IV. Неведомое божество

I

В ночь на 25 июня 1955 года Мартин не мог уснуть. Ему снова виделась Алехандра, как она тогда в парке впервые подошла к нему; потом вперемежку представлялись разные нежные и страшные сцены; потом он снова видел, как она подходит к нему в ту первую их встречу, такая необычная, чудесная. Но постепенно его одолело тяжелое забытье, воображение его витало между сном и явью. И вдруг он услышал как бы звон далеких печальных колоколов и глухой стон, возможно, даже невнятный зов. В этом стоне нарастало отчаяние, едва слышный голос повторял его имя, а колокола меж тем били все громче и громче, пока звон их не стал неистовым и оглушительным. Небосвод, тот небосвод, что виделся ему во сне, озарился кровавым отблеском пожара. И тут он увидел, что Алехандра идет к нему среди багровых сумерек, лицо ее искажено, руки протянуты вперед, губы шевелятся, словно она в страхе, беззвучно повторяет свой призыв. «Алехандра!» – крикнул Мартин и проснулся. Весь дрожа, он включил свет и увидел, что он один в комнате.

Было три часа ночи.

Некоторое время Мартин не мог сообразить, что подумать, что делать. Наконец стал одеваться, и чем дальше, тем сильнее становилась его тревога – вот он уже выбежал на улицу и поспешил к дому Ольмосов.

И когда он издали увидел на затянутом тучами небе зарево пожара, он все понял. Гонимый отчаянием, он побежал к дому и упал без чувств посреди стоявшей на улице толпы. Очнулся Мартин у соседей и снова побежал к дому Ольмосов, но к тому времени полиция уже увезла трупы, пожарники же еще боролись с огнем, не давая ему распространиться за пределы бельведера.

О той ночи у Мартина остались отрывочные, бессвязные воспоминания – впору какому-нибудь кретину. Однако события, по-видимому, разворачивались следующим образом:

около двух часов ночи прохожий, который шел (как он потом сообщил) по улице Патрисиос по направлению к Риачуэло, заметил дым. Потом, как это всегда бывает, оказалось, что еще несколько человек видели дым или огонь и заподозрили что-то неладное. Старуха из соседнего многоквартирного дома сказала: «Я-то сплю плохо, вот услышала я запах дыма и говорю сыну – он работает на заводе «Тамэт» и спит в той же комнате, что я, только сон у него крепкий, – так он сказал, чтобы я его не беспокоила, – и добавила с гордостью – думал Бруно, – с той гордостью, что присуща большинству людей, особенно же старикам, когда им якобы удалось предсказать серьезную болезнь или какое-то бедствие: – И видите, я не зря его будила».

Пока гасили огонь в бельведере, полиция, уже отправив тела Алехандры и ее отца, вытащила из дому старого дона Панчо, сидевшего все в том же кресле и укутанного одеялом. «А где сумасшедший? Где Хустина?» – спрашивал народ. Но тут все увидели, что из дома выводят мужчину с седыми волосами на голове удлиненной формы, похожей на дирижабль, – в руке он держал кларнет, и выражение лица у него было даже веселое. Что ж до старухи индианки, ее лицо было, как всегда, бесстрастно.

Полицейские громко убеждали народ разойтись. Несколько соседей помогали пожарникам и полиции, вытаскивали мебель и мягкие вещи. Царила изрядная суматоха, и чувствовалось некое радостное возбуждение, с каким народ обычно реагирует на всяческие бедствия, на мгновенье выводящие из серого, пошлого существования.

Больше ничего достойного упоминания в событиях той ночи Бруно не мог отметить.

II

На другой день Эстер Мильберг позвонила Бруно и сообщила, о чем только что прочитала в «Расон» в колонке полицейской хроники (утренние газеты, естественно, не успели дать эту информацию). Бруно ничего не знал. Мартин как безумный блуждал по улицам Буэнос-Айреса и еще не побывал у него.

В первый момент Бруно не знал, что предпринять. Затем, хотя, по сути, это было бесполезно, он спешно отправился в Барракас посмотреть на пожарище. У входа в дом стоял полицейский и никого не впускал. Бруно спросил про старика Ольмоса, про служанку, про сумасшедшего. Из ответов полицейского и из того, что он узнал впоследствии, он понял, что семейство Асеведо быстро и решительно приняло свои меры, возмущенное и напуганное сообщениями в дневной прессе (напуганное не столько самим фактом – он полагал, что семейство Асеведо уже ничто не могло удивить, если дело касалось их родни, этой семейки сумасшедших и дегенератов), – сообщениями, вызвавшими волну слухов и сплетен обо всей фамилии, хотя родство было весьма дальнее. Ибо они, богатая и здравомыслящая ветвь, приложившая немало усилий, чтобы та, малоприятная, часть семьи держалась незаметно (вплоть до того, что очень немногие в Буэнос-Айресе знали о ее существовании и, главное, об их родстве), внезапно оказались скандально упомянуты в полицейской хронике. Вот почему они (продолжал размышлять Бруно) и поторопились убрать дона Панчо, Бебе и даже прислугу Хустину, чтобы замести следы и чтобы газетчики не могли ничего выведать у этих малоумных. Гипотезу о том, что ими двигали привязанность и сочувствие, следовало отвергнуть – Бруно знал, какую ненависть питали все Асеведо к этим жалким потомкам блистательных предков.

Вечером того же дня, возвратясь домой, он узнал, что к нему заходил «тот худой юноша», который, по укоризненному выражению Пепы (а она всегда словно бы укоряла Бруно за недостатки его друзей), теперь к тому же похож на помешанного. И это «к тому же» заставило Бруно при всем ужасе происшедшего улыбнуться – то было завершение целого ряда недостатков, которые его экономка открывала в бедняге Мартине, пока не дошла до этого последнего и горестного определения «помешанный», как нельзя точней передававшего действительно трагическое состояние души Мартина – он походил на дрожащего, запуганного ребенка, заблудившегося в ночном лесу. Разве мог Бруно удивляться, что Мартин пришел к нему? Хотя юноша был очень скрытен и Бруно ни разу не слышал от него законченного мнения о чем-либо, тем паче об Алехандре, как было ему не искать Бруно, единственного человека, с которым он мог отчасти разделить свой ужас и, быть может, найти какое-то объяснение, утешение или поддержку? Бруно, разумеется, был известен характер их отношений с Алехандрой, но не потому, что ему об этом говорила Алехандра (она тоже была не из тех, кто делает подобные признания), нет, он просто судил по тому, как Мартин молча льнул к нему, по тем немногим словам, которые иногда у него вырывались насчет Алехандры, однако прежде всего по той ненасытной, присущей влюбленным жажде слушать все, что так или иначе имеет отношение к любимому существу; а Мартин ведь и не подозревал, что спрашивает и слушает человека, который в известном смысле также был когда-то влюблен в Алехандру (хотя то было лишь преходящее, обманчивое отражение или отзвук другой, настоящей любви к Хеорхине). Однако, хотя Бруно знал или догадывался, что между Мартином и Алехандрой существуют некие отношения (словечко «некие», когда речь шла о ней, было неизбежно), подробностей этой любовной дружбы он не знал, с удивлением следя за ее развитием: Мартин, конечно, был во многих смыслах юношей исключительным, но именно юношей, чуть ли не подростком, тогда как Алехандра, хотя и старше его всего лишь на год, имела страшный, тысячелетний, жизненный опыт. И само это удивление обнаруживало (говорил себе Бруно) упорную и, видимо, неискоренимую наивность собственной его души – ведь он-то знал (но знал умом, а не сердцем), что, когда дело касается людских страстей, нельзя ничему удивляться, особенно же потому что – Пруст говорил, что все «хотя» это почти всегда неизвестные нам «потому что», – даже наверняка потому что именно этой пропастью между их духовной взрослостью и жизненным опытом и объяснялся интерес такой женщины, как Алехандра, к такому мальчишке, как Мартин. Догадка эта после гибели Алехандры и пожара постепенно подтверждалась, когда он выслушивал маловразумительные, но маниакально-страстные и порой очень подробные воспоминания юноши об Алехандре. Маниакальные и подробные не потому, что Мартин был человеком порочным или безумным, но потому, Что мир хаотических видений, которые всегда осаждали Алехандру, вынуждал его, Мартина, анализировать их с дотошностью параноика; муки, причиняемые любовью, осложненной препятствиями, особенно же препятствиями таинственными и необъяснимыми, – это всегда более чем достаточный повод (думал Бруно), чтобы и самый здравомыслящий человек размышлял, чувствовал и поступал как умалишенный. Разумеется, признания Мартина начались не в первую ночь после пожара, когда Мартин, вдоволь находившись по улицам Буэнос-Айреса, оглушенный мыслями об убийстве и о пожаре, появился у Бруно; нет, рассказывать он начал позже, в те немногие дни и ночи, когда ему еще не пришла в голову злосчастная мысль о Борденаве; в те дни и ночи, когда он часами сидел рядом с Бруно, порой не произнося ни слова, а порой говоря без умолку, будто его опоили каким-то снадобьем или, точнее, одним из тех снадобий, от которых из самых глубоких и потаенных недр души вырываются наружу сонмы беспорядочных, бредовых образов. И многие годы спустя, когда Мартин, приезжая с далекого Юга, навещал его (думал Бруно), подчиняясь неодолимому влечению человеческому цепляться за любое воспоминание о том, кого мы когда-то любили, за любую памятку, что осталась нам о том теле и той душе – за ветшающее, бренное бессмертие портретов, за фразы, когда-то кому-то сказанные, за воспоминание о словечке, которое кто-то запомнил или говорит, что запомнил, и даже за мелкие предметы, которые таким образом приобретают символическую, несоизмеримую ценность (коробок спичек, билет в кино), за предметы или фразы, которые творят чудо, вызывая явление призрака, и он, мимолетный, неуловимый, становится потрясающе явственным – так порой воскресает дорогое нам воспоминание от легкого запаха духов или музыкальной фразы, фразы, которой вовсе не обязательно поражать красотой и глубиной, это вполне может быть незамысловатый, даже пошлый мотивчик, над вульгарностью которого мы в те волшебные годы посмеивались, но теперь, облагороженный смертью и вечной разлукой, он кажется нам волнующим и значительным.

– Потому что вы тоже, – сказал ему Мартин в тот приезд, на миг вскидывая голову – хотя до того упорно глядел в пол – движением, свойственным ему в юности и, наверно, и в детстве, движением неизменным и, как отпечатки пальцев, сопутствующим человеку до самой смерти, – потому что вы тоже ее любили. Разве нет?

Вот вывод, к которому он – наконец! – пришел там, на Юге, в бесконечные, безмолвные ночи размышлений. И Бруно, пожав плечами, ничего не ответил. Да и что он мог сказать? Как мог объяснить Мартину историю с Хеорхиной и с тем странным виденьем детства? А главное, он сам ни в чем не был уверен, по крайней мере в том смысле, в каком это представлялось Мартину. Итак, Бруно ничего не ответил, лишь посмотрел на Мартина как-то неопределенно, думая, что вот, после нескольких лет молчания и разлуки, после долгих размышлений в одиночестве этот сдержанный, замкнутый юноша еще жаждет поведать кому-нибудь свою историю; быть может, потому что он все еще надеется – да, надеется! – найти разгадку трагического и волшебного переживания, повинуясь страстному, но наивному стремлению человеческому отыскивать эти пресловутые разгадки; а ведь скорее всего, если таковые и существуют, они темны, а порой настолько же непостижимы, как те события, которые они якобы должны объяснить. Но в ту первую ночь после пожара Мартин походил на потерпевшего кораблекрушение, утерявшего память. Он блуждал по улицам Буэнос-Айреса, а когда явился к Бруно, то даже не знал, что сказать. Он видел, что Бруно курит, ждет, смотрит на него, понимает его состояние, – но что с того! Алехандра мертва, по-настоящему мертва, ужасным образом погублена огнем – и теперь все бессмысленно, все уже как-то нереально. И когда Мартин собрался уходить, Бруно сжал его плечо и сказал что-то – Мартин даже не понял, что именно, во всяком случае, не мог потом вспомнить. Оказавшись на улице, он снова побрел как лунатик, снова пошел по тем местам, где, чудилось ему, в любой миг могла перед ним явиться она.

Но постепенно Бруно кое-что узнавал, кое-что прорывалось у Мартина во время последующих их встреч, нелепых, а иногда и тягостных свиданий. Мартин вдруг начинал сыпать словами как автомат, произносил бессвязные фразы – казалось, он ищет дорогие ему следы на прибрежном песке, по которому пронесся ураган. Бренные следы призраков! Он искал разгадку, искал скрытый смысл. А Бруно мог знать, Бруно должен был знать. Разве он не был знаком с семьей Ольмосов с самого детства? Разве не при нем родилась Алехандра? Разве не был он другом или почти другом Фернандо? Потому что ему, Мартину, все было непонятно: ее исчезновение, ее странные друзья, Фернандо. Ведь так? А Бруно только смотрел на него, смотрел с пониманием и, уж конечно, с сочувствием. Большую часть самых важных фактов Бруно узнал, когда Мартин возвратился из дальнего края, где хотел себя похоронить, и когда под действием времени горе его осело в глубинах души, горе, которое словно бы снова начинало бередить его душу при волнующей, мучительной встрече с людьми и предметами, неразрывно связанными с его трагедией. И хотя к тому времени тело Алехандры истлело и обратилось в прах, этот юноша, теперь уже взрослый мужчина, все еще был одержим любовью к ней, и кто знает, сколько еще лет (вероятно, до самой смерти) будет он испытывать это наваждение, что – по мнению Бруно – было неким доказательством бессмертия души.

Он «должен» знать, говорил себе Бруно с горькой иронией. Конечно, он «знал». Но в какой мере и какого рода было это знание? Ибо что знаем мы о последней тайне человека, даже о людях, которые были рядом с нами? Бруно вспоминал Мартина в ту первую ночь, и он казался ему одним из тех детей, которых мы видим на газетных фотографиях в репортажах о землетрясениях или ночных крушениях поездов: дети сидят на узле с одеждой или на куче обломков, глазенки у них усталые и внезапно постаревшие – сказывается власть катастрофических происшествий над телом и душою человека, в несколько часов они причиняют такие разрушения, какие обычно бывают следствием многих лет, болезней, разочарований, смертей. Затем Бруно на этот унылый облик накладывал более поздние – тут уж Мартин был подобен инвалидам, которые со временем, становясь на костыли, как бы поднимаются из своих собственных руин и, находясь уже вдали от войны, на которой едва не погибли, теперь, однако, не те, что прежде, на них – уже навсегда – легло бремя пережитых ужасов и лицезрения смерти. Бруно смотрел на Мартина, как тот стоит, опустив руки и устремив взгляд в одну точку, обычно позади и справа от головы Бруно. Казалось, Мартин с молчаливым и мучительным остервенением роется в своей памяти – подобно смертельно раненному человеку, пытающемуся с невероятной осторожностью извлечь из своего тела застрявшую отравленную стрелу. «Как он одинок!» – думал тогда Бруно.

– Я ничего не знаю. Ничего не понимаю, – произносил вдруг Мартин. – Эта история с Алехандрой…

И, не докончив фразу, он вскидывал низко опущенную голову и наконец взглядывал на Бруно, но все равно как будто его не видел.

– Скорее всего… – бормотал Мартин, с неистовым упорством подыскивая слова, как бы боясь, что не сможет точно передать, что же это была за «история с Алехандрой» – фраза, которую Бруно, будучи на двадцать пять лет старше, легко мог бы дополнить «…история, одновременно чарующая и ужасная».

– Вы же знаете… – бормотал Мартин, до боли сжимая пальцы, – у меня не было сведений… я никогда не понимал…

Вытащив свой неизменный перочинный ножик с белой рукояткой, он рассматривал его, открывал и закрывал.

– Я много раз думал, что это похоже на ряд выстрелов, на… – Он искал сравнение. – На вспышки нефти, то есть… на внезапные вспышки загорающейся нефти в темную ночь, в грозовую ночь…

Глаза его устремлялись на Бруно, но на самом-то деле смотрели вовнутрь собственной души, все еще не в силах оторваться от огненного видения.

Однажды, после паузы, заполненной раздумьем, он прибавил:

– Хотя иногда… очень редко, конечно… мне казалось, что рядом со мной она как бы отдыхала.

Отдыхала (подумал Бруно), как отдыхают в случайной рытвине или в наскоро сооруженном убежище солдаты, идущие по неизвестной, окутанной тьмою территории, под шквальным огнем врага.

– Но все равно я не мог бы сказать, какие чувства…

Мартин снова поднял глаза, на сей раз он уже прямо глядел на Бруно, словно прося разгадки, но так как Бруно не отвечал, он опять опустил голову и стал разглядывать свой ножик.

– Ну, конечно… – пробормотал он, – это не могло продолжаться долго. Как во время войны, когда живут моментом… наверно, потому, что будущее ненадежно и всегда ужасно.

Потом он объяснил, что в безумном вихре их отношений возникали признаки грядущей катастрофы, как то бывает в поезде, где машинист сошел с ума. Это, мол, и тревожило Мартина, и в то же время привлекало. Он снова посмотрел на Бруно.

И тогда Бруно, чтобы хоть что-нибудь сказать, чтобы заполнить пустоту, ответил:

– Да, понимаю.

Но что он понимал? Что?

III

Смерть Фернандо (сказал мне Бруно) заставила меня заново продумать не только его жизнь, но также и свою – отсюда видно, каким образом и в какой мере собственное мое существование, равно как существование Хеорхины и многих других мужчин и женщин было зависимо от судорожного бытия Фернандо.

Меня спрашивают, ко мне пристают: «Вы же близко его знали». Но слова «знали» и «близко», когда речь идет о Видале, просто смехотворны. Да, я был поблизости от него в три-четыре решающих периода и узнал некую часть его личности: ту часть, которая, как одна половина луны, была обращена к нам. Также верно, что у меня есть кое-какие догадки насчет его гибели, догадки, которые я, однако, не склонен оглашать – слишком уж велика возможность ошибиться, когда дело касается его.

Как я сказал, я находился (в физическом смысле) рядом с Фернандо в несколько важных моментов его жизни: в период его детства в селении Капитан-Ольмос в 1923 году; двумя годами позже в их доме в Барракас, когда умерла его мать и дедушка взял его к себе; затем в 1930 году, когда мы, подростки, участвовали в анархистском движении; наконец, у нас были короткие встречи в последние годы. Но в эти последние годы он уже был совершенно чужим для меня человеком и в известном смысле чужим для всех (только не для Алехандры, только не для нее). Он стал тем, кого, и по праву, называют помешанным, существом, отдалившимся от того, что мы, быть может наивно, именуем «светом». Я и сейчас помню тот день – было это не так давно, когда я увидел, как он, словно лунатик, идет по улице Реконкиста, не видя меня или притворяясь, что не видит, – и то и другое было равно вероятно, тем паче что мы не встречались, более двадцати лет и у обычного человека нашлось бы столько предлогов остановиться и поговорить. И если он меня увидел – а это возможно, – то почему притворился, что не видит? На этот вопрос, когда речь идет о Видале, немыслимо дать однозначный ответ. Одно из объяснений: возможно, он в тот момент переживал приступ мании преследования, и ему не хотелось встречаться со мною как раз потому, что я был старым его знакомым.

Мне, однако, совершенно неизвестны большие периоды его жизни. Я, конечно, знаю, что он побывал во многих странах, хотя, когда говоришь о Фернандо, вернее было бы сказать «промчался» по разным странам. Остались следы этих поездок, его экспедиций. Есть отрывочные сведения о его передвижениях от людей, видевших его или слышавших о нем: Леа Люблин однажды встретила его в кафе «Дом»; Кастаньино видел, как он обедал в харчевне возле Пьяцца-ди-Спанья, но, как только заметил, что его узнали, спрятался за газетой, словно близорукий, погрузившийся в чтение; Байсе подтвердил один пассаж из его «Сообщения»: да, он встретил Фернандо в кафе «Тупи-Намба» в Монтевидео. И все в таком духе. Потому что по существу и обстоятельно мы о его путешествиях ничего не знаем, тем более о его экспедициях на острова Тихого океана или в Тибет. Гонсало Рохас мне рассказывал, что однажды ему говорили об одном аргентинце «такого-то и такого-то вида», который разузнавал в Вальпараисо насчет места на шхуне, периодически отправлявшейся на остров Хуан-Фернандес; по его данным и по моим объяснениям мы пришли к выводу, что то был Фернандо Видаль. Что ему надо было на том острове? Мы знаем, что он был связан со спиритами и с людьми, занимавшимися черной магией, однако свидетельства людей подобного сорта не заслуживают особого доверия. Из всех темных эпизодов его жизни вполне достоверной можно считать его встречу в Париже с Гурджиевым [150] – и то лишь из-за возникшей между ними ссоры и вмешательства полиции. Вы, возможно, напомните мне о его мемуарах, о пресловутом «Сообщении». Думаю, этот опус нельзя воспринимать как правдивое изображение действительных фактов, хотя можно считать вполне искренним в более глубоком смысле. «Сообщение», по-видимому, отражает приступы галлюцинаций и бреда, которые, по правде сказать, заполняли весь последний этап его жизни, приступы, во время которых он запирался у себя или исчезал. Когда я читаю эти страницы, мне порой кажется, будто Видаль, погружаясь в бездны адовы, машет на прощанье платочком, будто он произносит лихорадочные, иронические слова прощанья или, быть может, обращается с отчаянными призывами о помощи, приглушенными и подавляемыми его тщеславием и гордостью.

Я также был, на свой лад, влюблен в Алехандру, пока не понял, что на самом-то деле люблю Хеорхину, ее мать, и, лишь когда был отвергнут, обратил свое чувство на дочь. Со временем мне стала ясна моя ошибка, и я снова отдался первой (и безнадежной) страсти, страсти, которая, думаю, не покинет меня, пока Хеорхина не умрет, пока у меня будет хоть малейшая надежда быть рядом с нею. Потому что – нет, вы не удивляйтесь! – она еще жива, она не умерла, как думала Алехандра… или притворялась, что думает. У Алехандры, с ее характером и взглядами на жизнь, было достаточно поводов ненавидеть мать, и также достаточно поводов считать ее мертвой. Но спешу вам объяснить, что Хеорхина – вопреки тому, что вы могли бы предположить, – глубоко порядочная женщина, неспособная кому-либо причинить зло, тем более своей дочери. Почему же Алехандра так сильно ее возненавидела и мысленно уже в детстве похоронила ее? И почему Хеорхина живет вдали от нее и вообще вдали от всех Ольмосов? Не знаю, сумею ли ответить на все эти вопросы, а также на многие другие, которые наверняка возникнут в связи с этой семьей, столь много значившей в моей жизни, а теперь и в жизни этого юноши. Сознаюсь, я не собирался говорить вам о любви к Хеорхине, так как… ну, скажем, так как не склонен откровенничать о своих переживаниях. Но теперь вижу, что будет невозможно осветить некоторые изломы личности Фернандо, не рассказав хотя бы вкратце о Хеорхине. Я говорил вам, что она кузина Фернандо? Да, да, она дочь Патрисио Ольмоса, сестра Бебе, того сумасшедшего с кларнетом. А Ана Мария, мать Фернандо, была сестрой Патрисио Ольмоса. Вы поняли? Стало быть, Фернандо и Хеорхина – двоюродные брат и сестра и, кроме того – что чрезвычайно важно, – Хеорхина удивительно похожа на Ану Марию, причем не только внешностью, как Алехандра, но, главное, характером: она словно бы воплотила квинтэссенцию рода Ольмосов, не зараженную мятежной и злокозненной кровью Видалей, – деликатная и добрая, робкая и слегка мечтательная, тонко чувствующая и глубоко женственная. Теперь о ее отношениях с Фернандо.

Вообразим себе пьесу, где героиня – красивая женщина, пленяющая нас спокойствием осанки, серьезностью и задумчивой красотой, – является медиумом или объектом в опыте гипноза и передачи мыслей, который проводит человек с могучей и злой волей. Всем нам приходилось когда-нибудь бывать на подобных зрелищах, и мы видели, как медиум автоматически повинуется приказаниям и даже просто взгляду гипнотизера. Всех нас удивляли пустые, словно бы слепые глаза жертвы подобного опыта. Вообразим же, что мы испытываем к этой женщине неодолимое влечение и что она, в те интервалы, когда бодрствует и когда сознание ее свободно, выражает нам некую симпатию. Но что нам остается, когда она попадает под влияние гипнотизера? Лишь отчаиваться и грустить.

Так было со мной, с моим чувством к Хеорхине. И лишь чрезвычайно редко та пагубная сила, казалось, отступала, и тогда (о дивные, недолгие, мимолетные мгновения!) она со слезами склоняла голову на мою грудь. Но как кратки были эти минуты счастья! Колдовство вскоре опять покоряло ее своими чарами, и тогда все было бесполезно: я простирал к ней руки, умолял, сжимал ее пальцы, но она меня не видела, не слышала, не воспринимала.

Что ж до Фернандо, вы спросите – любил ли он ее? и любил ли искренне? Тут я не могу ничего сказать с уверенностью. Прежде всего, я думаю, он вообще никогда никого не любил. Вдобавок у него было так велико сознание своего превосходства, что он даже не испытывал ревности: если он видел рядом с Хеорхиной мужчину, на его лице появлялось едва заметное выражение иронии или презрения. Он ведь знал, что стоит ему шевельнуть пальцем – и слабенькая, нарождающаяся симпатия между этими двумя рассеется, как от легкого щелчка рассыпается карточный домик, который мы усердно, затаив дыхание, сооружали. И она, видимо, страстно ждала этого мановения со стороны Фернандо, словно то был знак величайшей любви к ней.

А сам он был неуязвим. Вспоминаю, например, как Фернандо женился. Ах да, вы же, конечно, не знаете. Сейчас я опять вас удивлю. Не тем, что он женился, но тем, что женился-то он не на своей кузине. По сути, как подумать хорошенько, было бы совершенно непонятно, если бы он это сделал, и уж такой брак и впрямь был бы удивителен. Нет, с Хеорхиной отношения у него были тайные, в то время дверь дома Ольмосов была для него закрыта, и я не сомневаюсь, что дон Патрисио, при всей своей доброте, убил бы его за нарушение запрета. И когда Хеорхина родила дочку… Ах, все объяснять было бы слишком долго, да и бесполезно – думаю, достаточно сказать, что она ушла из дому главным образом из-за своей робости и стыдливости: ни дон Патрисио, ни его жена Мария Элена, разумеется, не были способны на грубое, недостойное обращение с нею, и все же она ушла, исчезла незадолго до родов, как говорится, сквозь землю провалилась. Почему она рассталась с Алехандрой, когда девочке исполнилось десять лет, почему отправила ее к дедушке с бабушкой в Барракас, почему сама Хеорхина туда уже не вернулась – рассказ обо всем этом завел бы меня слишком далеко, но вы, возможно, отчасти это поймете, если вспомните, что я вам говорил о ненависти, о смертельной, все возраставшей по мере того, как она взрослела, ненависти Алехандры к матери. Итак, вернусь к тому, о чем начал говорить, – к женитьбе Фернандо. Любого удивило бы, что этот нигилист, этот нравственный террорист, издевавшийся над любыми сантиментами и буржуазной моралью, решил жениться. Но еще удивительней то, как он женился. И на ком… То была шестнадцатилетняя девушка, очень хорошенькая и очень богатая. Фернандо питал слабость к женщинам красивым и чувственным, одновременно презирая их, и особенно привлекали его молоденькие. Подробностей я не знаю, в то время я с ним не встречался, а если б и встречался, тоже, наверно, не много узнал бы: он был человеком, умевшим без всяких зазрений вести двойную, а то и более сложную жизнь. Мне, однако, доводилось слышать разговоры, вероятно, содержавшие долю истины – впрочем, достаточно сомнительной, как все, что было связано с поступками и идеями Фернандо. Говорили, разумеется, что он польстился на богатство девушки, что она просто дитя, ослепленное этим фигляром; прибавляли, что у Фернандо была связь (одни утверждали, что до брака, другие – что во время и после брака) с ее матерью, польской еврейкой лет сорока, с претензиями на интеллектуальность, у которой не ладилась жизнь с мужем, сеньором Шенфельдом, владельцем текстильных фабрик. Шли слухи, будто, когда у Фернандо была связь с матерью, забеременела дочка и что по сей причине «он должен был жениться» – фраза, изрядно меня рассмешившая, настолько бессмысленно она звучала по отношению к Фернандо. Некоторые дамы, считавшие себя лучше осведомленными, так как ездили играть в канасту [151] в Сан-Исидро [152], уверяли, будто между действующими лицами этой гротескной комедии разыгрываются бурные сцены ревности и угроз и будто – уж это мне казалось вовсе забавным – Фернандо заявил, что не может жениться на сеньоре Шенфельд, даже если она получит развод, ибо он, мол, принадлежит к старинной католической семье, и, напротив, полагает своим долгом жениться на дочке, с которой у него была связь.

Сами судите, у человека, который знал Фернандо, как знал его я, подобные сплетни могли вызвать лишь ироническую улыбку; все же они содержали некую долю истины, как всегда бывает даже с самыми фантастическими слухами. Вскоре слухи подтвердились: Фернандо женился на шестнадцатилетней девушке-еврейке. Несколько лет он роскошествовал в прекрасном доме в Мартинесе [153], купленном и подаренном сеньором Шенфельдом; быстро растранжирил деньги, которые, конечно, были получены к свадьбе, затем продал и дом и в конце концов оставил жену.

Таковы факты.

Что ж до их толкований и сплетен, тут было над чем призадуматься. Пожалуй, надо бы вам рассказать и то, что об этом думаю я, так как эти события отчасти помогают понять личность Фернандо, вроде того как истории о трагикомических проказах дьявола отчасти раскрывают его суть. Забавно, что слово «трагикомические» сейчас впервые пришло мне на ум в связи с Фернандо, но, кажется, оно тут вполне уместно. Фернандо по сути своей был человеком трагическим, но есть в его жизни моменты, окрашенные юмором, пусть и черным юмором. Известно, например, что во время сомнительных перипетий его женитьбы он дал волю своей склонности к мрачному юмору, разыграв инфернально комический спектакль, что доставляло ему огромное удовольствие. Об этом говорила его фраза, передаваемая дамами, любительницами канасты, фраза о католическом благочестии его семьи и о невозможности жениться на разведенной. Фраза вдвойне издевательская: он тут насмехался не только над католицизмом своей семьи, католицизмом вообще и над любыми принципами и основами общества – он еще изрекал ее перед матерью девушки, перед той, с кем у него была интимная связь. Вообще, смешивать «почтенное» с непристойным было одной из любимых забав Фернандо. То же и в словах о жене, по слухам произнесенных им, дабы не лишиться великолепного дома в Мартинесе: «Она сама покинула семейный очаг». Когда в действительности бедняжка, вероятно, в ужасе бежала оттуда или, что еще вероятней, была изгнана какой-либо дьявольской проделкой. Одним из развлечений Фернандо было приводить в дом женщин, которые явно были его любовницами, причем он убеждал женушку (а дар убеждения у него был неслыханный), что она должна их принимать и угощать; и несомненно, что он с умыслом довел этот эксперимент до крайности – жена устала и в конце концов сбежала из дому, чего Фернандо и добивался. Каким образом сохранилось за ним право собственности, я не знаю, но думаю, что он сумел уладить дело с матерью (она продолжала его любить и, следовательно, ревновать к дочери) и с сеньором Шенфельдом. А каким образом коммерсант стал другом человека, который, по слухам, был любовником его жены, и как эта дружба или некая слабость дошла до того, что опытнейший делец подарил роскошный дом человеку, который мало того, что был любовником его жены, но еще сделал несчастной его дочь, – все это навеки останется одной из тайн, окружавших темную фигуру Видаля. Но я убежден, что для этой цели он провернул какую-то хитрейшую интригу, вроде тех, к каким прибегают правители макиавеллического толка, чтобы подавить оппозиционные партии, которые к тому же враждуют между собой. Я представляю себе дело так: Шенфельд ненавидел жену, изменявшую ему не только с Фернандо, но еще раньше – с его компаньоном по фамилии Шапиро. Наверняка он испытал злорадное чувство, узнав, что наконец нашелся человек, который унизил и заставил страдать эту ученую даму, нередко выказывавшую ему свое презрение; от злорадства до восхищения и даже привязанности – один шаг, чему еще помог дар Фернандо очаровывать людей, когда он этого хотел, дар, подкрепленный полным отсутствием искренности и порядочности, ведь люди искренние и порядочные – когда к их отношениям с друзьями примешиваются нотки неудовольствия из-за каких-либо недоразумений, неизбежных в общении даже самых лучших людей, – не способны совершать подобные подвиги, очаровывать в корыстных целях, как делают циники и обманщики; и совершается это по тем же законам, по коим ложь всегда приятней правды, ибо правда всегда задевает – даже люди, близкие к совершенству, люди, которым мы хотели бы более всего нравиться и угождать, несвободны от недостатков. Кроме того, сеньор Шенфельд, вероятно, радовался еще и от сознания, что жена его страдает, чувствуя себя униженной из-за своего возраста, так как Фернандо обманывал ее с юной, прелестной девушкой. И наконец (быть может, это тоже играло роль), во всей этой операции он, Шенфельд, ничего не терял, ибо он и раньше был обманутым мужем, зато проигрывал сеньор Шапиро, у которого, как у соблазнителя, самолюбие должно было быть куда более обостренным, но также более уязвимым, чем у сеньора Шенфельда. И поражение Шапиро в этой единственной области, где он имел преимущество над своим компаньоном (хотя Шенфельд и был как супруг, возможно, не на высоте, в делах коммерческих ему не было равных), унижало его так ощутимо, что, по контрасту, силы Шенфельда должны были удвоиться. Наверно, так оно и было – не только его текстильные предприятия оживились благодаря новым, смелым коммерческим операциям, но также после женитьбы Фернандо все заметили в обращении Шенфельда со своим компаньоном явную, почти отеческую нежность.

Что до Хеорхины, могу вам рассказать о характерной для нее черточке. Брак совершился в 1951 году. Тогда я и встретился с нею на улице Маипу, вблизи Авениды, – случай очень редкий, она не любила бывать в центре. К тому времени я не видел ее лет десять. В свои сорок лет она поблекла, постарела, была грустна и более молчалива, чем прежде, – она и всегда не отличалась многословием, но в тот момент ее молчание было просто тягостным. В руках она держала сверток. Я, как всегда, испытал сильное душевное волнение. Где скрывалась она все эти годы? В каких неподобающих местах переживала втайне свою драму? Что делала все это время, о чем думала, что перенесла? Мне очень хотелось расспросить ее, но я знал, что это бесполезно – ее и вообще-то трудно втянуть в разговор, но уж вовсе невозможно услышать ответ на вопросы, касающиеся ее личной жизни. Хеорхина всегда напоминала мне иные дома в отдаленных кварталах, дома почти постоянно запертые и безмолвные, где живут только взрослые, окруженные тайною люди: какие-нибудь братья-холостяки, перенесший личную трагедию одинокий человек, художник-неудачник, никому не известный и мизантропически настроенный, зато с канарейкой и кошкой; дома, о которых мы ничего не знаем и которые открываются лишь в определенный час, чтобы почти незаметно принять съестное – не самих продавцов или посыльных, но только принесенное ими, что из-за полуоткрытых дверей забирает рука жильца-нелюдима. Дома, где по вечерам свет обычно загорается лишь в одном окне, вероятно, на кухне, где одинокий жилец ест и подолгу сидит; потом свет переносится в другую комнату, где он, возможно, спит, или читает, или занимается какой-нибудь никчемной работой – например, мастерит бутылки с корабликами внутри. Одинокий огонек этот неизменно вызывает у меня, человека любопытного и любящего строить догадки, разные вопросы: кто этот мужчина, или эта женщина, или эти две старые девы? За счет чего они живут? Получают ли ренту, или им досталось наследство? Почему они никогда не выходят? И почему свет у них горит до глубокой ночи? Может, они читают? Или пишут? Или же это одинокий и к тому же боязливый человек, способный сносить одиночество лишь с помощью могучего врага призраков, а именно света?

Мне пришлось взять ее за руку, чуть ли не встряхнуть, чтобы она меня узнала. Казалось, она идет в полусне. И было так странно видеть ее среди хаотического уличного движения.

На усталом ее лице изобразилась улыбка, подобно мягкому свету свечи, зажженной в темной, тихой, унылой комнате.

– Пойдем, – сказал я и повел ее в «Лондон».

Мы сели, я положил ладонь на ее руку. Как она осунулась! И я не знал, что ей сказать, о чем спросить – о том, что меня действительно интересовало, нельзя было спрашивать, а о другом не имело смысла. И я только смотрел на нее – так человек, бродящий по местам, где бывал когда-то, смотрит с нежностью и грустью, как годы изменили прежний пейзаж: поваленные деревья, разрушившиеся дома, заржавевшие чугунные решетки, незнакомые растения в старом саду, сорняки и пыль на грудах поломанной мебели.

Но не в силах сдержать себя я с отвратительной смесью иронии и огорчения высказался:

– Значит, Фернандо женился.

То был гнусный поступок с моей стороны, хотя и неумышленный, и я в нем мгновенно раскаялся.

Из глаз Хеорхины медленно и еле заметно поползли две слезы, словно у человека, погибающего от голода и пыток, жестоким, смертельным ударом я еще пытался выжать последнее, едва слышное признание.

Очень странно и для меня непростительно, что в этот момент я, отнюдь не пытаясь смягчить эффект своей злосчастной фразы, с досадою сказал:

– И ты еще плачешь!

На миг в глазах ее мелькнула искра, походившая на прежние искры, как воспоминание на реальность.

– Я запрещаю тебе осуждать Фернандо! – ответила она.

Я убрал свою руку.

Мы оба молчали и так, в молчании, допили кофе. Потом она сказала:

– Мне пора идти.

Давняя боль сжала мне сердце, боль, которая словно бы дремала все эти годы разлуки. Кто знает, когда я увижу ее опять.

Мы простились без слов. Но, сделав несколько шагов, она на миг еще остановилась и робко обернулась ко мне – в ее взгляде мне почудились нежность, боль, отчаяние. Мне захотелось побежать к ней, поцеловать ее увядшее лицо, плачущие глаза, горестно сжатые губы и просить, умолять, чтобы мы еще встретились, чтобы она разрешила мне быть подле нее. Но я сдержал себя. Я знал, что это утопия, что судьбам нашим назначены разные пути – и так до самой смерти.

Вскоре после этой случайной встречи я узнал, что Фернандо разошелся с женой. Узнал я также, что дом в Мартинесе, пресловутый дар сеньора Шенфельда, был продан и что Фернандо переселился в крохотный домик в Вилья-Девото.

Возможно, что в этот промежуток произошло немало всяких событий и что продажа дома была следствием бурных перипетий в жизни Фернандо: я слышал, что в это время он играл в рулетку в Мардель-Плата, просаживая огромные суммы. Говорили также, что он участвовал в торговле или спекуляции земельными участками возле аэродрома Эсейса, хотя, возможно, это ложный слух, пущенный кем-то из друзей семейства Шенфельд. Но бесспорно то, что в конце концов он осел в неказистом домишке в Вилья-Девото, где впоследствии и нашли спрятанное там «Сообщение о Слепых».

Я уже говорил вам, что Шенфельд ему помогал. Теперь я думаю, точнее было бы сказать «вознаграждал» по случаю его странного брака. Шенфельд, как многие, запутался в сетях Фернандо настолько, что поддерживал его, когда он занялся спекуляцией, и помогал деньгами, когда он проигрывался в пух и прах. Однако же этой парадоксальной дружбе с сеньором Шенфельдом, видимо, пришел конец, иначе нельзя было бы объяснить нищету Фернандо в конце жизни.

В последний раз я встретил его на улице (я говорю не о той встрече на улице Конститусьон, когда он притворился, будто меня не узнает, или, быть может, и впрямь меня не видел, поглощенный своими мыслями, как то бывало с ним в последний период его мании относительно слепых), он шел в сопровождении очень высокого блондина с жестким, даже жестоким лицом. Поскольку я почти столкнулся с ними, Фернандо не удалось уклониться, и он перекинулся со мною несколькими фразами, а тем временем его спутник, отойдя в сторону, смотрел на прохожих – Фернандо тут же представил мне его, назвав уж не помню какую немецкую фамилию. Несколько месяцев спустя я увидел фотографию этого типа на странице полицейской хроники в «Расой»: жестокое лицо, тонкие, крепко сжатые губы было невозможно забыть. Снимок был помещен в ряду снимков тех, кого разыскивала полиция по подозрению в ограблении Галисийского банка, в районе Флорес. Ограбление было очень умелое, предположительно совершенное группой коммандос. Человек этот был поляком и когда-то сражался в армии Андерса. Настоящая его фамилия была не та, которую мне назвал Фернандо.

Этот обман укрепил меня в догадке, что полиция не ошиблась. В момент нашей случайной встречи мнимый немец готовил серьезное дело. Был ли Фернандо в нем замешан? Весьма возможно. В юности он возглавлял банду, напавшую на банк в Авельянеде, и в его плачевном материальном положении было бы вполне естественным вернуться к прежней страсти: ограблению банков. Эту операцию он всегда считал идеальной для того, чтобы одним махом завладеть крупной суммой, но в то же время усматривал в ней некое символическое значение.

«Банк, – говаривал он мне, когда мы были подростками, – Банк с большой буквы – это храм буржуазного духа».

Как бы там ни было, его имя в списке разыскиваемых полицией не значилось.

Затем, в последние два года, я его больше не видел – в этот период он, судя по иностранной прессе, был поглощен сумасбродными исследованиями подземного мира.

Сколько я его помню, его навязчивой идеей были слепые и вообще слепота.

Вспоминаю характерный факт. Было это незадолго до смерти его матери, когда мы еще жили в Капитан-Ольмос. Фернандо поймал воробья, принес в свою комнатку наверху, которую он называл своей крепостью, и иголкой выколол птичке глаза. Потом отпустил. Воробей, обезумев от боли и страха, бешено колотился о стены, но никак не мог вылететь в окно. Я сперва пытался удержать Фернандо от такого зверства, потом мне стало дурно. Спускаясь по лестнице, я думал, что вот-вот упаду в обморок; мне пришлось остановиться и, ухватясь за перила, долго постоять, пока я не пришел в себя, слыша, как Фернандо, там, наверху, хохочет надо мной. Он, правда, рассказывал, что выкалывает глаза птицам и другим живым существам, но тогда я в первый раз увидел это сам. И в последний. Мне никогда не забыть ужасного потрясения, испытанного в то утро.

Из-за этого случая я перестал ходить к нему и вообще бывать в их усадьбе, лишая себя того, что было для меня тогда самым важным в жизни: возможности видеть и слышать его мать. Но теперь я думаю, что причиной была именно она – я не мог примириться с мыслью, что она мать такого сына, как Фернандо. И жена такого человека, как Хуан Карлос Видаль, о котором я и ныне вспоминаю с отвращением.

Фернандо своего отца ненавидел. В то время ему минуло двенадцать лет, он был смугл и жесток, как отец. И хотя его ненавидел, Фернандо унаследовал много от отца не только в физическом облике, но и в характере. В его лице было лишь несколько типичных для Ольмосов черт: зеленые глаза, выдающиеся скулы. Все прочее было от отца. С годами он все больше тяготился этим сходством, и полагаю, именно оно было одной из главных причин его внезапно вспыхивавшей ненависти к самому себе. Склонность к насилию, свирепая чувственность – все это шло с отцовской стороны.

Я боялся Фернандо. Он то бывал молчалив, то вдруг на него находили приступы дикой ярости. Возможно, именно потому, что отец был бабник и пьяница, Фернандо в юности подолгу не притрагивался к алкоголю и, я знаю, не раз впадал в неистовый аскетизм, умерщвлял свою плоть. Но за этим вдруг наступали полосы самого необузданного садистического разврата, женщины служили ему лишь для удовлетворения сатанинских страстей, причем он презирал их и тотчас же с издевкой и злобой гнал прочь, как бы виня в своем несовершенстве. При всем уменье притворяться и паясничать, он был одинок, легко мирился с бедностью, у него не было друзей, да он и не мог и не хотел их иметь. Думаю, единственным человеком, которого он любил, была мать, хотя мне трудно представить, что он мог кого бы то ни было любить, если мы хотим выразить этим словом некую привязанность, нежность или теплоту. Возможно, он питал к матери лишь болезненную, истерическую страсть. Вспоминаю такой факт: я как-то изобразил акварелью гнедого коня по кличке Фриц, на котором Ана Мария часто выезжала и которого очень любила; восхищенная портретом, она горячо меня расцеловала, и тут Фернандо накинулся на меня с кулаками, когда же она разняла нас и выбранила сына, он убежал; потом я его нашел на берегу речки, где он обычно купался, и попробовал помириться с ним; он молча слушал, кусая ногти – как всегда, когда его что-то тревожило, – и вдруг опять напал на меня, выхватив перочинный ножик. Я отчаянно отбивался, не понимая причины его бешенства; мне все же удалось вырвать у него ножик и забросить подальше; тогда он отпустил меня, подобрал свое оружие и, к великому моему удивлению – я ожидал, что он снова полезет драться, – воткнул нож в свою собственную ладонь. Годы должны были пройти, прежде чем я понял, какого рода чувство было причиной этой вспышки.

Вскоре после того случилась история с воробышком, и я перестал с ним встречаться, ни в дом к ним не ходил, ни в усадьбе не бывал. Нам было по двенадцать лет; несколько месяцев спустя, зимою, скончалась Ана Мария: одни говорили – от огорчений, другие – от снотворных таблеток.

Минуло три года, и вот я снова встретился с Фернандо. Неуклюжий пятнадцатилетний подросток, я жил в Буэнос-Айресе, в пансионе, но в долгие воскресные дни мысли мои упорно возвращались в Капитан-Ольмос. Кажется, я вам говорил, что своей матери я почти не помню: она умерла, когда мне было два года. Что ж удивительного в том, что для меня воспоминания об усадьбе в Капитан-Ольмос были связаны прежде всего с Аной Марией? Я мысленно представлял себе, как она там, в летние сумерки, декламирует французские стихи, которых я не понимал, но звучание их, произносимых низким грудным голосом Аны Марии, доставляло мне невыразимое наслаждение. «Теперь они там, – думал я, – они там». И в это множественное число я в наивном самообмане бессознательно включал и ее, словно бы душа ее каким-то образом продолжала жить в старинном доме в Барракас, который я знал так хорошо, будто видел его своими глазами (Ана Мария столько рассказывала мне о нем); словно бы в ее сыне, в ее гнусном сыне, в Хеорхине, в ее отце и сестрах оставалось что-то от нее, Аны Марии, какие-то ее преображенные или искаженные черты. И я бродил вокруг их старого дома, но ни разу не решился постучаться. Пока однажды не увидел Фернандо – он шел домой, и я не захотел, да и не мог убежать.

– Ты здесь? – спросил он с презрительной усмешкой.

И у меня возникло всегдашнее непонятное ощущение вины перед ним.

Что я тут делаю? Его пронзительный, злой взгляд запрещал мне лгать. Вдобавок это было бесполезно – он, конечно, догадался, что я брожу вокруг их дома. А я почувствовал себя как неумелый воришка-новичок – мне было бы столь же трудно сказать ему о своих чувствах, о своей тоске, как сочинить романтические любовные стихи посреди трупов в анатомическом театре. И, стыдливо потупясь, я позволил Фернандо повести меня как бы из милости, потому что я так или иначе должен был увидеть их дом. И пока мы в предвечерних сумерках шли через сад, я слышал сильный аромат жасмина, который для меня навсегда связан с родными местами, с такими понятиями, как «вдалеке», «мать», «нежность», «больше никогда». В окне бельведера мне померещилось старушечье лицо, какой-то призрак в полутьме, но оно тут же исчезло. Основной корпус дома соединялся крытой галереей с небольшим флигелем, где находился бельведер – получалось что-то вроде полуострова. Во флигеле две комнаты – в них, конечно, в прежние времена жила прислуга – и нижняя часть бельведера (куда, как я убедился при испытании, которому меня подверг Фернандо, складывали всякую рухлядь, а на верхний этаж оттуда вела деревянная лестница), тут же находилась наружная металлическая винтовая лестница, по которой поднимались на террасу бельведера. Терраса же находилась над двумя большими комнатами флигеля, о которых я упоминал, и, как во многих старых зданиях, была окаймлена балюстрадой, к тому времени полуразрушенной. Ни слова не говоря, Фернандо пошел по галерее и зашел в первую из двух комнат. Он включил свет, и я увидел, что это жилая комната: там стояли кровать, старинный большой стол из столовой, служивший, видимо, письменным, комод и другая разнокалиберная и явно ненужная мебель, которую, вероятно, сносили сюда, потому что некуда было девать – дом-то становился все менее пригоден для жилья. Едва мы вошли, как в дверях, ведущих в смежную комнату, появился паренек, при виде которого я инстинктивно попятился. Не здороваясь, он без лишних слов спросил: «Принес?» – и Фернандо сухо бросил ему: «Нет». Я с удивлением смотрел на мальчика, которому было лет четырнадцать: непомерно большая голова удлиненной формы, похожая на мяч для регби, кожа цвета слоновой кости, прямые жидкие волосы, выступающая нижняя челюсть, длинный, заостренный нос и лихорадочно блестевшие глаза – они-то и заставили меня инстинктивно вздрогнуть, как вздрогнули бы мы, увидев существо с другой планеты, очень похожее на нас, но с какими-то особыми, страшными для нас чертами.

Фернандо молчал, а тем временем тот паренек, глядя на него лихорадочно горящими глазами, поднес ко рту мундштук не то флейты, не то кларнета и принялся наигрывать что-то лишь напоминавшее мелодию. Фернандо же стал рыться в пыльной груде номеров журнала «Тит-битс», лежавшей в углу, пытаясь что-то найти и не обращая на меня никакого внимания, словно я был одним из здешних обитателей. Наконец он вытащил номер, на обложке которого красовался герой «Крылатого правосудия». Тут я увидел, что он собирается уходить, как бы забыв про меня, и мне стало ужасно неловко: я не мог выйти с ним как его друг, потому что он ведь не приглашал меня зайти и теперь тоже не приглашал выйти вместе; но я также не мог остаться в его комнате, особенно с этим странным подростком, играющим на кларнете. На миг я почувствовал себя несчастнейшим в мире человеком. Теперь же я понимаю, что Фернандо делал все это умышленно, просто чтобы поиздеваться надо мной.

И когда в комнате появилась рыженькая девочка и улыбнулась мне, я вздохнул с огромным облегчением. Не прощаясь со мной, лишь иронически усмехнувшись, Фернандо ушел со своим журналом, а я остался; я смотрел на Хеорхину, которую я видел в Капитан-Ольмос в год смерти Аны Марии; теперь ей было лет четырнадцать-пятнадцать, и в облике ее уже просматривались черты ее взрослого лица, как в небрежном, беглом наброске художника – завершенный портрет. Возможно, оттого, что я заметил, как под блузкой намечаются ее маленькие груди, я покраснел и уставился в пол.

– Он не принес, – сказал Бебе, держа в руке кларнет.

– Ну ладно, потом принесет, – ответила она тоном матери, обманывающей маленького ребенка.

– Когда же? – настаивал Бебе.

– Скоро.

– Ну да, скоро. А когда?

– Я сказала «скоро», вот сам увидишь. А теперь посиди там и поиграй на кларнете. Ладно?

Она мягко взяла его за руку и повела в другую комнату, сказав мне: «Заходи, Бруно». Я пошел за ними – вероятно, то была комната, где спали она и ее брат; комната сильно отличалась от той, где жил Фернандо: хотя мебель была такая же старая и ветхая, здесь неуловимо чувствовалось присутствие женщины.

Она повела брата к стулу, усадила его и сказала:

– Вот ты посиди здесь и поиграй. Ладно?

Затем, как хозяйка дома, которая, управившись с распоряжениями прислуге, начинает занимать гостей, она показала мне свои вещи: пяльцы, на которых вышивала платочек для отца, большую черную куклу по имени Эльвира, которую ночью брала в кровать, коллекцию фотографий киноактеров и киноактрис, прикрепленных кнопками к стене: Валентине в костюме шейха, Пола Негри, Глория Свенсон в «Десяти заповедях», Уильям Дункан, Перл Уайт. Мы стали обсуждать достоинства и недостатки каждого из них, а Бебе тем временем все повторял на кларнете одну и ту же фразу. Ей больше всех нравился Родольфо Валентине, я же предпочитал Эдди Поло, хотя соглашался, что Валентине тоже потрясающий. Что ж до фильмов, я горячо восхищался «Следом осьминога», но Хеорхина сказала – и я с нею согласился, – что этот фильм слишком жуткий и что она в самых страшных местах должна была отворачиваться от экрана.

Бебе перестал играть, он смотрел на нас лихорадочно блестевшими глазами.

– Играй, Бебе, – сказала она машинально, принимаясь за свою вышивку.

Но Бебе молча все смотрел на меня.

– Ну ладно, тогда покажи Бруно свою коллекцию солдатиков, – согласилась она.

Бебе оживился и, отложив кларнет, проворно вытащил из-под своей кровати обувную коробку.

– Да, да, покажи, Бебе, – повторила она серьезно, не поднимая глаз от пяльцев, тем тоном, каким матери, поглощенные важными домашними делами, наказывают что-то детям.

Бебе сел рядом со мной и стал демонстрировать свои сокровища.

Такова была моя первая встреча с Хеорхиной у нее дома: мне еще предстояло немало удивляться во время двух-трех последующих визитов, когда она в присутствии Фернандо превращалась в совершенно безвольное существо. Странным образом я в их доме больше ни с кем не виделся и нигде не был – только в этих двух неказистых комнатах (если не считать ужасного посещения бельведера, о котором я еще расскажу), в обществе этих троих детей, таких разных и необычных: прелестная девочка, воплощение нежности и женственности, покорная инфернально злобному братцу, умственно отсталый подросток и настоящий демон. О других обитателях дома у меня были сведения смутные и отрывочные; в те несколько посещений мне не удавалось увидеть, что происходит в стенах главного дома, а тогдашняя робость моя мешала спросить у Хеорхины (единственной, у кого я мог бы спросить), какие у нее родители и как живут они, тетка Мария Тереса и дедушка Панно. Казалось, дети живут совершенно самостоятельно в двух комнатах флигеля и верховодит тут Фернандо.

Несколько лет спустя, в 1930 году, я познакомился с остальными обитателями дома и теперь понимаю: что бы ни случилось с этими людьми из дома на улице Рио-Куарто, ничему нельзя было удивляться. Я, кажется, говорил, что все Ольмосы (за исключением, разумеется, Фернандо и его дочери, по причинам, тоже мной упомянутым) были лишены чувства реальности и как бы не участвовали в грубой суете окружающего мира; семья становилась все беднее, никто из них не умел придумать ничего разумного, чтобы заработать деньги или хотя бы сохранить остатки наследства; не ориентируясь ни в делах, ни в политике, они жили в районе, одно упоминание о котором вызывало иронические и недоброжелательные комментарии далекой родни; с каждым днем все больше отдаляясь от людей своего класса, члены семейства Ольмосов были наглядным примером того, как сходит на нет старинная фамилия среди удручающего хаоса в городе космополитическом и меркантильном, жестоком и беспощадном. Причем они – конечно, сами того не сознавая – сохраняли старые креольские нравы, от которых другие семьи легко освободились, как от ненужного балласта: они были радушны, Щедры, по-простому патриархальны, аристократически скромны. И, возможно, враждебность дальней и богатой родни порождалась отчасти тем, что они-то, состоятельные люди, не сумели сохранить эти добродетели и оказались во власти все растущих меркантильности и практицизма, которые подтачивают общество с конца прошлого века. И подобно тому, как невинные жертвы вызывают у иных преступников ненависть, так бедняги Ольмосы, тихо и чуть ли не жалко прозябая вдали от света, в старинной усадьбе в районе Барракас, возбуждали вражду своих родственников – за то, что все еще живут в районе, теперь населенном простонародьем, а не перебрались в Баррио-Норте или в Сан-Исидро; за то, что продолжают пить мате, а не чай; за то, что они бедны и близки к полной нищете; и за то, что общаются с людьми простыми, незнатными. Если добавить, что Ольмосы делали все это неумышленно и что добродетели, которые знатным особам казались возмутительными недостатками, проявлялись с наивным простодушием, будет легко понять, что эта семья была для меня, как и для некоторых других людей, трогательным, грустным символом чего-то, что навсегда исчезало из жизни нашей страны.

В тот вечер, когда я уходил от них и уже подошел к калитке, я, сам не знаю почему, бросил взгляд на бельведер. Окно слабо светилось, и мне почудилось, что я вижу в нем фигуру наблюдающей за мною женщины.

Я долго колебался, пойти ли к ним еще: удерживала меня возможность встретиться с Фернандо, но о Хеорхине я мечтал неотступно и жаждал ее увидеть. Дух мой словно бы разрывался между двумя противоборствующими силами, и я никак не мог решиться. Но в конце концов победило желание увидеть Хеорхину. В промежутке между первыми двумя посещениями я много размышлял и теперь шел с намерением кое-что разузнать и, если возможно будет, познакомиться с ее родителями. «Может быть, – говорил я себе для бодрости, – Фернандо не будет дома». Вспоминая, как он искал номер «Тит-битс» и как ушел, я предполагал, что у него есть друзья или просто знакомые: так уходят в компанию, где тебя ждут, и хотя я достаточно знал Фернандо, чтобы догадываться – даже в моем возрасте, – что друзей у него не может быть, все же я допускал, что его могут связывать с мальчишками какие-то другие отношения; впоследствии мое предположение подтвердилось – Хеорхина, со многими умолчаниями, призналась мне, что ее кузен возглавляет банду подростков, вдохновленную приключенческими фильмами, вроде «Тайн Нью-Йорка» и «Сломанной монеты», и что у этой банды есть теперь свои клятвы, настоящие кастеты и разные темные замыслы. Теперь, по прошествии лет, все это кажется мне чем-то вроде генеральной репетиции более поздних его подвигов, когда Фернандо в 1930 году сколотил банду налетчиков.

Я пришел на перекресток Рио-Куарто и Исабель-ла-Католика в полдень и стал там. Я рассуждал так: после ленча он либо выйдет, либо нет; если выйдет, пусть даже поздно, я войду в дом.

Вы сможете себе вообразить, как мне не терпелось увидеть Хеорхину, если я вам скажу, что прождал на том перекрестке с часу до семи. И тут я увидел, что Фернандо выходит из дому. Тогда я побежал по улице Исабель-ла-Католика почти до другого угла, достаточно далеко, чтобы спрятаться, если ему вздумается пойти по этой улице, или чтобы вернуться к их дому, если я увижу, что он пойдет по Рио-Куарто. Так и случилось: он прошел мимо. Тогда я помчался к дому.

Я уверен, что Хеорхина была рада видеть меня. Да она ведь и приглашала тогда меня приходить еще.

Я стал спрашивать про их семью. Она рассказала кое-что о матери, об отце. Еще о своей тете Марии Тересе, чьим любимым занятием было пророчить болезни и катастрофы. И еще о своем дедушке Панчо.

– Он живет там, наверху? – спросил я и солгал, потому что догадывался, что «там, наверху» кроется какая-то тайна.

Хеорхина посмотрела на меня с удивлением.

– Там, наверху?

– Ну да, в бельведере.

– Нет, дедушка живет не там, – ответила она уклончиво.

– Но кто-то же там живет, – сказал я.

Мне показалось, что ей не хочется отвечать.

– Мне сдается, я там видел кого-то в тот вечер.

– Там живет Эсколастика, – наконец ответила она как бы через силу.

– Эсколастика? – удивленно спросил я.

– Да, раньше давали такие имена.

– Но она никогда не сходит вниз?

– Никогда.

– Почему?

Она пожала плечами.

Я озадаченно посмотрел на нее.

– Кажется, я что-то слышал от Фернандо.

– Что-то? О ком? Когда?

– О какой-то сумасшедшей. Слышал там, в Капитан-Ольмос.

Она, покраснев, опустила голову.

– Он тебе так сказал? Сказал, что Эсколастика сумасшедшая?

– Нет, просто говорил о какой-то сумасшедшей. Это о ней?

– Не знаю, сумасшедшая ли она. Я с ней никогда не говорила.

– Никогда с ней не говорила? – изумленно спросил я.

– Да, никогда.

– А почему?

– Я же тебе сказала, что она никогда не спускается вниз.

– Но ты-то сама к ней никогда не поднималась?

– Нет, никогда.

Я смотрел на нее во все глаза.

– А сколько ей лет?

– Восемьдесят четыре года.

– Она твоя бабушка?

– Нет.

– Прабабушка?

– Нет.

– Кем же она тебе приходится?

– Она двоюродная тетка моего дедушки. Дочка команданте Асеведо.

– И давно она живет там, наверху?

Хеорхина глянула на меня – она знала, что я не поверю.

– С тысяча восемьсот пятьдесят третьего года.

– И никогда не спускалась?

– Никогда.

– Почему?

Она снова пожала плечами.

– Я думаю, что из-за головы.

– Головы? Какой головы?

– Головы ее отца, головы команданте Асеведо. Ее забросили им через окно.

– Через окно? Кто?

– Масорка. Тогда она убежала с головой.

– Убежала с головой? Куда убежала?

– Вон туда, в бельведер. И больше не спускалась.

– И поэтому она стала сумасшедшая?

– Не знаю. Я не знаю, сумасшедшая ли она. Я никогда к ней не поднималась.

– И Фернандо тоже не поднимался?

– Нет, Фернандо поднимался.

В этот момент я со страхом и тревогой увидел, что Фернандо возвращается. Очевидно, он выходил совсем ненадолго.

– Ах, ты опять пришел? – только и сказал он, сверля меня своим пронзительным взглядом, словно стараясь выведать причину моего второго визита.

С того момента, как вошел кузен, Хеорхина преобразилась. В прошлый раз я сильно нервничал и, вероятно, потому не заметил, как сильно влияет присутствие Фернандо на ее поведение. Она вдруг присмирела, не разговаривала, движения стали неловкими, а когда ей надо было что-то мне ответить, говорила, косясь на кузена. Фернандо же разлегся на своей кровати и, ожесточенно грызя ногти, смотрел на нас. Положение становилось нестерпимым, как вдруг он предложил, раз уж мы все собрались, придумать какую-нибудь игру, а то, мол, ему ужасно скучно. Но в его глазах не чувствовалось скуки, что-то иное в них поблескивало, а что – я не мог определить.

Хеорхина испуганно взглянула на него, но тут же опустила голову, словно ожидая приговора.

Фернандо сел на кровать и задумался, все так же глядя на нас и грызя ногти.

– А где Бебе? – спросил он наконец.

– Он с мамой.

– Приведи его.

Хеорхина пошла исполнять приказание. Мы молчали, пока они не пришли; Бебе нес свой кларнет.

Фернандо объяснил суть игры: они трое прячутся в этих двух комнатах, в кладовой для дров или в саду (было уже темно). Я должен их искать и узнать, кого найду, но ничего не говорить и не спрашивать, только ощупывать лицо.

– Зачем это? – спросил я, пораженный.

– Потом объясню. Если угадаешь, получишь награду, – сказал он с сухим смешком.

Я боялся, что он хочет надо мной поиздеваться, как то бывало в Капитан-Ольмос. Но отказаться тоже не решался – в подобных случаях он говорил, что я отказываюсь из-за трусости, знаю, мол, что в его играх обязательно бывает что-нибудь страшное. И я спрашивал себя – что страшного может быть в такой игре? Скорей всего, это глупая шутка с намерением поставить меня в дурацкое положение. Я взглянул на Хеорхину, точно надеясь прочесть в ее лице, как я должен поступить. Но Хеорхина была уже не та, что раньше, – бледность и широко раскрытые глаза придавали ей вид восторженный или испуганный, а может, то и другое вместе.

Фернандо велел нам погасить свет, они попрятались, и я, спотыкаясь, начал их искать. Сразу же узнал Бебе, он бесхитростно уселся на свою кровать. Но Фернандо поставил условием, что я должен найти и узнать по крайней мере двоих.

В этой комнате больше никого не было. Оставалось обследовать вторую комнату и кладовку. Очень осторожно, повсюду натыкаясь на что-либо, я обошел комнату Фернандо, и вдруг мне послышалось в тишине чье-то дыхание. Я молил Бога, чтобы то был не Фернандо – не знаю почему, но меня страшила возможность найти его вот так, в темноте. На ощупь, напрягая слух, я двинулся в том направлении, откуда, казалось, исходил легкий шум. Я тут же наткнулся на стул. Вытягивая руки вперед, шаря ими справа и слева, я добрался до стены – она была сырая, пыльная, с изодранными обоями. Ощупывая стену, я повернул направо, приглушенное дыхание как будто слышалось там. Мои руки сперва наткнулись на шкаф, потом я ударился коленками о кровать Фернандо. Я наклонился и, щупая ее, проверил, не лежит или не сидит ли на ней кто-нибудь, но никого не обнаружил. Держась теперь края кровати и все время идя направо, я сперва дошел до ночного столика, потом снова уперся в облупленную стену. Теперь я был уверен: дыхание становилось все более явственным, прерывистым, в нем чувствовалось волнение – наверно, оттого, что я приближался. Странная тревога сжала мне сердце, словно я вот-вот узнаю какую-то страшную тайну. Шаги мои замедлились, я двигался еле-еле. И вдруг правая рука коснулась чьего-то тела. Я отдернул ее, точно от раскаленного железа, мгновенно поняв, что то было тело Хеорхины.

– Фернандо, – прошептал я, солгав, вероятно, от стыда.

Никто не ответил.

Рука моя боязливо и страстно снова потянулась к ней, но уже выше, к лицу. Я коснулся ее щеки, потом рта – губы были сжаты и слегка дрожали.

– Фернандо, – опять солгал я, чувствуя, что краснею, словно кто-то мог меня увидеть.

Ответа не было, и я еще сегодня спрашиваю себя, почему. Но в тот миг мне почудилось, что своим молчанием она поощряет меня: если бы она подчинялась правилам, установленным Фернандо, ей полагалось объявить, что я ошибся. Я словно бы совершал кражу, однако кражу с согласия своей жертвы, что и теперь меня удивляет.

Рука моя, трепеща, неуверенно легла на ее щеку, скользнула по губам и глазам, будто стараясь ее узнать, будто стыдливо лаская (я вам уже говорил, что за эти два года Хеорхина сильно подросла и стала чем-то напоминать Ану Марию?). Дыхание ее участилось, как от большого напряжения или волнения. В какой-то миг мне захотелось крикнуть «Хеорхина!» и тут же убежать, однако я сдержал себя, продолжая гладить ее лицо, и она даже не пыталась уклониться – такое ее поведение, возможно, и питало безумную мою надежду все эти годы, вплоть до нынешнего дня.

– Хеорхина, – произнес я наконец голосом едва слышным и хриплым.

И тогда она, готовая разрыдаться, шепотом бросила:

– Хватит! Оставь меня!

И побежала к двери.

Медленно и неловко я вышел вслед за ней, чувствуя, что произошло что-то нехорошее и необычное, но не понимал, как это истолковать. Ноги у меня подкашивались, словно мне угрожала опасность. Когда я вошел в другую комнату, где уже был включен свет, я увидел там только Бебе – Хеорхина исчезла. Почти сразу же появился Фернандо, он окинул меня мрачным, испытующим взглядом – казалось, в глазах его сверкнул порочный пламень, жегший его внутри.

– Ты выиграл, – сказал он повелительно и сухо. – В награду можешь завтра проделать опыт посерьезней.

Я понял, что пора уходить и что Хеорхина больше не появится. Бебе, с приоткрытым ртом, держа в руке кларнет, смотрел на меня своими блуждающими блестящими глазами.

– Ладно, – сказал я и вышел.

– Завтра вечером, после ужина, в одиннадцать часов, – сказал вдогонку Фернандо.

Всю ночь я размышлял над тем, что произошло и что меня ожидает завтра. Я опасался, что Фернандо поведет ту же игру, но зайдет в ней дальше – зачем это ему, я не понимал, но не сомневался, что какая-то роль тут отведена Хеорхине. Почему она не откликнулась, когда я назвал имя Фернандо? Почему молчала, словно бы поощряя мою ласкающую руку? Назавтра, точно в одиннадцать вечера, я уже был в комнате Фернандо. Он и Хеорхина ждали меня. В глазах Хеорхины я уловил боязливое недоумение, лицо ее было залито мраморной бледностью. Как командир, отдающий приказ патрульному отряду, Фернандо холодно и четко сказал мне:

– В бельведере, там, наверху, живет старуха Эсколастика. В это время она уже спит. Ты зайдешь туда вот с этим фонарем, подойдешь к комоду, который стоит напротив ее кровати, выдвинешь второй сверху ящик, достанешь оттуда шляпную коробку и принесешь сюда.

Еле слышным голосом, глядя в пол, Хеорхина сказала:

– Только не голову, Фернандо! Все что угодно, только не голову!

Фернандо презрительно отмахнулся.

– Ничего другого нам не надо. Только голову. Мне стало не по себе, я вспомнил, что рассказывала Хеорхина. Нет, это невозможно, такого не бывает. И потом – почему я должен это делать? Кто меня может заставить?

– Почему я должен это делать? Кто меня может заставить? – возразил я слабеющим голосом.

– Как это – почему? А почему поднимаются на Аконкагуа [154]? От восхождения на Аконкагуа тоже никому нет пользы, Бруно. Или ты трус?

Я понял, что не могу отступить.

– Ладно. Давай фонарь и скажи, как туда подняться.

Фернандо вручил мне фонарь и начал объяснять, как поднимаются в бельведер.

– Погоди, – остановил я его. – А если старуха проснется? Она же может проснуться, может закричать. Что тогда делать?

– Старуха плохо видит, плохо слышит и еле передвигается. Не беспокойся. Самое худшее, что может случиться, – это что тебе придется вернуться без головы, но я надеюсь, у тебя хватит храбрости принести ее сюда.

Я вам уже говорил, что под бельведером находился чулан со всякой рухлядью, откуда можно было подняться по старой деревянной лестнице. Заведя меня в чулан, где даже не было электричества, Фернандо сказал:

– Когда поднимешься, увидишь дверь. Она без замка. Ты ее откроешь и войдешь в бельведер. Мы будем тебя ждать в моей комнате.

Он ушел, а я остался с фонарем в темном чулане, сердце у меня отчаянно стучало. Постояв несколько минут и спрашивая себя, что это за безумная затея и что меня заставляет идти наверх, если не собственное мое самолюбие, я поставил ногу на первую ступеньку. С возрастающим страхом я начал подниматься, шел медленно, сам стыдясь своей медлительности. Но шел.

Лестница и впрямь вывела на небольшую площадку, где была дверь в комнату сумасшедшей старухи. Хотя я знал, что она стара и бессильна, страх мой был так велик, что пот лил с меня градом и даже в животе схватило. Вдобавок я вдруг услышал, что от меня идет отвратительный запах – вероятно, из-за обильного пота. Но отступить я не мог, оставалось лишь поскорее выполнить задачу.

Осторожно, стараясь не шуметь, я нажал на дверную ручку – конечно, все будет не так уж страшно, только бы старуха не проснулась. Дверь отворилась со скрипом, который показался мне ужасно громким. В комнате было совершенно темно. На миг я заколебался – надо ли осветить фонарем кровать, на которой почивает старуха, и убедиться, что она спит, но я боялся, что от света она как раз может проснуться. И все же было жутко входить в незнакомое помещение, где живет взаперти сумасшедшая, и не проверить хотя бы, спит ли старуха или, быть может, бодрствует и следит за мной. Со смесью отвращения и страха я приподнял фонарь и пошел по комнате в поисках кровати.

Внезапно я едва не лишился чувств – старуха не спала, она стояла возле кровати, уставясь на меня широко открытыми, испуганными глазами. Похожая на мумию, крохотного роста, худющая, прямо живой скелет. Из ее иссохших уст вырвалось какое-то слово, вроде бы «масорка», но в этом я не уверен, потому что, завидев в полутьме ее фигуру, бросился к двери и кубарем слетел по лестнице. Примчавшись в комнату Фернандо, я все же упал в обморок.

Когда очнулся, Хеорхина поддерживала руками мою голову и из ее глаз падали крупные слезы. Далеко не сразу я вспомнил, что со мною было, а когда вспомнил, стало невероятно стыдно. Я был наедине с Хеорхиной. Фернандо, видно, удалился, наверняка что-нибудь съязвив на мой счет.

– Она не спала, – пролепетал я.

Хеорхина ничего не сказала, только молча плакала.

Эти двоюродные брат и сестра становились для меня все более загадочными – их тайны и привлекали меня, и устрашали. Они были словно служители неведомого культа, смысл которого я не мог постигнуть, лишь подозревая, что он связан с чем-то жестоким. То мне думалось, что Фернандо просто шутит, то вдруг одолевал страх, что он готовит мне какую-то опасную западню. Эти двое детей, жившие отдельно от прочих обитателей дома, напоминали мне короля с одним-единственным подданным, хотя вернее было бы сказать – верховного жреца с одним верующим, и я, оказавшись у них, словно бы превратился в единственную жертву мрачного культа. Фернандо презирал весь мир или горделиво не желал его знать, но от меня ему нужно было что-то, а что, я не мог определить – наверно, это «что-то» было связано с его смятенными чувствами, мрачными, порочными наклонностями, с ощущениями, вероятно близкими тем, какие испытывали ацтекские жрецы, когда на вершине священной пирамиды извлекали из своей жертвы трепещущее, горячее сердце. И еще более непонятно мне, что я тоже с неким мучительным наслаждением подчинялся ритуалу жертвоприношения, при котором Хеорхина присутствовала, как устрашенная юная жрица.

Дело в том, что это было только началом. Мне пришлось изведать еще немало очень странных и жестоких обрядов, пока я не сбежал, пока, ужаснувшись, не понял, что это несчастное созданье слепо, как под гипнозом, исполняло приказания Фернандо.

И теперь, через тридцать лет, я все еще тщусь понять, каковы были отношения между этими двумя, и не могу этого определить. Они были как два мира, во всем противоположных и, однако, внутренне связанных неизъяснимыми, но неразрывными узами. Фернандо над нею властвовал, но я бы не решился утверждать, что кузен внушал ей лишь благоговейный страх: порой мне кажется, что Хеорхина испытывала своего рода сострадание к нему. Сострадание к такому чудовищу, как Фернандо? Да, да. Посреди его демонических выходок она вдруг убегала, и я видел, как она, потрясенная, рыдала где-нибудь в темном углу их дома в Барракас. Но также вспоминаю, что иногда она с материнским пылом защищала его от моих нападок. «Ты не представляешь себе, как он страдает», – говорила она. Теперь, спокойно размышляя над его личностью и многими из его поступков, я действительно допускаю, что Фернандо не было присуще то холодное бесстрастие, какое, я слышал, характерно для прирожденных преступников; я уже говорил, что он, скорее, производил впечатление человека, чью душу терзает отчаянная внутренняя борьба. Но должен признаться, у меня не хватает великодушия, чтобы сострадать людям вроде Фернандо. Зато у Хеорхины такое великодушие было.

Какие же страдания терзали его, спросите вы. О, их было много и самых разных: физические, психические, даже духовные. Физические и психические были явно видны. У него бывали галлюцинации, безумные кошмары, обмороки. Мне случалось видеть, как у него, даже без потери сознания, взгляд становился отсутствующим, он умолкал, ничего не слышал и не видел, кто перед ним. «Это сейчас пройдет», – говорила Хеорхина, с тревогой следя за братом. А иногда (рассказывала Хеорхина) он ей говорил: «Я тебя вижу, я знаю, что я здесь, рядом с тобой, но также знаю, что я нахожусь в другом месте, очень далеко, в темной, запертой комнате. Меня ищут, чтобы выколоть мне глаза и убить». Бурная экзальтация сменялась полной пассивностью, меланхолией – тогда, по словам Хеорхины, он становился совершенно беззащитным, беспомощным и, подобно ребенку, цеплялся за юбку сестры.

Мне-то, естественно, ни разу не довелось видеть его в таком унизительном состоянии, и думаю, случись это, Фернандо мог бы меня убить. Но мне это рассказывала Хеорхина, а она никогда не лгала, и я уверен, что Фернандо перед ней никогда не притворялся, хотя и был подлинным мастером притворства.

Что до меня, то мне все в нем было неприятно. Он считал себя выше общества, выше законов. «Закон создан для ничтожеств», – утверждал он. По непонятной мне причине он питал страсть к деньгам, однако мне кажется, что для него деньги были чем-то иным, нежели для прочих людей. Он видел в деньгах нечто магическое и зловещее, и ему нравилось называть их «золото». Быть может, это странное отношение к деньгам и породило его увлечение алхимией и колдовством. Болезненность его натуры, однако, наиболее явно сказывалась во всем, что прямо или косвенно было связано со слепыми. Впервые я мог в этом убедиться еще в Капитан-Ольмос, когда мы шли по улице Митре к нему домой и вдруг увидели идущего навстречу слепого, который в деревенском оркестре играл на барабане. Фернандо едва не упал в обморок, он ухватился за мое плечо, и я увидел, что он дрожит как в лихорадке и лицо у него стало бледное и застывшее, словно у покойника. Он сел на край тротуара и долго не мог прийти в себя, потом разъярился и обрушился на меня с истерической бранью за то, что я поддержал его под руку, чтобы он не упал.

В некий зимний день 1925 года тот волнующий период моей жизни кончился. Войдя в комнату Хеорхины, я застал ее в слезах, лежащей на кровати. Я кинулся ее утешать, расспрашивать, но она только повторяла: «Я хочу, чтобы ты ушел, Бруно, и чтобы больше не приходил! Богом тебя заклинаю!» Прежде я знал двух Хеорхин: одна была нежная, женственная, как ее мать, другая – покорная раба Фернандо. Теперь же я видел Хеорхину расстроенную и беззащитную, запуганную и сломленную, и она умоляла меня уйти и больше никогда не возвращаться. Почему? Какую ужасную правду хотела она от меня утаить? Она никогда мне этого не сказала, но впоследствии годы и опыт открыли мне разгадку. Впрочем, самым удручающим во всем этом был не ужас Хеорхины и не развращение этой нежной, тонкой души сатанинским нравом Фернандо: самым удручающим было то, что она его любила.

Я по глупости настаивал, расспрашивал, но в конце концов понял, что мне уже нечего делать в этом глухом уголке мира, где, вероятно, скрывали роковую тайну.

Фернандо я не видел до 1930 года.

Пророчить прошлое очень легко, язвительно говаривал он. Теперь, почти тридцать лет спустя, открывается смысл мелких происшествий тех лет, с виду случайных и незначительных, – как для человека, закончившего читать длинный роман, когда судьбы всех персонажей окончательно определились, или как в реальной жизни после чьей-то кончины приобретают глубокий и нередко трагический смысл самые обычные слова, вроде «Алеша Карамазов был третьим сыном помещика нашего уезда» [155]. До самого своего конца мы не знаем, было ли происшедшее с нами существенно для нашей жизни или то простая случайность, было ли оно всем (как ни казалось будничным) или же ничем (как ни было нам больно). Самые заурядные события снова привели меня к встрече с Фернандо после многих лет отчуждения, словно он неотвратимо стоял на моем жизненном пути и все мои старания удалиться от него были напрасны.

Я размышляю о тех уже далеких временах, и на ум мне приходят слова вроде «шахматы», «Капабланка и Алехин», «Песня под дождем», «Сакко и Ванцетти», «Сандино и Никарагуа». Странная, грустная мешанина! Но какой набор слов, связанных с воспоминанием о нашей молодости, не будет звучать странно и грустно? Все то, что при этих словах воскресает в нашей памяти, шло к своей кульминации, к той суровой, но чарующей поре, когда жизнь нашей страны и собственное наше существование претерпели коренные изменения. Эта пора для меня неразрывно связана с личностью Фернандо, словно он был неким символом той эпохи и одновременно важнейшей причиной перемены во мне самом. Ибо в том, тридцатом году наступил в моей жизни один из ее кризисных моментов, то есть моментов суда над самим собою, и почва под моими ногами заколебалась, я усомнился во всем: в смысле своего существования, в смысле существования моей страны и рода человеческого вообще, ведь когда мы подвергаем суду собственное существование, мы непременно подвергаем суду все человечество. Хотя можно также сказать, что, если мы начинаем судить все человечество, причина этого в том, что, по сути, мы исследуем глубины своей собственной совести.

То были драматические, бурные годы.

Вспоминаю, например, Карлоса, чье настоящее имя так и осталось мне неизвестно. Как сейчас вижу его, склоненного над столом, и образ этот меня волнует: он поглощен чтением дешевых, по тридцать-сорок сентаво, брошюр; губы шевелятся с огромным напряжением, виски сжаты кулаками, будто в отчаянии, тяжко трудясь, обливаясь потом, он откапывает и вытаскивает ларец, где, как ему сказали, спрятана зашифрованная разгадка его горькой жизни, страданий и бед рабочего парня. Родина! Чья родина? Миллионы их приехали из пещерных нор Испании, из нищих деревень Италии, из Пиренеев. В битком набитых трюмах они, парни из всех частей света, мечтали: там их ждет свобода, там они не будут вьючными животными. Америка! Сказочная страна, где деньги валяются на улицах, только подбирай. А потом – тяжелый труд, жалкие заработки, рабочий день по двенадцать-четырнадцать часов. Такой оказалась на деле Америка для огромного большинства: нищета и слезы, унижение и скорбь, тоска, ностальгия. Они были как дети, обманутые волшебными сказками и уведенные в рабство. И тогда они или их сыновья обратили взоры к другим утопиям, к областям будущего, о которых писалось в книгах с призывами к насилию и одновременно полных любви к ним, к отверженным, в книгах, толковавших о земле и свободе и призывавших к бунту. И тогда немало крови пролилось на улицах Буэнос-Айреса, и множество мужчин, женщин и даже детей этих бедняг погибло в 1905, в 1908, в 1910 годах. Столетие Родины. «Чьей родины? – спрашивал себя Карлос с иронической, горестной усмешкой. – Родины нет – разве я этого не знаю? Есть мир господ и мир рабов». «Хлеба и свободы!» – кричали трудящиеся, прибывшие со всех концов земли, меж тем как господа, в страхе и ярости, бросали полицию и армию против мятежных толп. И снова лилась кровь, и снова были забастовки и манифестации, и снова покушения и бомбы. И пока господские сынки обучались в лицеях Швейцарии, или Англии, или Франции, сын безвестного рабочего трудился на мясохладобойне за пятьдесят сентаво в день, заболевал в ледяных камерах туберкулезом и в конце концов умирал в захудалых, грязных больницах. И пока тот, другой юноша читал Китса и Бодлера, рабочий паренек с трудом, как вот этот Карлос, разбирал писания Малатесты или Бакунина, а мальчишка по имени Роберто Арльт [156] постигал на улицах смысл человеческого существования. Пока не разразилась Великая Революция. Золотой Век грядет! Вставайте, пролетарии всех стран! Свершились пророчества Апокалипсиса для сильных мира сего. И новые поколения молодых бедняков и беспокойных, протестующих студентов читали Маркса и Ленина, Горького и Кропоткина. И одним из них был этот Карлос, которого я вижу так явственно, словно он тут сидит передо мной, словно не прошли тридцать лет, вижу, как он упорно и жадно читает эти книги. Теперь он мне видится неким символом кризиса тридцатых годов, когда с крушением храмов Уолл-стрита пришел конец религии Бесконечного прогресса. Терпели крах солидные банки, разорялись крупные предприятия, десятки миллионов людей кончали самоубийством. И кризис в метрополии той надменной религии мощными волнами распространился до самых отдаленных окраин планеты.

Нищета и неверие разъедали основы нашего Вавилона. Бандиты, одинокие налетчики, кабаки с зеркалами и стрельбой в мишень, пьяницы и бродяги, безработные, попрошайки, девки ценой в два песо. И, подобные огненным посланцам Возмездия и Надежды, мужчины и юноши, объединявшиеся в трущобах, чтобы готовить Социальную Революцию.

Итак, Карлос.

Он был одним из звеньев цепи, которая снова привела меня к Фернандо, хотя он-то, Карлос, сразу же отшатнулся от него, как святой от Сатаны. Возможно, вы тоже знали Карлоса, он был связан с группой анархистов в Ла-Плата и, помнится, при каких-то обстоятельствах называл ваше имя. Думаю, горький опыт знакомства с Фернандо отпугнул его от анархизма и привел в коммунистическое движение; хотя, сами понимаете, один этот факт не мог изменить его умонастроение, остававшееся неизменным; этим-то умонастроением и объяснялось исключение его из коммунистических рядов по обвинению в терроризме. До 1938 года я о нем не слышал, до зимы того года, когда начали нелегально прибывать в Париж мужчины и женщины, которым после поражения в Испании удалось перебраться через Пиренеи. Паулина (бедняжка Паулина), которую я не раз прятал в своей комнатушке на Рю-дез-Эколь, рассказала, как погиб Карлос, погиб в том же танке, что и Этчебеере, другой аргентинец. Как? Разве он стал троцкистом? Паулина этого не знала, она видела его только один раз – как всегда, он был угрюм, одинок, стоически суров и молчалив.

Карлос был натурой религиозной, чистой. Как мог он принять и понять коммунистов, вроде пресловутого Крамера? Как мог принять и понять людей вообще? Воплощение Сына Божьего, первородный грех, падение… Как могла эта чистейшая натура примириться с греховной природой человека? В высшей степени примечательно, что люди, в каком-то смысле чуждые всему человеческому, оказывают столь сильное влияние на вполне земных людей. Меня тоже привлек к коммунизму сам факт участия Карлоса в этом движении и его чистота, а исключение Карлоса стало причиной и моего отхода, быть может потому, что я был юнцом, неспособным принять суровую реальность. Мне кажется, что сегодня я бы не стал так строго судить деятелей типа Крамера, их борьбу за личную власть, их мелочность, лицемерие и грязные интриги. Многие ли из нас имеют право на такой суд? И где, о Господи, можно найти людей, свободных от низких инстинктов, если не среди существ, почти отчужденных от общества, – среди подростков, святых или безумных?

Как посыльный, не знающий содержания письма, этот безвестный парень стал человеком, благодаря которому я еще раз оказался на жизненном пути Фернандо.

В последние дни января 1930 года, после каникул, проведенных в Капитан-Ольмос, когда я вернулся обратно в пансион на улице Кангальо, я почти машинально, в силу сложившейся привычки, пошел в кафе «Ла Академии». Зачем? Повидать Кастельяноса или Алонсо, поглядеть на бесконечные шахматные партии. Увидеть то, что всегда видел. Ибо тогда я еще не дорос до понимания, что привычка обманчива и что наши привычные, машинальные поступки не всегда приводят к одним и тем же следствиям, я еще не знал, что реальная жизнь часто преподносит нам сюрпризы, и, учитывая природу человеческую, сюрпризы в основном трагические.

Алонсо играл в шахматы с незнакомцем, похожим на Эмиля Людвига [157]. Звали его Макс Штейнберг. Может показаться удивительным, что люди незнакомые и как бы случайно встреченные вели меня к человеку, родившемуся в том же селении, что и я, принадлежавшему к семье, теснейшим образом связанной с нашей семьей. Тут приходится согласиться с одной из маниакальных аксиом Фернандо: случайностей нет, есть судьба. Находишь лишь то, что ищешь, а ищешь то, что как бы таится в самых глубоких и темных закоулках твоей души. Иначе почему встреча с одним и тем же человеком не ведет для двух других к одинаковым последствиям? Почему одного встреча с революционером приводит в революцию, а другого оставляет равнодушным? Потому-то и можно полагать, что встречаешься в конце концов с теми, кого ты должен встретить, а случайности тут отведена весьма скромная роль. Так что встречи, на первый взгляд поразительные, вроде моей новой встречи с Фернандо, – это не более чем результат действия неведомых сил, ведущих нас сквозь толщу равнодушной толпы, – подобно тому как железные опилки устремляются на расстоянии к полюсам мощного магнита; их движение показалось бы самим этим опилкам удивительным, будь у них хоть малейшее понимание своих действий при отсутствии полного, всеобъемлющего знания. Вот и мы движемся отчасти как сомнамбулы, но с истинной уверенностью сомнамбул, по направлению к людям, которые таинственным образом изначально нам предназначены. Мысли эти появились у меня сейчас, так как я собирался вам сказать, что моя жизнь до встречи с Карлосом была жизнью обычного студента с ее типичными проблемами и иллюзиями, с шутками в аудиториях и в пансионе, с первой любовью, юношеской дерзостью и робостью. Но, готовясь высказать это, я уже понял, что был бы не совсем точен, что я дал бы вам неверное представление о своей жизни до той встречи и о том, насколько удивительна оказалась моя новая встреча с Фернандо. Удивление наше умеряется и обычно рассеивается, когда мы смотрим в корень обстоятельств, сопутствовавших факту, на первый взгляд из ряда вон выходящему. И тогда удивление наше воспринимается как безосновательное, как плод близорукости, тупости или рассеянности. Те пять лет я действительно прожил, постоянно думая об этой семье, я не мог избавиться от воспоминаний об Ане Марии, о Хеорхине, о Фернандо – они жили в недрах моего существа и часто являлись мне в снах. Теперь же я вспоминаю и о том, что еще при встречах в 1925 году не раз слышал от Фернандо о его плане собрать со временем банду налетчиков и террористов. Теперь-то я понимаю, что эта его идея, казавшаяся мне тогда нелепой, засела где-то у меня внутри и, быть может, мое первоначальное сближение с анархистскими группами было обусловлено – о чем я сам не подозревал, – как и многие другие метания моего духа, идеями и маниями Фернандо. Я уже говорил вам, что этот человек оказывал на многих юношей и девушек влияние неодолимое и часто вредоносное, так как его идеи и даже мании, распространяясь на других людей, делали их нелепыми, дешевыми карикатурами на него, истого демона. Отсюда вам будет понятно то, что я говорил раньше, – если я снова с ним встретился, в том не было ничего удивительного, – ведь, знакомясь с людьми, я бессознательно отдалялся от всех тех, кто меня не приближал к Фернандо, а когда узнал, что Макс и Карлос принадлежат к анархистской группе, я немедленно тоже вступил в нее; поскольку же эти группы здесь, как и в любой другой части света, весьма малочисленны и почти всегда связаны между собою (пусть даже, как было в этом случае, отношениями вражды и несогласия), я непременно, фатально должен был встретиться с Фернандо. Вы скажете, почему же я, коль такова была моя цель, не пошел попросту к Фернандо в Барракас; на это я отвечу, что встреча с Фернандо не была моей сознательной целью, но скорее подсознательным стремлением; разум мой и совесть никогда не одобряли его и тем паче не побуждали искать этого человека, который мог мне доставить, как оно и случилось, только тревогу и горе.

Были еще и другие причины, помогавшие этому бессознательному влечению. Я, кажется, говорил вам, что рано лишился матери и что меня в довершение всего послали учиться в большой город, далеко от родного дома. Я жил один, был робок и, на беду свою, обладал обостренной чувствительностью. Мог ли мир казаться мне чем-либо иным, как не хаосом, не юдолью зла, несправедливости и страдания? Как было мне не пытаться укрыться от него в одиночество и в дальние миры фантазии и романов? Незачем говорить, что я обожал Шиллера и его разбойников, Шатобриана и его героев-американцев [158], Геца фон Берлихингена [159]. Я уже был подготовлен к тому, чтобы читать русских писателей, и, наверно, прочел бы их тогда, будь я не отпрыском буржуазной семьи, а одним из тех многих мальчиков, с которыми потом познакомился, детей рабочих, детей бедняков; для этих мальчиков Русская Революция была великим событием нашего времени, великой надеждой, и среди них легче было встретить читателей Горького, чем поклонников Мансильи [160] или Кане [161]. Вот одно из главных противоречий нашего воспитания и одна из причин того, что долгое время глубокая пропасть пролегала между нами и нашей собственной родиной: желая познать одну действительность, мы попадали под влияние другой, чужой. Но что такое наше отечество, как не ряд всевозможных отчуждений? Как бы там ни было, в 1929 году я получил степень бакалавра. До сих пор помню, как через несколько дней после экзаменов, когда в нашем колледже воцарилась особая, унылая тишина учебных заведений, ученики которых разъехались на летние каникулы, мне захотелось взглянуть в последний раз на места, где прошли пять невозвратных лет. Я обошел сад, посидел на каменной ограде, предаваясь раздумьям. Потом поднялся и подошел к дереву, на котором за несколько лет до того, будучи еще мальчишкой, вырезал свои инициалы: «Б.Б. 1924». Как одинок я был тогда! Как беззащитен и жалок, я, деревенский мальчуган, в чужом, страшном городе!

Прошло еще несколько дней, и я отправился в Капитан-Ольмос. То были последние каникулы в нашей деревне. Отец постарел, но был по-прежнему суров, неласков. Я ощущал себя чужим и ему, и своим братьям и сестрам, душа была полна смутной тревоги, но все мои желания были неопределенны, неясны. Я предчувствовал приближение чего-то, но не мог угадать, чего именно, хотя мои сны и упорные прогулки вокруг дома Видалей могли бы мне это подсказать. Как бы там ни было, я провел те каникулы в своем селении, глядя на окружающее, но ничего не замечая. Только после многих лет, многих перенесенных ударов, после утраты иллюзий и знакомств с многими людьми я в каком-то смысле снова обрел своего отца и свое родное селение: ведь путь к самому заветному – это всегда кругосветное путешествие через толпы людей и многие миры. Так и я пришел к своему отцу. Но увы, как обычно, слишком поздно. Если бы в то лето я знал, что в последний раз вижу его здоровым, если бы догадался, что через двадцать пять лет увижу его превратившимся в гниющую массу костей и плоти, скорбно глядящую на меня из глазниц очами, уже чужими миру сему, тогда я, быть может, постарался бы понять, что он строг, но добр, деятелен, но нежен, вспыльчив, но чист душой. Но мы всегда слишком поздно понимаем самых близких нам людей, и, когда начинаем постигать трудную науку жить, тут-то приходит пора умирать, а главное, уже умерли те, для кого наша мудрость была бы всего важней.

Возвратясь в Буэнос-Айрес, я не очень-то ясно представлял себе, чем займусь. Мне хотелось изучать все или, вернее, не хотелось ничего определенного. Я любил рисовать, я сочинял сказки и стихи. Но разве это профессия? Можно ли всерьез кому-то сказать, что я хочу посвятить себя живописи или сочинительству? Ведь все это занятия людей, живущих праздно и безответственно. Мои друзья казались мне такими солидными, они учились на медицинских или инженерных факультетах, изучали, как лечить скарлатину или сооружать мосты, – я же высмеивал сам себя. Из такого вот чувства стыда я и поступил на юридический факультет, хотя в глубине души был уверен, что никогда не буду способен заниматься адвокатурой.

Опущу то, что не представляет для вас интереса, но, поймите, я не могу говорить о людях, имевших для меня огромное значение, не рассказав о своих чувствах в ту пору. Разве те люди могли бы что-то значить для меня, не будь тут замешаны мои собственные желания и чувства?

Итак, возвращаюсь к Максу.

Пока они заканчивали партию, я с любопытством смотрел на него. То был тип еврея флегматичного, медлительного, с наклонностью к полноте. Орлиный мясистый нос в сочетании с высоким лбом придавал ему некое спокойное благородство. А задумчивое, созерцательное выражение лица подходило скорее человеку зрелому, много испытавшему. В одежде он был небрежен, на пиджаке не хватало пуговиц, галстук плохо завязан, все на нем сидело кое-как, словно бы оделся он только ради того, чтобы не ходить по улице голым. Позже я обнаружил, что он начисто лишен практической жилки и совершенно не умеет обращаться с деньгами: получив от родителей сумму на месяц, он через несколько дней без толку растрачивал ее, и ему приходилось закладывать книги, постельные принадлежности и неизменно возвращавшийся в ломбард перстень, подарок матери. Познакомившись с родителями Макса, я убедился, что отец его так же флегматичен и так же беспечен. В общем, отец и сын могли служить сокрушительным опровержением стандартного образа еврея. Оба были крайне непрактичны, даже безрассудны (но в безрассудстве своем мягки, спокойны), миролюбивы, дружелюбны, мечтательны и комично бестолковы, нрава созерцательного и ленивого, бескорыстны и абсолютно неспособны зарабатывать деньги. Впоследствии, навещая его в пансионе, я увидел, как беспорядочно он жил: спал, когда вздумается, и ел, когда придется, прямо в постели, для чего припасал на ночном столике огромные бутерброды с колбасой или сыром. Там же стояли у него спиртовка и сосуд для мате, и он, не вставая, все время пил, делая перерывы лишь для курения. На захламленном, неопрятном своем ложе он, полуодетый, читал жадно и повторял на карманных шахматах знаменитые партии, ежеминутно справляясь в книгах и специальных журналах.

Через этого парня я познакомился с Карлосом – словно пройдя по шаткому мосту, способному в любой момент обрушиться, ступил на твердую каменистую почву, на базальтовый континент, усеянный огнедышащими вулканами, грозящими извержением. С годами я не раз замечал, что иные люди как бы служат лишь мостом для двух других, между которыми затем устанавливается глубокая и прочная дружеская связь, – вроде хлипкого, временного моста, который воинская часть перебрасывает через пропасть и, перейдя на другую сторону, убирает.

Карлоса я встретил у Макса как-то вечером. При моем появлении они умолкли. Макс нас познакомил, но я расслышал только имя. Фамилия, кажется, была итальянская. Карлос был худощав, с большими выпуклыми глазами. В его лице и жестах чувствовалось что-то жестокое, резкое, он показался мне человеком сдержанным и сосредоточенным. Видно было, что он перенес много невзгод, и наверняка не только явная бедность была причиной его душевной тревоги и страданий. Думая о нем впоследствии, когда я интересовался им из-за его отношений с Фернандо, я представлял себе, что вот это и есть чистый дух, чья плоть как бы сожжена внутренним жаром и от истерзанного, обгоревшего тела остался минимум костей и кожи да чуть-чуть мышц, правда очень крепких, – лишь самое необходимое для того, чтобы двигаться и выдерживать напряжение существования. Он все больше молчал, но глаза его вдруг вспыхивали негодующим огнем, а губы, будто прорезанные клинком на малоподвижном лице, сжимались, чтобы скрыть какую-то важную и страшную тайну.

Дружба Макса с Карлосом казалась мне в то время удивительной: словно бы сдобный хлеб резали острым стальным лезвием. Я тогда еще не достиг возраста, когда мы понимаем, что в отношениях между людьми нельзя ничему удивляться. Теперь-то мне ясно, что в характере Макса были черты, благоприятные для такой на вид странной дружбы: неистощимое добродушие, умерявшее духовный накал Карлоса, как вода умеряет жажду человека, долго блуждавшего в пустыне; сама его мягкость, позволявшая дружить с такими разными и непримиримыми людьми, как Карлос и Фернандо, и действовавшая как амортизатор, не допуская слишком резких сшибок. Вдобавок ни одному полицейскому не пришло бы в голову, что юноша вроде Макса мог поддерживать отношения с анархистами и налетчиками.

Это что касается Карлоса. Что ж до Фернандо, то я сперва заподозрил, а там и убедился, что у него-то мотив был куда более гнусный: мать Макса. Не помню, говорил ли я вам, что Фернандо питал особую слабость к совсем юным девушкам и к женщинам уже зрелым. Наделенный незаурядным даром притворства, он мог соблазнить и девчонку, которой нравится гулять с милым, взявшись за руки, и женщину с большим и обычно горьким опытом и знанием мужчин. Если верно, что самое подлинное лицо бывает у человека, когда он остается наедине с собою, то самое подлинное лицо Фернандо было жестокое и безжалостное, с чертами, будто высеченными резцом; однако, как лавочник, на которого свалилось горе, может (и должен) при появлении покупателя изобразить любезную гримасу, так и Фернандо был способен надевать личину с искуснейшей имитацией нежности, понимания, романтичной увлеченности или наивности, смотря по клиенту. Помогало ему в этом безграничное презрение к роду человеческому, особенно к женщинам, и, играя эту мрачную комедию, он не только удовлетворял свою похоть, но, кажется мне, находил также повод для презрения к себе самому. Он глумился над пошлыми теориями о женщинах, над банальными мнениями, вроде того, что женщина, дескать, существо романтичное и ее надо покорять при лунном свете или что с женщиной надо быть грубым, жестоким. Он считал, что есть женщины, для которых нужен букет цветов, другим надо дать пощечину, а третьим (иногда тем же самым, в зависимости от обстоятельств) – и то и другое. Но в конце концов он со всеми ними обходился безжалостно, порой бывал так груб, что зевал в момент кульминации полового акта.

У матери Макса, женщины лет сорока, еврейки, тип был совершенно славянский – черноволосой, смуглой славянки. Не знаю, была ли она красива, но уж точно обворожительна – никого не оставляли равнодушными ее жгучие глаза, словно бы пылавшие огнем страсти, и история ее жизни. Излишне говорить, что Макс ничем не напоминал мать: и внешность, и характер он унаследовал от отца.

Надя была очаровательна, и меня она, наверно, больше всего пленила своей историей. Мать ее была студенткой-медичкой в Санкт-Петербурге и вместе с Верой Фигнер участвовала в создании «Земли и Воли». Как многие другие студенты, оставила занятия, чтобы вести революционную пропаганду среди крестьян, и, когда царизм, после серии покушений, решил расправиться с их движением, в конце концов бежала за границу. В Цюрихе познакомилась с молодым революционером по фамилии Исаев, от их брака и родилась Надя. Детство и юность Нади прошли в скитаниях по разным странам Европы, пока семья не возвратилась в Швейцарию, где Надя вышла замуж за «вечного студента»-медика по фамилии Штейнберг. Вместе с мужем она приехала в Аргентину, здесь окончила медицинский факультет и, энергично трудясь, воспитывала сына и кормила всю семью.

Со слегка татарскими чертами лица, темными, прямыми волосами, разделенными посредине пробором и собранными на затылке в пучок, Надя как будто сбежала из какого-то русского фильма.

– Но все же откуда вы родом? – однажды решился я спросить.

– Мы родом из края погромов, – с улыбкой ответила она.

И все же, со временем, узнав евреев более основательно, я стал замечать, как иногда пожатие плеч у Нади или жест рукой вносит мимолетную, но бесспорную поправку в ее славянский облик. И тогда я убедился, что подобные черточки присуши многим евреям вроде семьи Штейнбергов: лицом они часто похожи на славян или на татар, пьют чай из старинных семейных самоваров, преклоняются перед Пушкиным, или Гоголем, или Достоевским (которых читают по-русски); и вдруг, когда уже кажется, ты привык к ним, как к полумраку слабо освещенной комнаты, под явными, определенными контурами проступают черты народа с тысячелетней историей – черты не всегда даже внешние: едва заметный оттенок в улыбке или в голосе, своеобразие в мыслях или в поступках. Так, на суровом славянском лице внезапно появлялась печальная улыбка, словно из-под маски могучего воина выглянула хрупкая, боязливая девушка. А порой в Надином пожатии плеч чувствовалось ироническое недоверие к миру «гоим» [162], некое горестное разочарование и безмолвное воспоминание о трагических событиях. И эти физические или духовные черточки, слегка оттенявшие славянское лицо, как тонкие, изящные штрихи, которыми художник обогащает первоначальный эскиз, часто проявлялись и в особой еврейской форме логического рассуждения – вопреки мнению большинства в ней очень мало строгого рационализма: если логика основана на утверждении, что А равно А, то еврей предпочитает утверждение в форме вопроса: «почему А не должно быть равно А?» – и при этом пожмет плечами, как бы снимая с себя ответственность, ведь никогда не знаешь, как и за что могут начаться гонения. И это пожатие плеч, эти жесты, недоуменные складки на лбу искажают и осложняют логический закон тождества смутными чувствами, скрытой иронией, оговорками и умолчаниями, которые столь же отдаляют еврея от чистого рационализма, как прустовский анализ чувств далек от трактата по психологии.

Как бы там ни было, благодаря Наде я научился любить и понимать эту огромную страну пьяниц и нигилистов, жуликов и чахоточных, бюрократов и генералов, какой была царская Россия.

Макс познакомился с Фернандо субботней ночью 1928 года в одном из клубов в Авельянеде, называвшемся «Рассвет», где Гонсало Пачеко читал доклад на тему «Анархизм и насилие». В ту пору проблема эта горячо обсуждалась, особенно в связи с покушениями и налетами Ди Джованни. Но и сами дискуссии представляли немалую опасность – большинство участников приходили вооруженные, кроме того, анархистское движение разделялось на фракции, смертельно ненавидевшие одна другую. Было бы грубой ошибкой представлять себе – как делают люди, видящие революционное движение издали или извне, – что все его участники принадлежат к одному определенному типу; это ошибка в перспективе, вроде той, какую мы совершаем, приписывая некие определенные атрибуты чему-то, что мы назвали бы Англичанином с большой буквы, помещая на одну полочку столь разных людей, как, например, Бруммель [163] и ливерпульский портовый грузчик, или утверждая, что все японцы одинаковы, не зная или не замечая индивидуальных особенностей; тут имеет место некий психологический эффект – находясь снаружи, мы улавливаем только общие черты (то, что находится на поверхности и бросается в глаза), но тот же эффект действует в обратном направлении, когда мы находимся внутри некоей человеческой общности и замечаем лишь различия (тут и впрямь важнее видеть особенности индивидуальные).

Однако же в среде анархистов гамма характеров была бесконечна. Были там толстовцы, не употреблявшие мяса, являясь противниками всякого убийства, и они же очень часто были эсперантистами и теософами; были сторонники насилия в самых его жестоких формах, считавшие, что с Государством можно бороться, только применяя силу, или же, как в случае Подеста, дававшие таким образом выход своим садистским инстинктам. Некоторые интеллектуалы или студенты приходили к анархизму, как Фернандо, через чтение Штирнера [164] или Ницше, обычно то были заядлые асоциальные индивидуалисты, которые в дальнейшем нередко примыкали к фашизму; были малограмотные рабочие, тянувшиеся к движению, влекомые инстинктивной надеждой. Были недовольные, разряжавшие здесь свою ненависть к хозяину или к обществу и нередко сами потом превращавшиеся в безжалостных хозяев, когда им удавалось несколько разбогатеть или поступить на службу в полицию; были и люди чистейшей души, люди добрые и великодушные, которые при всей своей доброте и чистоте душевной могли стать участниками покушения и убийства, как в случае Симона Радовитского, – своеобразное чувство справедливости побуждало их убить человека, которого они считали виновным в гибели женщин и детей. Были и любители легкой жизни, которые неплохо устраивались в анархистской среде, бесплатно питались и жили у товарищей, а порой и обкрадывали или отбивали жену, и, если хозяин дома, пострадавший от их наглости, робко высказывал упрек, ему с презрением отвечали: «Послушай, товарищ, да какой же из тебя анархист?» Встречались также бродяги, приверженцы вольной жизни, солнца и просторов, – с заплечным мешком они странствовали по разным краям и проповедовали благую весть, работая на уборке урожая, ремонтируя мельницу или починяя плуг, а ночью, в бараке для пеонов, обучая неграмотных читать и писать или толкуя им простыми, но страстными словами о пришествии нового общества, где бедняки не будут знать ни унижений, ни горя, ни нужды, или читая им страницы из книжек, которые носили в своем мешке – писания Малатесты для итальянских крестьян или Бакунина, – а молчаливые их слушатели, утомленные трудовым днем от зари до зари, потягивали мате, сидя на корточках или на бидонах из-под керосина, и, может быть, вспоминали итальянскую или польскую деревушку, предаваясь этим чудесным грезам, всей душою желая верить, однако (зная суровую действительность будней) чувствуя их несбыточность, подобно тому как удрученный горем человек мечтает о воздаянии в раю; и среди этих пеонов-иммигрантов, возможно, находился какой-нибудь местный парень, думавший о том, что Бог сотворил землю, и небо, и звезды равно для всех, бедняк аргентинец из тех, кто тоскует по прежней гордой, свободной жизни в пампе без проволочных оград, аргентинец – индивидуалист и стоик, который в конце концов усваивал благую весть, принесенную апостолами с непривычно звучащими именами, и уже навсегда отдавался учению, сулившему надежду.

И когда в ту ночь 1928 года сапожник-толстовец заявил, что никто не имеет права убивать, тем паче во имя анархизма, и что даже жизнь животных священна, по каковой причине он питается одними овощами, высокий и смуглый юноша лет семнадцати с зеленоватыми глазами и жестким, ироническим выражением лица возразил:

– Возможно, что вы, питаясь салатом, улучшаете свое пищеварение, но мне кажется весьма сомнительным, чтобы таким образом вам удалось уничтожить буржуазное общество.

Все уставились на незнакомца.

Тут другой толстовец выступил в защиту сапожника, напомнив легенду о том, как Будда дал тигру сожрать себя, дабы тот утолил свой голод. Но тогда сторонник справедливого насилия спросил, что сделал бы Будда, если бы увидел, что тигр набрасывается не на него, а на беззащитного ребенка. После чего завязался спор с репликами яростными, саркастическими, лирическими, оскорбительными, глупыми, наивными или грубыми, смотря по темпераменту выступавшего, – как бы в доказательство того, что и общество без классов и без социальных проблем будет столь же драчливым и дисгармоничным, как эта группа анархистов. Снова пошли в ход те же аргументы и те же ссылки: разве не справедливо поступил Радовитский, убив шефа полиции, виновного в зверской расправе первого мая 1909 года? Разве не вопиют о мести восемь убитых пролетариев и сорок раненых? Разве среди жертв не было женщин? Конечно, были. Вооруженное до зубов Государство Буржуазии яростно защищает свои привилегии, лишает людей жизни и свободы; справедливость и честь – пустые слова для этих деспотов, заботящихся только о сохранении своей власти. Ну а как быть с невинными людьми, иногда гибнущими от бомб анархистов? И, кроме того, разве насилием и местью можно создать более справедливое общество? Разве анархисты по сути своей не являются хранителями высших ценностей человеческих: справедливости и свободы, братства и уважения ко всему живому? И затем, разве допустимо во имя высоких принципов губить кассиров из банков или торговых заведений, людей, в конце-то концов, ни в чем не повинных, убивать их для того, чтобы захватить деньги, нередко употребляемые потом на сомнительные дела? Тут спор завершился громкими выкриками, оскорблениями и, наконец, дракой с применением оружия. Всю эту сумятицу с трудом унял Гонсало Пачеко, пустив в ход свой недюжинный ораторский дар и напомнив анархистам, что они таким образом лишь подтверждают злобные поклепы буржуазии. Как рассказывал Макс, там-то и встретился он с Фернандо. Внимание его было привлечено афористической фразой и необычным лицом незнакомца. Они вышли вместе, с ними был еще анархист по имени Подеста, с которым я потом познакомился. Так был сделан первый шаг в создании банды – сколотить ее и возглавить наверняка собирался Подеста, но, конечно же, возглавил Фернандо. При знакомстве Освальдо Р. Подеста почти мгновенно вызвал во мне антипатию: было в нем что-то нечистое, коварное. В обхождении он был мягок, чуть ли не женствен, и относительно образован – он заканчивал четвертый курс и готовился получить степень бакалавра, когда присоединился к банде Ди Джованни. У Подеста была неприятная привычка смотреть на вас искоса, полуприкрыв глаза. Со временем, когда я узнал его дальнейший жизненный путь, первое мое впечатление подтвердилось: после расстрела Ди Джованни их движение разгромили со всей жестокостью военного времени, и после нападения банды Фернандо на кассира фирмы «Брасерас» Подеста, бежав в шлюпке контрабандистов, перебрался в Испанию. Там он пополнил ряды анархо-синдикалистов, участвуя в их борьбе не на жизнь, а на смерть с владельцами предприятий (в годы, предшествовавшие гражданской войне, террористами было убито около трехсот человек), однако, по неизвестной мне причине, его заподозрили в сотрудничестве с полицией. В доказательство преданности делу он взялся убить любого, кого укажут. Ему назначили убить самого начальника барселонской полиции, и Подеста застрелил его, чем, по-видимому, укрепил доверие к себе. Но когда вспыхнула гражданская война, он со своей бандой так зверствовал, что Иберийская Федерация Анархистов приговорила его к смерти. Узнав об этом, Подеста и двое его друзей попытались бежать из порта Таррагоны в моторной лодке, нагруженной вещами и деньгами, но с берега их успели перестрелять из пулемета.

То, что человек типа Фернандо держал в своей банде вот такого Подеста, объяснить нетрудно. Странно другое, странно, что такой парень, как Карлос, мог якшаться с подобными людьми, и объяснить это можно только его душевной чистотой. Не забудьте и о невероятном даре убеждения у Фернандо, которому наверняка было нетрудно доказать Карлосу, что это единственный способ борьбы с буржуазным обществом. И все же Карлос в конце концов с отвращением отошел от них, когда ему стало ясно, что добытые налетами деньги отнюдь не пополняют профсоюзные кассы и не идут на помощь семьям и сиротам арестованных или сосланных товарищей. Чтобы уж совсем точно, отход Карлоса от анархистов произошел тогда, когда он узнал, что Гатти не получил от Фернандо обещанных денег для организации побега из тюрьмы в Монтевидео и побег этот, который нельзя уже было откладывать, был осуществлен на средства, срочно добытые другим путем. Карлос очень уважал Гатти (тому я сам свидетель), и этот факт окончательно открыл ему глаза. Вы, быть может, помните знаменитый побег из тюрьмы в Монтевидео, когда четырнадцать заключенных ушли по туннелю длиною более тридцати метров, прорытому под руководством Гатти, которого называли «инженером», из угольного склада, находившегося напротив тюрьмы. Гатти работал по-научному, у него был компас, были карты, небольшой электрический экскаватор и вагонетка, бесшумно двигавшаяся по рельсам на канатах; землю собирали в мешки из-под угля и под видом угля вывозили на грузовиках. Эта сложная, длительная операция требовала больших затрат, и деньги для нее добывались в основном ограблениями кассиров. Но, как вы понимаете и как не раз с издевкой говорил сам Фернандо, в итоге получался заколдованный круг: совершались налеты, чтобы вызволить из тюрьмы анархистов, посаженных также за налеты, совершенные прежде.

У анархистов было два основных способа добывания денег: налеты и изготовление фальшивых купюр. Оба способа имели философское оправдание: поскольку, согласно некоторым теоретикам анархизма, собственность есть воровство, то ограблением банков обществу возвращались средства, незаконно присвоенные неким индивидом; а изготовление фальшивых ассигнаций не только давало средства для побегов и для стачек, но также в какой-то мере, особенно когда производилось в больших масштабах, шло во вред казне и расшатывало основы государства. Следуя историческому примеру Англии, которая, переправляя на рыбачьих лодках фальшивые ассигнации, пыталась ослабить правительство революционной Франции, анархисты весьма часто предпринимали крупномасштабное изготовление фальшивых денег. Делалось это в глубоком подполье, что требовало дисциплины, но, с другой стороны, было не так уж сложно, так как многие из них были искусными рисовальщиками. Ди Джованни организовал большую мастерскую, где печатались денежные билеты по десять песо. В этой мастерской работал испанец Селестино Иглесиас, человек порядочный и благородный, с которым Фернандо тогда познакомился и которого в последние годы перед гибелью часто навещал, если требовалась какая-нибудь подделка, – вплоть до несчастного случая, когда Иглесиас лишился зрения.

Но вернемся к нашей с Фернандо встрече.

Итак, это было в 1930 году. Вдвоем с Максом мы смотрели фильм «Государственная измена», а потом, придя в бар и продолжая обсуждать Эмиля Яннингса [165] и плюсы и минусы звукового кино (Макс, подобно Рене Клеру и Чаплину, был в ужасе от перспективы развития звукового кинематографа), увидели там Фернандо – он ждал Макса, сидя по соседству со столиком, за которым обычно располагался Макс со своими шахматами. Я сразу его узнал, хотя теперь это был взрослый мужчина; лицо его отвердело, но не изменилось – он принадлежал к тому типу людей, у которых уже в детстве черты четко обозначены и годы не меняют их, только делают резче. Я узнал бы его и среди толпы, настолько ярким и незабываемым было его лицо.

Не знаю, действительно ли он не узнал меня или только притворился, что не узнает. Я протянул ему руку.

– А, Бруно, – сказал он, рассеянно пожимая ее.

Он и Макс отошли в сторону, и Фернандо стал что-то шептать. Я смотрел на него с невольным изумлением, изумлением, которое охватило меня, едва я его увидел. Хотя впоследствии я подыскал множество объяснений этой встречи – я вам о них говорил, – в тот момент появление Фернандо показалось мне чудом. Недобрым чудом.

Когда они поговорили, Фернандо обернулся ко мне и помахал рукой, прощаясь. Я спросил у Макса говорил ли Фернандо обо мне, о том, откуда мы знакомы.

– Нет, ничего не говорил, – ответил Макс.

Для него-то, конечно, эта встреча не была событием, в большом городе у каждого есть много знакомых.

Так я снова очутился в орбите Фернандо, и, хотя видел его всего несколько раз, его фразы, его теории, его ирония оказали огромное влияние на меня в тот период моей жизни. Я, правда, не участвовал в тайных операциях его банды, но с тревогой следил издали за ее опасными похождениями, узнавая кое-что от Макса или Карлоса. В какой мере и как мог юноша вроде Макса принимать участие в акциях этой банды, остается для меня и поныне неразгаданной тайной. Предполагаю, что он выполнял какие-нибудь второстепенные задания или был связным, потому что ни по характеру, ни по взглядам своим не годился для активных действий, тем паче такого рода. И еще сегодня я спрашиваю себя, что побуждало Макса держаться вблизи этой банды. Его любопытство? Влияние наследственности или, пусть косвенное, влияние семьи? Иногда я с улыбкой вспоминаю, как нелепо выглядел Макс в этой среде. Он был так покладист, что нашел бы оправдание даже для дружбы с самим шефом полиции Буэнос-Айреса и, без сомнения, при случае охотно сыграл бы с ним партию в шахматы. Выглядел он среди этих парней так же нелепо, как человек, который во время землетрясения, сидя в кресле, спокойненько почитывает газету. В окружении налетчиков и террористов, толковавших о подделке денег, о взрывчатке и подкопах, Макс делился со мною впечатлениями о «Царе Давиде», которым дирижировал в театре «Колон» сам Онеггер [166], о Таирове, что-то ставившем в театре «Одеон», или подробно анализировал лучшую партию Капабланки с Алехиным. А порой отпускал свои невинные шуточки, столь же неуместные в той обстановке, как рюмка портвейна в компании заядлых любителей джина.

Начиная со 2 сентября события пошли ускоренным темпом: демонстрации студентов, перестрелки, затем гибель студента Агилара, забастовки и, наконец, революция 6 сентября и падение президента Иригойена. И с его падением (теперь мы это знаем) пришел конец целой эпохе в жизни страны. Мы никогда больше не станем прежними.

С приходом к власти военной хунты и введением чрезвычайного положения анархистам был нанесен сокрушительный удар: шли обыски в жилищах рабочих и студентов, высылались иностранные рабочие, людей пытали, расстреливали, подавляя революционное движение.

В этом хаосе я потерял Карлоса из виду, но догадывался, что он в большой опасности. И когда 1 декабря я прочитал в газетах о нападении на кассира фирмы «Брасерас» на улице Катамарка, я тотчас вспомнил долгое и весьма подозрительное хождение с Карлосом за два месяца до того под предлогом поисков помещения для подпольной типографии. Я не сомневался, что нападение было делом банды Фернандо, и впоследствии это подтвердилось. Именно это нападение было последним, в котором участвовал Карлос; тогда-то он окончательно убедился, что цели Фернандо не имеют ничего общего с его целями. И хотя Фернандо старался подорвать его симпатии к коммунизму аргументами циничными, но разрушительными, Карлос вступил в коммунистическую ячейку в Авельянеде. Мне доводилось несколько раз слышать эти аргументы Фернандо, аргументы и иронические замечания, которые Карлос выслушивал, уставясь в пол и стиснув зубы. В то время Карлоса агитировали парни из компартии, и он начинал видеть большие преимущества их движения: те парни боролись за нечто основательное и определенное, они говорили ему, что индивидуальный террор бесполезен, если не вреден, они серьезно критиковали движение, в котором могли возникнуть банды вроде той, что возглавил Ди Джованни, и убедительно доказывали, что с организованной силой буржуазного государства могут по-настоящему бороться только организованные силы пролетариата. Фернандо, однако, в беседах с Карлосом в отличие от других анархистов не критиковал создание государства нового типа, возможно более жестокого, чем предшествующее, и установление диктатуры, подавляющей индивидуальную свободу ради будущего коммунистического общества, нет, он только упрекал Карлоса за его умеренность и надежду решить коренные вопросы человечества с помощью металлургии, гидроэлектростанций, обуви и сытной еды.

Самое ужасное, на мой взгляд, заключалось не в том, что Фернандо старался разрушить нарождавшуюся веру Карлоса софистическими доводами; страшнее было то, что ему самому были совершенно безразличны и коммунизм и анархизм, и свое диалектическое оружие он употреблял исключительно для разложения столь беззащитного существа.

Но как я сказал, все это было до нападения на кассира «Брасерас». С того времени я не видел Карлоса до 1934 года. Что ж до Фернандо, его я потерял из виду на целых двадцать лет.

В январе 1931 года полиция по доносу застала врасплох Ди Джованни в подпольной типографии. За ним гнались по центральным улицам, по крышам домов, стреляли и, наконец, окружив, схватили. Первого февраля на рассвете его расстреляли вместе с его соратником Скарфо. Они умерли с возгласом: «Да здравствует анархия!» Но в действительности возглас этот, видимо, возвестил окончательную гибель анархизма на нашем континенте.

И вместе с ним – гибель многого другого.

После встречи с Фернандо я, переживавший тогда душевный кризис, от которого сознание одиночества обострилось еще больше, чем в последние годы учебы в колледже, почувствовал, что моя тоска по «стороне Видалей» стала почти невыносимой.

Я всегда был склонен к жизни созерцательной, а тут вдруг очутился средь бурного потока – так горная речка в половодье увлекает всяческие предметы, которые до того лежали спокойно на своих местах и тихо глядели на божий мир. В этом-то, вероятно, причина, что весь тот период кажется мне теперь, по прошествии лет, нереальным, как сон, и восхитительным (но совсем чужим), как мир какого-нибудь романа.

Внезапно я оказался на подозрении у полиции из-за знакомства с Карлосом, пансион, где я жил, подвергся обыску, и мне пришлось скрываться в другом пансионе, у Ортеги, студента инженерного факультета, который в то время пытался привлечь меня к коммунизму. Жил он неподалеку от площади Конститусьон, на улице Брасиль, и хозяйкой пансиона была обожавшая его вдова-испанка. Поэтому ему было нетрудно приютить меня на время. Он вынес из комнатушки, выходившей на улицу Лима, какую-то рухлядь и положил мне на пол матрац.

В ту ночь я спал тревожно. А проснувшись на рассвете, даже испугался – не сразу мог вспомнить события вчерашнего дня и, пока не очнулся полностью, с удивлением смотрел на окружавшую меня обстановку. Ведь просыпаемся мы не сразу, это сложный, постепенный процесс узнавания изначально привычного мира, словно возвращаешься из дальнего странствия по чужим, туманным континентам, словно после веков бессознательного существования мы, утратив память о нашем предшествующем бытии, вспоминаем лишь бессвязные его фрагменты после бесконечно длящегося пробуждения дневной свет начинает слабо брезжить в выходах из тех жутких лабиринтов, и мы с жадностью спешим навстречу дневному миру. И выплываем из сна, как потерпевший кораблекрушение, изнуренный долгой борьбой с волнами, хватается наконец за берег. И там, еще в полузабытьи, но уже понемногу успокаиваясь, мы с благодарностью начинаем узнавать приметы повседневного нашего бытия, спокойный, комфортабельный мир нашей цивилизации. Антуан де Сент-Экзюпери рассказывает, как после отчаянной борьбы со стихиями, заблудившись над Атлантикой, он и его механик, уже не надеясь добраться до земли, заметили едва различимый огонек на африканском побережье и на последнем литре горючего дотянули до желанного берега; и как тогда кофе с молоком, которым их угостили в хижине, был скромным, но волнующим знаком их единения с жизнью, незначительной, но чудесной встречей с нормальным существованием. Подобно этому, мы, возвращаясь из мира снов, воспринимаем какой-нибудь столик, пару стоптанных башмаков, простую настольную лампу как волнующие огоньки желанного берега, надежного приюта, к которому стремимся. Вот почему нас так пугает, если какой-то из фрагментов реальности оказывается не тем, что мы ожидали увидеть: не тем знакомым столиком, не той парой стоптанных башмаков, не той настольной лампой. Такое случается, когда внезапно проснешься в незнакомом помещении, в холодном, полупустом номере гостиницы, в комнате, куда волею случая тебя забросило накануне.

Постепенно я осознавал, что это не моя комната, и заодно вспоминал вчерашний день, обыск, полицейских. Теперь, при утреннем свете, все вчерашнее казалось чем-то бессмысленным и совершенно мне чуждым. Лишний раз я убедился, что иррациональная, дикая круговерть событий вовлекает в свою орбиту даже таких, как я. Из-за сцепления странных обстоятельств я, склонный к созерцанию и к спокойным размышлениям, оказался в центре бурных и весьма опасных событий.

Я поднялся, открыл окно и посмотрел вниз, на равнодушный город.

Меня охватило чувство одиночества, растерянности. Жизнь показалась мне слишком сложной и агрессивной.

Тут появился Ортега и со своим всегдашним здоровым оптимизмом стал подшучивать над анархистами. Уходя на занятия, он оставил мне сочинение Ленина, посоветовав прочесть, так как там дана самая сокрушительная критика терроризма. Под влиянием Нади я прежде читал мемуары Веры Фигнер, после дерзкого покушения заживо погребенной в царских застенках, и мне было трудно согласиться с беспощадным, ироническим анализом терроризма у Ленина. «Мелкобуржуазное отчаяние». Какими нелепыми представали эти романтики в безжалостном свете марксистской теории! С годами я постепенно понимал, что истина скорее на стороне Ленина, чем на стороне Веры Фигнер, сердцем, однако, оставался предан этим наивным и безрассудным героям.

Время вдруг остановилось для меня. Ортега посоветовал несколько дней не выходить из пансиона, пока не прояснится ситуация. Но больше трех дней я не выдержал и вышел на улицу, полагая, что полиция не сможет опознать меня, прежде ни в чем не замешанного.

В полдень я забрел в закусочную-автомат на площади Конститусьон и подкрепился. Мне было странно видеть на улицах и в кафе людей беспечных и ничем не озабоченных. У себя в комнатушке я все читал революционные сочинения, и мне казалось, что в любую минуту может произойти взрыв; но вот я выхожу из дому л вижу прежнее мирное течение жизни: служащие идут на службу, торговцы продают свой товар, немало людей просто сидят на площади на скамьях, сидят праздно и так проводят часы, монотонные, скучные часы. Я еще раз – и не последний! – почувствовал себя чужим в этом мире, словно бы внезапно пробудился и еще не осознавал законов его и смысла. Я бродил по улицам Буэнос-Айреса, смотрел на прохожих, усаживался на скамью на площади Конститусьон и размышлял. Потом возвращался в свою комнатку, и ощущение одиночества томило меня еще сильней. И, только погружаясь в чтение, я как бы снова обретал чувство реальности, а жизнь улиц, напротив, казалась мне каким-то грандиозным сном загипнотизированной толпы. Много лет спустя я понял, что на тех улицах и площадях, в тех магазинах и конторах Буэнос-Айреса были тысячи людей, думавших и чувствовавших примерно то же, что чувствовал в ту пору я, людей, терзаемых тревогой и одиночеством, людей, размышлявших о смысле и бессмыслице жизни, людей, которым чудилось, что они видят вокруг уснувший мир, мир людей загипнотизированных или превращенных в автоматы.

И в своем уединенном уголке я начал сочинять. Теперь мне ясно, что в каждом из своих рассказов я писал о том, что я несчастен, что я чувствую себя одиноким и неприспособленным в мире, где мне довелось появиться на свет. И думаю, так бывает всегда в современном искусстве, в этом напряженном, дисгармоничном искусстве – оно неизменно рождается из нашей неприспособленности, нашей тревоги, нашего недовольства. Это как бы попытка примирения с миром людей, этих бренных, беспокойных, к чему-то стремящихся существ. Животные, те-то в таком примирении не нуждаются – они просто живут. Ибо их существование плавно течет в русле исконных древних потребностей. Птице достаточно нескольких зернышек или червячков, дерева, чтобы свить гнездо, простора, чтобы летать; и жизнь ее от рождения до смерти протекает в счастливом ритме, никогда не нарушаемом ни метафизическим отчаянием, ни безумием. Человек же, встав на ноги и превратив в топор случайно найденный острый камень, заложил основы своего величия, но также открыл доступ тревоге: ведь руками своими и орудиями, им изготовленными, он воздвиг могучее и необычное сооружение, именуемое культурой, и тем самым положил начало великой дисгармонии, ибо перестал быть животным, но и не поднялся до того, чтобы стать Богом, к чему звал его дух. Так стал он раздвоенным, несчастным существом, которое живет и мечется между землей животных и небом своих богов, которое утратило земной рай своей невинности, но не обрело небесного рая своего искупления. Существом страдающим, с больной душой, что впервые задало себе вопрос о смысле и цели бытия. Вот так его руки, потом огонь, топор, дальше наука и техника с каждым днем все больше углубляли пропасть, отделявшую его от изначального своего рода и от зоологического благоденствия. А город – это и есть последний, завершающий этап его безумной гонки, ярчайшее выражение его гордыни и крайняя форма его отчуждения. Тут беспокойные эти создания, полуслепые и полубезумные, на ощупь пытаются обрести вновь гармонию, утраченную вместе с тайной и кровью, живопись и литература придумывают реальность, отличающуюся от той, что, к несчастью, нас окружает, реальность, которая порой кажется фантастичной и безумной, но – странное дело – в конце концов предстает более глубокой и истинной, чем реальность повседневная. И таким образом, как бы грезя за всех, этим бренным существам удается возвыситься над своими индивидуальными горестями и превратиться в выразителей и даже в спасителей (скорбящих) всего общества.

Но мне на долю выпало двойное злосчастье – слабость моей души, созерцательный ум, нерешительность, абулия не давали мне подняться в эту более высокую область, в новый космос, каким является искусство; я неизменно сваливался с лесов, не завершив постройки, которая сулила мне спасение. И, упав, весь изувеченный и вдвойне удрученный, я искал общения с простыми, бесхитростными людьми.

Так было и тогда: все мои сооружения были неумелыми, обреченными, и раз за разом, при каждой неудаче – как всегда, когда я чувствовал себя одиноким и растерянным, – я, в одиночестве прислушиваясь к себе, слышал в глубинах моей души, вместе с тихим голосом полупризрачной матери, которую я почти не помнил, далекий голос Аны Марии, единственной воплощавшей для меня материнство. Это походило на эхо колоколов затонувшего собора из легенды, колоколов, раскачиваемых бурей и ветрами. И, как обычно, когда жизнь моя омрачалась, этот дальний колокольный звон слышался более явственно, он как бы звал меня, как бы говорил: «Не забывай, что я всегда здесь, что ты всегда можешь прийти ко мне». И вдруг, в один из таких дней, призыв этот достиг силы неодолимой. И тогда я соскочил с кровати, на которой проводил долгие часы в бесполезных раздумьях, и поспешил на зов, подгоняемый внезапной, тревожной мыслью, что это надо было сделать раньше, гораздо раньше, чтобы обрести вновь то, что осталось от детства, от реки, от тех далеких сумерек в усадьбе, от Аны Марии. От Аны Марии.

Надежды мои не оправдались – не всегда наши стремления ведут нас на истинный путь. Та встреча с Хеорхиной была скорее невстречей и началом новой полосы злосчастья, которая в известном смысле тянется до сей поры и наверняка продлится до моей смерти. Но это уже другая история, вам она будет неинтересна.

Да, конечно, я видел Хеорхину неоднократно, ходил с нею по улицам, она была ко мне добра. Но кто сказал, что только злые могут причинять горе?

Хеорхина была не просто молчалива, она что-то недоговаривала, что-то скрывала, будто жила в постоянном страхе. И не из слов ее я узнал, чем была Хеорхина в ту пору своей жизни и отчего страдала. А из ее картин. Я говорил вам, что она с детства рисовала? Но не думайте, что ее картины что-то мне сказали в открытую – они не изображали людей, вообще не имели сюжета. То были натюрморты: стул у окна, ваза с цветами. Но какое это чудо! Мы говорим «стул» или «окно» или «часы» – слова, обозначающие предметы холодного, равнодушного мира, окружающего нас, и однако в них передается нам нечто таинственное и невыразимое, некая разгадка тайны, страстное послание из недр нашего естества. Мы говорим «стул», но хотим-то мы сказать не «стул», а нечто другое, и нас понимают. Или по крайней мере нас понимают те, кому тайно адресовано это зашифрованное послание, проникающее сквозь равнодушную или враждебную суету житейскую. Так что эта пара башмаков, эта свеча, этот стул – не просто башмаки, или гаснущая свеча, или плетеный стул, но это Ван Гог, Винсент (главное, Винсент!): это его тревога, его страх, его одиночество; и получается, что предметы эти почти его автопортрет, изображение его самых глубоких, самых мучительных чувств. Предметы безразличного, застывшего и холодного мира, который находится вне нас, существовал, возможно, до нас и, вполне вероятно, столь же безразличный и холодный, будет существовать и после нас, когда мы уже умрем, пусть они не более чем хрупкие, временные мостики (как у поэта – слова), которые могут служить для переправы через пропасть, всегда зияющую между человеком и вселенной; будто предметы эти суть символы того потаенного и глубокого, что в них светится; они не интересны, плоски и серы для тех, кто не способен найти к ним ключ, но теплы, упруги и полны скрытого смысла для тех, кто его знает. Ибо на самом-то деле эти изображенные предметы – не предметы равнодушного мира, но предметы, сотворенные одиноким, отчаявшимся человеком, жаждущим выразить себя и творящим с предметами то же, что творит душа с телом: она запечатлевает в нем свои желания и чувства, являет себя в складках лица, в блеске глаз, в улыбке, приподнявшей уголки губ, вроде того как чей-то дух пытается (безнадежно) воплотиться в чужом, иногда враждебно чужом теле истерички или профессионально равнодушного медиума.

Так и я сумел кое-что узнать из того, что происходило в самых потаенных и для меня дорогих глубинах души Хеорхины. Зачем, о Господи? Зачем?

IV

День за днем он бродил вокруг дома, дожидаясь, когда уберут охрану. Ему оставалось лишь смотреть издали на то, что осталось от комнаты, где он изведал восторг и отчаяние, – на почерневший от огня скелет, к которому, как вывихнутая рука, тянулась в патетическом жесте винтовая лестница. А когда темнело, в стенах, слабо освещенных фонарем на углу, зияли отверстия двери и окна, подобно впадинам в обгоревшем черепе.

Чего искал он, зачем хотел войти внутрь? Он сам не мог бы ответить. Но он терпеливо дождался, пока сняли уже ненужную охрану, и в тот же вечер перелез через ограду и вошел в сад. С фонарем в руке он проделал тот же путь, которым тысячу лет назад прошел с нею в первый раз летней ночью: обошел дом и направился к бельведеру. От галереи, как и тех двух комнат, что находились под бельведером, а также от чулана остались теперь лишь черные, припорошенные пеплом стены.

Ночь стояла холодная, пасмурная, в глубокой тишине близился рассвет. Послышался далекий гудок парохода, потом опять воцарилось небытие. Мартин постоял, не двигаясь, но внутри у него все кипело. И тут (возможно, то был лишь плод возбужденного воображения) он услышал слабый, но отчетливый голос Алехандры, произнесший одно лишь слово: «Мартин». Потрясенный, он прислонился к стене и долго-долго стоял так.

Наконец ему удалось превозмочь слабость, и он пошел ко входу в дом. Он чувствовал, что должен войти, должен еще раз увидеть комнату деда, где в каком-то смысле витал дух Ольмосов, где со старинных портретов предки Алехандры глядели вечными укоризненными взорами.

Прихожая была заперта на ключ. Мартин обернулся назад и заметил, что одна из дверей была закрыта на цепь с висячим замком. Он порылся в куче обгоревших обломков, нашел подходящий прут и сломал им одну из петель, к которым была прикреплена цепь, – оказалось это нетрудно, дверь была старая, гнилая. Мартин вошел в тот самый коридор – при свете фонаря наставленная там мебель казалась еще более разнокалиберной, еще больше напоминала зал аукциона.

В комнате старика все было по-прежнему, не хватало лишь кресла на колесах: старинный кенкет, масляные портреты дам с высокими гребнями и мужчин, изображенных Пуэйрредоном, консоль, венецианское зеркало.

Мартин отыскал портрет Тринидад Ариас и углубился в созерцание лица этой красивой женщины, в чьих слегка индейских чертах словно бы слышался отзвук черт Алехандры, приглушенный отзвук среди говора англичан и испанских конкистадоров.

И почудилось ему, будто он входит в царство сна, как в ту ночь, когда они с Алехандрой вошли в эту комнату, – сна, ныне еще более всевластного из-за огня и смерти. С портретов смотрели и словно бы следили за ним мужчина и дама с высоким гребнем. Казалось, в комнату невидимо проникают души воинов, безумцев, членов городских советов и священников и рассказывают истории своих битв и побед.

И прежде всего дух Селедонио Ольмоса, дедушки деда Алехандры. Вот здесь, возможно в том же кресле, вспоминал он в годы своей старости то последнее отступление, финал борьбы, для людей трезвых совершенно бессмысленный, когда после поражения под Фамалья и разгрома Легиона армией Орибе их отряды, сломленные поражением и предательством, охваченные отчаянием, уходили к границе.


Теперь они движутся к Сальте по незнакомым тропам, по тропам, которые знает лишь этот проводник. Их, потерпевших поражение, не наберется и шестидесяти человек. Хотя он, Лавалъе, еще на что-то надеется, потому что он всегда на что-то надеется, пусть это – как думает Ириарте, как говорят между собой команданте Окампо и Орнос – всего лишь химеры и фантазии. Ну скажи, против кого может он выступить с этим жалким отрядом? И однако он едет вперед, вон его сомбреро, и голубая кокарда (уже не голубая, но бесцветная), и голубой плащ (и он уже не голубой, а напоминает цветом землю), Бог весть какие безумства он замышляет. Хотя возможно, что он старается не поддаться отчаянию и смерти.

Прапорщик Селедонио Ольмос едет верхом, силясь сберечь свою восемнадцатилетнюю юность – он чувствует, что юная его жизнь на краю пропасти, в любой миг может рухнуть в бездонные пучины. Но пока он еще в седле; он утомлен, ранен в плечо, он видит впереди своего командира и рядом с собою полковника Педернеру, задумчивого, угрюмого, и борется с небытием, чтобы защитить свои башни, светлые, горделивые башни своей юности, огненные речения, гигантскими буквами обозначающие границу между добром и злом, непреклонную стражу абсолюта. И он еще обороняется в этих башнях. Потому что после восьмисот лиг поражений и подлостей, измен и ссор все стало неясно. И он, преследуемый врагами, с кровоточащей раной и с саблей в руке, отчаянно отбиваясь, поднимается по ступеням тех башен, некогда сиявших, а ныне замаранных кровью и ложью, поражением и сомнениями. И, защищая каждую ступеньку, он глядит на своих товарищей, просит молчаливой поддержки у тех, кто вышел живым из подобных битв, возможно, у Фриаса, у Лакасы. Он слышит, как Фриас, глядя на командиров коррентинских эскадронов, говорит Биллингхерсту: «Они нас покинут, я уверен».

«Они готовы предать нас», думают бойцы из Буэнос-Айреса.

Да, вот они, Орнос и Окампо, едут рядом. А остальные наблюдают за ними и подозревают предательство или бегство. И когда Орнос отделяется от своего товарища и подъезжает к генералу, у всех возникает одна мысль. Лавалье приказывает остановиться, и они двое о чем-то говорят. О чем говорят? Что обсуждают? И затем, когда движение возобновляется, по рядам идут противоречивые, страшные слухи: они хотели его убедить, они объявили ему о своем уходе. И еще, говорят, Лавалье сказал: «Если бы не было никакой надежды, я не пытался бы продолжать борьбу, но правительство в Сальте и Жужуе поможет нам, они дадут нам людей и снаряжение, в сьерре мы восстановим свои силы; Орибе придется бросить на нас добрую часть своих отрядов, Ламадрид будет обороняться в Куйо».

И тут, когда кто-то бормочет: «Лавалье окончательно спятил», прапорщик Селедонио Ольмос выхватывает саблю из ножен, чтобы защитить последний уголок башни, и бросается на того человека, но его удерживают друзья, а с тем перестают разговаривать и осуждают его, потому что самое главное (говорят они), самое главное поддерживать единство и не дать генералу что-либо увидеть или услышать. «Как будто, думает Фриас, генерал спит и надобно охранять его сон, сон, полный химер. Как будто генерал взбалмошный, но милый и любимый ребенок, а они его старшие братья, его отец и мать и должны охранять его сон».

И Фриас, и Лакаса, и Ольмос смотрят на командира, опасаясь, что его разбудили, но, к счастью, он продолжает грезить, охраняемый сержантом Сосой, верным, преданным сержантом, неуязвимым для всех соблазнов земли и людей, суровым и всегда молчаливым.

Пока эти грезы о подмоге, о сопротивлении, о переговорах, о лошадях и людях не прерываются самым грубым образом в Сальте: население разбежалось, на улицах паника, Орибе стоит в девяти лигах от города, все пропало.

– Теперь вы убедились, мой генерал ? – говорит Орнос.

И Окампо ему говорит:

Мы, оставшиеся от коррентинской дивизии, решили пересечь Чако и предложить свою помощь генералу Пасу [167].

В сумеречном городе хаос.

Лавалье опускает голову и ничего не отвечает. Неужели он продолжает спать? Командиры Орнос и Окампо переглядываются. Наконец Лавалье говорит:

– Наш долг защищать наших друзей в этих провинциях. И если наши друзья отступают в Боливию, мы должны сделать это последними, должны прикрыть их с тыла. Мы должны последними покинуть территорию нашей родины.

Командиры Орнос и Окампо снова переглядываются, у обоих одна мысль: «Он сумасшедший». Какими силами он может прикрывать отступление? Как?

Лавалье, не сводя глаз с горизонта, ничего не слушая, повторяет:

Последними.

Командиры Орнос и Окампо думают: «Он одержим гордыней, проклятой гордыней, и, быть может, неприязнью к Пасу». И они говорят:

– Очень сожалеем, мой генерал. Наши эскадроны присоединятся к силам генерала Паса.

Лавалье, взглянув на них, опускает голову. Морщины на его лице углубляются, годы борьбы не на жизнь, а на смерть обрушиваются на него. Когда он поднимает голову и снова глядит на них, это уже старик.

– Хорошо, команданте. Желаю вам удачи. Желаю генералу Пасу продолжать борьбу до конца, борьбу, для которой я, видимо, уже не гожусь.

Остатки отряда Орноса удаляются галопом под взглядами двухсот молчащих бойцов, не покидающих своего генерала. Сердца их сжимаются, у всех одна мысль: «Теперь все пропало». Остается лишь ждать смерти рядом со своим командиром. И когда Лавалье говорит: «Мы будем сопротивляться, вы увидите, мы поведем партизанскую войну в сьерре», они, потупившись, молчат. «А пока вперед, в Жужуй». И эти люди, знающие, что идти в Жужуй безумие, знающие, что единственный способ сохранить хотя бы жизнь это пробираться в Боливию по неведомым тропам, рассеяться, бежать, отвечают: «Слушаюсь, мои генерал». Ибо кто решится отнять последние грезы у генерала-дитяти?

И они идут туда. Даже двухсот человек не наберется. Они движутся по большой дороге к городу Жужую. По большой дороге!

V

«Дель Кастильо», – сказал он. «Алехандра», – сказал он. Что? Как? То были отрывочные бессвязные слова, но, в конце концов, смерть, пожар пробудили интерес у этого человека. И хотя Мартин понимал, что говорить с ним об Алехандре все равно что пытаться извлечь драгоценный камень из кучи грязи и экскрементов, он ему рассказал. Хорошо, приходите. И когда он вошел, Борденаве уставился на него испытующим взглядом, в котором сквозили растерянность и страх: совсем не тот Борденаве, что в первую их встречу. Мартин не мог говорить. «Выпейте», – посоветовал Борденаве. В горле у Мартина пересохло, одолевала слабость. Он хотел бы поговорить о… Тут Мартин запнулся, не зная, как продолжить, и глядя на пустой стакан. «Выпейте еще». Но он вдруг подумал, что все это бесполезно и глупо – о чем им говорить? От алкоголя все больше мутилось в голове мир представал сущим хаосом. «Алехандра», – сказал тот. Да, все превращается в хаос. И этот тип стал совсем другим: он как бы заботливо, почти нежно наклоняется над ним, Мартином. Год за годом Мартин пытался анализировать эту двусмысленную ситуацию и, возвратясь с Юга, обсуждал ее с Бруно. И Бруно подумал, что Борденаве, мучая Алехандру, мстил ей не только за себя, но также за Мартина, подобно калабрийским бандитам, грабившим богатых, чтобы раздавать бедным. Но погодите, все это еще отнюдь не было ясно. Прежде всего, ему-то самому зачем было мстить Алехандре? За какие обиды, оскорбления или унижения? Смутно вспоминая его речи, Мартин выхватил некоторые полные значения слова: например, Борденаве говорил о презрении. Однако Бруно полагал, что по отношению к ней тут скорее были ненависть и враждебность; а если кого ненавидишь, то уж презирать его не можешь, презирают тех, кто в каком-то смысле ниже тебя, но к тем, кто выше тебя, испытывают враждебность. Так что Борденаве ее мучил (долго или недолго, время в этом безумном состоянии было трудно определить), дабы удовлетворить смутное чувство неприязни. А чувство это весьма характерно для аргентинца, который видит в женщине врага и никогда не прощает ей оскорбления или унижения; возможность же оскорбления или Унижения было очень легко вообразить, учитывая, о ком идет речь, а у Борденаве, бесспорно, хватало ума или догадливости, чтобы понять превосходство Алехандры, и он был в достаточной мере аргентинцем, чтобы чувствовать себя униженным, не умея добиться большего, чем власть над ее телом, понимая, что его наблюдают, вышучивают и презирают на недоступном для него уровне, на уровне Алехандры. И тем паче из-за ожесточающей мысли, что она его использует, как наверняка использовала многих других, в качестве простого орудия, орудия некоей извращенной мести, так и оставшейся для него непонятной. По всем этим причинам Борденаве, видимо, был склонен отнестись к Мартину с симпатией, не только не считая его соперником, не только из чувства братства перед лицом общего врага, но потому, что Алехандра, нанося раны столь слабому существу, как Мартин, сама становилась более уязвимой и Борденаве мог нападать на нее. Словно бедняк, ненавидящий богача за его богатство и понимающий, что чувство это низкое и позорное, останавливается на каком-то из его самых явных пороков (например, скупости), чтобы его возненавидеть без малейших угрызений совести. Но в тот момент Мартин ничего этого не думал, эти мысли пришли лишь много спустя. А тогда ему было так плохо, как если бы у него вынули сердце, бросили на землю и колотили по нему камнем или вырезали сердце зазубренным ножом и затем еще раздирали ногтями. Смятение чувств, ощущение своего ничтожества, головокружение, неминуемое подтверждение того, что этот человек был любовником Алехандры, – все это не давало Мартину вымолвить хоть слово. Борденаве смотрел на него с недоумением. Но в конце концов, зачем? «Она уже мертва», – сказал Борденаве. Мартин сидел потупя голову. Да зачем ему это знать, что за дурацкое желание дойти до конца? Мартин сам не понимал, а если бы и догадывался в душе, словами высказать не мог бы. Но что-то изнутри безрассудно подталкивало его. Борденаве явно его щадит, словно бы взвешивает что-то, отмеряет дозу гибельного зелья.

«Выпейте, – сказал Борденаве, наливая ему коньяк. – Вам нехорошо. Выпейте».

И вдруг, как бы по наитию какому-то, он сказал себе: «А ведь я хочу напиться допьяна, хочу умереть», слыша, как Борденаве говорит ему что-то вроде: «Да, на другом этаже, наверху», озабоченно глядя, как Мартин пьет вторую рюмку. Внезапно все завертелось, его затошнило, ноги ослабели. Желудок, пустой с самой ночи пожара, как бы наполнился чем-то кипящим и отвратительным. И когда Мартин с огромным усилием поднялся и зашел в тот мерзкий закуток, он словно бы во сне увидел через окно реку. И с чувством сожаления к себе и насмешки подумал: «Наша река». Он видел себя таким маленьким, таким жалким, видел как бы со стороны. Но вокруг было темно, хоть глаз выколи. Резкий запах духов вызвал новый приступ тошноты, ему захотелось вырвать на разбросанные по полу подушки, а Борденаве между тем открывал стенной шкаф, в котором оказался магнитофон, и говорил: «Да, очень полезная штука», добавляя что-то о деловых секретах, «грабители, знаете ли, а тут еще Документы», толкуя вроде бы о какой-то западне, о сделках, о партнере, коммерсанте с огромным влиянием, в ком он, Борденаве, очень заинтересован в связи с алюминиевым заводом (да, кстати, думал Бруно, кто знает, какого рода месть он обрушивал на Алехандру, месть коварную и мазохистскую, но в итоге месть), и что раз уж Мартин настаивает, то ему следует знать, и ему будет полезно это знать: она получала огромное удовольствие, отдаваясь за деньги; и тем временем Борденаве включил магнитофон, и Мартин даже не был в состоянии попросить его остановить жуткую машину, и ему пришлось слушать слова и вопли, а также стоны – ужасную, гнетущую, пакостную смесь звуков. Но вот некая сверхъестественная сила пробудила в нем реакцию, он бросился прочь, побежал по лестнице, словно за ним гонятся, спотыкаясь, падая, снова поднимаясь, и наконец очутился на улице, где ледяной воздух и мелкий дождь вырвали его из того зловонного ада и вернули к холоду смерти. И он побрел медленно, как тело без души и без кожи, ступая по осколкам битого стекла, подгоняемый безжалостной, куда-то спешащей толпой.


Их не наберется и двухсот человек, да это и не солдаты, а удрученные, грязные бродяги; многие уже не знают, за что борются и ради чего. Прапорщик Селедонио Ольмос, как все они, сидит в седле нахмуренный и молчаливый, вспоминая отца, капитана Ольмоса, и брата, погибших в Кебрачо-Эррадо.

Восемьсот лиг – сплошные поражения. Он уже ничего не понимает, а в уме все вертятся злобные слова Ириарте: генерал сумасшедший, он сам не знает, чего хочет. И разве не пришлось ему, Ириарте, отдать Солану Сотомайор Брисуэле по приказу Лавалъе? Он видит Брисуэлу: лохматого, пьяного, окруженного сворой собак. Пусть только попробует подойти кто-то от Лавалъе! И разве и впрямь не едет рядом с ним эта девушка? Нет, он уже ничего не понимает. А два года назад все было так ясно: Свобода или Смерть. Но теперь…

Мир превратился в хаос. И он думает о матери, о детстве. Но снова перед ним предстает фигура бригадира Брисуэлы: крикливое чучело в грязных лохмотьях. Вокруг него лютуют, бесятся собаки.

И прапорщик снова пытается вспомнить свое далекое детство.


Он шел, ничего не видя вокруг, осколки мыслей опять разлетались от урагана чувств, как разрушенные землетрясением здания от новых подземных толчков.

Он вошел в автобус, и ощущение, что мир лишен смысла, вдруг овладело им еще сильнее: этот автобус мчится с такой точностью и мощью к какому-то месту, которое его, Мартина, ничуть не интересует, этот отлаженный, технически совершенный механизм везет его, Мартина, у которого нет никакой цели, нет ни веры, ни надежды, ни надобности куда-то ехать; он, Мартин – это некий хаос, который везут по точному графику, с оплатой по тарифу, с штатом контролеров, с правилами проезда. И он по глупости выкинул сердечное лекарство, а идти теперь к Пабло ради этого было бы как идти на танцульку, чтобы встретить там Бога или Дьявола. Но вот внизу поезд, виадук на улице Доррего – может, здесь? Один миг – и всему конец; теперь он думал о толпе – что делается, что делается, толпа такая, не пробьешься, вы слышали? Какой ужас, он зазевался, его и зацепило, какая там надежда, что вы говорите, он нарочно бросился, хотел покончить с собой, и кто-то кричит: вот кусок ноги с башмаком. Или, может быть, в воду, с моста в Боке, но вода там с нефтью и, возможно, в те секунды, пока падаешь, придет сомнение или раскаяние, в эти мгновения, которые могут растянуться, как целая жизнь, стать ужасающе, чудовищно долгими, будто секунды кошмара. Или запереться на ключ и открыть газовый кран и проглотить кучу таблеток, как Хуан Педро, да вот Нене оставила щель в окне, «бедная Нене», подумал он с ласковой иронией. И его улыбка посреди этой трагедии была как лучик солнца, мимолетно просиявший в бурный холодный день наводнения или землетрясения; а тем временем кондуктор объявляет «конечная!» и выходят последние пассажиры – где он? где это он? ах да, авенида Хенераль Пас, вот и небоскреб, из подъезда выбегает малыш, а вслед ему кричит женщина, верно, мать: «Вот я тебе всыплю, разбойник!» – и малыш в страхе бежит и скрывается за углом, на нем коричневые штанишки и пестрый пуловер – маленький, мимолетный проблеск красоты на фоне пасмурного серого неба; на том же тротуаре Мартин видит девушку в желтом дождевике и думает – она идет за покупками в магазин или за сластями к мате, верно, мать или отец-пенсионер сказали ей: «Хорошо бы в такой денек попить мате со сластями, сходи купи чего-нибудь»; или, может, так сказал парень, из тех, кого девушки зовут «симпатягами», он с ней щедр и придет поболтать; или, скорее всего, ее послал брат, у которого есть рядом небольшая мастерская, да, Мартин видит небольшой гараж, где молодой человек в синем засаленном комбинезоне и с гаечным ключом в руке говорит ученику: «Пойди, Перико, и попроси у него домкрат», и ученик быстро идет куда-то, но все это как во сне и зачем все это: домкраты, гаечные ключи, механики, – и Мартину жалко испуганного малыша, и он думает: «Все мы спим и видим сны, и тогда зачем наказывать мальчишку и зачем чинить машины и заводить симпатии и потом жениться и иметь детей, которым тоже будет сниться, что они живут, и им придется страдать, идти на войну или за что-то бороться или впадать в отчаяние просто из-за каких-то снов». Он шел наобум, как дрейфующее судно, увлекаемое разными течениями, двигался машинально, как больные, которые лишились воли и сознания, но позволяют санитарам вести их и повинуются приказам, ибо еще живут в них остатки прежней воли и прежнего сознания, хотя они и не знают, зачем все это. Автобус № 493, думал он, я поеду до Чакариты [168] и потом на метро до Флориды [169], а потом пешком в гостиницу. Итак, он сел в автобус № 493 и машинально попросил билет и с полчаса все еще смотрел на призраков, переживавших во сне бурную деятельность; на станции Флорида он вышел на улицу Сан-Мартин, пошел по улице Корриентес до улицы Реконкиста и оттуда направился в гостиницу «Варшава», «меблированные комнаты для холостяков», поднялся по грязной, оббитой лестнице на пятый этаж и бросился на свое ложе, словно долгие века блуждал по лабиринтам.


Педернера смотрит на Лавалье, который едет чуть впереди в шароварах гаучо, в рваной сорочке с засученными рукавами, в соломенной шляпе. Он болен, осунулся, все о чем-то думает, он похож на призрак прежнего Лавалье в Андской армии… Сколько времени прошло/ Двадцать пять лет сражений, славных побед и поражений. Но тогда они по крайней мере знали, за что сражаются: они добивались свободы для своего континента, боролись за Великую Родину. А теперь… Столько крови утекло по американским рекам, столько безнадежных вечеров пережито, столько слышано боевых возгласов в битвах между братьями. Вот здесь, чтоб далеко не ходить, тот же Орибе. Разве не дрался он вместе с ними в Андской армии? А Доррего?

Педернера угрюмо глядит на гигантские горы, взор его медленно скользит по пустынной долине, будто вопрошая у войны, в чем заключена тайна нынешнего времени…


Мгла наступающих сумерек вкрадчиво завладевала всеми углами комнаты и растворяла цвета и предметы. Плохонькое, дешевое зеркало на гардеробе обретало таинственную значительность, как все зеркала (дешевые или дорогие) ночью, как перед кончиной лица всех людей обретают одинаковую таинственную глубину, будь то нищий или монарх.

И все равно он хотел ее видеть, еще хотел.

Мартин включил ночник, сел на край кровати. Из внутреннего кармашка достал потертый снимок и, приблизив его к ночнику, внимательно оглядел, как вглядываются в малоразборчивые строки на документе, от правильного толкования которых зависят события чрезвычайной важности. Из многих лиц Алехандры (а у нее, как у всех людей, их было много) это более всего принадлежало Мартину или, точнее, когда-то принадлежало – выражение его было глубоким и слегка грустным, как у человека, желающего чего-то и знающего заранее, что это невозможно; лицо жаждущее, но уже заранее разочарованное, словно желание (то есть надежда) и безнадежность могут сосуществовать на одном лице. И еще почти неощутимое, однако бесспорное выражение презрения к чему-то, быть может к Богу или ко всему человечеству или, что более вероятно, к самой себе. Или ко всему сразу. И не только презрения, но даже отвращения. Однако же он целовал и ласкал эту грозную маску во времена, казавшиеся ему теперь глубокой древностью, хотя завершились они совсем недавно; так, стоит нам проснуться, и смутные образы, волновавшие нас или устрашавшие в кошмарах, словно уходят в бесконечную даль. Вот теперь, очень скоро, лицо это исчезнет навсегда именно с этой комнатой, с Буэнос-Айресом, со всей вселенной, с собственной его памятью. Как будто все это не более чем гигантская фантасмагория, сотворенная насмешливым и злобным колдуном. И пока он углублялся в ее застывшее лицо, в этот символ невозможности, среди хаоса мыслей выделялась чуть более отчетливо мысль, что убивается-то он не из-за нее, не из-за Алехандры, но из-за чего-то более глубокого и постоянного, чему он не мог найти определения: как будто Алехандра была всего лишь одним из тех мнимых оазисов, ради которых путник продолжает безнадежное странствие по пустыне и исчезновение которых может причинить смерть, ибо последняя причина отчаяния (и тем самым – смерти), не в том, что оазис оказался миражем, а в том, что вокруг остается пустыня, беспощадная, бескрайняя пустыня.

В голове у него кружился вихрь, но вихрь медленный и тяжелый, или же водоворот, но не прозрачной (пусть бурлящей) воды, а вязкой смеси ила, жира и разложившихся трупов вместе с дивными, беззащитными фотографиями и остатками дорогих вещиц, как во время наводнений. Он видел себя в часы сиесты, как он одиноко бредет по берегу Риачуэло, «как маленький гаучо» (сказал однажды их сосед), бредет печальный, одинокий, – так было после смерти бабушки, когда он всю свою любовь обратил на Бонито, который бежал впереди, подскакивал и, весело лая, гонялся за воробьями. «Какой счастливый этот песик», – думал он тогда и сказал это дону Бачиче, который молча выслушал его, потягивая свою трубку. И вдруг в этой мешанине мыслей и чувств он еще припомнил стих – не Данте или Гомера, но такого же скромного бродяжки, как Бонито: «Где был Господь, когда ты умерла», – спрашивал себя тот несчастный. Да, где был Господь, когда его мать прыгала через веревочку, чтобы его уничтожить? И где Он был, когда Бонито переехал грузовик; у Бонито, этого жалкого, незаметного в мире созданья, лилась кровь из пасти, вся задняя часть его тельца была сплошной жуткой кашей и глаза печально смотрели на Мартина из глубин страшной агонии, словно задавая робкий, немой вопрос: неужто существо, не заслуживавшее кары ни за свои грехи, ни за чужие, такое крошечное, такое жалкое, – неужто не достойно оно хотя бы спокойной смерти, чтобы просто уснуть от старости, вспоминая летние лужи, долгие прогулки по берегу Риачуэло в далекие, блаженные времена? А где был Господь, когда Алехандра спала с тем подонком? И вдруг он увидел снимок из газеты, который никогда не мог забыть; эту газету Альварес хранил у себя дома и всегда показывал ему с некоторым оттенком мазохизма; он видел снова, видел всегда того мальчугана семи-восьми лет в толпе беженцев во время исхода через Пиренеи; десятки тысяч мужчин и женщин бредут по снегу, направляясь во Францию, и среди них он, одинокий, беспомощный, подпрыгивает на одной ножке, опираясь на маленький самодельный костылик, а вокруг сумрачная толпа чужих людей, словно кошмар бомбежек Барселоны еще не кончился и словно он не только оставил там свою ногу в какую-то адскую, жуткую ночь, но уже много дней, похожих на века, оставляет в пути клочья своей души, терзаемой одиночеством и страхом.

И вдруг Мартина потрясла одна мысль.

Она возникла в его возбужденном мозгу как удар грома из черных грозовых туч. Если существование мира имеет какое-то основание, если в жизни человеческой есть какой-то смысл, если Бог существует, наконец, то пусть Он явится сюда, в его комнату, в этот грязный гостиничный номер. А почему бы нет? Почему бы Ему не принять вызов? Если Он существует, то Он всемогущ, всевластен. А всемогущие и всевластные могут позволить себе роскошь иногда снизойти до кого-либо. Почему бы нет? Кому будет лучше, если Он не явится? Неужели это принесет удовлетворение Его гордыне? «Жду до утра», – сказал он себе со злорадством; определив точный срок, Мартин почувствовал себя наделенным страшной силой, и злобная его радость все возрастала, словно он говорил себе: а ну-ка, посмотрим. А если Он не явится, Мартин себя убьет.

С волнением он встал, будто ободренный внезапным, сатанинским приливом жизненной силы.

Нервно расхаживая взад и вперед, кусая себе ногти, он размышлял, размышлял лихорадочно, как в падающем самолете, который переворачивается в воздухе и который сверхчеловеческим усилием воли ему, быть может, удастся остановить. И вдруг, ошеломленный и парализованный, он стал, объятый смутным ужасом.

Но если Бог явится, что делать? И каким Он явится? Будет ли это невыразимое, грозное ощущение Его присутствия, или некая фигура, или глубокая тишина, голос, мягкая, успокаивающая ласка? А если Он явится и Мартин будет неспособен это заметить? Тогда он убьет себя без толку и по недоразумению.

Тишина в комнате стояла полная, уличный шум там, внизу, был едва слышен.

Мартин подумал, что любой из этих дальних шумов может что-то означать. Он почувствовал себя так, как если бы, затерявшись в миллионной, мятущейся людской толпе, ему надо было узнать лицо незнакомца, несущего ему спасительную весть, незнакомца, о котором он знает лишь одно – что тот несет ему спасенье.

Он сел на край кровати, его бил озноб, лицо пылало. Он подумал: «Не знаю, не знаю, пусть явится в любом виде. В любом виде». Если Он существует и хочет его спасти, уж Он-то сообразит, как сделать, чтобы Его узнали. Эта мысль на минуту успокоила Мартина, и он прилег. Но сразу же его опять охватило возбуждение, оно становилось все нестерпимей. Мартин снова встал, принялся шагать по комнате, и вдруг понял, что он уже идет по улице, идет куда глаза глядят, как человек, потерпевший кораблекрушение и в изнеможении упавший на дно шлюпки, предоставляет ей плыть по воле бурных волн и ураганного ветра.


Пятнадцать часов уже едут они к Жужую. Генерал болен, трое суток не спит, удрученный, молчаливый, сидит в седле, ожидая вестей, которые должен привезти адъютант Лакаса.

«Вестей, принесенных адъютантом Лакасой!» думают Педернера, и Данелъ, и Атрайета, и Мансильи, и Эчагуэ, и Биллингхерст, и Рамон Мехия. «Бедный наш генерал, надо охранять его сон, надо не дать ему проснуться окончательно».

И вот скачет Лакаса, загоняя одного коня за другим, чтобы сказать им то, что все они знают.

Так что они даже не спешат к генералу не хотят, чтобы он увидел, что никто из них не удивлен донесением. И лишь издали, молча, с ласковой насмешкой, с горестным чувством обреченности, следят за нелепым диалогом, за убийственным донесением адъютанта: все уншпарии бежали в Боливию.

Доминго Аренас, комендант крепости, уже сдался федералистам и поджидает Лавалье, чтобы с ним расправиться. «Пусть они бегут в Боливию любыми горными тропами», посоветовал доктор Бедойя, покидая город.

Как поступит Лавалье? А как может поступить генерал Лавалье? Все они знают, уговоры бесполезны: он никогда не повернется спиной к опасности. И они решают следовать за ним в этом последнем и смертельном акте безумия. И тогда он дает приказ идти в Жужуй.

Но все видят: их командир старится на глазах, он чует приближение смерти, словно ускоренно проходит естественный жизненный путь; у этого сорокачетырехлетнего мужчины уже появилось что-то во взгляде, в печальной сутулости плеч, в усталых, бессильных жестах, что возвещает приход старости и смерти. Товарищи наблюдают за ним издали.

Они не сводят глаз с этого дорогого им покойника.

Фриас думает: «Голубоглазый наш Сид [170]».

Асеведо думает: «Ты сражался в ста двадцати пяти битвах за свободу нашего континента».

Педернера думает: «Вот едет навстречу гибели генерал Хуан Гало де Лавалье, потомок Эрнана Кортеса [171] и Дона Пелайо [172], человек, которого Сан-Мартин назвал первой шпагой Освободительной Армии, человек, который, положив руку на рукоятку своей сабли, заставил умолкнуть Боливара».

Лакаса думает: «На его гербе изображена рука, держащая меч, меч, который никогда не сдается. Eгo не покорили мавры и не смогли потом покорить испанцы. И теперь он тоже не сдастся. Это факт».

И Дамасита Боэдо, девушка, едущая с ним рядом и тревожно вглядывающаяся в лицо человека, которого она любит, но чувствует, что мысли его витают где-то вдали, думает: «О генерал, как я хотела бы, чтобы ты отдохнул у меня на груди, преклонил усталую свою голову на мою грудь, уснул у меня в объятиях. Тогда бы жестокий мир был бессилен против тебя – мир бессилен против ребенка, спящего на руках у матери. Теперь, генерал, я твоя мать. Взгляни на меня, скажи, что ты меня любишь, что ты нуждаешься в моей поддержке».

Но генерал Хуан Гало де Лавалье едет молча, погруженный в мысли, которые приходят к человеку, чующему приближение смерти. Настал час подвести итог, сосчитать поражения, сделать смотр лицам, глядящим из прошлого. Теперь не время для игр, не время даже просто смотреть на окружающий мир. Этот окружающий мир для него почти уже не существует и скоро станет пригрезившимся сном. Теперь в его уме предстают подлинные и нетленные лица, те лица, что остались в самых заветных тайниках его души, запертые на семь замков. И сердце его отказывается принять это постаревшее, покрытое морщинами лицо, то лицо, которое прежде было дивным садом, а ныне забито сорняками, иссохло и осталось без единого цветка. И все же он снова видит его и узнает ту скамью, где они сидели почти детьми, в дни, когда разочарование, злосчастье и время еще не выполнили своей разрушительной работы, когда нежные пожатья их рук, страстные взгляды предвещали будущих их детей, как иной цветок предвещает наступление холодов. «Долорес», – шепчет он с улыбкой, озаряющей его лицо, как тлеющий уголек, когда немного разгребешь золу, чтобы согреться последним, скудным его теплом в пустынных горах.

И Дамасита Боэдо, наблюдающая за ним с тревожным вниманием, будто услышав, как он шепчет далекое, дорогое ему имя, отворачивается, теперь она глядит вперед, и слезы увлажняют ее глаза. Но вот они въезжают в окрестности Жужуя – уже видны купол и колокольни церкви. Эта усадьба семьи Тапиалес де Кастаньеда. Лавалье приказывает Педернере остаться в ней. Сам генерал с небольшим отрядом намерен ехать в Жужуй. Он поищет там дом для ночлега: он болен, он падает от усталости и от лихорадки.

Товарищи его переглядываются: что тут поделаешь? Все это безумие, и какая разница, умереть так или этак.


Он бродил по городу, заходил в маленькие кафе, где бывал с Алехандрой, и чем больше пьянел, тем больше окружающий мир терял четкость и плотность – Мартин слышал возгласы и смех, ослепляющие огни сверлили мозг, его обнимали размалеванные женщины, пока чудовищные громады багрового волокнистого свинца не придавили его к земле, и вот он, опираясь на самодельный костылик, бредет по бескрайней топкой равнине, среди нечистот и трупов, среди экскрементов и скопищ раков, которые могут его сожрать, изгрызть, и он старается ступать туда, где земля потверже, таращит глаза, чтобы что-то разглядеть в этой мгле, увидеть дорогу к таинственному лицу вдалеке, на расстоянии лиги, оно светится прямо на земле, как некая адская луна, озаряющая отвратительный, кишащий нечистью пейзаж, и он бежит туда, опираясь на костылик, к тому лицу, которое будто ждет его и от которого, верно, исходит некий зов, бежит по равнине, спотыкаясь и падая, и вдруг, поднявшись, видит его перед собой, совсем близко, отталкивающее, трагическое лицо – словно он, глядя издали, был обманут коварным волшебством, – и он вскрикивает и резко садится в постели. «Успокойтесь, сеньорите! – говорит женщина, крепко его обнимая. – Успокойтесь, все в порядке!»


Дремлющий на попоне Педернера нервно выпрямляется ему послышались выстрелы из карабинов. Но, может быть, это лишь померещилось. В эту зловещую ночь он тщетно пытался уснуть. Его мучили видения – кровь и смерть.

Поднявшись, он идет мимо спящих товарищей, приближается к часовому. Да, часовой слышал выстрелы, там, со стороны города. Педернера будит товарищей, у него тяжкое предчувствие, он считает,что надо седлать коней и быть наготове. Так они и делают, как вдруг галопом прискакали два стрелка из отряда Лавалье с криком: «Генерала убили!»


Он пытался думать, но голова точно была наполнена жидким свинцом и грязью. «Уже лучше, сеньорито, уже лучше», – говорила женщина. Голова болела, будто ее, как котел, распирал изнутри пар под большим давлением. Глядя как бы сквозь пелену пыльной густой паутины, он увидел, что находится в незнакомой комнате: напротив кровати висел Карлитос Гардель во фраке и другой снимок, тоже цветной, Эвиты [173], а под ними стояла ваза с цветами. Он почувствовал женскую руку на своем лбу, проверявшую, есть ли жар, как делала его бабушка в незапамятные времена. Потом услышал шипенье примуса, женщина отошла от кровати и стала его накачивать, шум становился все громче. Еще он услышал хныканье младенца – верно, всего несколько месяцев от роду – совсем рядом, но не было сил даже повернуть голову. Его снова придавило тяжким сном. Этот сон повторялся в третий раз, Навстречу Мартину шел нищий, бормоча непонятные слова, потом клал свой узелок на землю, развязывал его и показывал содержимое – Мартину страшно хотелось посмотреть, что там. Речи нищего были непонятны, и это приводило в отчаяние – как письмо, о котором знаешь, что оно для твоей судьбы решающее, но которое так испорчено временем и сыростью, что его не прочесть.


В прихожей лежит залитое кровью тело генерала. Рядом с ним стоит на коленях, обнимает его и плачет Дамасита Боэдо. Сержант Coca глядит на все это, как ребенок, потерявший мать во время землетрясения.

Кругом суетятся, кричат. Никто ничего не понимает: где они, федералисты? Почему других не убили? Почему не отрубили Лавалье голову?

«Они в темноте не знали, кого убили, говорил Фриас. – Они стреляли в темноте». «Ну, конечно», думает Педернера. Надо бежать, пока они не разобрались. Энергично и четко он отдает приказы, тело заворачивают в пончо, кладут на генеральского гнедого и галопом мчатся назад, туда, где их ждет остаток Легиона.

Полковник Педернера говорит: «Орибе поклялся выставить на площади Виктория голову генерала на острие пики. Этому не бывать, товарищи. За семь дней мы можем добраться до границы с Боливией, останки нашего командира будут покоиться там».

Потом он делит их на отряды, приказывает группе стрелков прикрывать отступающий арьергард, и начинается их последний поход – в изгнание.


Он опять услышал хныканье ребенка. «Тише, тише», – сказала женщина, не переставая поить Мартина чаем. Напоив, устроила его удобней в постели и лишь тогда пошла в тот угол, откуда доносилось хныканье. Там она тихонько запела. Мартин с усилием повернул голову: женщина склонилась над чем-то – как потом он разглядел, то был ящик. «Баю, баю», – говорила она и напевала. На ящике, служившем колыбелью, была наклеена цветная литография: Христос с рассеченной, как на странице анатомического атласа, грудью, указывал пальцем на свое сердце. Ниже было несколько изображений святых. А рядом, на другом ящике, красовался примус, и на нем кофейник. «Баю, баю, бай», – повторяла она все тише и напевала все менее внятно. Наступила тишина, но женщина еще минуту подождала, склонясь над ребенком, пока не убедилась, что он спит. Потом, стараясь не шуметь, снова подошла к Мартину. «Вот и уснул», – сказала она, улыбаясь. Наклонясь над Мартином и кладя руку ему на лоб, она спросила: «Вам лучше?» Ладонь ее была мозолистая. Мартин утвердительно кивнул. Он проспал три часа. Теперь голова его прояснилась. Он смотрел на женщину: невзгоды и труд, бедность и страдания не стерли на ее лице мягкое, материнское выражение. «Вам стало дурно. Тогда я сказала, чтобы вас занесли сюда». Мартин покраснел и попытался встать. Но она его удержала. «Погодите немного, никто вас не торопит». И с грустной улыбкой добавила: «Вы столько наговорили тут, сеньорито». «Что наговорил?» – застыдившись, спросил Мартин. «Много чего, только я не очень-то поняла», – робко ответила женщина, озабоченно разглядывая и приглаживая свою юбку, словно увидела там едва заметную дырочку. В тоне ее голоса была мягкая назидательность, обычная у некоторых матерей. Подняв глаза, она увидела, что Мартин смотрит на нее со скорбной иронией. Возможно, она поняла его мысли, потому что сказала: «Я тоже, не подумайте… – на миг она заколебалась. – Но теперь я, по крайней мере, имею тут работу и могу держать ребенка при себе. Работы много, это так. Но у меня есть комнатка, и я могу жить с ребенком». Она снова поглядела на невидимую дырку и разгладила юбку. «И кроме того… – сказала она, не поднимая глаз, – в жизни столько хорошего». Теперь она посмотрела прямо на Мартина и снова увидела ироническую улыбку на его лице. И снова заговорила назидательным тоном, но в нем звучали также сочувствие и страх. «Зачем далеко ходить, поглядите на меня, вот все мое достояние». Мартин смотрел на нее, на это бедное, одинокое существо в грязном чулане. «У меня есть ребенок, – настойчиво продолжала она, – есть этот старый проигрыватель и несколько пластинок Гарделя. Правда ведь, «Цветущая жимолость» – это такое чудо? А «Тропинка»?» С мечтательным видом она заметила: «Нет ничего прекрасней музыки, поверьте». Она обратила взгляд на цветной портрет певца: ослепительный в своем фраке, Гардель словно бы отвечал ей улыбкой из вечности. Оборотясь к Мартину, она продолжала перечислять: «А еще есть цветы, птицы, собаки, да много чего… Жаль, что кошка из кафе съела мою канарейку. Такая была веселая подружка». «Мужа она не вспоминает, – подумал Мартин, – у нее нет мужа, или он умер, или ее просто кто-то соблазнил». Она почти с восторгом сказала: «Жизнь так хороша! Сами посудите, мне всего двадцать пять лет, а я уже огорчаюсь, что когда-нибудь придется умереть». Мартин взглянул на нее – он-то думал, что ей лет сорок. Он закрыл глаза, задумался. Женщина, видимо, решила, что ему опять плохо, – она подошла и снова пощупала лоб. И Мартин снова почувствовал прикосновение этой огрубелой ладони. И понял, что, успокоившись на его счет, ладонь эта неуклюже, но нежно задержалась на секунду дольше – то была робкая ласка. Открыв глаза, он сказал: «Кажется, от чая мне стало легче». Женщина, как видно, чрезвычайно обрадовалась. Мартин сел на кровати. «Я пойду», – сказал он. Он чувствовал большую слабость, кружилась голова. «Вам уже совсем хорошо?» – спросила она озабоченно. «Совсем. Как вас звать?» – «Ортенсия Пас, будем знакомы». – «А меня зовут Мартин. Мартин дель Кастильо». Он снял с мизинца перстень, подарок бабушки. «Дарю вам это кольцо». Женщина покраснела, стала отказываться. «Разве вы не говорили, что в жизни много радостей? – спросил Мартин. – Если возьмете кольцо, это будет для меня большая радость. Единственная радость за много дней. Неужели вы не хотите мне ее доставить?» Ортенсия все колебалась. Тогда он вложил кольцо ей в руку и быстро пошел прочь.

VI

Когда он вернулся в свою комнату, уже светало. Мартин открыл окно. На востоке на фоне пепельного неба постепенно проступали очертания Каванага.

Как это однажды сказал Бруно? Война может быть абсурдной или ошибочной, но отряд, к которому ты принадлежишь, – это нечто абсолютное.

Был, например, Д'Арканхело. Была та же Ортенсия.

Достаточно и одной собаки.


Ночь страшно холодная, луна равнодушно освещает ущелье. Сто семьдесят пять человек расположились бивуаком, прислушиваясь к шумам на юге. Как блестящая ртуть, течет, змеясь, Рио-Гранде безразличный свидетель битв, походов, кровопролитий. Войска Инки, вереницы пленных, колонны испанских конкистадоров, в чьих жилах уже текла его кровь (думает прапорщик Селедонио Олъмос) и которые четыреста лет спустя будут тайно жить в крови Алехандры (думает Мартин). Потом кавалерия патриотов, отбрасывающая испанцев к северу, потом снова продвижение испанцев на юг, и снова патриоты заставляют их отступать. Копьем и карабином, саблей и кинжалом, калеча и убивая один другого с яростью братьев. Затем ночи каменной тишины, когда вновь слышится ропот Рио-Гранде, постепенно и неотвратимо торжествующий над кровавыми – но такими мимолетными! – сражениями между людьми. Пока снова не раздадутся средь багрового зарева вопли гибели и жители селений не побегут с гор, уничтожая все, сжигая свои дома и разрушая свои усадьбы, чтобы позднее вернуться опять на эту вечную землю, где они родились и страдали.

Итак, сто семьдесят пять человек расположились па бивуаке, среди каменной ночной тишины. И тихий голос под слабое треньканье гитары напевает:

Белая голубка,

Летишь ты в дали,

Всем расскажи,

Что убит Лавалье.

И на рассвете они опять выступают в поход на север. Прапорщик Селедонио Ольмос едет теперь рядом с сержантом Anapucuo Cocou тот молчалив и задумчив.

Прапорщик глядит на него. День за днем он задает себе один вопрос. Душа его за последние месяцы увяла, как нежный цветок в бурю. Зато он начинает что-то понимать по мере того как все абсурднее становится это последнее отступление.

Сто семьдесят пять человек скачут во весь опор семь дней ради трупа.

«Не видать Орибе его головы», сказал ему сержант Coca. Так что посреди крушения тех башен юный прапорщик увидел другую башню – сияющую, вечную. Одну-единственную. Но ради нее стоило жить и умереть.


Медленно рождался еще один день в граде Буэнос-Айресе, день, похожий на все прочие бессчетные дни, нарождавшиеся с тех пор, как человек стал человеком.

Из своего окна Мартин увидел мальчика, бегущего с утренними газетами – может, он просто хотел согреться. Бродячий пес, напоминавший Бонито, рылся в куче мусора. Женщина, вроде Ортенсии, шла на работу.

Он подумал также о Бусиче, о его грузовике с прицепом.

И, уложив свои пожитки в сумку, Мартин спустился по расшатанной лестнице.

VII

Моросил дождь, ночь была холодная. Безжалостный ветер, налетая яростными порывами, гнал по улице клочки бумаги и сухие листья – деревья стояли уже совсем голые. Возле гаража шли последние приготовления.

– Брезент, понимаешь, – сказал Бусич с потухшим окурком в зубах, – чтобы дождь не промочил.

Они завязывали веревки, упершись одной ногой в борт грузовика, натуживаясь. Мимо проходили рабочие – разговаривали, отпускали шуточки, а некоторые шли молча и понурясь.

– Пойдем отсюда, малыш, – сказал Бусич.

И они пошли в бар: там парни в синих комбинезонах и в кожаных куртках, в сапогах и в ботинках шумно беседовали, пили кофе и можжевеловую, жевали огромные сандвичи, обменивались советами, вспоминали товарищей, какого-то Тощего, Кругляша, Гонсалито. Они крепко хлопали Бусича по плечу, называли его «старый плешивый Окурок», он молча улыбался. А затем, покончив с бутербродами и черным кофе, сказал Мартину: «Теперь мы с тобой поедем, малыш», – и, выйдя из кафе, он поднялся в кабину, усадил Мартина рядом и включил мотор; вот загорелись фары, и грузовик двинулся по направлению к мосту Авельянеда, начав бесконечное путешествие на юг в это холодное, дождливое утро, но сперва он проехал через кварталы, с которыми у Мартина было связано столько воспоминаний; затем, миновав Риачуэло, они углубились в заводской район города, дальше дорога шла по все более открытым местам – на юго-восток, покамест за пересечением дорог с Ла-Платой они не повернули решительно на юг, по пресловутому шоссе № 3, которое кончалось на краю света, где, как Мартин себе представлял, все вокруг белое и замерзшее, на том краю, который уже близок к Антарктиде и по которому гуляют патагонские ветры, краю негостеприимном, но чистом, нетронутом. «Залив Последней Надежды», «Бесполезная Бухта», «Гавань Голода», «Остров Отчаяния» – названия, которые он много лет, с самого своего детства, читал в своей чердачной комнатке в долгие годы печали и одиночества; названия, напоминавшие о землях пустынных и отдаленных, однако чистых, суровых, незапятнанных; о местах, которые как будто еще не загрязнены людьми, и особенно женщинами.

Мартин спросил, хорошо ли он знает Патагонию. Бусич хмыкнул, улыбнувшись с добродушной насмешкой.

– Я, малыш, родился в девятьсот первом году. И можно сказать, что по Патагонии начал странствовать, как только научился ходить. Понимаешь? Мой старикан был моряком, и на корабле кто-то сказал ему про юг, про золотые россыпи. И вот, не долго думая, старик на грузовом судне отправился из Буэнос-Айреса в Пуэрто-Мадрин. Там познакомился с англичанином Стивом, тот тоже мечтал найти золото. Дальше на юг уже добирались вдвоем, как придется: верхом, в повозке, в каноэ. Пока не осели во Вьедме, поблизости от Фицроя. Там я и родился.

– А мать откуда?

– Отец с ней познакомился там, она чилийка, Альбина Рохас.

Мартин смотрел на него с обожанием. Бусич задумчиво улыбался самому себе, не переставая внимательно следить за дорогой, сигарета его потухла. Потом Мартин спросил, холодно ли там.

– По-разному. Зимой доходит до тридцати ниже нуля, особенно когда едешь между Лаго-Архентино и Рио-Гальегос. Но летом бывает хорошо.

Немного погодя он заговорил о своем детстве, об охоте на пум и на гуанако, на лисиц, на кабанов. О поездках с отцом в каноэ.

– Мой старик, – добавил он смеясь, – никак не мог расстаться с мечтой о золоте. И хотя занимался овцеводством и был уже сельским жителем, он при первой возможности пускался странствовать. В девятьсот третьем году вместе с датчанином Мадсеном и немцем Оттеном добрался до Огненной Земли. Они были первыми белыми, перебравшимися через Рио-Гранде. Потом вернулись на север через Ультима-Эсперанса, дошли до озер. И все искали золото.

– И нашли?

– Какое там нашли! Сказки все это.

– На что ж они жили?

– А жили охотой и рыбной ловлей. Потом мой старик пошел с Мадсоном работать в комиссии по определению границ. И возле Вьедмы познакомился с одним из первых тамошних поселенцев, с англичанином Джеком Л иве ли, который ему сказал: «Поймите, дон Бусич, у этой земли большое будущее, поверьте мне, почему бы вам не остаться здесь, вместо того чтобы бродить в поисках золота, здесь золото – это овцы, уж вы мне поверьте».

И Бусич умолк.


Холодной ночью в тишине слышится топот лошадей, конница отступает на север, только на север.


– В двадцать первом году я работал пеоном в Санта-Крус [174], когда там была большая забастовка. Много народу поубивали.

Он снова задумался, жуя погасшую сигарету, время от времени кивая водителям встречных машин.

– Похоже, вас тут многие знают, – заметил Мартин.

Бусич усмехнулся с горделивой скромностью.

– Я, малыш, езжу по трассе номер три уже больше десяти лет. Знаю ее как свои пять пальцев. Все три тысячи километров от Буэнос-Айреса до пролива. Вот так и живем, малыш.


Грандиозные катаклизмы воздвигли эту горную цепь на северо-западе, и уже двести пятьдесят тысяч лет ветры, зарождающиеся по ту сторону западной гряды и дующие по направлению к границе, потрудились над нею и сотворили множество таинственных, огромных зубчатых храмов.

И Легион (остатки Легиона) все скачет галопом на север, преследуемый войсками Орибе. На боевом гнедом жеребце везут завернутый в плащ, разлагающийся, зловонный, разбухший труп генерала.


Погода изменилась: дождь перестал, подул сильный ветер с материка (так сказал Бусич) и стало очень холодно. Зато небо очистилось. Чем дальше на юго-запад, тем более просторной становилась пампа – пейзаж производил величественное впечатление, даже воздух казался Мартину более благородным. Теперь он чувствовал себя полезным: помогал сменить колесо, заваривал мате, разводил костер. Так и пришла первая ночь.


Тридцать пять лиг осталось. Три дня езды хорошим галопом – труп воняет, из него сочится влага, стрелки в арьергарде прикрывают с тыла, но людей все меньше, кого-то, видно, копьем закололи, кого-то прирезали. От Жужуя до Уакалеры двадцать четыре лиги. Всего тридцать пять лиг, говорит себе каждый. Всего четыре-пять дней, если Бог поможет.


– Потому как я, малыш, не люблю обедать в гостиницах, – сказал Бусич, отводя грузовик с шоссе.

В суровом холодном мраке сверкали звезды.

– Такая у меня система, малыш, – объяснил он с гордостью, похлопывая ручищами свой «мак», точно любимого коня. – Как стемнеет, останавливаюсь. Только летом еду ночью, тогда прохладнее. Но все равно ночью опасней: устанешь, задремлешь, и крышка. Так вот было с толстяком Вильянуэвой прошлым летом, поблизости от Асуля [175]. И скажу тебе честно, не так за себя боюсь, как за других. Представляешь, идет такая же машина навстречу. Расшибется в лепешку, это уж точно.

Мартин принялся разводить костер. Тем временем водитель, раскладывая мясо на решетке, заметил:

– Отличное жаркое получится, вот увидишь. Моя система – покупать свежину. Никаких холодильников, малыш, ты это запомни: там вымораживается кровь. Будь я на месте правительства, клянусь распятием, я бы запретил морозить мясо. Вот из-за этого народ теперь столько болеет, поверь мне.

Но если не будет холодильников, как же сохранять мясо в больших городах? Бусич вынул изо рта сигарету, отрицательно поводил пальцем и сказал:

– Все это обман, коммерция. Если б его продавали сразу, все было бы в порядке. Понял? Мясо надо покупать, как только зарежут. Когда ж ему портиться? Может, ты объяснишь?

Поправляя куски мяса на решетке, чтобы из-за ветра огонь не подпек его слишком, Бусич сказал, словно бы продолжая прежнюю мысль:

– Скажу тебе честно, малыш: раньше народ здоровей был. Не было у них столько всяких цацок, как теперь, но были здоровей. Знаешь, сколько лет моему старику?

Нет, Мартин не знал. При свете костра он смотрел на Бусича – тот, сидя на корточках, улыбался с погасшей сигаретой во рту, заранее гордясь тем, что сообщит.

– Восемьдесят три. И, чтоб не соврать, ни разу врача не видел. Можешь поверить?

Потом они сели у костра на ящиках и ждали, пока изжарится мясо. Небо было чистое, холод пронзительный. Мартин смотрел на огонь.


Педернера, приказав сделать остановку, советуется с товарищами: труп разбухает, вонь нестерпимая. Придется снять мясо с костей, удалить мясо, чтобы сохранить скелет и голову. Не видать Орибе его головы.

Но кто возьмется это сделать? И главное, кто сумеет это сделать ?

Это сделает полковник Алехандро Данель.

Тогда они снимают труп, кладут его на берег ручья одежду приходится резать ножом, снять невозможно, так разбух труп. И Данель опускается на колени рядом с телом и вынимает из футляра охотничий нож. Несколько секунд он смотрит на обезображенный труп своего командира. Смотрят на него и стоящие молчаливым кругом солдаты. И тут Данель вонзает нож: в то место, где гниение зашло дальше. Ручей Уакалера уносит куски мяса, а кости складывают в кучу на плащ.

Душа Лавалье видит слезы Данеля и думает: «Ты горюешь из-за меня, но тебе следовало бы горевать о себе и об оставшихся в живых товарищах. Мне-то теперь уже все равно. Что во мне сгнило, то ты удаляешь, и воды этой речки унесут это вдаль где-то будет лучше расти какое-то растение, быть может, со временем оно расцветет, и цветок будет душистым. Теперь ты понимаешь, что обо мне не надо печалиться. Останутся от меня одни кости, единственное, что в нас сродни камню и вечности. И я доволен, что вы сохраните сердце. Оно так верно служило мне в трудные минуты! И голова тоже, о да. Эта голова, о которой горе-ученые говорят, что она немногого стоила. Возможно, они говорят так потому, что мне было противно вступать в союз с чужестранцами, или потому, что долгое наше отступление кажется им нелепым и бессмысленным, или потому, что я не решился штурмовать Буэнос-Айрес, хотя уже различал вдали его купола; эти умники не знают, что в дни, когда я снова увидел поля, на которых я расстрелял Доррего, воспоминание о нем мучило меня, и тем сильнее мучит теперь, когда я вижу, что сельский люд был с ним, а не с нами, недаром они пели:

В тучах небо, все небо

Горюет, что умер Доррего…

Да, товарищи мои, эти ученые господа заставили меня совершить преступление, потому что я был тогда очень молод и искренне верил, что оказываю услугу отечеству, хотя было мне ужасно больно: ведь я любил Мануэля, всегда питал к нему симпатию, и вот, я подписал приговор, из-за которого пролилось столько крови за эти одиннадцать лет. И смерть его, подобно раку, подточила мои силы в изгнании и потом в этом безумном походе. Ты, Данель, ты был со мною в тот миг, и ты знаешь, чего мне стоило это сделать, знаешь, как я восхищался храбростью и умом Мануэля. И Асеведо знает, и многие боевые друзья, глядящие теперь на мои останки. И ты знаешь также, что именно те мудрые головы побудили меня это сделать своими коварными письмами, которые, по их требованию, я должен был сразу же уничтожать. Да, они. Не ты, Данель, не ты, Асеведо, не Ламадрид, никто из нас, солдат, у кого есть лишь рука, чтобы держать саблю, и сердце, чтобы идти навстречу смерти».

(Кости уже завернуты в плащ, бывший когда-то голубым, а ныне, подобно духу этих людей, похожий на грязную тряпку, на тряпку непонятного назначения: символы чувств и страстей человеческих – голубой, красный цвета в конце концов обретают снова вечный цвет земли, в котором есть нечто большее и нечто меньшее, чем просто грязь, ибо это цвет нашей старости и рокового конца всех людей, каких бы они ни были взглядов. Сердце уже поместили в склянку с водкой. И каждый из них спрятал в свой рваный карман памятку о теле генерала: кто косточку, кто прядь волос.)

«И ты, Anapucuo Coca, ты, который никогда не пытался во что-то вникать, а просто был мне предан и беззаветно верил тому, что я делал или говорил, ты, ходивший за мною с той поры, когда я был сопливым, задиристым юнцом, – ты, молчаливый сержант Anapucuo Coca, «черный» Coca, изъеденный оспой Coca, спасший мне жизнь в Канча-Райяда [176], ты, у кого нет ничего, кроме любви к своему несчастному генералу, кроме этой дикой,злополучной родины, как я хотел бы, чтобы подумали о тебе».

«Я хочу сказать…»

(Беглецы уложили узел с костями на кожаный баул генерала, а баул на боевого гнедого жеребца. Но как быть с бумажником? И вот Данель вручает его Апарисио Сосе, самому беспомощному из тех, кого оставил умерший.)

«Правильно, товарищи, сержанту Сосе. Это все равно, что отдать мои деньги этой земле, этой дикой земле, политой кровью стольких аргентинцев. По этому ущелью двадцать пять лет тому назад поднимался Бельграно со своими новоиспеченными солдатиками, сам новоиспеченный генералишка, хрупкий, как девушка, державшийся силой духа и сердечного жара, и пришлось ему встретиться с опытными испанскими вояками и сразиться за родину, о которой мы еще даже не знали, что она, собственно, такое, да и сейчас еще не знаем, где ее границы и кому она принадлежит на деле: то ли Росасу, то ли нам, то ли всем вместе, то ли никому. Да, сержант Coca, ты сам эта земля, это извечное ущелье, эта американская пустыня, это несказанное отчаяние, мучающее нас среди хаоса, среди братоубийственной войны».

(Педернера отдает приказ «по коням!». Уже слышны в опасной близости выстрелы с тыла, слишком долго они замешкались тут. И он говорит товарищам: «Коль повезет, доберемся до границы за четыре дня». Верно, тридцать пять лиг можно одолеть за четыре дня отчаянного галопа. «Если Бог нам поможет», добавляет он.

И беглецы исчезают в облаке пыли, под палящим в ущелье солнцем, между тем как в тылу товарищи гибнут за них.)


Они поели молча, сидя на ящиках. Потом Бусич снова заварил мате. И пока они пили, он все смотрел на звездное небо, долго не решаясь признаться в том, что ему хотелось высказать и раньше:

– Скажу тебе честно, малыш, я хотел бы быть астрономом. Ты удивляешься?

Вопрос этот он прибавил просто из опасения выглядеть смешным, потому что в лице Мартина не было и тени удивления.

Мартин ответил, что нет. Чего ему удивляться? – сказал он.

– Каждый раз в поездке я смотрю ночью на звезды и думаю – кто же там живет, в этих мирах? Немец Майнцер говорит, будто там живут миллионы людей и что каждая звезда – как наша Земля.

Он закурил сигарету, глубоко затянулся дымом и погрузился в раздумье.

Потом прибавил:

– Да, Майнцер. И еще он сказал, что у русских есть какие-то ужасные изобретения. Вот сидим мы здесь спокойно, едим жаркое, и вдруг они направляют на нас какой-то там луч и – привет. Луч смерти.

Мартин подал ему мате и спросил, кто такой Майнцер.

– Мой зять. Муж моей сестры Виолетты.

– А откуда ему такое известно?

Бусич спокойно потянул мате, потом с гордостью объяснил:

– Он уже пятнадцать лет работает телеграфистом в Баия-Бланка. Так что он-то уж знает толк во всех этих аппаратах и лучах. Он немец, этого достаточно.

Потом они помолчали. Наконец Бусич поднялся и сказал:

– Ладно, малыш, пора спать, – нашарил флягу с можжевеловой, сделал глоток, поглядел на небо и прибавил: – Хорошо еще, что дождя не было. Завтра нам ехать тридцать километров по проселку. Нет, вру, шестьдесят. Тридцать и еще тридцать.

Мартин взглянул на него: по проселку?

– Да, придется немного свернуть в сторону, мне надо повидаться с приятелем в Эстасьон-де-ла-Гарма. Крестник мой заболел. Везу ему игрушечный автомобиль.

Он порылся в кабине, достал коробку, открыл ее и, самодовольно улыбаясь, показал подарок. Завел автомобильчик и попытался пустить его по земле.

– Ну ясно, по земле он плохо едет. Но на деревянном полу или на линолеуме – чудо как мчится.

Он заботливо спрятал игрушку, а Мартин с удивлением смотрел на него.


Они скачут изо всех сил к границе, потому что полковник Педернера сказал: «Этой ночью мы должны быть на боливийской земле». Позади слышатся выстрелы арьергарда. И эти люди думают, сколько из тех, что прикрывают их семидневное бегство, погибло от руки бойцов Орибе и кто именно.

Но вот в полночь они пересекают границу, теперь можно повалиться наземь, отдохнуть, спокойно поспать. Но это покой безнадежности, вроде того покоя, который царит на мертвой, опустошенной стихийным бедствием земле, где бродят лишь безмолвные, мрачные, голодные стервятники.

И когда на другое утро Педернера отдает приказ ехать дальше, к Потоси, воины садятся на коней, но, обернувшись, еще долго глядят на юг. Все они (и полковник Педернера тоже), все сто семьдесят пять человек задумчивые, молчаливые мужчины и одна женщина, глядят на юг, на землю, которая известна под названием Соединенные (Соединенные!) Провинции Юга, в сторону того края, где эти люди родились и где остались их дети, братья, сестры, жены, матери. Неужто навсегда?

Все глядят на юг. И сержант Anapucuo Coca, держа бумажник сердце в его груди сжимается, и он тоже глядит туда.

И прапорщик Селедонио Ольмос, который вступил в Легион семнадцати лет вместе с отцом и братом, недавно убитыми в Кебрачо-Эррадо, чтобы сражаться за идеи, о которых пишется большими буквами, за слова, которые постепенно блекнут и буквы которых, эти древние, сияющие башни, разрушаются временем и людьми.

И наконец полковник Педернера, почувствовав, что хватит глядеть, приказывает трогаться в путь, и все, дернув поводья, поворачивают своих коней на север.

Вот они удаляются за пеленой пыли, среди каменной пустыни в этом унылом краю земного шара. И вскоре их уже не увидишь – прах среди праха.

Уже ничего не осталось в ущелье от того Легиона, от тех жалких остатков Легиона: эхо топота скачущих лошадей стихло, комья земли, взрытой их бешеным галопом, вернулись в ее лоно, медленно, но неотвратимо срастаясь с нею; плоть Лавалье унесли к югу воды речки (чтобы превратилась она в дерево, в траву, в душистый цветок?). От призрачного этого Легиона останется только туманное воспоминание, с каждым днем все более туманное и расплывчатое. «В лунные ночи, – рассказывает старый индеец, я тоже вижу их. Сперва слышатся звон их шпор и конское ржанье. Потом на гордом таком жеребце появляется генерал, а жеребец-то белый как снег (таким видится индейцу конь генерала). У пояса длинная кавалерийская сабля, на голове высокий гренадерский шлем». (Милый ты мой индеец, да ведь генерал-то был одет как нищий крестьянин, в грязной соломенной шляпе и в плаще, от символического цвета которого и памяти не осталось! Ведь не было на этом несчастном ни гренадерского мундира, ни шлема, ничего не было! Как самый последний бедняк он был одет!)

Но все это как сон еще секунда, и он исчезает в ночной тьме, едет через реку туда, к горам на западе…


Бусич показал ему, где они будут спать в прицепе, расстелил матрацы, завел будильник, сказал: «Поставим на пять» – и отошел на несколько шагов, чтобы помочиться. Мартин счел своим долгом сделать то же самое рядом с другом.

Небо было прозрачное, твердое, как из черного алмаза. При свете звезд равнина простиралась в неведомую даль. Теплый, едкий пар от мочи смешивался с запахом полей.

– Какая большая наша страна, малыш… – сказал Бусич.

И тогда Мартин, глядя на огромный его силуэт, темневший на фоне звездного неба, почувствовал, пока они вместе мочились, что впервые неисповедимый, чистейший покой сошел на его истерзанную душу.

Застегиваясь и оглядывая горизонт, Бусич прибавил: – Ладно, теперь спать, малыш. Тронемся в пять. Завтра мы проедем через Колорадо [177].

Загрузка...