «кто, кроме этой сороки, мог бы сказануть такое!».
Мартин наблюдал за Алехандрой, старавшейся держаться равнодушно, но по лицу ее, будто уже неподвластному ее воле, проносились неизбежные и всегда зловещие тени – упрек, страдание, недоумение.
Мартин все ждал какого-нибудь знака, призыва. Наконец, будь что будет, подошел к ней и спросил, не может ли она выйти с ним ненадолго. «Хорошо», – ответила Алехандра и, обернувшись к Ванде, сказала:
– Я вернусь через несколько минут.
«Несколько минут», – подумал Мартин.
Они пошли по улице Чаркас в бар на углу улицы Эсмеральда.
– Я полтора часа ждал тебя, – сказал Мартин.
– Обнаружилась срочная работа, а предупредить тебя я не могла.
Мартин, предчувствуя катастрофу, пытался по крайней мере изменить свой тон, говорить спокойнее, равнодушнее. Но напрасно.
– При этих людях ты совсем другая. Я не понимаю, как… – он запнулся, потом прибавил: – Я думаю, ты и в самом деле другая.
Алехандра не ответила.
– Разве не так?
– Возможно.
– Скажи, – взмолился Мартин, – когда же ты – настоящая ты? Когда?
– Я всегда стараюсь быть настоящей, Мартин.
– Но как ты можешь забыть о тех минутах, которые мы пережили вместе?
– А кто тебе сказал, что я о них забыла? – Она с возмущением обернулась к нему. И чуть погодя сказала: – Вот именно потому, чтобы не сводить тебя с ума, я и не хочу тебя больше видеть.
Она сидела угрюмая, подавленная, избегала его взгляда, и вдруг он услышал:
– Я не хочу, чтобы эти минуты повторились. – И с грубой иронией прибавила: – Эти пресловутые прекрасные минуты.
Мартин смотрел на нее, и не только ее слова, но и беспощадный ее тон вызывали в нем ужас…
– Ты, конечно, спрашиваешь себя, откуда эта ирония, почему я заставляю тебя страдать. Верно?
Мартин принялся разглядывать бурое пятно на розовой грязной скатерке.
– Так вот, – продолжала она, – я сама не знаю. И не знаю, почему мне не хочется еще пережить хоть одно из этих прекрасных мгновений. Пойми, Мартин, это должно кончиться раз навсегда. Что-то тут не так. И самое честное – больше нам не видеться никогда.
На глаза Мартина навернулись слезы.
– Если ты меня оставишь, я покончу с собой, – сказал он.
Алехандра посмотрела на него очень серьезно. Затем с твердостью, к которой как-то странно примешивалась грусть, сказала:
– Я ничего не могу поделать, Мартин.
– И тебя не трогает, что я покончу с собой?
– Конечно, трогает.
– Но ты пальцем не пошевельнешь, чтобы этому помешать?
– А как я могла бы помешать?
– Значит, тебе все равно, буду ли я жить или покончу с собой?
– Я этого не сказала. Нет, мне не все равно. Мне кажется, это было бы ужасно.
– Ты бы очень страдала?
– Очень.
– Ну а дальше?
Он смотрел на нее с надеждой и тревогой, как смотрим мы в минуту неизбежной опасности, жаждая увидеть хоть намек на спасение. «Не может этого быть, – думал он. – Человек, всего несколько недель тому назад переживший со мною все то, что мы пережили, не может в действительности так думать».
– Ну а дальше? – повторил он.
– Что дальше?
– Я говорю, что могу сегодня же покончить с собой – брошусь под поезд в Ретиро или в метро. Тебе это все равно?
– Я сказала, что мне не все равно, что я буду Ужасно страдать.
– Но будешь продолжать жить?
Не ответив, она выпила остаток кофе и посмотрела на дно чашки.
– Значит, все, что мы вместе пережили в эти месяцы, все это как мусор, который надо выбросить на улицу!
– Никто тебе этого не говорил! – почти выкрикнула она.
Смущенный и страдающий, Мартин молчал.
– Я тебя не понимаю, Алехандра, – сказал он наконец. – По правде, я никогда тебя не понимал. То, что ты мне теперь говоришь, то, что ты делаешь, меняет все прошлое.
Он попытался сосредоточиться, подумать. Алехандра сидела мрачная, будто не слушая его, и, уставившись в одну точку, смотрела на улицу.
– Ну а дальше? – не унимался Мартин.
– А дальше ничего, – сухо ответила она. – Больше мы встречаться не будем. Это самое честное.
– Для меня невыносима мысль, что я больше не увижу тебя, Алехандра. Я хочу с тобой встречаться, пусть так, как ты пожелаешь…
Алехандра не отвечала, из глаз у нее потекли слезы, однако на лице было все то же жесткое и как бы отсутствующее выражение.
– Так как же, Алехандра?
– Нет, Мартин. Я ненавижу половинчатые решения. Либо будут повторяться сцены вроде этой, от которых ты так страдаешь, либо будут встречи как та, в понедельник. А я не хочу – ты понял? Не хочу больше спать с тобой. Ни за что на свете.
– Но почему? – воскликнул Мартин, беря ее за руку, чувствуя с волнением, что между ними все же остается нечто очень важное, очень-очень важное, несмотря ни на что.
– Потому! – с ненавистью во взгляде крикнула она, вырывая руку из его ладоней.
– Не понимаю тебя… – пробормотал Мартин. – Я никогда тебя не понимал…
– Из-за этого не беспокойся. Я и сама себя не понимаю. Не знаю, зачем я все это делаю. Не знаю, почему заставляю тебя страдать. – И, закрыв лицо ладонями, она воскликнула: – Какой ужас!
Не отнимая ладони от лица, Алехандра истерически зарыдала, повторяя со всхлипами: «Какой ужас! Какой ужас!»
За все время знакомства Мартин очень редко видел ее плачущей, и это всегда волновало его. Даже пугало. Словно проливал слезы смертельно раненный дракон. Но слезы эти (такими представлял он себе слезы дракона) были страшными, они говорили не о слабости, не о жажде любви, нет, то были горькие капли жгучей ненависти, капли кипящие и убивающие.
И все же Мартин решился взять ее руки, нежно, но твердо попытался оторвать их от ее лица.
– О, Алехандра, как ты мучаешься!
– И ты еще жалеешь меня! – пробормотала она сквозь зубы таким тоном, что нельзя было понять, звучит в нем ярость, презрение, ирония или скорбь или все эти чувства вместе.
– Конечно, Алехандра, конечно, жалею. Разве я не вижу, что ты безумно страдаешь? И я не хочу, чтобы ты страдала. Клянусь, это никогда не повторится.
Она постепенно успокаивалась. Наконец вытерла платочком слезы.
– Нет, Мартин, – сказала она. – Лучше нам больше не встречаться. Потому что рано или поздно придется расстаться, и тогда это будет еще тяжелее. Я не могу справиться с тем ужасом, который у меня в душе.
Она снова прикрыла лицо руками, и Мартин снова попытался их отвести.
– Не надо, Алехандра, не будем мучить друг друга. Вот увидишь. Во всем виноват я, потому что настоял на встрече. Потому что пришел к тебе. – И, пытаясь пошутить, прибавил: – Как если бы кто-то отправился искать доктора Джекила, а встретил мистера Хайда [95]. Ночью. В маске. С когтями Фредерика Марча [96]. Правда, Алехандра? Слушай, мы будем встречаться только тогда, когда ты пожелаешь, когда ты меня позовешь. Когда ты будешь себя хорошо чувствовать.
Алехандра не отвечала.
Медленно тянулись минуты, Мартин терзался, что время уходит бессмысленно, – он знал, что она уже опаздывает, что ей надо уходить, что она сейчас уйдет и оставит его в полной безнадежности. А потом настанут черные дни, дни вдали от нее и без нее.
И случилось то, чего он ждал, – она посмотрела на наручные часы и сказала:
– Мне надо идти.
– Не будем так расставаться, Алехандра. Это ужасно. Сперва решим, что будем делать дальше.
– Не знаю, Мартин, не знаю.
– Ну, хотя бы договоримся встретиться в другой раз, без спешки. Не будем ничего решать в таком состоянии.
Когда они вышли, Мартин подумал, как мало, как чудовищно мало времени понадобится, чтобы пройти эти два квартала. Шли медленно, но все равно вскоре осталось пятьдесят шагов, потом двадцать, десять, потом ничего. И тогда Мартин в отчаянии взял ее за запястье и, сжимая его, стал снова умолять, чтобы они встретились еще хоть раз.
Алехандра взглянула на него, ее взгляд, казалось, был устремлен откуда-то издалека, из каких-то печальных, чуждых пределов.
– Обещай же, Алехандра! – молил он со слезами на глазах.
Алехандра посмотрела на Мартина долгим, жестким взглядом.
– Хорошо, пусть так. Завтра в шесть вечера, в кафе «Адам».
Мучительно долго тянулись часы – словно взбираешься на гору, последние уступы которой почти неодолимы. Мартин был в смятении – к нервному возбуждению перед предстоящей встречей примешивалось предчувствие, что свидание это будет просто еще одним свиданием, возможно последним.
Задолго до шести он уже был в кафе «Адам» и не сводил глаз с двери.
Алехандра пришла после половины седьмого.
От вчерашней агрессивной Алехандры не осталось и следа, зато на лице ее было отсутствующее выражение, которое приводило Мартина в отчаяние.
Зачем же тогда она пришла?
Ему пришлось два или три раза повторить свой вопрос. Она заказала джин и сразу посмотрела на свои треклятые часы.
– Ну что? – с иронической грустью спросил Мартин. – Тебе уже пора уходить?
Алехандра вскинула на него затуманенные глаза и, не замечая иронии, ответила, что нет, у нее еще есть немного времени.
Опустив голову, Мартин подвигал своим стаканом.
– Зачем же ты тогда пришла? – снова не удержался он.
Алехандра смотрела на него, как бы силясь сосредоточиться.
– Я же тебе обещала, что приду. Разве нет? Едва принесли джин, она выпила его залпом. Потом сказала:
– Выйдем. Я хочу на воздух.
Когда вышли, Алехандра направилась к площади, они поднялись по газону и сели на одну из скамей, обращенных к реке.
Довольно долго сидели молча, нарушила молчание Алехандра.
– Как приятно ненавидеть друг друга! – сказала она.
Мартин посмотрел на Башню Англичан, где часы отмечали ход времени. За нею виднелась громада КАДЭ с ее высокими, толстыми дымовыми трубами и Новый Порт с подъемными кранами: изображенные абстракционистом допотопные животные, стальные клювы и головы гигантских птиц, склоненные вниз, как бы готовясь клевать суда.
Безмолвный, удрученный, смотрел Мартин, как на город ложатся сумерки, как загораются на фоне темно-синего неба красные огоньки на верхушках труб и башен, неоновые рекламы в парке Ретиро, фонари на площади. Тысячи мужчин и женщин выбегали из зияющих пастей метро и с тем же повседневным неистовством устремлялись в пасти пригородных электричек. Смотрел он на Каванаг [97], где начинали светиться окна. Там, наверху, на каком-нибудь тридцатом или тридцать пятом этаже, в комнатушке одинокого человека тоже зажигался свет. Сколько таких невстреч, как вот эта, сколько одиноких в одном этом небоскребе!
И тут он услышал то, чего все время ждал со страхом.
– Мне надо идти.
– Уже?
– Да.
Они спустились по заросшему травой склону, внизу Алехандра простилась и пошла прочь. Мартин пошел следом на небольшом расстоянии.
– Алехандра! – позвал он каким-то чужим голосом.
Она остановилась, подождала. Свет из витрины оружейного магазина падал на нее: выражение лица было жесткое, непроницаемое. Больней всего ранила Мартина эта неприязнь. Что он ей сделал? В порыве отчаяния он невольно высказал этот вопрос. Она еще сильнее сжала челюсти и отвернулась к витрине.
– Я же тебя люблю, стараюсь тебя понять. Вместо ответа Алехандра сказала, что не может задерживаться ни минутой дольше – в восемь она должна быть в другом месте.
И вдруг он решил проследить за ней. Если она даже и заметит, хуже быть не может!
Алехандра пошла по улице Реконкиста и скрылась в маленьком баре при ресторане «Украина». С большими предосторожностями Мартин подошел туда и из темноты заглянул в окно. Сердце у него сжалось и окаменело, как если бы его вынули из груди и бросили на глыбу льда: Алехандра сидела напротив мужчины, чей вид показался Мартину столь же зловещим, как и весь этот бар. Смуглолицый, но со светлыми, возможно серыми, глазами. Зачесанные назад прямые, с проседью, волосы. Черты лица жесткие, словно топором вырубленные. В этом человеке чувствовалась не только сила, он был наделен какой-то мрачной красотой. Мартину стало так больно, он показался себе таким жалким по сравнению с незнакомцем, что все на свете стало ему безразлично. Как будто он себе сказал: «Разве может со мной случиться что-либо более ужасное?» Словно завороженный, он с грустью наблюдал за лицом незнакомца, смотрел, как тот молчит, как движутся его руки. Говорил незнакомец мало и, по-видимому, короткими, резкими фразами. Худые, нервные его руки чем-то напоминали лапы сокола или орла. Да, именно так, во всем его облике было что-то от хищной птицы: тонкий, но крепкий орлиный нос, костлявые, жадные, безжалостные руки. Этот человек был жесток и способен на все.
Мартину чудилось в нем сходство с кем-то, но он не мог сообразить с кем. В какой-то миг он подумал, что, вероятно, встречал его где-то – такое лицо невозможно забыть и, кто хоть раз видел его, тому оно непременно должно казаться знакомым.
Алехандра что-то возбужденно говорила. Странное дело, оба, видимо, были жесткого нрава и один другого ненавидели – однако эта мысль Мартина отнюдь не утешила. Напротив, сделав такое наблюдение, он еще больше затосковал. Почему? Причину он уловил не сразу, но все же уловил: этих двоих соединяла бурная взаимная страсть. Вроде бы любовь орлиной пары, свирепых птиц, которые могут и готовы друг Друга изорвать на части своими клювами и когтями, растерзать до смерти. И когда он увидел, что Алехандра двумя своими руками взяла руку, хищную лапу этого мужчины, Мартин почувствовал, что ему все безразлично и что все в мире бессмысленно.
Рано утром он шагал по улице, и его вдруг осенило: этот мужчина похож на Алехандру! Мгновенно ему вспомнилась сцена в бельведере – как она спохватилась, произнеся имя Фернандо, будто у нее вырвалось то, что она должна держать в тайне.
«Это был Фернандо!» – подумал он.
Серо-зеленые глаза, слегка монгольские скулы, смуглая кожа и лицо Тринидад Ариас! Все ясно, теперь он понял, почему мужчина напоминал ему кого-то: в чертах незнакомца было сходство с Алехандрой и с Тринидад Ариас, чей портрет ему показывала Алехандра. Только она и Фернандо, сказала тогда Алехандра – как женщина, забывшая обо всем на свете ради мужчины, которого, как он теперь понял, она обожает.
Однако кто такой Фернандо? Наверно, старший брат, о котором она не хотела говорить. Мысль, что этот мужчина ее брат, успокоила Мартина лишь отчасти, хотя должна была успокоить совсем. Почему (спрашивал он себя) я не радуюсь? На вопрос этот он тогда не находил ответа. Лишь осознал, что надо бы успокоиться, но не удается.
И ночью ему не спалось – как будто в комнату, где он лежит, проник вампир и он это знает. Мартин снова и снова вспоминал увиденную в баре сцену, пытаясь обнаружить причину своей тревоги. Ему даже чудилось, что он ее нашел: рука! С внезапным испугом он вспомнил, как она ласкала ту руку. Нет, сестра так не ласкает руку брата! И она живет, думая лишь о нем, – да, он ее околдовал. Она убегает от него, но рано или поздно должна как одержимая к нему возвращаться. Да, теперь стало понятно многое в ее необъяснимом и противоречивом поведении.
И едва Мартин уверился, что нашел разгадку, как снова им овладело смятение – а как же сходство? Сомнений нет, этот человек из ее семьи. Ну, может быть, двоюродный брат. Да, да, это двоюродный брат, и зовут его Фернандо.
Иначе и быть не может, такое предположение все объясняет: явное сходство и внезапное молчание в ту ночь, когда у нее вырвалось имя Фернандо. Имя это (думал он) – заветное, тайное имя. «Все, кроме Фернандо и меня», – невольно проговорилась она и сразу умолкла, не ответила на его вопрос. Теперь ему понятно все: она и Фернандо живут уединенно, гордо, в замкнутом своем мирке. И она любит его, любит Фернандо, и поэтому пожалела, что произнесла при нем, при Мартине, это изобличающее имя. Возбуждение Маргина день ото дня возрастало, и наконец, не в силах выдержать, он позвонил Алехандре и сказал, что ему очень срочно надо с ней поговорить: только об одном деле, пусть это будет их последний разговор. Когда же они встретились, он едва мог слово вымолвить.
– Что с тобой происходит? – спросила она с напором, догадываясь, что Мартин чем-то глубоко задет. И это ее раздражало – как она не раз ему повторяла, у него на нее нет никаких прав, она ему ничего не обещает и посему не обязана давать какие-либо объяснения. Особенно теперь, когда они решили расстаться.
Мартин отрицательно покачал головой, но глаза его налились слезами.
– Говори же, что с тобой, – сказала она, тряся его руки. И минуту выждала, глядя ему в глаза.
– Я только одно хочу узнать, Алехандра, я хочу узнать, кто такой Фернандо.
Она побледнела, в глазах сверкнули молнии.
– Фернандо? – переспросила она. – Откуда ты взял это имя?
– Ты назвала его в ту ночь, у тебя в комнате, когда рассказывала историю своей семьи.
– И какое значение это имеет для тебя?
– Это для меня важнее, чем ты думаешь.
– Почему?
– Потому что мне показалось, ты пожалела, что назвала это имя. Разве не так?
– Допустим, что так. Но какое право ты имеешь задавать мне вопросы?
– Никакого, я знаю. И все же я заклинаю самым дорогим для тебя, скажи, кто он, Фернандо. Это твой брат?
– У меня нет ни братьев, ни сестер.
– Тогда, значит, двоюродный брат.
– Почему он должен быть двоюродным братом?
– Ты сказала, что из всей вашей семьи только ты и Фернандо не были унитариями. Вот я и думаю, что если он не родной брат, то, может быть, кузен. Разве не так? Он не кузен тебе?
Алехандра наконец выпустила руки Мартина, которые до сих пор крепко сжимала; теперь она сидела молча и явно была подавлена.
Закурив сигарету, помедлив, она сказала:
– Слушай, Мартин, если хочешь, чтобы у меня осталось о тебе дружеское воспоминание, не задавай мне вопросов.
– Я задаю тебе один-единственный вопрос.
– Но почему?
– Потому что для меня это очень важно.
– Почему важно?
– Потому что я пришел к выводу, что ты этого человека любишь.
Алехандра снова посуровела, и в глазах ее вспыхнули искры, как бывало в худшие ее минуты.
– И какие у тебя основания?
– Интуиция.
– Так вот, ты ошибаешься. Я не выношу Фернандо.
– Ну, может быть, я не так выразился. Я хотел сказать, что тебя к нему влечет, что ты влюблена в него. Возможно, ты его не выносишь, но ты в него влюблена.
Последние слова он произнес еле слышно.
Алехандра опять схватила его запястья своими твердыми, сильными пальцами («Как у него! – со страшной болью подумал Мартин. – Как у него!») и, встряхивая его руки, злобно, ненавидяще сказала:
– Ты за мной шпионил!
– Да! – вскричал он. – Я пошел за тобой, и в баре на улице Реконкиста я видел тебя с мужчиной, который на тебя похож и в которого ты влюблена!
– Откуда ты знаешь, что это Фернандо?
– Потому что он похож на тебя… и ты говорила, что Фернандо из вашей семьи, и мне показалось, что между тобой и Фернандо есть какая-то тайна, вы как будто отделены от всех, стоите особо, и ты пожалела тогда, что назвала его имя, и еще я видел, как ты взяла его руку.
Алехандра трясла его, точно хотела побить, а он не противился, поддаваясь, как тряпичная кукла. И вдруг она его отпустила и с неистовством провела обеими руками по своему лицу, словно желая его расцарапать, да еще стала сухо, на свой лад, всхлипывать. И он услышал, как из-под ее ладоней раздался крик:
– Дурак! Дурак! Этот человек – мой отец!
И она опрометью выбежала из зала.
Мартин так и окаменел, не зная, что делать, что сказать.
Страшные слова Алехандры были как мощный удар литавр, возвещавший наступление тьмы, и Мартин будто погрузился в беспробудный жуткий сон, сон гнетущий, как на дне океана, под толщей жидкого свинца. Много дней бродил он наудачу по улицам Буэнос-Айреса, и его не покидала мысль, что тот удивительный человек явился из неизвестности и теперь вернулся обратно в неизвестность же. «Очаг, – вдруг говорил он себе, – очаг». Несвязные, с виду бессмысленные слова, но они, вероятно, были навеяны мыслью о человеке, который средь бури, когда во мраке сверкают молнии и грохочет гром, ищет убежища в теплой, родной, ласковой пещере. Очаг, огонь, светлый ласковый приют. Вот причина (говаривал Бруно), почему одиночество на чужбине куда тягостнее, ибо отечество – это также очаг, это огонь и детство, это материнское лоно; а жить на чужбине столь же грустно, как обитать в безымянной, безликой гостинице – без воспоминаний, без привычных деревьев, без детства, без призраков; ибо отечество – это детство, даже, пожалуй, лучше бы его называть «материнство», ибо оно охраняет и греет в минуты одиночества и холода. Но у него, у Мартина, разве была когда-нибудь мать? Да и отечество казалось таким негостеприимным, суровым, ненадежным. Ибо (это тоже говорил Бруно, но теперь Мартин не столько вспоминал, сколько физически ощущал его мысль, точно во время яростной бури очутился под открытым небом) беда наша в том, что мы не успели завершить создание своей нации, когда мир, породивший ее, уже начал трещать по швам, а затем разваливаться, так что здесь, у нас, нет даже того подобия вечности, каким являются тысячелетние камни в Европе, или в Мексике, или в Куско. Ибо мы здесь (говорил он) – не Европа и не Америка, но раздробленная страна, нестабильная, трагическая, мятежная зона разлома и распада. Потому здесь все еще более преходяще и непрочно, нет ничего надежного, чтобы ухватиться, и человек кажется здесь более смертным, его существование – более бренным. А у него-то (у Мартина), который жаждет чего-то прочного, абсолютно надежного, чтобы уцепиться в разгар катастрофы, и теплой пещеры, куда можно было бы укрыться, нет ни дома, ни отечества. Или, что еще хуже, у него есть очаг, сооруженный на дерьме и отчаянии, и есть неустойчивое, загадочное отечество. Потому-то он и чувствовал, что он одинок, одинок, одинок – то было единственное слово, которое он отчетливо ощущал и мыслил, и оно, несомненно, все объясняло. И как потерпевший кораблекрушение в ночи, он тогда кинулся к Алехандре. Но то было все равно что искать приюта в пещере, из глубины которой внезапно выскочили свирепые, ненасытные хищники.
И в один из этих бессмысленных дней его вдруг подхватила бегущая куда-то толпа, меж тем как в небе рычали реактивные самолеты, и народ кричал «Пласа-де-Майо!», и бешено мчались грузовики, битком набитые рабочим людом, – кругом стоял невнятный гул голосов, и в жутком бреющем полете проносились над небоскребами самолеты. Потом забухали бомбы, застрекотали пулеметы, загрохотали зенитки. А народ все бежал, силой врывался в здания, но, как только самолеты удалялись, выкатывался на улицы, одержимый любопытством, возбужденно перекликаясь, пока снова не появлялись самолеты, и тогда снова все устремлялись в дома. Были и такие, что лишь прислонялись к стенам (будто шел обыкновенный дождь) и смотрели вверх с растерянностью или любопытством, указывая вытянутыми руками в разные стороны.
А потом настала ночь. И на всполошенный, раздираемый слухами город полил тихий дождь.
В пустынных улицах таилась какая-то угроза, от ночных пожаров на свинцово-черном небе мерцало зловещее зарево.
Слышался стук литавр, словно на шутовском карнавале.
Накатившая неистовая, обезумевшая толпа увлекла Мартина к церкви. У некоторых были револьверы и пистолеты. «Эти из Альянсы», – сказал кто-то. Двери церкви облили бензином, они быстро загорелись. Народ с криком повалил внутрь. Подтащили к дверям скамьи, огонь набрал силу. Другие выносили скамеечки для коленопреклонений, статуи и скамьи на улицу. Там моросил холодный, равнодушный дождь. Облили всю груду бензином, и под ледяными порывами ветра яростно запылало пламя. Там и сям слышались возгласы, выстрелы, кто-то бежал, кто-то прятался в прихожие домов, прижимался к стенам, словно обезумев от огня и паники. В церкви кто-то поднял обеими руками статую Святой Девы и хотел швырнуть ее в костер. Другой, стоявший рядом с Мартином рабочий паренек индейского типа, крикнул:
– Дай ее мне! Не жги!
– Чего? – спросил тот, держа статую над головой и глядя на него с яростью.
– Не жги, я за нее выручу сколько-то песо, – сказал паренек.
Тот опустил статую и, покачав головой, отдал ее. Потом стал бросать в огонь скамьи и образа.
Теперь Святая Дева стояла рядом с пареньком, у его ног. Он стал озираться в поисках помощи. Увидев полицейского, наблюдавшего эту сцену, паренек попросил его помочь вынести статую из церкви.
– Лучше бы ты не ввязывался в эти дела, парень, – посоветовал полицейский.
Мартин подошел к ним.
– Давай помогу, – сказал он.
– Вот и ладно, бери ее за ноги, – сказал паренек.
Они вышли из церкви, дождь все моросил, но костер на улице разрастался, оглушительно треща от бензина и воды. Высокая блондинка с растрепанными волосами, держа в руке, как жезл, большую золоченую свечу, волокла мешок и запихивала в него статуэтки и прочую церковную утварь.
– Сволочи! – говорила она.
– Заткнись, ненормальная, – кричали ей.
– Сволочи! – говорила она. – Все в ад попадете.
И шла все дальше со своим мешком и свечой, обороняясь ею. Какой-то парень хлопнул блондинку пониже спины, другой кричал ей непристойности, но она все шла вперед, повторяя «сволочи!».
– Пошла вон, грязная подстилка! – кричали ей.
А она, хрипло и отрывисто повторяя «сволочи», все шла, упрямо, фанатично глядя перед собой.
– Она ненормальная, не трогайте ее, пусть идет, – кричал кто-то.
Женщина, по виду индианка, помешивала длинной палкой и подправляла костер, будто готовилась изжарить гигантскую тушу.
– Она ненормальная, пусть себе идет, – говорили люди.
Блондинка с мешком пробивала себе дорогу в толпе гогочущих парней, выкрикивавших сальности, кидавших в нее горящими головешками и пытавшихся ее полапать.
Теперь большие языки пламени поднимались над приходской канцелярией: горели документы, метрические книги. Какой-то темнолицый тип в шляпе истерически хохотал и швырял камни, щебенку, куски асфальта.
Блондинка исчезла из освещенного пространства.
Снова послышалась веселая карнавальная музыка, на площади появились уличные музыканты. При мигающих сполохах пожаров их гримасы казались еще более зловещими. Ударяя дароносицами, как тарелками, напялив на себя ризы, вздымая церковные чаши и кресты, они отбивали ритм большими золочеными свечами. Кто-то тряс тамбурином. Потом они запели.
Опять затрещали выстрелы, началась беготня. Непонятно было, откуда бегут люди, кто они. Поднялась паника. Слышались выкрики: «Это Альянса!» Другие успокаивали, пытались навести порядок. Но большинство бежало с криками «Они идут!» или «Берегись, ребята!».
Костер посреди улицы все разрастался. Кучка парней и женщин опрокидывала в него исповедальню. Подносили еще статуи и образа.
Какой-то мужчина тащил Христа, но вдруг к нему с решительным, даже свирепым лицом подскочила женщина и закричала:
– Отдай мне его!
– Чего? – процедил мужчина, глядя на нее презрительно.
Женщина пошла вслед за ним и ухватила Христа за ноги, мешая нести.
– Отпусти сейчас же! – крикнул мужчина.
– Отдай его мне! – крикнула женщина. И какое-то время Христос висел в воздухе – каждый тащил его к себе.
– Идите сюда, сеньора, – сказал паренек, выволокший из церкви Святую Деву.
– Чего тебе? – спросила женщина, не выпуская ног Христа.
– Говорю вам, идите сюда, оставьте его.
– Чего тебе? – повторила женщина, не понимая.
– Возьмите эту статую, – сказал паренек. Женщина как будто заколебалась, но Христа не отпускала, и статуя его все раскачивалась в воздухе.
– Да идите же сюда, сеньора, – сказал опять паренек.
Она все не решалась, но вот мужчина резко дернул Христа и вырвал из ее рук. Женщина с ошалелым лицом смотрела на удаляющуюся статую, потом обернулась к Святой Деве, стоявшей на земле Рядом с пареньком.
– Ну, идите же сюда, сеньора, – сказал он.
Женщина приблизилась.
– Это Святая Дева Обездоленных, – сказал паренек.
Женщина смотрела на него, как бы не слыша, не понимая: паренек был из простых. Возможно, она думала, что он замыслил недоброе.
– Да, да, сеньора, – сказал Мартин, – мы ее вынесли из церкви, этот парень спас ее от огня.
Она вгляделась в паренька, подошла поближе.
– Хорошо, – сказала она, – давайте понесем ее ко мне домой.
Паренек и Мартин нагнулись, чтобы поднять Святую Деву.
– Нет, погодите, – сказала женщина. Расстегнув пальто, она сняла его и покрыла статую. Потом попыталась помочь.
– Оставьте, – сказал паренек, – мы сами управимся. Скажите, куда нести.
Женщина пошла впереди, они за ней, а сзади шел какой-то мужчина. Дождь стал усиливаться, острые зубцы венчика Святой Девы кололи пареньку лицо. Такая кругом сумятица – ничего не понятно.
– Раненого несем, – говорили они, – пропустите.
Их пропускали.
Пошли по улицам Санта-Фе и Кальяо. Красноватое зарево меркло, и постепенно они углубились в жуткую, безлюдную, холодную тьму. Дождь падал беззвучно, вдали слышались выкрики, порой выстрелы, свистки.
Подойдя к дому, поднялись в лифте на седьмой этаж, вошли в роскошную квартиру, и Мартин увидел, что паренек смущен: он робко, застенчиво озирался на служанку, неуклюже двигался среди дорогой темной мебели и изящных вещиц.
Они поставили статую в углу, и паренек невольно приклонил свою усталую, задуренную голову на плечо Святой Девы, словно жаждая тишины и покоя. Внезапно он осознал, что к нему обращаются.
– Идем, – сказала женщина, – надо вернуться.
– Да, да, – машинально ответил паренек и оглянулся вокруг.
– Чего тебе? – спросила женщина.
– Да мне бы… – запнулся он.
– Чего тебе надо, парень? – повторила женщина.
– Стакан воды, вот чего я попросил бы. Ему дали воды, он выпил с жадностью, словно внутри у него все горело.
– Ладно, теперь пойдем, – сказала женщина.
Дождь ослабел, музыканты, вероятно, подались на другие пожары, хотя здесь продолжало гореть: мужчины и женщины, стоя на тротуаре напротив церкви, превратились теперь в безмолвных, завороженных зрителей.
Один из мужчин держал под мышкой кипу риз.
– Вы не дадите мне эти ризы? – спросила женщина.
– Чего? – отозвался мужчина.
– Ризы отдайте, – сказала женщина очень спокойно, с невозмутимостью сомнамбулы. – Я их для Церкви сберегу, когда ее будут отстраивать.
Мужчина молча продолжал смотреть на огонь.
– Разве вы не католик? – с ненавистью спросила женщина.
Мужчина все так же смотрел на огонь.
– Разве вас не крестили? – снова спросила женщина.
Мужчина все смотрел на пожар, но взгляд его (Мартин это заметил) стал жестче.
– Разве у вас нет детей? Нет матери?
Тут мужчина взорвался:
– Да пошли вы сами к чертовой матери! Чего привязались?
– Я католичка, – все так же бесстрастно проговорила женщина. – Мне нужно сберечь ризы к тому времени, когда церковь отстроят.
Мужчина глянул на нее и неожиданно заговорил обычным тоном:
– Я взял их, чтобы от дождя прикрыться, – сказал он.
– Пожалуйста, дайте мне ризы, – спокойно повторила женщина.
– Живу-то я далеконько, в Хенераль-Родригес [98], – сказал мужчина.
Кто-то за спиной настырной женщины проговорил:
– Стало быть, вы пришли из Хенераль-Родригес, вы из тех, кто поджигал церковь.
Женщина обернулась – говорил седой старик.
Какой-то человек в шляпе расстегнул плащ и вытащил пистолет. Презрительно и холодно он обратился к старику:
– А вы кто такой, чтоб допрашивать людей?
Мужчина, державший ризы, тоже достал пистолет. К невозмутимо стоявшей настырной женщине подошла другая с большим кухонным ножом в руке.
– Хочешь, чтобы тебе эти ризы загнали в задницу?
Та с невозмутимостью полоумной предложила обмен.
– У моего зонтика золотая ручка, – сказала она.
– Чего?
– Отдаю в обмен на ризы. Ручка-то золотая. Поглядите.
Мужчина осмотрел ручку.
Женщина с ножом приставила его острие к боку той, что предлагала обмен, и повторила свою угрозу.
– Ладно, – сказал мужчина. – Давайте зонтик.
Женщина с ножом, разъярясь, закричала:
– Продаешься, бесстыжий!
– Какое там продаюсь! – с досадой отмахнулся мужчина. – Мне-то ризы зачем?
– Продаешься, бесстыжий! – кричала женщина с ножом.
Мужчина внезапно пришел в бешенство:
– Слушай, ты, лучше заткнись, если не хочешь получить пулю в лоб.
Женщина с ножом принялась его бранить, размахивая своим оружием перед его носом, он, однако, ничего не отвечая, взял зонтик.
Среди криков и ругани другая женщина подхватила кипу риз и пошла прочь.
Тогда человек в шляпе сказал:
– Ну что ж, ребята, здесь делать больше нечего. Пошли.
Женщина, несшая ризы, подошла к Мартину и рабочему пареньку. Они стояли поодаль и в страхе смотрели. Теперь они снова проводили ее до дома на улице Эсмеральда. И снова, Мартину показалось, что паренек отчего-то грустен, – стоя на пороге, он медленно обводил взором все эти кресла, картины, фарфор.
– Заходите, – пригласила женщина.
– Нет, сеньора, – сказал паренек, – я пойду. Я вам больше не нужен.
– Подождите, – сказала женщина.
Паренек стоял, почтительно, но с достоинством глядя на нее.
– Ты рабочий? – спросила она, окинув его взглядом.
– Да, сеньора. Текстильщик, – ответил он.
– И сколько тебе лет?
– Двадцать.
– Ты перонист?
Паренек молча понурился. Женщина сурово на него посмотрела.
– Как ты можешь быть перонистом? Разве не видишь, какие безобразия они творят?
– Те, что жгли церковь, сеньора, это бандиты, – сказал паренек.
– Да ты что? Они перонисты.
– Нет, сеньора. Это не настоящие перонисты. Их нельзя считать перонистами.
– Да ты что? – гневно повторила женщина. – Что ты говоришь?
– Я могу идти, сеньора? – спросил паренек, поднимая голову.
– Нет, подожди, – сказала она, как бы призадумавшись, – подожди… А почему же ты спас Святую Деву Обездоленных?
– Сам не знаю, сеньора. Мне не нравится, когда жгут церкви. И разве виновата Святая Дева во всем этом?
– В чем в этом?
– В бомбежке Пласа-де-Майо [99] или чего там еще.
– Значит, по-твоему, плохо, что бомбили Пласа-де-Майо?
Паренек взглянул на нее с удивлением.
– Ты что, не понимаешь, что когда-нибудь надо же покончить с Пероном? С этим мерзавцем, с этим выродком?
Паренек смотрел на нее во все глаза.
– Что? Не согласен? – настаивала женщина.
Паренек опустил голову.
– Я был на Пласа-де-Майо, – сказал он. – Я и еще тысячи товарищей. Одной девушке рядом со мной бомба оторвала ногу. Другу моему сшибло голову, другому разворотило живот. Тысячи убитых.
– Неужели ты не понимаешь, что защищаешь негодяя?
Паренек молчал.
– Мы бедные люди, сеньора, – сказал он наконец. – Я вырос в одной комнате, где жили мои родители да еще семеро братьев и сестер.
– Подожди, подожди! – закричала женщина.
Мартин тоже повернулся к выходу.
– И ты? – сказала ему женщина. – Ты тоже перонист?
Мартин не ответил.
Он тоже вышел прочь.
Мрачное, холодное небо, казалось, было воплощением его души. Сеялась почти неощутимая изморось, принесенная юго-восточным ветром, который (говорил себе Бруно) нагоняет на жителя Буэнос-Айреса тоску, когда, сидя в кафе, смотришь сквозь запотевшее стекло на улицу и бормочешь: «Какая мерзкая погода», а кто-то внутри тебя, более склонный к философии, отзывается: «Какая безграничная печаль!», и, ощущая ледяные уколы капель на лице, шагая наобум, хмуря брови и сосредоточенно глядя перед собой с упорством одержимого, размышляющего над очень важной и запутанной загадкой, Мартин все повторял три слова: Алехандра, Фернандо, слепые.
Несколько часов бесцельно бродил он по городу. И внезапно очутился на площади Инмакулада-Консепсьон в районе Бельграно. Там Мартин присел на скамейку. Церковь перед ним, казалось, еще переживала ужас этого дня. Зловещая тишина, мертвенный свет зари, мелкий дождик – все придавало этому уголку Буэнос-Айреса пугающе-роковой облик: Мартину чудилось, будто вон в том старом здании, примыкающем к церкви, скрыта мучительно-важная, грозная тайна, и взор его какими-то необъяснимыми чарами был прикован к этому углу площади, которую он видел впервые.
И вдруг он едва не вскрикнул: по направлению к старому зданию шла через площадь Алехандра.
В темноте, да еще в тени деревьев, Мартин был скрыт от ее глаз. Шла она какой-то неестественной походкой, и в движениях ее был тот же автоматизм, который Мартин подмечал не раз, только теперь он был особенно заметен, бросался в глаза. Алехандра шла напрямик, как шагает лунатик во сне, идя навстречу своей судьбе, начертанной высшими силами. Было ясно, что она ничего не видит и не слышит. Она шла вперед решительно, но в то же время будто под гипнозом, ничего вокруг себя не замечая.
Вот она подошла к дому, не колеблясь, направилась к одной из его закрытых глухих дверей, отворила ее и вошла.
На миг Мартин подумал, что, возможно, он видит сон или все это ему мерещится: никогда раньше он не бывал на этой небольшой площади Буэнос-Айреса, никакая цель не побуждала его идти сюда в эту злополучную ночь, ничто не могло предсказать ему возможность такой немыслимой встречи. Слишком много было совпадений, и естественно, что в какую-то долю секунды Мартин подумал о галлюцинации или о сновидении.
Однако, просидев не один час напротив этой Двери, он уже не сомневался: да, в дом вошла Алехандра и осталась там, внутри, а почему, о том он не мог догадаться.
Настало утро, Мартин побоялся оставаться дольше, – он не хотел, чтобы Алехандра, выйдя из дому, при дневном свете заметила его. Да и чего бы он достиг, увидев, как она выходит?
Охваченный скорбью, скорее напоминавшей физическую боль, он направился к Кабильдо [100].
Из лона этой фантастической ночи рождался пасмурный, серый день, дышащий усталостью и грустью.