О вы, боги ночи!
Боги мрака, инцеста и злодейства,
меланхолии, самоубийства!
О боги крыс и пещер, нетопырей и тараканов!
О злобные, непостижимые боги сна и смерти!
Когда именно здесь началось то, что вскоре должно завершиться моим убийством? Нынешняя моя беспощадная ясность ума освещает все как маяк, и я могу направлять его яркий луч на обширные области своей памяти: я вижу лица, вижу крыс в амбаре, улицы Буэнос-Айреса или Алжира, проституток и моряков, а если сдвину луч, то вижу предметы еще более далекие: ручей в усадьбе, знойные часы сиесты, разных птиц и глаза, которые я выкалываю гвоздем. Быть может, это было здесь, но – как знать – возможно, гораздо раньше, во времена, которых я уже не помню, в давние времена моего раннего детства. Не знаю. А впрочем, какое это имеет значение?
Зато я превосходно помню начало моих систематических исследований (другие, подсознательные, быть может, намного глубже, но откуда мне это знать?). Был тихий летний день 1947 года, я проходил мимо Пласа-де-Майо по улице Сан-Мартин, шел по тротуару со стороны Кабильдо. Шел, углубясь в свои мысли, и вдруг услышал колокольчик, точно кто-то стремился звяканьем этого колокольчика пробудить меня от тысячелетнего сна. Я шел и слышал звон, стремившийся проникнуть в глубины моего сознания, – слышал, но не прислушивался. И вдруг этот нежный, но сверлящий, настойчивый звон как бы затронул некую чувствительную зону моего «я», одну из точек, где кожа нашего «я» особенно тонка и ненормально чувствительна; я очнулся, всполошившись, словно почуяв внезапную жуткую опасность, словно в темноте коснулся руками ледяной кожи какого-то гада. Я увидел перед собой загадочную, застывшую фигуру слепой, которая там продает всякую дребедень, – она глядела на меня всем своим лицом. Теперь она перестала звенеть колокольчиком, будто делала это только для меня, чтобы пробудить меня от бездумного сна и известить, что предыдущее мое существование кончилось как некий бесцветный подготовительный этап и теперь мне предстоит встреча с действительностью. И она, недвижимая, с устремленным ко мне лицом без выражения, и я, парализованный инфернальным, но ледяным призраком, – оба мы не двигались несколько тех мгновений, что не укладываются во времени, но открывают доступ к вечности. И едва сознание мое вернулось обратно в поток времени, я опрометью кинулся прочь.
Так начался последний этап моего существования.
С того дня я понял, что нельзя больше упустить ни одной минуты и что я обязан сам предпринять исследование этого мрачного мира.
Минуло несколько месяцев, пока в один из дней нынешней осени произошла вторая, решающая встреча. Я был поглощен своим исследованием, но тут работа застопорилась из-за необъяснимой абулии – как я сейчас думаю, то наверняка была скрытая форма страха перед неизвестным.
И все же я следил за слепыми, изучал их.
Они всегда меня интересовали, и мне при разных обстоятельствах случалось спорить об их происхождении, иерархическом устройстве, образе жизни и ее условиях. Но едва я попытался изложить в печати свою гипотезу об их холодной коже, как на меня сразу же посыпались письменные и устные оскорбления членов обществ, связанных с миром слепых. И все это с деловитостью, быстротой и непостижимой осведомленностью, всегда присущей тайным ложам и сектам: тем ложам и сектам, которые незаметно растворены в нашем обществе и без нашего ведома, пользуясь тем, что мы о них не знаем и даже не подозреваем, непрестанно за нами следят, преследуют нас, определяют нашу участь, наши неудачи и даже гибель. Все это в высшей степени характерно для секты слепых, которые, на беду людей неосведомленных, пользуются услугами нормальных мужчин и женщин, частично обманутых Организацией, частично завербованных слезливой демагогической пропагандой, и, наконец, в большинстве случаев, запуганных физическими и метафизическими карами, каковые, по слухам, ожидают тех, кто дерзает проникнуть в их тайны. Карами, которые меня, кстати сказать, к тому времени, по-моему, уже частично постигли, и я был убежден, что они будут сыпаться на меня и дальше во все более ужасной и утонченной форме; и это – несомненно, из-за моей гордыни – усугубляло во мне негодование и укрепляло решимость довести свое исследование до последних пределов.
Будь я поглупее, я, пожалуй, мог бы похвалиться, что исследованиями этими подтвердил гипотезу, сложившуюся о мире слепых у меня еще в детстве, так как первое открытие принесли мне детские мои кошмары и галлюцинации. Затем, по мере того как я взрослел, усиливалось мое предубеждение против этих узурпаторов, своего рода нравственных шантажистов, которых, естественно, полным-полно в метро – из-за их родственности холоднокровным тварям со скользкою кожей, обитающим в пещерах, фотах, подвалах, в старых галереях, канализационных трубах, бассейнах, крытых колодцах, глубоких расщелинах, заброшенных рудниках, где бесшумно сочится вода; иные же, самые могучие, живут в огромных подземных пещерах, иногда глубиною в сотни метров, как можно заключить из двусмысленных и неполных сообщений спелеологов и кладоискателей, – сообщений, однако, достаточно ясных для людей, знающих, какие ужасы грозят тем, кто пытается нарушить великую тайну.
Раньше, когда я был более молод и менее недоверчив, я, убежденный в истинности своей теории, не пытался ее проверить и даже говорить о ней, зная, что натолкнусь на сентиментальные предрассудки общества, эту демагогию чувств, которая мешала мне преодолеть воздвигнутые Сектой барьеры, барьеры тем более неприступные, чем они утонченней и незаметней, барьеры, состоящие из почерпнутых в школах и в прессе прописях, уважаемых правительством и полицией, пропагандируемых благотворительными учреждениями, знатными дамами и учителями. Барьеры, мешающие проникнуть в те сумрачные окраины, где эти пошлые мнения постепенно теряют силу и где человек начинает прозревать истину.
Много лет должно было пройти, прежде чем я преодолел внешние барьеры. И мало-помалу с тем же огромным и парадоксальным упорством, которое в кошмаре понуждает нас идти навстречу ужасному, я проникал в запретные области, где царит метафизический мрак, различая то здесь, то там – сперва смутно, как мимолетные и неясные видения, а затем все ярче, с убийственной четкостью – целый сонм омерзительных тварей.
Я расскажу, как я добился этой страшной привилегии и после долгих лет поисков и угроз сумел войти в пределы, где действует целое скопище существ, в котором обычные слепые – это, пожалуй, еще самые безобидные особи.
Очень хорошо помню тот День 14 июня, день холодный и дождливый. Я наблюдал за поведением слепого, работающего в метро в районе станции Палермо, – невысокий, плотный мужчина со смуглою кожей, чрезвычайно сильный и дурно воспитанный, он курсирует по вагонам, бесцеремонно расталкивая всех, предлагая пластмассовые пластинки для воротничков, пробиваясь сквозь плотную гущу спрессованного люда. В этой толпе слепой двигается напористо и злобно – одна рука протянута, в нее он собирает дань, которую со священным трепетом платят ему злополучные трудяги, а в другой зажаты символические пластинки – ведь не может того быть, чтобы человек жил на выручку от этих пластинок, пара пластинок вам бывает нужна раз в год, ну пусть раз в месяц, однако же никто, пусть он сумасшедший или миллионер, не станет покупать их по десятку в день. Следовательно, логически рассуждая – и все это так и понимают, – пластинки тут чистая символика, нечто вроде вывески этого слепого, его патента на пиратский разбой, отличающий его от прочих смертных, как и пресловутая белая трость.
Итак, я наблюдал за ходом событий в намерении следовать за этим типом до конца, дабы раз навсегда подтвердить свою теорию. Я прокатился бог весть сколько раз от Пласаде-Майо до Палермо и обратно, стараясь на станциях никому не мозолить глаза, чтобы не возбудить подозрений у Секты и не быть обвиненным в воровском умысле или какой-либо другой нелепости в тот момент, когда каждый день моей жизни имел ценность невообразимую. Итак, я держался на близком расстоянии от слепого, но соблюдал осторожность, и, когда наконец в половине второго ночи 15 июня мы совершили последний рейс, я приготовился идти за ним до его убежища.
На станции Пласа-де-Майо, откуда поезд возвращался на свою стоянку на Палермо, слепой вышел из вагона и направился к выходу на улицу Сан-Мартин.
По этой улице мы прошли до улицы Кангальо.
На перекрестке он свернул к Бахо [101].
Мне пришлось удвоить осторожность – в эту зимнюю, безлюдную ночь других прохожих, кроме слепого и меня, на улицах не было или почти не было. Так что я шел в благоразумном отдалении, памятуя, сколь изощрен у них слух и вообще инстинкт, предупреждающий о любой угрозе для их тайн.
Тишина и безлюдье действовали угнетающе, как всегда в этом районе Банков. Районе, ночью более тихом и безлюдном, чем какой-либо другой, вероятно, по контрасту, ибо днем на этих улицах столпотворение – шум, толчея, все куда-то спешат, народу в Присутственные Часы видимо-невидимо. Но, конечно, еще и по причине поистине священного безлюдья, царящего в этих местах, когда отдыхают Деньги. Так бывает, едва разойдутся по домам последние служащие и управляющие, едва покончат они с изнурительным и нелепым своим трудом, когда жалкий бедняк, зарабатывающий пять тысяч песо в месяц, ворочает пятью миллионами, а бесчисленные клиенты, совершая уйму всяческих процедур, кладут на счет наделенные волшебными свойствами кусочки бумаги, которые другие клиенты, совершив противоположные процедуры, забирают из других окошек. Фантасмагорическое, магическое действо, хотя они-то, верующие, мнят себя реалистами и практиками, получая эту грязную бумажонку, на которой, если приглядеться, можно разобрать нечто вроде абсурдного обещания, в силу коего некий господин, даже не подписавший бумаженцию собственноручно, обязуется от имени Государства дать верующему бог знает что в обмен на эту бумажку. И любопытно, что получивший ее довольствуется обещанием, ибо, насколько мне известно, ни один человек никогда не потребовал, чтобы обещание было выполнено; и еще более удивительно, что вместо этих грязных бумажонок обычно выдают другую, почище, но еще более идиотскую, на которой другой господин обещает, что в обмен на нее верующему может быть выдано некое количество вышеупомянутых грязных бумажонок – какое-то безумие в квадрате. И всему этому служит обеспечением Нечто, чего никто никогда не видел и что, говорят, хранится Где-то, особенно в Соединенных Штатах, в подвалах из Стали. А что все это не что иное, как религия, свидетельствуют прежде всего такие слова, как «кредит», «доверенность».
Итак, я говорил, что эти кварталы, освобожденные от неистовой толпы верующих, выглядят в ночные часы более безлюдными, чем все прочие, ибо ночью здесь никто не живет, да и не смог бы жить из-за царящей тут тишины и жуткого безлюдья в гигантских холлах сих храмов и в огромных подземельях, где хранятся невообразимые сокровища. А тем временем могущественные воротилы, заправляющие этим волшебством, спят тревожно, с таблетками и наркотиками, терзаемые кошмарами о финансовом крахе. Ну и конечно, по той очевидной причине, что в этих кварталах нет пищевых продуктов, нет ничего для поддержания жизни человека или хотя бы крыс и тараканов: дело тут в предельной чистоте, характерной для этих арсеналов, хранящих ничто, где все символично и в высшей степени бумажно; и даже эти бумажки, хотя они и могли бы служить пищей моли и другим козявкам, хранятся в огромных стальных камерах, неуязвимых для любого живого существа.
Итак, среди абсолютной тишины, царящей в районе Банков, слепой шел по улице Кангальо по направлению к Бахо. Шаги его звучали глухо, с каждым мгновением все более таинственно и зловеще.
Так мы прошли до улицы Леандро-Алем и, пересекши авениду, направились к портовой зоне.
Я удвоил осторожность: временами мне казалось, что слепой может услышать мои шаги и даже мое возбужденное дыхание.
Теперь он шагал с уверенностью, в которой мне чудилось что-то пугающее, но я, конечно, отвергал пошлую мысль, что этот слепой не настоящий слепой.
Особенно удивило меня и усилило мой страх то, что он внезапно опять свернул налево, к Луна-парку. Это меня испугало своей нелогичностью – ведь если таково было его первоначальное намерение, ему вовсе незачем было, пересекши авениду, идти направо. Предположить, что человек этот заблудился, я никак не мог – уж слишком уверенно он двигался; значит, оставалась гипотеза (очень страшная), что он учуял мое присутствие и пытается сбить меня со следа. Либо – что было бесспорно страшнее – пытается заманить меня в ловушку.
И однако же влечение, что толкает нас заглядывать в пропасть, заставляло меня идти за слепым, и чем дальше, тем решительней. И вот мы уже почти бежим (со стороны эта сцена могла показаться смешной, не будь она столь мрачной) – человек с белой тростью и набитой пластинками сумкой, которого молча, но упорно преследует другой человек, – сперва по улице Бушар к северу, а затем, пройдя Луна-парк, они сворачивают направо, будто намереваясь спуститься к порту.
Тут я потерял его из виду – ведь я шел на расстоянии почти в полквартала.
В отчаянии я убыстрял шаги, опасаясь потерять его, когда (как мне казалось) я уже приближался к разгадке их тайны.
Чуть не бегом я достиг угла и резко свернул направо, как то сделал и он.
О ужас! Слепой стоял у стены, весь напрягшись, очевидно поджидая меня. Уклониться, отступить я уже не мог. И вдруг он схватил меня за руку со сверхчеловеческой силой, и я ощутил на своем лице его дыхание. Свет был очень тусклый, я едва различал его черты, но его поза, прерывистое дыхание, рука, сжимавшая мне запястье словно клещами, его голос – все обнаруживало злобу и крайнее возмущение.
– Вы гнались за мной! – сказал он негромко, но мне показалось, что прокричал.
С отвращением (ощущая его дыхание на своем лице, слыша запах его влажной кожи) и со страхом я бормотал какие-то несвязные слова, безумно и отчаянно все отрицал, сказал: «Вы ошибаетесь, сеньор», едва не падая в обморок от гадливости и ненависти.
Как он мог заметить? В какой момент? Каким образом? Невозможно было предположить, что он обнаружил мою погоню за ним, как обнаружил бы любой нормальный человек. Что? Неужто сообщники? Невидимые помощники, которых Секта хитро рассовывает повсюду, в самых неожиданных местах и должностях: няньки, школьные учительницы, почтенные матроны, библиотекари, трамвайные кондуктора? Кто знает! Как бы там ни было, я в ту ночь добыл подтверждение одной из моих гипотез насчет их Секты.
Все это с молниеносной быстротой промелькнуло в моем мозгу, пока я вырывал свою руку из его лап.
Что было сил побежал я прочь и потом долго не решался возобновить свои изыскания. Не только из страха – а страх я испытывал нестерпимый, – но также по расчету, воображая, что тот ночной эпизод мог побудить их к неусыпной и враждебной слежке за мной. Надо выждать месяцы, а может, и годы, надо сбить их с толку, заставить их думать, что все это было обычным преследованием с целью грабежа.
Прошло более трех лет, другое происшествие навело меня на главный след, и я, наконец-то, смог попасть в убежище слепых. То есть тех людей, которых общество называет Не Зрячими – отчасти из глупой простонародной чувствительности, но также (в этом я почти уверен) из страха, побуждающего многие религиозные секты никогда не называть Божество по имени.
Существует коренное различие между людьми, потерявшими зрение из-за болезни или несчастного случая, и слепыми от рожденья. Благодаря этому различию я и сумел проникнуть в их убежища, хотя мне все же не удалось побывать в самых потаенных логовах, откуда правят Сектой, а стало быть, и Миром, их могущественные, таинственные главари. В этом предместье я сумел лишь получить кое-какие сведения, всегда неполные и двусмысленные, о тех монстрах и о способах, коими они пользуются, дабы повелевать человечеством. Я узнал, что гегемония эта достигается и поддерживается (не говоря об обычной игре на массовой сентиментальности) анонимками, интригами, распространением эпидемий, властью над снами и кошмарами, над сомнамбулами и наркоманами. Достаточно вспомнить операцию с марихуаной и кокаином, раскрытую в Соединенных Штатах в колледжах, где совращали одиннадцати– и двенадцатилетних мальчиков и девочек, дабы держать их в полном, безусловном повиновении. Следствие, естественно, закончилось там, где начала брезжить истина – порог этот непреодолим. Что же до господства с помощью снов, кошмаров и черной магии, нечего говорить, что Секта имеет для этого в своем распоряжении целую армию ясновидящих, доморощенных колдуний, знахарей, целителей наложением рук, гадальщиков по картам и спиритов; многие из них, даже большинство, просто притворщики, но есть и обладающие подлинной силой, и, что любопытно, силу эту они обычно скрывают под внешними замашками шарлатанов, дабы удобней было управлять окружающим миром.
Если, как утверждают, Бог правит на небесах, то Секта господствует на земле и над плотью. Не знаю, должна ли будет Секта дать рано или поздно отчет в последней инстанции, отчет перед тем, что можно именовать Светлой Силой; но, пока суд да дело, совершенно очевидно, что мир находится под ее абсолютной властью над жизнью и смертью, и осуществляется это посредством эпидемий или революций, болезней или пыток, обмана или лживого сочувствия, мистификаций или анонимок, скромных учительниц или инквизиторов.
Я не богослов и не склонен думать, что существование этих инфернальных сил можно объяснить какой-либо вывороченной наизнанку теодицеей. Во всяком случае, таковая была бы лишь теорией или надеждой. А то, что я видел, что испытал, – это факты.
Но вернемся к различным видам слепых.
Хотя нет, надо еще многое сказать об инфернальных силах, иначе какой-нибудь простак подумает, что речь идет лишь о метафоре, а не о грубой действительности. Проблема зла меня всегда интересовала – еще когда ребенком я, вооружась молотком, подходил к муравейнику и начинал изничтожать этих букашек. Уцелевшими овладевала паника, они разбегались кто куда. Потом я поливал их водой из шланга – наводнение. Я воображал себе, что творится там, внутри: суматоха, беготня, приказы и контрприказы в надежде спасти запасы корма, яичек, уберечь цариц и тому подобное. В конце концов я переворачивал все лопатой, делал большие отверстия, добирался до ячеек и лихорадочно все разорял – вселенская катастрофа. Потом принимался размышлять о смысле существования вообще и вспоминал наши наводнения и землетрясения. И постепенно я выработал ряд теорий – идея о том, что нами управляет всемогущий, всеведущий и всеблагий Бог казалась мне совершенно неубедительной, мне даже не верилось, что ее можно принимать всерьез. Ко времени, когда я стал участвовать в банде грабителей, я разработал следующие возможные варианты:
1. Бога нет.
2. Бог есть, и он сволочь.
3. Бог есть, но иногда он спит: его кошмары – наше существование.
4. Бог есть, но у него бывают приступы безумия: эти приступы – наше существование.
5. Бог не вездесущ, он не может находиться повсюду. Иногда он отсутствует. Где он тогда? В других мирах? В других вещах?
6. Бог – жалкое ничтожество, которому его задача не по плечу. Он борется с материей, как художник со своим творением. Иногда, очень редко, ему удается быть Гойей, но большей частью это бездарь.
7. Еще до Истории Бог был низвергнут Князем Тьмы. И низвергнутый, превращенный, как полагают, в дьявола, он дважды унижен, ибо ему приписывают власть над этим злосчастным миром.
Все эти варианты выдуманы не мною, хотя тогда я полагал, что сам их изобрел; впоследствии я удостоверился, что некоторые из них были стойкими убеждениями у многих, особенно же гипотеза о победившем Сатане. Более тысячи лет смелые и проницательные умы подвергались казням и пыткам за то, что раскрыли тайну. Их уничтожали и изгоняли – само собой разумеется, что силы, правящие миром, не станут церемониться по пустякам, когда они способны творить то, что творят вообще. И простаков и гениев инквизиция равно подвергала пыткам, сжигала на кострах, их вешали, с них живьем сдирали кожу, целые народы уничтожались, изгонялись. От Китая до Испании государственные религии (будь то христианство или маздеизм [102]) очищали мир, пресекая любую попытку разоблачить тайну. И можно сказать, что в какой-то мере они своей цели достигли. Правда, некоторые секты так и не удалось уничтожить, и они в свой черед превратились в новый источник обмана – так произошло с магометанами. Рассмотрим этот механизм: согласно гностикам, чувственный мир был создан демоном по имени Иегова. Долгое время Верховное Божество предоставляло ему свободно орудовать в мире, но затем послало своего сына, чтобы тот вселился на время в Иисуса, дабы таким способом избавить мир от ложных учений Моисея. Теперь далее: Магомет, подобно гностикам, полагал, что Иисус был просто человеком, что Сын Божий сошел в него при крещении и оставил его в час Страстей, иначе был бы необъясним знаменитый его возглас: «Боже мой, Боже мой, для чего ты меня оставил?» И когда римляне и евреи издевались над Иисусом, они, так сказать, издевались над призраком. Но беда в том, что таким способом (а примерно то же происходит с другими мятежными сектами) мистификация не изобличается, но, напротив, укрепляется. Ибо и христианские секты, утверждавшие, что Иегова был Демоном и что с Иисуса началась новая эра, равно как магометане полагают, что Князь Тьмы, царивший до Иисуса (или до Магомета), низверженный, возвратился в свою преисподнюю. Совершенно ясно, что тут двойная мистификация: когда великий обман хиреет, эти жалкие дьяволы служат его укреплению.
Мой вывод очевиден: миром и поныне правит Князь Тьмы. И правление его осуществляется через Священную Секту Слепых. Это настолько ясно, что я готов расхохотаться, не будь мне так страшно.
Но вернемся к различиям среди слепых.
Прежде всего существует коренное неравенство между слепыми от рожденья и теми, кто утратил зрение из-за болезни или несчастного случая. Пришельцы, разумеется, со временем приобретают многие из черт туземной расы, тут действует примерно тот же механизм, который заставляет мимикрировать евреев, живущих среди народа, их ненавидящего или презирающего. Ибо – хотя факт этот очень странный – ненависть слепых к зрячим куда меньше их ненависти к ослепшим.
Чем вызвано это явление? Вначале я думал, что причины его сходны с теми, которые порождают вражду меж соседними государствами или меж согражданами: известно ведь, что самые беспощадные войны – это войны гражданские; достаточно вспомнить гражданские войны в Аргентине в прошлом веке или войну в Испании. Одна скромная учительница, Норма Гладис Пульесе, на которой я несколько месяцев изучал реакции провинциальных интеллектуалов, разумеется, считала, что ненависть и войны вызываются незнанием друг друга и всеобщим невежеством; мне пришлось ей растолковать, что сохранение мира между людьми возможно лишь при полном их равнодушии и незнании друг друга – сие есть единственное условие, при котором эти твари бывают относительно доброжелательны и справедливы, ибо все мы достаточно терпимы по отношению к тому, что нас не интересует. С книгами по истории и полицейской хроникой вечерних газет в руках мне пришлось толковать азбуку человеческого характера этой дурехе, которая училась под руководством светил педагогики и верила в то, что грамотность хоть как-то сумеет решить главную проблему человечества; и тут я напоминал ей, что именно самый грамотный народ в мире придумал концлагеря для массовых истязаний и кремации евреев и католиков. В результате почти всегда она покидала постель, возмущаясь мною, вместо того чтобы возмущаться немцами, – ведь мифы сильнее враждебных им фактов, и миф о благотворности всеобщего начального образования в Аргентине, при всей своей нелепости и комизме, устоял и устоит перед атакой любых сатир и доказательств.
Однако, возвращаясь к интересующей нас проблеме, скажу, что позже, когда я лучше узнал и изучил Секту, я пришел к выводу, что решающим моментом во вражде к пришельцам является кастовая гордость и, как следствие, неприязнь к тем, кто пытается, и в известной мере с успехом, войти в касту. Конечно, это характерно не только для слепых, это происходит также в высших слоях общества, куда лишь после долгого испытательного срока и с неохотой допускают тех, кому благодаря богатству или браку детей все-таки удается пристать к высшему свету, – сперва тут не обходится без легкого презрения, но постепенно к презрению примешивается возрастающая враждебность: возможно, срабатывает интуиция, подсказывающая, что от такого медленного, но верного нашествия чужаков нет защиты и преград, как они себе воображают, и в конечном счете у них возникает парадоксальное чувство униженности. И еще, конечно, влияет то, что их тайны обнаруживаются людьми, бывшими вчера их наивными жертвами и мишенью самых безжалостных акций. Этакие нежелательные свидетели, которые, хотя лишены и тени надежды вернуться в свой изначальный мир, с удивлением узнают истинные мысли и чувства людей, казавшихся им верхом беззащитности. Впрочем, все это, так сказать, анализ явлений и, хуже того, анализ посредством слов и понятий, пригодных для нас с вами. По сути, мы столь же способны понимать мир слепых, как мир кошек или змей. Мы говорим: кошки независимы, кошки аристократичны и коварны, кошки не преданы хозяевам; но в действительности все эти понятия в данном случае лишь относительны, ведь мы применяем наши, человеческие, понятия и оценки к существам, с нами не соизмеримым; точно так же люди не способны вообразить богов, не наделенных какими-то человеческими чертами, – вплоть до гротеска, вроде того, что греческие боги бывали рогаты.
Сейчас я расскажу, как в эту игру включился наборщик Селестино Иглесиас и как я напал на главный след. Но сперва хочу сообщить, кто я, чем занимаюсь и т.д.
Зовут меня Фернандо Видаль Ольмос, я родился 24 июня 1911 года в селении Капитан-Ольмос провинции Буэнос-Айрес, носящем имя моего прапрадедушки. Рост – метр семьдесят три, вес – около семидесяти кило, глаза серо-зеленые, волосы прямые с проседью. Особых примет нет.
Вы можете спросить, какого черта я привожу эти данные из удостоверения личности. Знайте, в мире людей нет ничего случайного.
В детстве у меня много раз бывал один и тот же сон: я видел мальчика (странное дело, этим мальчиком был я, однако я себя видел и наблюдал как постороннего), молча играющего в игру, которую я не могу понять. Я внимательно наблюдаю за ним, стремясь угадать смысл его жестов, взглядов, слов, которые он бормочет. И вдруг, строго глянув на меня, он говорит: я слежу за тенью этой стены на земле, и, если тень начнет двигаться, может произойти бог весть что. В его речах чувствуется сдерживаемая тревога, напряженное ожидание. И тогда я тоже начинаю со страхом следить за тенью. Незачем говорить, что речь шла не о смещении тени из-за обычного движения солнца: нет, то было ЧТО-ТО ДРУГОЕ. Итак, я тоже с тревогой наблюдаю. Пока не замечаю, что тень и впрямь начинает двигаться – медленно, но вполне заметно. Весь в поту, с криком я просыпаюсь. Что это было? Что за предупреждение? Что за символ? Каждый вечер я ложился, страшась этого сна. И каждое утро, проснувшись, вздыхал с облегчением, что мне еще раз удалось избежать неведомой опасности. В другие ночи, напротив, ужасный момент наступал: я снова видел мальчика, стену и тень; снова мальчик строго глядел на меня, снова произносил эти странные слова, и наконец, снова, после того как я с тревожным ожиданием наблюдал за тенью стены, я замечал, что она начинает двигаться и менять очертания. Тогда я с криком, в поту просыпался.
Сон этот мучил меня долгие годы – я понимал, что он, как почти все сны, должен иметь скрытый смысл, а если так, стало быть, он, бесспорно, был предвестьем чего-то, что со мною произойдет. Так вот, я не знаю, был ли мой сон предвестьем того, что со мною произошло, или же он был символическим началом будущих моих переживаний. Первое из них я испытал много лет назад, когда мне еще не было двадцати и я был главарем банды грабителей (возможно, в дальнейшем я расскажу об этом). Меня вдруг поразила мысль, что действительность может начать деформироваться, если я не сосредоточу всю свою волю на том, чтобы удерживать ее в стабильном состоянии. Я устрашился, что мир вокруг меня может внезапно, в любой миг, начать двигаться, деформироваться, сперва медленно, затем все быстрее, что он будет распадаться, преображаться, терять всякий смысл. И, как тот мальчик из сна, я, сосредоточив все свои силы, стал глядеть на тень, то есть на окружающую нас действительность, которая есть тень некоего строения или стены, недоступной для нашего зрения. И вдруг (это произошло в моей комнате в городке Авельянеда [103], к счастью, я был один и лежал в постели) я с ужасом увидел, что тень начала двигаться и что старый сон сбывается. Голова у меня закружилась, я лишился чувств, провалился в хаос, но в конце концов огромным усилием воли мне удалось выбраться из него, и я стал вновь связывать нити реальности, которая словно распадалась неудержимо. Вроде якорь забрасывал. Вот именно – мне необходимо было как бы закрепить реальность якорем, однако корабль мой состоял из множества разрозненных кусков, и сперва надо было все их связать вместе, а затем уж бросить тяжелый якорь, чтобы не унесло течением. К несчастью, такие приступы повторялись, и порой с очень большой интенсивностью. Я вдруг чувствовал, что все вокруг начинает сдвигаться, а затем распадаться, но, уже зная симптомы, я не бездействовал, как в первый раз, и сразу с величайшей энергией принимался за дело. Люди не понимали, что со мной происходит; они видели, что я сосредоточиваюсь, видели мой неподвижный, отсутствующий взгляд и думали, что я схожу с ума, не разумея, что все обстоит наоборот – ведь именно благодаря этому моему усилию мне удавалось удержать реальность на должном месте и в должной форме. Но иногда, как я ни старался, реальность все же начинала мало-помалу распадаться, деформироваться, точно она каучуковая, и подвергаться огромному давлению с разных сторон (с Сириуса, из центра Земли, отовсюду), чье-нибудь лицо распухало, с одной его стороны выпячивался шар, глаза сдвигались вместе, рот растягивался, вот-вот разорвется, и все лицо искажалось в чудовищной гримасе.
Что и говорить, приступы эти меня пугали, да еще мучила необходимость быть все время начеку, в напряжении, мобилизовать все свое внимание, энергию. Временами мне даже хотелось, чтобы меня заперли в сумасшедшем доме, где я мог бы отдохнуть – уж там-то никто не обязан поддерживать реальность в том виде, в каком ей якобы положено быть. Там человек словно может себе сказать (и наверняка говорит): а ну их, пускай без меня разбираются!
Но самое худшее происходит не вокруг меня, а внутри, потому что начинает деформироваться, искажаться, преображаться собственное мое «я». Меня зовут Фернандо Видаль Ольмос, и эти три слова – они вроде печати, вроде гарантии того, что я есть «нечто», нечто вполне определенное: не только из-за цвета глаз, роста, возраста, дня рождения и родителей (то есть данных, записываемых в удостоверении личности), но из-за чего-то более глубинного, духовного: тут весь комплекс воспоминаний, чувств, мыслей, которые внутри человека поддерживают структуру «нечто», являющегося Фернандо Видалем, а не каким-либо почтальоном или же мясником. Но почему бы в это тело, описанное в моем воинском билете, не могла внезапно, по причине некоего катаклизма, вселиться душа швейцара или дух маркиза де Сада? Существует ли и впрямь нерасторжимая связь между моим телом и душой? Мне всегда казалось удивительным, что человек может расти, питать иллюзии, терпеть неудачи, отправляться на войну, духовно разлагаться, менять образ мыслей, испытывать совсем другие чувства и все равно носить то же имя: Фернандо Видаль. Есть ли в этом хоть какой-то смысл? Или же верно, что вопреки всему существует некая нить, растяжимая до бесконечности и в то же время чудесным образом единая, которая во всех этих переменах и катастрофах сохраняет тождество «я»?
Не знаю, как бывает у других людей. Могу лишь сказать, что у меня это тождество внезапно исчезает и деформация «я» принимает чудовищные размеры: целые области моего духа начинают разбухать (иногда я чувствую прямо-таки физическое давление в своем теле, особенно в голове) и продвигаться, как безмолвные амебы, слепо и осторожно, к другим областям рода человеческого и наконец уходят в темные, древние зоологические пределы; вот вдруг разбухло какое-то воспоминание, мало-помалу оно от звуков «Пляски стрекоз» – в детстве я однажды вечером слышал, как ее играли на фортепиано – переходит в музыку все более странную и необузданную, потом в крики и стоны и наконец в неистовые завывания, потом в колокольный звон, оглушающий меня, и – что еще более удивительно – звуки превращаются во вкусовые ощущения, во рту становится кисло, отвратительно, словно звуки из уха перешли в глотку, желудок корчится в судорогах тошноты, а между тем другие звуки, другие воспоминания претерпевают такие же метаморфозы. И иногда я думаю, что, возможно, учение о переселении душ истинно и что в самых потаенных уголках нашего «я» дремлют воспоминания существ, которые предшествовали нам, как сохранились у нас рудименты органов рыб или пресмыкающихся; они подавляются новым «я» и новым телом, но всегда готовы пробудиться и выйти на волю, когда те силы, те натяжения, проволочки и винтики, которые поддерживают наше «я», по неведомой нам причине слабнут и поддаются, и хищные звери, доисторические чудища, обитающие в нас, вырываются на свободу. И то, что происходит каждую ночь, когда мы спим, становится вдруг процессом неуправляемым и угнетающим нас также в кошмарах, которые совершаются при свете дня.
Впрочем, пока моя воля еще откликается на мои призывы, я чувствую себя более или менее в безопасности, зная, что благодаря ей могу выбраться из хаоса и восстановить свой мир: воля моя, когда она способна действовать, могущественна. Куда хуже бывает, когда я чувствую, что и воля моя распадается. Вернее, воля будто еще принадлежит мне, но части тела или той системы, которая ее передает, уже не мои. Или как будто тело-то еще мое, но «нечто» становится между телом и волей. Пример: я хочу пошевелить рукой, но рука мне не повинуется. Я сосредоточиваю все свое внимание на руке, смотрю на нее, делаю усилие, но вижу, что она все равно не повинуется. Как если бы линии связей между мозгом и рукой были разорваны. Со мною это бывало не раз – вроде бы я некая территория, опустошенная землетрясением: везде большие трещины и телефонные провода оборваны. А в таких обстоятельствах может произойти всякое – нет полиции, нет армии. Может свершиться любое злодеяние, любой грабеж или насилие. Словно мое тело принадлежит другому человеку, а я, беспомощный и онемевший, наблюдаю, как на той, чужой территории начинается подозрительное движение, дрожь, предвещающая новые судороги, покамест, нарастая, хаос не воцарится в моем теле и в конце концов – в моем духе.
Все это я рассказываю, чтобы меня поняли.
И еще потому, что иначе многие эпизоды моего рассказа были бы непонятны и неправдоподобны. Но происходили-то они в большей мере именно из-за катастрофического распада моей личности – не вопреки, но благодаря ему.
Сообщение мое предназначено для передачи после моей смерти, которая уже близка, какому-нибудь институту, которому будет интересно продолжить мои изыскания о мире, доныне остававшемся неисследованным. Ввиду чего оно ограничивается ФАКТАМИ, теми фактами, которые я лично пережил. Достоинство моего сообщения, как я считаю, в абсолютной объективности: я буду говорить о происходившем со мною, как может говорить ученый о своей экспедиции на Амазонку или в Центральную Африку. И хотя страсть и неприязнь, естественно, могут иногда смутить мой ум, я намерен быть точным и не поддаваться подобным чувствам. Мой опыт оказался ужасным, но именно поэтому я хочу держаться фактов, пусть факты эти бросают не весьма выгодный свет на мою жизнь. После всего сказанного ни один здравомыслящий человек не станет утверждать, что цель написанного на этих страницах пробудить симпатию к моей особе.
Вот, например, один из нелестных для меня фактов, в котором я хочу признаться в доказательство своей искренности: у меня нет друзей и никогда не было. Разумеется, мне не чужды страсти, но любви я никогда и ни к кому не испытывал и, полагаю, никто ее не питал ко мне.
И все же я поддерживал отношения со многими. У меня были «знакомые», как принято говорить, употребляя столь двусмысленное слово.
И одним из этих знакомых, чья личность имеет значение для последующего рассказа, был худощавый, молчаливый испанец по имени Селестино Иглесиас.
В первый раз я его увидел в 1929 году, в центре анархистов Авельянеды, именовавшемся «Рассвет»; в том же центре я тогда же познакомился с Северино Ди Джованни, за год до его расстрела. Я посещал анархистские центры, потому что во мне уже зрело намерение организовать – и я действительно организовал ее впоследствии – банду грабителей; и хотя не все анархисты были бандитами, среди них встречались всевозможные авантюристы, нигилисты и вообще тот тип врага общества, который всегда меня привлекал. Одного из этих субъектов звали Освальдо Р. Подеста, он участвовал в ограблении Банка в городе Сан-Мартин [104] и во время испанской гражданской войны был расстрелян из пулемета самими же красными поблизости порта Таррагоны, когда намеревался бежать из Испании в шлюпке, нагруженной деньгами и драгоценностями.
С Иглесиасом меня и свел Подеста – это было как если бы волк познакомил меня с ягненком. Потому что Иглесиас был из числа добродушных анархистов, он неспособен был муху убить; пацифист, вегетарианец (из отвращения к тому, чтобы жить за счет гибели живых существ), он лелеял фантастическую надежду, что мир когда-нибудь будет дружеским сообществом свободных братьев кооператоров. В этом Новом Мире все будут говорить на одном языке, и языком этим будет эсперанто. По каковой причине он с немалым трудом изучил эту разновидность ортопедического протеза, которая не только ужасна сама по себе (что для универсального языка еще не самое худшее), но на которой практически никто не говорит (что для универсального языка просто гибель). И в письмах, которые он писал, высовывая от усердия язык, он общался с несколькими из полутысячи чудаков единомышленников, набравшихся во всем мире.
Странный, но среди анархистов нередкий факт: такое ангельское существо, как Иглесиас, могло, однако же, заниматься изготовлением фальшивых денег. Во второй раз я его увидел в подвале на улице Боэдо, где у Освальдо Р. Подеста были все принадлежности для этого занятия и где Иглесиас исполнял весьма деликатные работы.
В то время ему было лет тридцать пять – поджарый, очень смуглый, невысокого росточка, весь какой-то высохший, как многие испанцы, которые жили там, у себя, словно бы на выжженной земле и почти без пищи, летом иссушаемые беспощадным солнцем, а зимою – жестокими холодами. Щедр он был чрезвычайно, никогда не имел в кармане ни одного сентаво (все, что зарабатывал, плюс фальшивые деньги отдавалось профсоюзу или на темные дела Подеста); в его комнатушке обычно ютился какой-нибудь сожитель, какие часто встречаются в анархистской среде, и хотя Иглесиас был неспособен муху убить, большую часть своей жизни он провел в тюрьмах Испании и Аргентины. Подобно Норме Пульесе, он воображал, что все беды человеческие будут устранены некой смесью Науки и Взаимного Познания. Надо бороться против Темных Сил, которые испокон веков препятствуют торжеству Истины. Но Прогресс Идей не остановить, и раньше или позже грядет Рассвет. А тем временем надо бороться с организованными силами Государства, изобличать Церковный Обман, следить за Армией и развивать Народное Образование. Основывались библиотеки, где были не только произведения Бакунина или Кропоткина, но и романы Золя и тома Спенсера и Дарвина, ибо даже теория эволюции казалась им подрывающей основы, и некая странная связь объединяла историю Рыб и Сумчатых с Торжеством Новых Идей. Была там, конечно, и «Энергетика» Оствальда [105], нечто вроде термодинамической Библии, где Бог замещен мирским, но тоже непостижимым понятием, именуемым Энергия, каковое, подобно своему предшественнику, все объясняет и все может, но имеет то преимущество, что связано с Прогрессом и Локомотивом. Мужчины и женщины, посещавшие эти библиотеки, вскорости соединялись в гражданском браке и рождали детей, называя их Свет, Свобода, Новая Эра или Джордано Бруно. Детей, которые – в большинстве случаев в силу известного закона, восстанавливающего детей против отцов, а в остальных вследствие сложного и обычно диалектического Хода Времени – превращались в матерых буржуа, штрейкбрехеров и даже в свирепых гонителей Движения, как то было со знаменитым комиссаром полиции Джордано Бруно Тренти.
Я потерял Иглесиаса из виду, когда началась война в Испании и он, подобно многим другим, отправился сражаться под знаменами Иберийской Анархистской Федерации. В 1938 году он бежал во Францию, где наверняка имел возможность оценить братские чувства граждан этой страны и преимущества Соседства и Знакомства сравнительно с Отдаленностью и Взаимным Незнанием. Оттуда он наконец сумел вернуться в Аргентину. И тут я его снова встретил года через два после эпизода в метро, о котором рассказано выше. Я тогда был связан с группой фальшивомонетчиков, и, так как нам нужен был надежный и опытный человек, я подумал об Иглесиасе. Я стал расспрашивать о нем прежних своих знакомых в анархистских группах Ла-Платы [106]и Авельянеды, пока не отыскал: он работал наборщиком в типографии Крафта.
Нашел я его сильно изменившимся, особенно по причине хромоты – во время войны у него ампутировали правую ступню. Он был еще более иссохший и молчаливый, чем прежде.
Мое предложение Иглесиас после некоторого колебания принял, когда я сказал, что деньги эти будут употреблены на помощь анархистской группе в Швейцарии. Его было нетрудно убедить в чем угодно, если речь шла об общем деле, как бы невероятно оно ни казалось на первый взгляд и именно потому, что было невероятно. Наивность его не знала границ: разве не работал он на такого подонка, как Подеста? Подбирая национальность анархистов, я слегка задумался, но тут же решил вопрос в пользу Швейцарии – чем абсурдней, тем лучше! – ибо нормальному человеку поверить в существование швейцарских анархистов – это все равно что поверить в существование крыс в сейфе. Когда я в первый раз посетил эту страну, у меня создалось впечатление, что домашние хозяйки каждое утро подметают ее всю как есть (естественно, выбрасывая мусор в Италию). И впечатление было настолько сильное, что я заново обдумал проблему национальной мифологии. Анекдоты обычно по сути своей правдивы – ведь их придумывают фраза за фразой, чтобы точно подогнать к данному человеку. Нечто подобное происходит с национальными мифами, создающимися, дабы выразить душу народа; и вот пришло мне тогда на ум, что легенда о Вильгельме Телле очень верно описывает швейцарскую душу: когда стрелок угодил своею стрелой в яблоко, и наверняка в самую середку яблока, швейцарцы упустили единственную историческую возможность заиметь великую национальную трагедию. Чего можно ждать от подобной страны? В лучшем случае нация часовщиков.
Можно себе представить, что в мир слепых меня привело невероятное стечение случайностей: если бы я не вошел в контакт с анархистами, если бы среди этих анархистов не оказался бы такой человек, как Иглесиас, если бы Иглесиас не был фальшивомонетчиком, если бы он, даже будучи фальшивомонетчиком, не пострадал от несчастного случая, из-за которого лишился зрения, и так далее… Стоит ли продолжать? События бывают или кажутся случайными в зависимости от того, с какой точки рассматривать реальность. А почему бы не посмотреть с противоположной точки и не предположить, что все происходящее с нами повинуется конечной цели? Слепые были моей навязчивой идеей с детства, и, сколько я себя помню, у меня всегда было смутное, но неизменное желание проникнуть когда-нибудь в мир их обитания. Не окажись у меня под рукой Иглесиаса, я бы придумал другой способ, так как все силы моего ума были направлены на достижение этой цели. А когда человек энергично и систематически стремится к цели, доступной в пределах нашего детерминированного мира, когда мобилизуются не только сознательные усилия нашей личности, но самые мощные силы подсознания, то в конце концов возникает поле телепатических волн, подчиняющее других нашей воле, и даже происходят события, внешне как бы случайные, но по сути вызванные тайным могуществом нашего духа. После неудачи со слепым из метро я порою думал, что мне сгодился бы некий посредник между двумя царствами, человек, который, потеряв зрение при несчастном случае, еще оставался бы, пусть недолго, членом нашего мира зрячих и одновременно уже стоял бы другой ногой на территории слепых. И, возможно, эта все более неотвязная идея овладела моим подсознанием до такой степени, что в конце концов материализовалась, как я уже сказал, в виде незримого, но мощного магнетического поля и произвела с человеком, в нем находившимся, то действие, какого я более всего жаждал в этот момент своей жизни: несчастный случай, приведший к слепоте. Размышляя об обстоятельствах, при которых Иглесиас манипулировал с кислотами, я вспоминаю, что тому взрыву предшествовало мое появление в лаборатории и внезапная, пронзившая меня мысль, что если Иглесиас приблизится к горелке Бунзена, то случится взрыв. Предчувствие? Не знаю. А не мог ли несчастный случай каким-либо образом произойти из-за моего желания, и это происшествие, воспринятое тогда как типичное явление равнодушного материального мира, не было ли, напротив, типичным явлением того мира, где рождаются и произрастают наши самые темные наваждения? Я сам не очень-то четко помню этот эпизод, так как переживал тогда один из периодов, когда мне приходилось очень трудно, когда я чувствовал себя как капитан корабля в бурю – ураганные ветры сметают все с палубы, корпус корабля трещит под ударами волн, а я пытаюсь сохранять ясность ума, чтобы все оставалось на месте, и вся моя воля, вся энергия устремлены на то, чтобы держать верный курс, несмотря на качку и мрак. Обессиленный, я падал на кровать – мучили провалы в памяти, словно мой дух был опустошен ураганом. Лишь через несколько дней все понемногу приходило в норму, и по мере того, как волны успокаивались, люди и события реальной моей жизни постепенно являлись мне, всплывали в памяти, унылые и бледные, обескровленные и серые.
После таких периодов я возвращался к нормальной жизни, лишь смутно вспоминая о своем предыдущем существовании. Так, мало-помалу, в памяти моей снова возник Иглесиас, и я с трудом восстановил события, кульминацией которых был взрыв.
Прежде чем наметились первые результаты, был пройден долгий путь. Нетрудно вообразить, что промежуточная область, разделяющая два мира, полна неясностей, недоразумений, двусмысленностей: при затаенных и жестоких нравах мира слепых естественно, что никто не может туда пролезть без череды искусных преображений.
Я наблюдал этот процесс вблизи, по возможности не расставаясь с Иглесиасом: он был самым надежным моим средством пробраться в запретную среду и я не желал потерпеть неудачу из-за глупой оплошности. Итак, я держался рядом с Иглесиасом, поскольку это было возможно и не вызывало подозрений. Я за ним ухаживал, читал ему какие-то книги Кропоткина, беседовал о Взаимопомощи, но главное – наблюдал и ждал. У себя в комнате я повесил, чтобы было видно от изголовья моей кровати, большой лист с надписью:
Я говорил себе: рано или поздно они должны появиться, в жизни новоиспеченного слепого должен настать момент, когда ОНИ придут за ним. Момент этот, однако (говорил я себе с тревогой), момент этот может быть не очень заметен, скорее наоборот, весьма возможно, что все произойдет вполне банально, даже буднично. Надо внимательно следить за мельчайшими деталями, наблюдать за каждым, кто приблизится к Иглесиасу, пусть даже это будет человек, не внушающий подозрений – в этом случае особенно, – надо следить за письмами, телефонными звонками и тому подобным. Понятно, что мой план действий был изрядно путаный, хаотический. Чтобы представить себе, какая тревога терзала меня в те дни, достаточно подумать об одной подробности: посредником Секты, даже вполне невинным, мог оказаться кто-то из пансиона, и этот человек мог встретиться с Иглесиасом тогда, когда мне было невозможно за ним следить, мог даже поджидать его в уборной. Долгими ночами размышляя у себя в комнате, я разработал столь подробные планы слежки, что для их осуществления пришлось бы содержать целую шпионскую сеть масштаба тех, какие требуются государству в военное время, да еще при неизбежной угрозе контршпионажа, ибо хорошо известно, что любой шпион может оказаться двойником, и от этого не защищен никто. В конце концов, после тщательнейшего продумывания, от которого я чуть не спятил, я все же упростил задачу и свел ее к тому, что было мне по силам. Надо быть скрупулезным и терпеливым, действовать с отвагой и мягкостью: неудавшийся эксперимент со слепым продавцом пластинок научил меня, что быстрой и напористой лобовой атакой я ничего не добьюсь.
Я написал слово «отвага», но мог также написать «тревога». Ибо меня мучило подозрение, что после эпизода с тем ее членом Секта учредила за мной неусыпное наблюдение. И я понимал, что все предосторожности напрасны. Приведу пример: сидя в кафе на улице Пасо и делая вид, что читаю газету, я вдруг, с молниеносной быстротой, поднимал глаза, пытаясь перехватить подозрительную гримасу на лице Хуанито, загадочный блеск в его взгляде, румянец смущения. И тут же подзывал его жестом. «Хуанито, – говорил я ему в том случае, когда он краснел, – почему ты покраснел?» Он, ясное дело, отрицает. Но это тоже было превосходной уликой: если он отрицал, не покраснев, невинность его была достаточно убедительной; если же он краснел – тогда берегись! Но, логически рассуждая, сам тот факт, что он не покраснел при моем вопросе, тоже не доказывал его непричастности к заговору (потому-то я и написал «достаточно убедительной») – ведь опытному шпиону не пристало иметь слабости такого рода.
Все это можно счесть за манию преследования, однако дальнейшие события ДОКАЗАЛИ, что мое недоверие и подозрительность, к несчастью, не были таким уж безумством, как может предположить человек неподготовленный. Почему же я решался на столь рискованное приближение к бездне? А я рассчитывал на неизбежное несовершенство реального мира, где даже служба наблюдения и шпионажа слепых не может быть свободна от огрехов. И еще рассчитывал на обстоятельство, логически вполне вероятное: на вражду и дрязги, которые должны существовать в среде слепых, как во всяком другом сообществе смертных. В целом, рассуждал я, трудности, которых может ожидать зрячий при исследовании их мира, не должны слишком отличаться от тех, с которыми мог встретиться во время войны английский шпион в тщательно отлаженном, однако не избавленном от трещин и склок гитлеровском государстве.
И все же задача оказалась сугубо сложной, ибо, как можно было предвидеть, начал меняться склад ума Иглесиаса, хотя вернее было бы назвать нечто большее (и меньшее), чем склад ума, а именно его «порода» или «зоологический склад». Как если бы в результате эксперимента с генами человек начал медленно, но неукоснительно превращаться в нетопыря или в ящерицу; и страшней всего то, что во внешнем его облике ничто не обнаруживало бы столь глубокого изменения. Находиться ночью в закрытом, темном помещении одному, зная, что там есть летучая мышь, – это всегда действует на нервы, особенно если чувствуешь, что эта крылатая крыса летает вокруг тебя, и уж совсем невыносимо, если в своем жутком бесшумном полете она заденет крылом твое лицо. Но насколько ужасней будет ощущение, если эта тварь имеет человеческий облик! В Иглесиасе происходили изменения, для окружающих, возможно, незаметные, но для меня, умно и систематически его наблюдавшего, весьма явные.
С каждым днем он становился все более недоверчивым. Дело понятное: он ведь еще не был настоящим слепым, наделенным способностью уверенно двигаться в темноте, обостренными слухом и осязанием, однако уже не был способен видеть все своими глазами. У меня создалось впечатление, что он считает себя человеком пропащим: у него не было правильного ощущения расстояния, он совершал ошибки при движениях, спотыкался, с трудом нащупав стакан, неуклюже подносил его ко рту. То и дело раздражался, хотя из гордости пытался это скрыть.
– Это пустяки, Иглесиас, – говорил я, вместо того чтобы промолчать и притвориться, будто ничего не замечаю. Чем только усиливал его раздражение и обострял ответную реакцию – а именно этого я и добивался.
Потом я вдруг умолкал – пусть его, так сказать, окружает абсолютная тишина. Так вот: для слепого абсолютная тишина вокруг него – это как для нас темная пропасть, отделяющая нас от остального мира. Он впадает в растерянность, все его связи с внешним миром исчезают в том мраке, каковым для слепых является абсолютная тишина. Им приходится настороженно ловить малейший шум, опасность поджидает их со всех сторон.
В такие моменты они чувствуют себя одинокими и беспомощными. Обычное тиканье часов для них как огонек вдали, тот огонек, который в детских сказках вдруг видится устрашенному герою, когда он считает, что заблудился в чаще.
Тогда я тихонько, словно ненароком, ударял пальцем по столу или по стулу и замечал, как Иглесиас мгновенно всем своим существом устремлялся с болезненной тревогой в этом направлении. Вероятно, в одиночестве своем он спрашивал себя: чего хочет Видаль? Где он? Почему так долго молчал?
Надо сказать, что ко мне он относился с большим недоверием. Со дня на день это недоверие возрастало, и к концу трех недель, когда метаморфоза в нем завершилась, оно стало неустранимым. Был один признак, который, если теория моя верна, указывал на окончательный переход Иглесиаса в новое животное царство, на его полное преображение, – то было отвращение, которое мне внушают настоящие слепые. Это отвращение, страх или фобия возникают не сразу: на своем опыте я убедился, что они назревают тоже постепенно, пока в один прекрасный день мы не оказываемся перед фактом, вполне завершенным и устрашающим: перед нами нетопырь или рептилия. Вспоминаю тот день: уже подходя к пансиону, где жил Иглесиас после того, как ослеп, я ощутил непонятное недомогание, смутный страх, все возраставший по мере приближения к его комнате. Я даже помедлил, прежде чем постучать. Наконец, чуть не дрожа, я окликнул: «Иглесиас!», и НЕЧТО мне ответило: «Войдите!» Я отворил дверь и в темноте (разумеется, когда он был один, то света не включал) почувствовал дыхание новоявленного чудовища.
Но еще до этого важнейшего мига произошли всякие другие события, о которых я должен рассказать, ибо именно они помогли мне войти в мир слепых, прежде чем завершилась метаморфоза в Иглесиасе, – а я спешил, подобно тем отчаянным вестовым на мотоциклах, которые на войне мчатся по мосту, зная, что он с минуты на минуту должен быть взорван. Я ведь чувствовал, что приближается роковой миг, когда метаморфоза завершится, и старался ускорить ход событий. Временами мне казалось, что я не успею вовремя и что мост будет взорван неприятелем прежде, чем я в своей безумной гонке сумею проскочить через пропасть.
Рассчитывая на то, что внутренний процесс в Иглесиасе идет неуклонно, я с возрастающей тревогой отмечал, как бежит время, но не видел никакого признака, что ОНИ намерены появиться.
Предположение, будто слепые не узнали, что кто-то лишился зрения и посему должен быть отыскан и включен в Секту, сперва казалось мне абсурдным. Однако равнодушный ход времени и мое все возраставшее беспокойство заставили меня задуматься над этим предположением и другими, еще более нелепыми – волнение словно затуманило мою способность рассуждать, и я даже забыл все, что знал о Секте. Могу допустить, что эмоции благоприятны для сочинения стихов или музыкальной партитуры, однако для задач чистого разума они гибельны.
Стыжусь вспоминать глупости, приходившие мне в голову, когда я начал бояться, что не успею проехать через мост. Я дошел до мысли, будто ослепший человек может оставаться один, как островок посреди огромного равнодушного океана. Иначе говоря, я размышлял о том, что произошло бы с человеком, который, вроде Иглесиаса, ослеп от несчастного случая и по особенностям своего характера не пожелал бы и не искал бы контакта с другими слепыми? Который под влиянием мизантропии, подавленности или робости не стремился бы наладить связь с обществами, представляющими видимые (и поверхностные) проявления запретного мира: с Библиотекой для Слепых, с Хорами и тому подобным? И впрямь, что может помешать человеку вроде Иглесиаса жить уединенно и не только не искать, но даже избегать сближения с подобными себе? У меня чуть не закружилась голова в тот миг, когда я вообразил себе эту идиотскую возможность (ведь идиотские мысли тоже могут нас волновать). Но я тут же постарался успокоиться. Я размышлял так: Иглесиасу надо работать, он беден, он не может пребывать в бездействии. Как работает слепой? Он должен выйти на улицу и заняться одним из тех видов деятельности, которые им отведены: продавать расчески и безделушки, портреты Гарделя и Легисамо [107], пресловутые пластинки для воротничков – словом, что-нибудь такое, благодаря чему его, рано или поздно, заприметят и примут в свой круг члены Секты. Я решил ускорить процесс, убедив Иглесиаса заняться одним из этих дел. Я стал расхваливать торговлю пластинками и расписывать, сколько он мог бы выручить только в метро. Я рисовал ему будущее в розовых тонах, однако Иглесиас слушал меня молча и недоверчиво.
– У меня еще есть немного денег. Потом посмотрим.
Потом! Как горько мне было слышать это слово! Я заговорил о газетном киоске, но это также не вызвало в нем восторга.
Не оставалось ничего иного, как ждать и продолжать наблюдение, пока нужда не заставит его выйти из дому.
Повторяю, теперь мне стыдно, что я под влиянием страха дошел до такой степени идиотизма. Как это я, находясь в здравом уме, мог предполагать, будто Секте требуется нечто столь пошлое, вроде работы в газетном киоске, чтобы узнать о появлении нового слепого? А люди, видевшие Иглесиаса после несчастного случая? Врачи и сестры в больнице? И это уж не говоря о невероятных возможностях Секты, об огромной, разветвленной системе слежки и доносов, которая, наподобие чудовищной паутины, оплела весь мир. Должен, однако, сказать, что после нескольких ночей столь нелепых тревог я пришел к выводу, что предположения мои бессмысленны – совершенно невозможно, чтобы Иглесиаса оставили на произвол судьбы. Следовало бояться одного – что контакт осуществится слишком поздно для меня. Но тут уж я ничего не мог поделать.
Я, конечно, не мог все время находиться рядом с ним. И я придумывал способы следить за ним, не находясь к нему в непосредственной близости. Мною были приняты следующие меры:
1. Я дал порядочную сумму хозяйке пансиона, некой сеньоре Этчепареборда, которая, к моему удовольствию, производила впечатление умственно недалекой особы. Я попросил ее ухаживать за Иглесиасом и предупреждать меня обо всем, что может иметь к нему отношение, – разумеется, под благовидным предлогом заботы о слепом инвалиде.
2. Самого наборщика я попросил ничего не предпринимать, не посоветовавшись со мною – мол, для меня его польза превыше всего. На этот вариант я больших надежд не возлагал, имея все основания думать, что он с каждым днем будет все сильнее отдаляться от меня и его недоверие к моей особе будет лишь возрастать.
3. В пределах возможного я постарался установить самую тщательную слежку за его маневрами, на случай если ему вздумается выйти, или за маневрами тех, кто станет подходить близко к нему. Пансион его находился на улице Пасо. К счастью, метрах в двадцати было кафе, где я, подобно другим праздношатающимся, мог просиживать часами, притворяясь, будто читаю газету, или болтая с официантами, с которыми мне надо было подружиться. Было лето, и, сидя у открытого окна, я мог наблюдать за входом в здание пансиона.
4. Я воспользовался обществом Нормы Гладис Пульесе, имея в виду двойную цель: не вызывать подозрений, естественных при виде сидящего в одиночестве посетителя, и хоть отчасти заменить тему футбола и аргентинской политики скромным удовольствием, которое я получал, совращая школьную учительницу.
Последовавшие затем пять дней привели меня в отчаяние. Что я мог делать, кроме того, что беседовал с официантом да листал газеты и журналы? Читал я в них только два раздела, которые всегда меня привлекали: объявления и полицейскую хронику. Это единственное, что я читаю вот уже двадцать лет, единственное, что дает нам знание о природе человека и о важнейших метафизических проблемах. Например, вы читаете: «ВНЕЗАПНО ПОМЕШАВШИСЬ, МУЖ ТОПОРОМ ЗАРУБИЛ ЖЕНУ И ЧЕТВЕРЫХ МАЛОЛЕТНИХ ДЕТЕЙ». Мы ничего не знаем об этом человеке, кроме того, что его зовут Доминго Салерно, что он был трудолюбив и честен, что у него была лавочка в Вилья-Лугано и что он обожал свою жену и детей. И вдруг убивает их ударами топора. Глубочайшая тайна! И какое острое ощущение правды испытываешь, читая полицейскую хронику после заявлений политических деятелей! Все они напоминают каких-то ряженых шутов, мошенников, продающих средства для ращения волос, или заклинателей змей. Как можно сравнивать кого-либо из этих обманщиков с человеком чистейшей души, вроде Салерно? Волнуют меня также рекламы: «В АКАДЕМИЯХ ПИТМЭНА [108] ОБУЧАЮТСЯ ЗАВТРАШНИЕ ПОБЕДИТЕЛИ». Сияющая пара, юноша и девушка, рука об руку, улыбающиеся и торжествующие, шагают в Будущее. На другой рекламе изображен письменный стол с двумя телефонами и селектором; кресло стоит пустое, оно ждет, чтобы его заняли, а из телефонов исходят как бы лучи света и надпись гласит: «ЭТО МЕСТО ЖДЕТ ВАС». Особенно привлекает меня демагогическая реклама оптики Подеста: «ВАШИ ГЛАЗА ДОСТОЙНЫ ЛУЧШЕГО». Реклама крема для бритья подается в виде коротких историй с моралью: на первой картинке Педро, сильно бородатый, приглашает Марию Кристину на танец; на второй картинке дано крупным планом расстроенное лицо Педро и выражение глубокого неудовольствия на лице танцующей с ним Марии Кристины, которая старается отвернуться подальше; на третьей картинке она говорит подруге: «Какой противный этот бородатый Педро!» – и та ей отвечает: «Почему ты ему об этом не скажешь напрямик?»; на следующей картинке Мария Кристина говорит подруге: что сама она сказать не решается, но, может быть, подруга скажет об этом своему парню, чтобы тот посоветовал Педро побриться; на предпоследней картинке мы действительно видим, как жених подруги что-то шепчет Педро на ухо; на последней картинке крупным планом Педро и Мария Кристина – счастливые, улыбающиеся, они танцуют, он идеально выбрит с помощью знаменитого крема «Пальмоливе», и надпись гласит: «ИЗ-ЗА ПРИСКОРБНОЙ ОПЛОШНОСТИ ОН МОГ ПОТЕРЯТЬ НЕВЕСТУ».
Варианты: некто теряет возможность получить великолепную работу; или другой: его всегда обходят с повышением по службе – из глубины большого зала, заполненного письменными столами и служащими, среди которых легко обнаружить небритого Педро, на него смотрит лощеный шеф с выражением досады и отвращения. Дезодоранты: Удачная женитьба, место в замечательном учреждении, приглашение на праздник – всего этого по глупости можно лишиться из-за того, что не воспользовался дезодорантом «Одороно».
Рекламы с идеально причесанными, широко улыбающимися, но в то же время энергичными и весьма положительными мужчинами, обладателями крупных квадратных суперменских челюстей – ударяя кулаком по столу, уставленному телефонами, устремляясь всем торсом к невидимому и колеблющемуся собеседнику, они восклицают: «УСПЕХ ЗАВИСИТ ТОЛЬКО ОТ ВАС!» В других случаях Супермен не стучит по столу, но энергичным, без тени колебания, жестом, тычет указательным пальцем в читателя газеты, в этого малодушного, апатичного типа, вечно растрачивающего на всякую чепуху свое Время и Выдающиеся Способности, и говорит: «В СВОБОДНОЕ ВРЕМЯ ВЫ МОГЛИ БЫ ЗАРАБОТАТЬ ПЯТЬ ТЫСЯЧ ПЕСО ЕЖЕМЕСЯЧНО», убеждая его сейчас же написать свое имя и адрес на пунктирных строчках в маленьком прямоугольнике.
Демонстрируя могучие мышцы с ободранной кожей, Мистер Атлант обращает свой призыв к слабакам всего мира: через семь дней вы заметите ощутимый Прогресс и, решительно занявшись переделкой и преображением своего тела, вскоре станете обладателями такой же фигуры, как у Мистера Атланта. Надпись: «ВСЕ ВОСХИЩАЮТСЯ ШИРИНОЙ ЕГО ПЛЕЧ», «ВАМ ДОСТАНЕТСЯ САМАЯ ХОРОШЕНЬКАЯ ДЕВУШКА И САМАЯ ЗАВИДНАЯ ДОЛЖНОСТЬ!».
Но нет ничего лучше для распространения Оптимизма и Добрых Чувств, чем «Ридерз дайджест» [109]. Статья господина Фрэнка И. Эндрюса, озаглавленная «Когда собираются владельцы отелей», начиналась так: «Знакомство с лучшими владельцами отелей, прибывшими в Соединенные Штаты в качестве представителей своих коллег из испаноамериканских стран, было для меня одним из самых волнующих моментов в жизни». И затем сотни статей, предназначение коих поднять дух у бедняков, прокаженных, хромых, страдающих Эдиповым комплексом, глухих, слепых, немых, глухонемых, эпилептиков, туберкулезных, больных раком, парализованных, макроцефалов, микроцефалов, детей или внуков буйнопомешанных, страдающих плоскостопием, астматиков, умственно отсталых, заик, людей с дурным запахом изо рта, несчастливых в браке, ревматиков, у художников, потерявших зрение, у скульпторов, потерявших обе руки, у музыкантов, потерявших слух (вспомните о Бетховене!), у атлетов, оставшихся после войны парализованными, у отравленных газами в первую мировую войну, у безобразных женщин, детей с заячьей губой, гнусавых, у робких торговцев, у долговязых, низкорослых (почти карликов), у весящих более двухсот кило и т. д. Заглавия: «С ПЕРВОЙ РАБОТЫ МЕНЯ ПРОГНАЛИ ВЗАШЕЙ», «НАШ РОМАН НАЧАЛСЯ В ЛЕПРОЗОРИИ», «Я ЖИВУ СЧАСТЛИВО, ХОТЯ БОЛЕН РАКОМ», «Я ПОТЕРЯЛ ЗРЕНИЕ, ЗАТО ПРИОБРЕЛ БОГАТСТВО», «ВАША ГЛУХОТА МОЖЕТ СТАТЬ ПРЕИМУЩЕСТВОМ» и т.д. и т.п. Выйдя из бара и нанеся обычный мой вечерний визит в пансион, я еще полюбовался на Пласа-Онсе большой рекламой, предлагавшей вермишель «Санта Каталина», и, хотя я не помнил, кто она была, эта святая Екатерина, я вполне допускал, что она претерпела мученичество, ибо мученичество всегда было профессиональной обязанностью святых; и я не мог не задуматься над странным свойством человеческого существования – над тем, что человека распнут или заживо сдерут с него кожу, а со временем он превращается в фирменную марку вермишели или каких-нибудь там консервов.
Думаю, только неприязнью Нормы ко мне можно объяснить, что в один из тех дней она появилась с неким существом среднего рода по имени Инес Гонсалес Итуррат. Огромного роста, дебелая, с весьма заметными усами и седоватыми волосами, эта дама была одета в английский костюм, и на ногах у нее красовались мужские туфли. Если бы не весьма пышный бюст, то с первого взгляда легко было ошибиться и обратиться к ней «сеньор». Энергичная, деловитая, она совершенно подчинила себе Норму.
– Я вас знаю, – сказал я.
– Вы – меня? – вопросила она с досадливым удивлением, будто в такой возможности было нечто оскорбительное; Норма, понятное дело, немало наговорила ей обо мне.
По правде, мне действительно почудилось, что я где-то ее видел, но разгадку этой маленькой загадки (а я еще должен был наблюдать за домом № 57, заслоненным громадой ее тела) я приберегу к концу описания малоприятной этой встречи.
Норма явно нервничала – ей хотелось, чтобы между нами завязалась полемика: терпя в спорах со мною постоянные поражения, она с мстительной радостью ожидала, что я буду наголову разбит сверхученой дамой. Однако у меня мысли были заняты совсем другим – я не мог и не должен был отвлекаться от наблюдения за домом № 57 и не проявил ни малейшего интереса к беседе с этим чучелом. И к сожалению, я в тот момент не мог подняться для приветствия, как поступил бы в любом другом случае.
Грудь Нормы ходила ходуном, напоминая кузнечные мехи.
– Инес преподавала у нас историю, я же тебе говорила.
– Да, говорила, – вежливо ответил я.
– У нас образовалась очень дружная компания девушек, и Инес нами руководит.
– Великолепно, – сказал я тем же вежливым тоном.
– Мы обсуждаем книги, ходим на выставки и на доклады.
– Превосходно.
– Совершаем экскурсии с познавательной целью.
– Замечательно.
Ее раздражение усиливалось. Уже с оттенком возмущения в голосе она продолжала:
– Теперь мы посещаем галереи и слушаем пояснения Инес и профессора Ромеро Бреста.
Ожидая моего ответа, она взглянула на меня испепеляющим взором.
– Чудесная идея, – сказал я очень учтиво.
Она же, чуть не крича, выпалила:
– Ты считаешь, что женщины должны заниматься только уборкой, мытьем посуды и другими домашними делами!
У двери дома № 57 появился какой-то тип с лестницей, но, проверив по записке номер, проследовал к соседней двери. Я успокоился и попросил Норму повторить ее последнюю фразу – я, мол, плохо ее расслышал. Тут она еще сильней разъярилась.
– Ну конечно! – воскликнула она. – Ты даже не слушаешь. Вот как тебя интересует мое мнение.
– Оно меня очень интересует.
– Шут! Ты мне тысячу раз говорил, что женщины отличаются от мужчин.
– Тем более меня должно интересовать их мнение. Всегда ведь интересно то, что отличается от тебя или тебе неизвестно.
– Ах, так! Ты, значит, полагаешь, что женщина есть нечто совершенно отличное от мужчины!
– Не стоит так горячиться, Норма, из-за столь очевидного факта.
Тут вмешалась преподавательница истории, следившая за нашей перепалкой с презрительно-иронической миной, так как наверняка была предупреждена о том, что я заядлый обскурант.
– Вы так полагаете?
– Что полагаю? – простодушно переспросил я.
– А то, что так уж очевидно, – она язвительно подчеркнула это слово, – различие между мужчиной и женщиной.
– По-моему, весь мир считает, что между мужчиной и женщиной есть некоторые существенные различия, – спокойно объяснил я.
– Мы не это имеем в виду, – с ледяной яростью возразила педагогиня. – И вы это прекрасно знаете.
– Не это? Что означает «не это»?
– Не секс, и вам это отлично известно, – отрезала она.
Она казалась мне остро отточенным и продезинфицированным скальпелем.
– По-вашему, этого мало? – спросил я.
Я начинал потихоньку веселиться, к тому же они скрашивали мне ожидание. Вот только смущало ощущение, что я где-то уже видел эту преподавательницу и не могу вспомнить – где.
– Это не самое главное! Мы имеем в виду другое – духовные качества. А то различие, которое вы, господа, усматриваете в деятельности мужчины и женщины, типично для отсталого общества.
– Ах, теперь я понял, – вполне спокойно возразил я. – Для вас различие между маткой и фаллосом – это пережиток Темных Времен. Оно исчезнет вместе с газовыми фонарями и неграмотностью.
Педагогиня побагровела: слова мои вызвали в ней не только возмущение, но и стыд – однако не из-за того, что я произнес «матка» и «фаллос»; будучи научными терминами, они шокировали ее не больше, чем «нейтрино» или «цепная реакция». Ей стало стыдно в том же смысле, как стало бы неловко профессору Эйнштейну, если бы у него спросили, справно ли работает его кишечник.
– Это просто фраза, – припечатала она. – А суть такова – ныне женщина соперничает с мужчиной в любом виде деятельности. Вот что выводит вас из себя. Поглядите на делегацию женщин, недавно прибывшую из Северной Америки: там три директора предприятий тяжелой индустрии.
Моя Норма, такая женственная, глянула на меня победоносно – вот до чего доводит неприязнь. Те директора-монстры в какой-то мере мстили за ее рабство в постели. Успехи металлургической промышленности Соединенных Штатов каким-то образом приглушали ее стоны в кульминационный момент, ее неистовую безусловную покорность. Унижение в сексуальном акте уравновешивалось успехами неорганической химии у янки.
И верно, теперь, когда я вынужден был просматривать газеты, я действительно видел там заметку о прибытии этой troupe [110].
– Есть также женщины, занимающиеся боксом, – заметил я. – И конечно, если такое уродство вас восхищает…
– Вы называете уродством тот факт, что женщина стала членом администрации в тяжелой промышленности?
Мне снова пришлось поверх атлетических плеч сеньориты Гонсалес Итуррат внимательно проследить за подозрительным прохожим. Такое мое поведение, впрочем вполне объяснимое, усилило ярость грозной фурии.
– И вам также кажется уродством, – прибавила она, ехидно прищурив глазки, – когда в науке появляется гений вроде мадам Кюри?
Ну, это было неизбежно.
– Гений, – пояснил я спокойно и назидательно, – это человек, обнаруживающий тождество противоречивых явлений. Связи между отдаленными с виду фактами. Человек, открывающий тождество за разнообразием, реальность за видимостью. Человек, который открывает, что падающий камень и непадающая луна – это один и тот же феномен.
Педагогиня слушала мое рассуждение, саркастически поблескивая глазками – как слушает учительница лживого мальчишку.
– Разве открытие мадам Кюри – это пустяк?
– Мадам Кюри, уважаемая сеньорита, не открыла закон эволюции видов. Она вышла с ружьем охотиться на тигров и наткнулась на динозавра. Если подходить с вашим критерием, надо назвать гением первого мореплавателя, который увидел мыс Горн.
– Можете говорить что угодно, но открытие мадам Кюри произвело революцию в науке.
– Если вы пойдете на охоту за тиграми и встретите кентавра, это тоже произведет революцию в зоологии. Но это не та революция, которую совершает гений.
– Так, по-вашему, женщине вообще заказан доступ к науке?
– Да нет же! Разве я говорил такое? К тому же химия сродни кухне.
– А философия? Вы наверняка запретили бы девушкам поступать на факультет философии и литературы.
– Нет. Почему же? Они там никому не мешают. Кроме того, они там находят женихов и выходят замуж.
– А философию им изучать можно?
– Пусть изучают, если хотят. Это им не повредит. Но и пользы не принесет, это уж точно. Ничего им не даст. И кстати, нет никакой опасности, что они превратятся в философов.
Тут сеньорита Гонсалес Итуррат вскричала:
– Так ведь в нашем абсурдном обществе женщинам не предоставляют равных возможностей с мужчинами!
– В самом деле? Но мы же говорили, что никто не мешает им поступать на философский факультет. Больше того, я слышал, что в этом заведении полным-полно женщин. Никто им не запрещает заниматься философией. Думать им никогда не мешали – ни дома, ни вне дома. Как можно кому-то запретить думать? А чтоб заниматься философией, надо только иметь голову на плечах и желание думать. Ныне, во времена древних греков и в ХХХ веке. Я допускаю, что общество может помешать женщине опубликовать труд по философии, может подвергнуть осмеянию, бойкоту и тому подобное. Но запретить мыслить? Так же как ни одно общество не может воспрепятствовать тому, чтобы идея Платоновой вселенной была усвоена головой женщины.
– С такими, как вы, мир никогда не продвинулся бы вперед! – взорвалась сеньорита Гонсалес Итуррат.
– А из чего вы заключаете, что он продвинулся вперед?
Она усмехнулась с презрением.
– Ну ясно. Прилететь в Нью-Йорк за двадцать часов – это, по-вашему, не прогресс.
– Не вижу никакого преимущества в том, чтобы быстро добраться до Нью-Йорка. Чем дольше туда ехать, тем лучше. Кроме того, я думал, вы имеете в виду прогресс духовный.
– Всякий, коли на то пошло. Но ссылка на авиацию неслучайна: самолет – символ всеобщего прогресса. Включая этические ценности. Вы же не станете спорить, что нынешнему человечеству присуща более высокая мораль, чем рабовладельческому обществу.
– Ах, вы предпочитаете рабов на зарплате.
– Быть циником нетрудно. Но всякий честный человек скажет, что мир теперь знает нравственные понятия, которые в древности были неизвестны.
– Да, понимаю. Ландрю [111], путешествующий поездом, стоит выше Диогена, путешествующего на триреме.
– Вы нарочно выбираете нелепые примеры. Но это очевидный факт.
– Комендант Бухенвальда стоит выше капитана галеры. Бедных людишек благороднее убивать напалмовыми бомбами, чем стрелами из луков. Бомба Хиросимы благотворней, чем битва при Пуатье [112]. Пытать электрической пикой прогрессивней, чем, на китайский лад, крысами.
– Все это софизмы, вы приводите отдельные факты. Человечество преодолеет и эти проявления дикости. И невежество в конце концов должно будет отступить по всему фронту перед натиском науки и просвещения.
– В настоящее время религиозный дух сильней, чем в XIX веке, – заметил я с коварным спокойствием.
– Обскурантизм всех видов вынужден будет отступить. Но движение прогресса невозможно без небольших отступлений и зигзагов. Вот вы только что упомянули теорию эволюции: это пример того, как наука побеждает всевозможные религиозные мифы.
– Что-то не вижу я сокрушительных побед этой теории. Разве мы с вами не согласились с тем, что религиозный дух возрождается?
– По другим причинам. Однако теория эволюции покончила со многими бреднями, вроде сотворения мира в шесть дней.
– Ох, сеньорита, если Бог всемогущ, что ему стоит создать мир в шесть дней и разбросать по земле сколько-то там скелетов мегатериев, чтобы испытать веру или глупость человеческую?
– Бросьте! Не станете же вы утверждать, будто всерьез потчуете нас подобными софизмами. Да вы же сами только что восхваляли гения, открывшего теорию эволюции. А теперь поднимаете ее на смех.
– Я не поднимаю ее на смех. Я просто говорю, что она не доказывает, что Бога нет, и не отрицает сотворения мира в шесть дней.
– Кабы ваша воля, так и школ бы не было. Вы наверняка должны быть сторонником неграмотности.
– Германия в 1933 году была одной из самых образованных стран в мире. Если бы народ не умел читать, его по крайней мере не оглупляло бы ежедневное чтение газет и журналов. К несчастью, даже будь он неграмотен, есть другие чудеса прогресса: радио, телевидение. Надо было бы удалять у детей барабанные перепонки и выкалывать им глаза. Но это было бы делом еще более трудоемким.
– Вопреки вашим софизмам свет всегда будет побеждать тьму, а добро торжествовать над злом. Невежество – это зло.
– До сих пор, сеньорита, зло всегда торжествовало над добром.
– Опять софизм. Откуда вы откапываете такие нелепые идеи?
– Я ничего не откапываю, сеньорита, таково беспристрастное свидетельство истории. Откройте-ка историю Онкена [113] на любой странице, и вы не увидите ничего, кроме войн, казней, заговоров, пыток, государственных переворотов и допросов. Кстати, если добро всегда одерживает верх, зачем же его проповедовать? Будь человек по природе своей не склонен совершать зло, зачем ему что-то запрещать, осуждать его и так далее? Заметьте, самые возвышенные религии проповедуют добро. Более того, они дают заповеди, требующие не прелюбодействовать, не убивать, не красть. Всему этому надо учить заповедями. А сила зла столь огромна и хитра, что используется даже для призывов к добру: если мы не будем делать то-то и то-то, нам угрожают адом.
– Выходит, по-вашему, – воскликнула сеньорита Гонсалес Итуррат, – надо проповедовать зло?
– Я этого не сказал, сеньорита. Беда в том, что вы слишком возбуждены и уже не слушаете меня. Зло не надо проповедовать, оно само совершается.
– Но что же вы хотите доказать?
– Не горячитесь, сеньорита. Не забывайте, что вы отстаиваете превосходство добра, а я вижу, что вы с удовольствием разрезали бы меня на куски. Я просто хотел вам сказать, что особого духовного прогресса нет. И даже надо еще проверить, существует ли пресловутый материальный прогресс.
Ироническая усмешка искривила усики наставницы.
– А, теперь вы мне станете доказывать, что современный человек живет хуже, чем римлянин.
– Это как посмотреть. Я, например, не думаю, что какой-нибудь бедняга, работающий по восемь часов в день на сталелитейном заводе под контролем электроники, счастливей греческого пастуха. В Соединенных Штатах, в этом раю механизации, две трети населения невропаты.
– Хотелось бы мне знать, предпочли бы вы отправиться в дальний путь в дилижансе, а не в поезде.
– Разумеется. Путешествовать в карете куда спокойней и для глаз приятней. А еще было лучше, когда ездили верхом: вы дышали свежим воздухом, вас грело солнце, вы могли вволю любоваться пейзажем. Апостолы машин обещали нам, что у человека будет с каждым днем все больше досуга. На самом же деле у человека с каждым днем остается все меньше времени, с каждым днем он все более заморочен. Даже война когда-то была красивой, интересной, мужественной, живописной – вспомните прежние яркие мундиры. Она была полезна для здоровья. Возьмите, например, нашу Войну за независимость и наши гражданские войны: если человека не проткнули пикой и не снесли ему голову, он мог прожить сто лет, как мой прапрадедушка Ольмос. Ясное дело: жизнь на свежем воздухе, физические упражнения, верховая езда. Если юноша был слаб здоровьем, его отправляли на войну, чтобы он окреп.
Сеньорита Гонсалес, разъяренная, встала и сказала своей ученице:
– Я ухожу, Нормита. Ты сама знаешь, что тебе делать.
И она удалилась.
Сверкая глазами, Норма тоже поднялась. И уходя, бросила мне:
– Ты грубиян и циник!
Я сложил свою газету и устроился поудобней, чтобы наблюдать за домом № 57, теперь уже не заслоняемым объемистым телом наставницы.
В тот вечер, сидя в клозете в том состоянии, когда дух наш колеблется между патологической физиологией и метафизикой, тужась и одновременно размышляя о смысле жизни – как то часто бывает в этом единственно философском уголке дома, – я наконец-то понял, что за образ мерещился мне в начале нашей встречи: нет, я прежде не видел сеньориту Гонсалес Итуррат, но она была почти точной копией противного, свирепого существа, которое в фильме «Восемь приговоренных» [114] разбрасывает суфражистские памфлеты с воздушного шара.
Ночью, перебирая и анализируя события минувшего дня, а я всегда делаю это по ночам, я вдруг всполошился: почему Норма привела ко мне сеньориту Гонсалес Итуррат? И наверняка не могло быть случайным совпадением то, что они втянули меня в дискуссию о существовании зла. Обдумав все хорошенько, я заключил, что у преподавательницы были все характерные черты члена Библиотеки для Слепых. И тотчас я стал подозревать саму Норму Пульесе, которой интересовался, в общем-то, лишь потому, что ее отец был социалистом, ежедневно посвящавшим два часа переписыванию книг шрифтом Брайля [115].
Я, наверно, часто изображаю себя в невыгодном свете, и читатели, возможно, будут удивлены подобной беспечностью с моей стороны. Правду сказать, несмотря на склонность к систематичности, я способен на выходки самые неожиданные, а потому опасные, если принять во внимание масштаб моей деятельности. И самые непростительные глупости я совершал из-за женщин. Попытаюсь все же объяснить, что со мною происходит, – это отнюдь не так безумно, как может показаться с первого взгляда, ибо женщину я всегда рассматривал как предместье мира слепых; таким образом, мои отношения с ними вовсе не лишены смысла и оснований, как мог бы вообразить поверхностный наблюдатель. Нет, не в этом упрекаю я себя в данный момент, но в почти непостижимой беспечности, которая вдруг находит на меня, как в случае с Нормой Пульесе; с точки зрения рока это вполне логично – ведь если рок намерен кого-то погубить, то он его ослепляет, – но, с моей собственной точки зрения, это было абсурдно и непростительно. Дело в том, что вслед за периодами пронзительной ясности ума у меня бывают периоды, когда поступки мои словно бы задумываются и совершаются другим человеком и я внезапно оказываюсь в опаснейших передрягах – как могло бы случиться с одиноким мореходом, который, плавая в опасном месте, время от времени задремывал бы.
Да, все это не просто. Хотел бы я посмотреть на кого-либо из моих критиков, оказавшихся на моем месте, когда я окружен бесчисленными, коварнейшими врагами, опутан незримой сетью шпионов и соглядатаев и должен денно и нощно вести наблюдение за каждым человеком, приближающимся к Иглесиасу, должен следить за каждым событием, имеющим к нему отношение. Пусть кто другой попробует, тогда он будет менее самоуверен и поймет, что оплошности такого рода не только возможны, но практически неизбежны.
Например, перед встречей с Селестино Иглесиасом мой ум долгое время был в крайнем смятении, а в такие периоды мне чудится, будто мрак буквально высасывает мои силы посредством алкоголя и женщин; так, постепенно, углубляешься в один из лабиринтов Ада или, что то же, в мир Слепых. Однако нельзя сказать, что в эти мрачные периоды я забывал о своей великой цели, но тогда четкий, научный подход к ней сбивался хаотическими бросками, пробами наобум, в которых с виду царит то, что люди несведущие именуют случаем, но что, по сути, есть слепое сцепление обстоятельств. И посреди сумбура чувств, оглушенный и одурманенный, пьяный и опустившийся, я все же принимался вдруг бормотать: «Не беда, я все равно во что бы то ни стало должен исследовать их мир», и меня пронзало чувство головокружительного упоения, того упоения, которое овладевает героями в самые страшные, самые опасные мгновения битвы, когда разум уже не в состоянии руководить нами и воля наша оказывается в темной власти крови и инстинктов. Затем я внезапно пробуждался, выходил из долгих периодов мрака, и, подобно тому как разврат сменялся аскетизмом, моя мания методичности сменяла прежний сумбур чувств; мания, которая овладевает мной не вопреки моей склонности к беспорядку, но именно благодаря ей. Тогда ум мой начинает работать с удвоенной энергией, с поразительной живостью и ясностью. Я принимаю правильные, точные решения, все видится ярко, отчетливо, словно какая-нибудь теорема; я ни в чем не следую своим инстинктам, в такие моменты я полностью их контролирую и повелеваю ими. Но странное дело, мои поступки или люди, с которыми я схожусь в такие просветы здравомыслия, быстро затягивают меня вновь в фазу бесконтрольного поведения. Ну, например, знакомлюсь я с женщиной, скажем, с председательницей Комиссии по Сотрудничеству с Хором Незрячих; мне ясно, сколь ценную информацию я могу через нее получить, я ее обхаживаю и наконец в чисто научных целях сплю с нею; но тут оказывается, что эта женщина сводит меня с ума, что она донельзя сладострастна или одержима какой-нибудь манией – словом, тогда все мои планы терпят крах или в лучшем случае откладываются.
Разумеется, случай с Нормой Пульесе был не такого свойства. Но даже тут я совершил ошибки, которых нельзя было допускать.
Сеньор Америко Пульесе – старый член Социалистической партии, и дочь свою он воспитал в тех правилах, каковые с самого начала провозгласил Хуан Б. Хусто [116]: Истина, Наука, Сотрудничество, Борьба с Курением и с Алкоголизмом. Был он человеком весьма почтенным, ненавидел Нерона и в своем бюро пользовался уважением даже политических противников. Само собой понятно, что его партийные взгляды чрезвычайно подогрели мое желание переспать с его дочерью.
Она была помолвлена с флотским лейтенантом. Это отнюдь не смущало антимилитаристский дух сеньора Пульесе в силу странного психологического выверта – все антимилитаристы восхищаются военными моряками: они, дескать, не так грубы, много путешествовали, почти, так сказать, штатские. Словно последнее их свойство не недостаток и может быть предметом похвал. Я и объяснил Норме (а она бесилась от злости), что хвалить военного за то, что он не похож или не слишком похож на военного, все равно что усматривать достоинство подводной лодки в том, что она плохо погружается.
Аргументами такого рода я торпедировал базу Военного Флота и в конце концов завлек Норму в постель, из чего явствует, что путь к постели может пролегать через самые непредвиденные институции. И что единственные доводы, убедительные для женщины, – это те, которые как-либо связаны с горизонтальным положением. В противоположность тому, что бывает с мужчинами. Вот почему так трудно привести мужчину и женщину в одно и то же геометрическое положение, действуя только лишь логическим рассуждением, потому и приходится прибегать к паралогизмам или попросту лапать.
Добившись горизонтального положения, я потратил немало времени на то, чтобы ее воспитать, приучить к Новой Концепции Мира: от профессора Хуана Б. Хусто к маркизу де Саду. Было это отнюдь не легко. Пришлось вначале прибегать к привычному ей языку, она же фанатично верила в науку и читала произведения вроде «Идеального брака», употребляла столь неуместные в постели обороты, вроде «закон преломления света», когда речь шла о сумерках. Начав с бесспорных истин (а истина была для нее священна), я повел ее со ступеньки на ступеньку к самым предосудительным забавам. Да, многие годы терпеливой работы социалистических депутатов, советников и докладчиков были в несколько недель сведены на нет; все их районные библиотеки, кооперативы, полезные дела в муниципалитете кончились тем, что Норма Пульесе стала участницей весьма непохвальных шалостей. Может, для того, чтобы потом еще сильнее уверовать в коллективизм?
Ну что ж, прекрасно, давайте посмеемся над Нормой Пульесе, как поступал я, ощущая свое превосходство. Но теперь меня одолели подозрения, и вскоре мне стало казаться, что она один из хитрейших лазутчиков моих неприятелей. С другой стороны, этого следовало ожидать – ведь только примитивный, глупый враг использовал бы для шпионажа людей подозрительных. Именно то, что Норма была так наивна, так прямодушна, так ненавидела всякую ложь и мистификацию, – разве не было самым веским доводом в пользу того, что ее надо остерегаться?
Обуянный тревогой, я принялся подробно анализировать наши отношения.
Я полагал, что характер Нормы Пульесе мне понятен, и, учитывая ее воспитание в духе социализма и сармьентизма [117], был уверен, что вижу ее насквозь. Грубейшая ошибка. Норма не раз и не два ставила меня в тупик своей неожиданной реакцией. А развращенность, которой она охотно уступила, никак не вязалась со здоровым, целомудренным воспитанием, которое дал ей отец. И если для мужчины логика значит так мало, то чего же ожидать от женщины?
Итак, ту ночь я провел без сна, вспоминая, анализируя каждый ее жест, каждый взгляд. И у меня возникло немало поводов для тревоги, но по крайней мере одно утешало: то, что я вовремя осознал, сколь опасна связь с нею.
Мне пришло в голову, что, читая историю с Нормой Пульесе, кое-кто подумает, что я подлец. Скажу, не обинуясь, они правы. Я сам считаю себя подлецом и не питаю к своей особе ни малейшего уважения. Я – человек, исследующий собственное сознание, а разве кто-либо, углубляясь в закоулки своего сознания, может себя уважать?
По крайней мере я-то честен, ибо не обманываюсь в оценке себя и не пытаюсь обмануть других. Возможно, вы меня спросите, как же это я без малейшего зазрения совести обманывал стольких несчастных женщин, встретившихся на моем пути. Но, господа, есть обманы – и обманы. Эти обманы – мелкие, незначительные. Точно так же нельзя называть трусом генерала, приказавшего отступать, дабы затем решительно продвинуться вперед. Всегда были и есть обманы тактические, обусловленные обстоятельствами, обманы временные – ради достижения главной истины, ради беспощадного исследования. Я исследователь Зла. А как можно исследовать Зло, не погрузившись по самую шею в грязь? Вы мне скажете, что, по-видимому, я делаю это с величайшим удовольствием, а не с негодованием или отвращением, каковые должен испытывать настоящий исследователь, вынужденный к этому как к неприятной обязанности. Да, вы и тут правы, и я признаю это во всеуслышание. Видите, как я честен? Я ведь ни разу не сказал, что я порядочный человек: я говорил, что я исследователь Зла, а это нечто совсем иное. И вдобавок признался, что я подлец. Чего еще вам от меня надо? Да, подлец выдающийся, вы правы. И я горжусь, что не принадлежу к тому сорту фарисеев, которые не менее гнусны, чем я, но претендуют на то, что они почтенные люди, столпы общества, благовоспитанные джентльмены, выдающиеся граждане, на чьи похороны собирается тьма народу и чьи жизнеописания затем публикуются в солидных газетах. Нет, если когда-нибудь мое имя появится в газетах, то, без сомнения, в отделе полицейской хроники. Но я, кажется, уже изложил свое мнение о серьезной прессе и о полицейской рубрике. Так что я отнюдь не собираюсь краснеть от стыда.
Мне ненавистна вселенская комедия с изображением благих чувств. Эта система условностей, особенно проявляющаяся в языке – величайшем фальсификаторе Истины с большой буквы. Условностей, в силу коих к существительному «старичок» обязательно прибавляется определение «славный»; будто все мы не знаем, что постаревший мошенник не перестает быть мошенником, но, напротив, дурные его чувства обострены эгоизмом и злобой, которые возникают или усиливаются с появлением седины. Хорошо бы устроить грандиозное аутодафе всем этим лживым словечкам, плодам простонародной сентиментальности, освященным лицемерными заправилами нашего общества и охраняемым школой и полицией: «почтенные старцы» (большинству из них так и хочется плюнуть в лицо), «уважаемые матроны» (почти все одержимы тщеславием и самым откровенным эгоизмом) и так далее. Я уж не говорю о «бедняжках слепых», предмете данного Сообщения. И должен сказать, что если эти бедняжки слепые боятся меня, так именно потому, что знают, что я подлец, знают, что я один из них, что я безжалостен и не позволю смутить себя разными благоглупостями да прописными истинами. Разве стали бы они бояться кого-то из тех простаков, что помогают им перейти улицу, движимые слезливой жалостью в стиле фильмов Диснея с птичками и цветными рождественскими ленточками?
Вот взять бы да выстроить в ряд всех подлецов, сколько их есть на нашей планете. Какая несметная армия была бы, какое небывалое зрелище! Начиная с детишек в белых фартучках («невинная чистота детства») до чопорных муниципальных чиновников, которые, однако, тащат домой бумагу и карандаши. Министры, губернаторы, врачи и адвокаты – эти почти сплошь попали бы, да уже упомянутые славные старички (огромное множество), также упомянутые матроны, которые ныне возглавляют общества помощи прокаженным или сердечникам (после того как всласть напрыгались в чужих кроватях и изрядно помогли распространению именно болезней сердца), управляющие крупными предприятиями, отроковицы хрупкого вида, с газельими глазами (но способные обобрать до нитки любого дурня, поверившего в женскую романтичность или в их слабость и беззащитность), муниципальные инспекторы, колониальные чиновники, орденоносные послы и так далее и тому подобное. «ПОДЛЕЦЫ, ШАГОМ МАРШ!» Какая армия, Боже мой! Вперед, сукины дети! Не сметь останавливаться, не сметь хныкать, теперь, когда вас ждет то, что я вам приготовил!
«ПОДЛЕЦЫ, К ДЕРЬМУ!»
Прекрасное и поучительное зрелище.
Каждый солдат, придя в стойло, получит в виде корма собственные свои подлости, превращенные в доподлинные (не метафорические) экскременты. И никаких снисхождений и поблажек. Не надейтесь, что сынку господина министра разрешат съесть кусок черствого хлеба вместо положенных ему какашек. Дудки! Либо все должно быть исполнено в точности, либо не стоило и браться за такое дело. Пусть жрет свое говно. Больше того, пусть сожрет все свое говно. Хороши бы мы были, если бы позволили ему съесть только некую символическую порцию. Никаких символов! Каждый должен слопать все свои подлости целиком и без остатка. Но, разумеется, чтоб было справедливо: нельзя одинаково отнестись к бедняге, всего лишь дождавшемуся с радостью кончины своих родителей, чтобы получить толику монет, и к какому-нибудь анабаптисту из Миннеаполиса, претендующему угодить на небо и эксплуатирующему негров в Гватемале. Нет, господа! СПРАВЕДЛИВОСТЬ И ЕЩЕ РАЗ СПРАВЕДЛИВОСТЬ. Каждому – причитающееся ему дерьмо, или ничего не надо. Только попробуйте тут сжулить – и я умываю руки.
И в подтверждение того, что моя позиция не только неуязвима, но и бескорыстна, я, поскольку я признал, что сам являюсь законченным подлецом, встану в ряды дерьмоедского воинства. Я прошу лишь признать за мною ту заслугу, что я никого не обманываю.
Но тут я прихожу к мысли, что предварительно надо бы разработать систему для определения количества подлости у важных персон и измерения его с точностью, дабы выдать каждому негодяю ту порцию, которую он заслужил. Некий, так сказать, «подлостемер», со стрелкой, указывающей, какое количество дерьма произведено господином Икс за его жизнь вплоть до Страшного Суда, вычитаемое количество искренности и доброты, и разность – ту порцию, которую ему положено сожрать после окончательного расчета.
И только когда будет произведен точный замер для каждого, несметная наша армия двинется к своим стойлам, где каждый участник слопает отмеренное ему количество собственных нечистот. Разумеется, операция эта продлится до бесконечности (и в этом-то заключается самое смешное) – ведь, испражняясь, каждый из них, в силу Закона Сохранения Экскрементов, извергнет количество, равное тому, которое он проглотил. И эта порция вновь окажется перед их мордами, так как всем им будет по-военному приказано «Кругом!» и, коллективно совершив поворот на 180°, они должны будут жрать свое дерьмо опять.
И так ad infinitum [118].
Мне пришлось ждать еще два дня. За это время я получил одно из тех писем, которые посылают по цепочке и которые обычно выбрасываешь в мусор. Но в том моем состоянии оно меня встревожило, ибо по опыту я знал, что ничто, ну буквально
нельзя оставлять без внимания в такой прямо-таки фантастической затее, какую я предпринял. Итак, я внимательно прочел письмо, стараясь обнаружить связь между этими далекими от меня происшествиями с лиценциатами и генералами и моей историей со слепыми. Письмо гласило: «Эта цепочка началась в Венесуэле. Первое письмо было написано сеньором Бальдомеро Мендосой, и оно должно обойти весь мир. Изготовьте 24 копии и раздайте своим друзьям, но ни в коем случае не родственникам, даже самым отдаленным. Пусть Вы не суеверны, но факты, несомненно, убедят Вас в эффективности цепочки. Например: сеньор Эсекиель Гоитикоа сделал копии, разослал их своим Друзьям и через девять дней получил 150 тысяч боливаров [119]. Некий сеньор Баркилья отнесся к цепочке легкомысленно, и в его доме случился пожар, приведший к гибели нескольких членов его семьи, из-за чего он помешался. В 1904 году генерал Хоакин Диас, после апоплексического удара и долгой, тяжелой болезни, включился в цепь, приказав своей секретарше сделать копии и разослать их. Здоровье его быстро поправилось, и теперь он чувствует себя превосходно. Некий служащий фирмы «Гаретт» сделал копии, но забыл их разослать – через девять дней у него начались неприятности по службе и он лишился места; тогда он изготовил другие копии, разослал их, после чего был восстановлен на работе и даже получил денежное возмещение. Лиценциат Альфонсо Мехиа Рейес из Мехико, доктор философии, получив копию письма, забыл про нее, а потом и вовсе потерял, и через девять дней ему на голову свалился оконный карниз, и удар был смертелен. Инженер Дельгадо прервал цепочку, и вскоре после этого у него обнаружили хищение казенных денег. Ни в коем случае не прерывайте цепочку. Сделайте копии и разошлите их. Декабрь 1954».
И наконец я увидел слепого, медленно шагавшего по улице Пасо от авениды Ривадавия по направлению к улице Бартоломе-Митре. Сердце мое забилось.
Инстинкт подсказывал мне, что этот высокий светловолосый мужчина каким-то образом связан с Иглесиасом – в его походке не было того спокойного безразличия, которое свойственно идущему по улице человеку, когда его цель еще далеко.
Он не остановился перед домом № 57, но медленно прошел мимо входной двери, стуча своей белой тростью, как бы разведывая территорию, на которой впоследствии будут проведены решающие операции. Ни дать ни взять передовой разведывательный отряд, и с этого момента я удвоил бдительность.
Однако в тот день больше не произошло ничего примечательного. За несколько минут до девяти вечера я поднялся на восьмой этаж, но и там не заметил ничего необычного.
В ту ночь я не мог уснуть – ворочался в постели с боку на бок. Поднялся еще до рассвета и поспешил на улицу Пасо, опасаясь, что кто-либо мог пройти в комнату Иглесиаса в тот момент, когда откроют входную дверь внизу.
Однако никто из входивших не показался мне подозрительным, и во весь этот день я не приметил ничего для меня интересного. Неужели появление высокого светловолосого слепого было простой случайностью?
Я уже говорил, что не очень-то верю в случайности, особенно когда речь идет о слепых. Посему вечером, к концу того, что можно было бы назвать моим дневным дежурством, я решил зайти в пансион и подвергнуть подробному допросу сеньору Этчепареборда.
Терзаемый тревогой, я опустился до гнуснейшего лицемерия. Я терпеть не могу толстых женщин, а хозяйка пансиона была толщины необъятной; ее платье, сшитое как будто по размеру женщины с нормальной фигурой, открывало часть могучего белоснежного бюста, над которым красовался двойной подбородок, – это было похоже на огромную порцию колышущегося флана [120], но флана, имеющего внутренности.
Я похвалил белизну ее кожи и сказал, что никогда бы не поверил, что ей уже сорок пять лет. Похвалил также ее гостиную, где каждый стол, столик и вообще все горизонтальные поверхности были покрыты скатерками макраме. Видимо, некий horror vacui [121] не позволял ей оставлять хоть где-нибудь незаполненное пространство: фарфоровые Пьеро, бронзовые слоны, стеклянные лебеди, Дон Кихоты из хромированной стали и большой Бемби почти в натуральную величину. На пианино, на котором, как она сказала она не играет со дня смерти мужа, лежали две длинные дорожки макраме: одна на крышке клавиатуры, другая – наверху. Там же красовался портрет сеньора Этчепареборда в три четверти, серьезно глядевшего на большущего бронзового слона, – казалось, он сам возглавляет коллекцию этих уродцев.
Я похвалил дрянную хромированную рамку, хозяйка же, с мечтательной грустью взирая на портрет, объяснила, что муж умер два года назад, в возрасте всего лишь сорока восьми лет, в самом, так сказать, расцвете, когда уже упрочились его надежды на выход в отставку с приличной пенсией.
– Он был вторым заведующим почтового отдела в «Лос Гобелинос».
Сгорая от бешенства и нетерпения, что мне никак не удается приступить к допросу, я заметил:
– Фирма почтенная, черт побери.
– Вот именно, – с удовлетворением подтвердила она.
– И должность ответственная, – прибавил я.
– Еще бы, – сказала она. – Не в обиду кому-либо будь сказано, но мой покойный супруг пользовался абсолютным доверием.
– Он делал честь своему имени, – заметил я.
– Совершенно верно, сеньор Видаль.
Честность Басков, Флегматичность Британцев, Чувство Меры Французов – все это мифы, которые, как всякие мифы, неуязвимы для жалких фактов. Эка важность, что есть взяточники, вроде министра Этчеверри, изверги, вроде пирата Моргана, или феномены, вроде Рабле? Я не мог отказаться посмотреть фотографии, которые толстуха стала мне показывать в семейном альбоме. На одном из снимков, сделанном в Мар-дель-Плата [122] в 1948 году, оба супруга были сняты прямо в воде.
– А вот этот маяк, – показала она на маленький маяк из ракушек, стоявший на салфеточке, – он как раз подарил мне в то лето.
Она встала, принесла мне маяк с надписью: «Воспоминание о Мар-дель-Плата»; внизу была чернилами обозначена дата: «1948».
Затем она снова взялась за альбом, а меня тем временем снедала тревога.
На другой фотографии сеньор Этчепареборда был изображен рядом с супругой в парке Палермо [123]. Еще на одной был снят с племянниками и шурином, неким сеньором Рабуфетти или что-то в этом роде. Еще на другой – в кругу сотрудников «Лос Гобелинос», на дружеской вечеринке, по словам сеньоры Этчепареборда, в ресторане «Эль Пескадито» в Боке. И так далее.
Перед моими глазами мелькали голые лежащие младенцы, глядящие в объектив, свадебные фотографии, опять снимки на отдыхе, свояки, кузены, подружки (так именовала хозяйка пансиона громадин ей под стать).
Я был счастлив, когда она наконец закрыла альбом и пошла прятать его в ящик комода. Над уставленным статуэтками комодом висела полоска с вышитой надписью:
– Значит, у бедняги Иглесиаса никаких новостей? – спросил я.
– Увы, сеньор Видаль. Так и сидит, бедняжка, запершись в своей комнате, никого не желает видеть. Скажу вам откровенно, сеньор Видаль, у меня прямо сердце разрывается.
– Естественно. И никто не приходил навестить его? Никто не поинтересовался, как он себя чувствует?
– Никто, сеньор Видаль. По крайней мере, до нынешнего дня.
– Странно, – пробормотал я как бы про себя.
Дело в том, что я раньше сказал ей, будто сообщил об Иглесиасе в соответствующие общества. Этой ложью я достигал двух целей, бесконечно для меня важных: первое – пресекал любую ее личную инициативу (которая, разумеется, представляла опасность, так как я не мог ее контролировать); и второе – мог узнавать о любом событии, связанном с Иглесиасом. Напоминаю, что в намерения мои входило не только воспользоваться Иглесиасом для проникновения в тайный мир слепых, я хотел также предварительно изучить и подтвердить некоторые мои предположения об их организации; если они отыщут наборщика при том, что никто о нем не был уведомлен, тогда моя теория подтверждается в ее наихудшем варианте и я должен удвоить предосторожности. Но, с другой стороны, подобное выжидание становилось опасным для меня, и я все сильнее тревожился, что не успею вовремя.
А пока я все же придерживался злосчастной тактики выжидания и наблюдал преображение Иглесиаса по тому, как менялись черты его лица и манеры. Вечерами, когда дверь внизу запиралась и, значит, не было опасности, что в пансион явится страшный для меня и желанный посланец (ни в коем случае нельзя было допустить, чтобы Секта застала меня с наборщиком), я заходил в его комнату и старался поддерживать с ним Разговор или хотя бы составить ему компанию, молча слушая вместе с ним радио. Как я говорил, Иглесиас с каждым днем становился все молчаливее и все более явным было его недоверие ко мне и появление той холодной злости, которая характерна для членов их касты. Я также отмечал чисто физические симптомы: пожимая ему руку, проверял, началось ли у него почти неощутимое выделение холодного пота – один из признаков, выдающих родство слепых с жабами, пресмыкающимися и тому подобными тварями.
Итак, постучавшись к нему и услышав «войдите», я входил и включал свет, щелкнув выключателем, находившимся слева от двери. Иглесиас сидел в углу возле радиоприемника, с каждым днем все более сосредоточенный и угрюмый, сидел, повернув ко мне лицо, как то делают обычно слепые, с отсутствующим и напряженным выражением, которое, как я знаю по опыту, появляется на первой стадии их метаморфозы. Темные очки, предназначенные всего лишь скрывать выжженные глазницы, делали его лицо еще более страшным. Я, конечно, знал, что за этими темными стеклами нет ничего, но именно это НИЧТО и вселяло в меня особый страх. И я чувствовал, что пара других глаз, глаз, находящихся позади лобной кости, глаз невидимых, но все более беспощадных и коварных, пристально глядит на меня, видит меня насквозь.
Он ни разу не сказал мне ни одного грубого слова – напротив, говорил с подчеркнутой учтивостью, присущей обитателям некоторых областей Испании, с той отчужденной учтивостью, которая придает простым крестьянам с суровых плоскогорий Кастилии некую аристократичность. Но с течением времени в этой повторяющейся безмолвной сцене наших встреч, когда оба мы сидели друг против друга, как две неподвижные египетские статуи, я все сильнее ощущал, что враждебность Иглесиаса ко мне завладела всеми уголками его души.
Мы молча курили. И внезапно, чтобы нарушить тягостную тишину, я вдруг произносил какую-нибудь фразу, которая в иные времена могла представлять для наборщика интерес.
– ФОРА [124] объявила забастовку докеров.
Иглесиас бормотал в ответ что-то односложное, свирепо затягивался сигаретой и думал: «Знаю я тебя, негодяй».
Когда ситуация становилась нестерпимой, я удалялся. Как ни тяжки были эти встречи, я выполнял свою задачу – наблюдал за ходом его превращения.
И, выйдя на улицу, совершал еще ночной обход: словно бы вышел подышать воздухом, шагал посвистывая, как бы без цели, но на самом-то деле я напряженно вглядывался, нет ли признаков присутствия неприятеля.
Однако в течение двух дней после появления высокого светловолосого слепого я не заметил ничего для себя важного.
Но на третий день, зайдя в пансион, чтобы нанести свой вечерний визит, я узнал о новом и весьма тревожном признаке. Прежде чем пойти к Иглесиасу, я обычно навешал сеньору Этчепареборда, дабы что-нибудь выведать. В этот вечер она, как всегда, пригласила меня сесть и выпить кофе, который тут же для меня приготовила. У меня даже мелькала мысль, что хозяйка пансиона вообразила, будто я прихожу повидать ее, а слепота Иглесиаса только предлог. И, как говорится на соответствующем жаргоне, «я поддерживал ее иллюзии»: то похвалю ее платье, то выражу восхищение каким-нибудь новым хромированным предметом, то попрошу рассказать еще что-нибудь из мыслей сеньора Этчепареборда.
В тот вечер, пока она готовила свой замечательный кофе, я задавал обычные вопросы. И она, как обычно, отвечала, что никто так и не поинтересовался судьбой наборщика.
– Прямо-таки не верится, сеньор Видаль. Можно вообще потерять веру в человечество.
– Никогда не надо терять надежду, – отвечал я одной из выдающихся фраз сеньора Этчепареборда. «Надо хранить Веру в свою Страну», «Такова Жизнь», «Надо верить в Резервы нашего Народа» – в этих фразах ощущался высокий ранг второго заведующего почтовым отделом «Лос Гобелинос», и ныне, когда он был мертв, они вызывали волнение у его супруги.
– Да, это всегда повторял мне покойный мой муж, – заметила она, подвигая мне сахарницу.
Потом она заговорила о растущей дороговизне. Во всем виноват мерзавец Перон. Этот тип никогда ей не нравился. И знаете почему? Своей манерой потирать руки и усмехаться – ну в точности священник. А ей священники никогда не нравились, хотя она уважает все религии, как же иначе (она со своим покойным супругом были членами Школы Брата Басилио [125]). Затем она выразила свое возмущение по поводу нового повышения платы за электричество.
– Эти люди делают, что хотят, – негодовала она. – Вот, например, приходит сегодня какой-то тип из КАДЭ и устраивает в доме форменный обыск – надо, видите ли, проверить, в порядке ли у нас электроприборы, утюги, обогреватели и прочее. Я спрашиваю вас, сеньор Видаль: разве у них есть право делать обыски?
И тут, подобно тому как лошади внезапно останавливаются и взвиваются на дыбы перед лежащим на дороге непонятным предметом, задирают голову и прядают настороженно ушами, меня всего передернуло от этих слов.
– Служащий КАДЭ? – спросил я, чуть не подскочив на стуле.
– Да, из КАДЭ, – с удивлением подтвердила она.
– В котором часу?
Она подумала и сказала:
– Часа в три пополудни.
– Такой полный? В светлом костюме?
– Да, полный, да… – отвечала она, все более недоумевая и глядя на меня так, словно я болен.
– Но костюм на нем действительно был светлый? Да или нет? – настаивал я, горячась.
– Да… костюм светлый был… наверно, из поплина, какие теперь носят, несолидный, знаете, костюмчик.
Она смотрела на меня так изумленно, что надо было как-то объяснить ей мое поведение, иначе оно могло показаться подозрительным даже этой дурехе. Но как объяснить? Я попытался придумать нечто правдоподобное: заговорил о том, что этот тип мне должен деньги, наплел какую-то белиберду, понимая, что мне никак нельзя сказать правду о причине моей тревоги. А тревога возникла потому, что в тот день, в три часа пополудни, мое внимание привлек толстый господин в костюме из светлого поплина, с чемоданчиком в руке, бродивший у дома № 57 на улице Пасо. Потому, что тот человек мне показался подозрительным, а теперь слова хозяйки пансиона о том, как он обыскивал пансион, подтверждали мое интуитивное чувство, и этого было достаточно, чтобы взбудоражить меня до крайности.
Позже, обдумывая эпизоды, связанные с моим исследованием, я понял, что мое неосмотрительное поведение при упоминании о человеке из КАДЭ и придуманное для хозяйки пансиона объяснение были весьма рискованны.
Их было достаточно, чтобы возбудить подозрения, будь у нее хоть малость ума.
Однако с трудом возведенное мною здание не должно было обрушиться из-за этой трещины. В ту ночь голова у меня шла кругом, я чувствовал, что приближается решительный момент. На следующий день я, как обычно, только очень сильно нервничая, устроился с утра на своем наблюдательном пункте. Взял кофе с молоком и развернул газету, но тем временем не спускал глаз с дома № 57. Я уже здорово навострился в этой двойной игре. И пока Хуанито что-то рассказывал мне о стачке металлургов, я, весь дрожа от волнения, увидел, что человек из КАДЭ снова появился на улице Пасо, с тем же чемоданчиком и в том же светлом костюме, что накануне, но на сей раз рядом с ним шел щуплый, невысокий человечек, очень похожий лицом на Пьера Френе [126]. Они шли, беседуя, и, когда толстяк что-то шептал своему спутнику на ухо, для чего должен был нагибаться, малыш кивал головой. Когда они поравнялись с домом № 57, маленький вошел в дом, а тип из КАДЭ пошел дальше, по направлению к улице Митре, и остановился на углу, как бы ожидая: достав пачку сигарет, он закурил.
Неужто Иглесиас выйдет с тем, маленьким?
Это казалось мне неправдоподобным, Иглесиас был не из тех, кто так сразу, с бухты-барахты, принимает чье-то предложение или приглашение.
Я попытался представить себе, что происходит там, наверху. Что этот малыш говорит Иглесиасу? Как представится? Вероятней всего, он отрекомендуется как посланец Библиотеки или Хора или любого другого подобного заведения: он, мол, узнал о приключившемся несчастье, а у них организована помощь таким, как Иглесиас, и так далее. Но, как я уже сказал, мне не верилось, что Иглесиас согласится пойти с ним с первого же раза: слишком уж он стал недоверчив и, кроме того, гордости прибавилось, а ее у него, как у многих испанцев, и до слепоты было хоть отбавляй.
Когда же эмиссар вышел на улицу один и направился к типу из КАДЭ, я с удовлетворением отметил, что мои догадки оправдались, из чего я заключил, что правильно оцениваю ход событий.
Тип из КАДЭ, похоже, с большим интересом выслушал сообщение малыша, и затем, оживленно беседуя, они направились к авениде Пуэйрредон.
Я помчался в пансион – необходимо было кое-что выяснить, не возбуждая, однако, подозрений Иглесиаса.
Вдова встретила меня с радостным возбуждением.
– Наконец-то пришли из их общества! – воскликнула она, пожимая мне руку обеими своими ладонями.
Я постарался ее успокоить.
– А главное, сеньора, – сказал я, – ни слова Иглесиасу. Ни в коем случае не проговоритесь, что это я дал знать о нем этим людям.
Она заверила, что просьбу мою хорошо помнит.
– Превосходно, – сказал я. – И что же решил Иглесиас?
– Они предложили ему работу.
– Какую работу?
– Не знаю. Он мне не сказал.
– И что он им ответил?
– Что подумает.
– Долго он будет думать?
– Несколько часов, этот сеньор придет сегодня же. Он хочет представить там Иглесиаса.
– Представить? Где же?
– Не знаю, сеньор Видаль.
Я заявил, что очень рад тому, что услышал, и откланялся. Но, уходя, еще спросил:
– Да, чуть не забыл. В котором часу вернется этот сеньор?
– В три часа дня.
– Прекрасно.
Теперь все пошло как по маслу.
Нервное состояние, как обычно, вызвало потребность сходить по нужде. Я зашел в «Антигуа Перла» на Пласа-Онсе и направился в уборную. Занятно, что в нашей стране единственное место, где упоминаются «Дамы» и «Кавалеры», как раз то место, где они уж непременно перестают ими быть. Иногда мне думается, что это одна из многих форм аргентинской иронической недоверчивости. Пока я устраивался поудобней в зловонной каморке, убеждаясь в моей давней теории, что клозет – это единственное место, пригодное для чистого умосозерцания, глаза мои изучали затейливые надписи. В надписи «ДА ЗДРАВСТВУЕТ ПЕРОН!» кто-то энергично перечеркнул слова «ДА ЗДРАВСТВУЕТ» и сверху написал «ДОЛОЙ!», которое в свою очередь было зачеркнуто, и над ним опять написали «ДА ЗДРАВСТВУЕТ» – то были уже как бы внучата изначальной здравицы, и все походило не то на пагоду, не то на шаткое строящееся здание. Слева и справа, вверху и внизу, с указующими стрелками и восклицательными знаками или эскизными рисунками, это оригинальное высказывание было украшено, обогащено и комментировано (как бы целым племенем неистовых толкователей-порнографов) всевозможными замечаниями о матери Перона, о социальных и анатомических достоинствах Эвы Дуарте [127], о том, что сделал бы неведомый, изощренный испражняющийся комментатор, если бы ему выпало счастье оказаться с нею в постели, в кресле или даже в этом самом клозете кафе «Антигуа Перла». Там были фразы, пожелания, перечеркнутые частично или полностью, затертые, искаженные или дополненные прибавлением похабного или хвалебного наречия, надписи разноцветными карандашами, иллюстрированные рисунками, словно бы исполненными неким пьяным и развратным профессором Тестю [128]. И на всех свободных местах, внизу и сбоку, кое-где обведенные рамкой (как особо важные сообщения в газетах), почерками разного характера (страстным или томным, мечтательным или циничным, настойчивым или фривольным, каллиграфическим или причудливым) – требования и предложения, номера телефонов для мужчин с такими-то и такими-то достоинствами, желающих участвовать в таких-то и таких-то комбинациях и забавах, изысках или фантазиях, мазохистских или садистских извращениях. Предложения и требования, в свою очередь снабженные ироническими или бранными, агрессивными или юмористическими комментариями третьих лиц, которые по какой-либо причине не расположены принять участие в данной комбинации, но в некоем смысле также желали бы участвовать и участвовали (их комментарии были тому подтверждением) в этом сладострастном и обольстительном волшебстве. И среди всего этого хаоса с указующими стрелками чей-то страстный и полный надежд ответ с сообщением, где и когда он будет ждать Князя Какографии и Анализаторства, и с нежной, как-то неуместной для клозетного завсегдатая припиской: «БУДУ ЖДАТЬ С ЦВЕТКОМ В РУКЕ».
«Оборотная сторона жизни», – подумал я.
Как на страницах полицейской хроники, здесь как бы открывалась конечная истина нашего бытия.
«Любовь и экскременты», – подумал я.
И, застегиваясь, подумал еще: «Дамы и Кавалеры».
На всякий случаи я уже сидел в кафе в два пополудни. Но человечек, похожий на Пьера Френе, появился только в три часа. Теперь он шагал уверенно, без тени нерешительности. Подойдя к пансиону, поднял голову, чтобы проверить номер (до того он шел с опущенной головой, словно что-то бормоча себе под нос), затем исчез в подъезде дома № 57.
Сильно нервничая, я ожидал, когда он выйдет: близился самый рискованный этап моего предприятия; хотя в какой-то мере я был готов допустить более банальный исход, а именно что Иглесиаса поведут в какое-либо из обществ взаимопомощи или благотворительных, однако интуиция сразу же подсказала мне, что этого не будет: такой шаг они сделают потом. Первый же шаг наверняка будет чем-то гораздо менее невинным: Иглесиаса, скорей всего, представят какому-нибудь влиятельному слепому, быть может даже связанному с заправилами. На чем основывался я в этом предположении? Я рассуждал так: прежде чем запустить, так сказать, в обращение новоиспеченного слепого, их заправилы, наверно, пожелают разузнать его качества, его характер и возможности, степень его проницательности или же тупости – разумный начальник шпионской сети не даст задания агенту, не выяснив его достоинств и слабостей. И конечно же, для того чтобы обходить вагоны метро, сбирая дань, требуются совсем иные качества, чем для того, чтобы стоять на страже у столь важного объекта, как Клуб Военно-морского Флота (чем занимается тот высокий слепой лет шестидесяти, который вечно торчит там с пачкой карандашей в руке, не произнося ни слова, и похож на английского аристократа, впавшего в нищету из-за злосчастного поворота судьбы). Есть, как я уже сказал, слепые – и слепые. И хотя у всех них имеется одно существенное общее свойство, которое обуславливает некий минимум характерных черт, не будем упрощать проблему и воображать, будто все они равно хитры и проницательны. Есть слепые, которые годятся только для физической работы, есть среди них типы вроде докеров или жандармов, но есть и свои Кьеркегоры и Прусты. Кроме того, нельзя предвидеть, как поведет себя человек, попавший в священную Секту по причине болезни или несчастного случая, – здесь, как на войне, возможны поразительные сюрпризы: ведь никто не мог предугадать, что робкий клерк бостонского банка станет героем Гуадалканала [129], и столь же немыслимо предсказать, какими удивительными путями слепота может возвысить какого-нибудь носильщика или наборщика – говорят, что один из четырех заправил Секты в мировом масштабе (обитающих где-то в Пиренеях, в невероятно глубокой пещере, которую с трагическим, смертельным исходом для всех участников пыталась исследовать в 1950 году группа спелеологов) не был слепым от рожденья и, что еще более поразительно, в предыдущей своей жизни был простым жокеем на миланском ипподроме, где и лишился зрения во время скачек. Разумеется, сведения эти не из первых рук, и, хотя мне кажется весьма неправдоподобным, что человек не слепой от рожденья мог достигнуть высшего ранга, я повторяю эту историю, просто чтобы показать, насколько, по мнению людскому, человек способен возвыситься из-за потери зрения. Система продвижения на самом-то деле у них так засекречена, что, думаю, вряд ли кто-то может знать лично этих тетрархов [130]. Дело в том, что в мире слепых имеют хождение сплетни и слухи, не всегда правдивые; отчасти, наверно, затем, чтобы поддерживать склонность к пересудам и злословию, свойственную вообще роду человеческому а у их племени усиленную до патологической степени; отчасти же – и это моя гипотеза – чтобы их заправилы могли использовать ложную информацию как одно из средств сохранения тайны и мрака, двух мощных видов оружия в любой организации подобного сорта. Впрочем, чтобы некое сообщение было правдоподобным, оно по крайней мере должно быть принципиально возможным, и этого, как в пресловутом случае с бывшим жокеем, довольно, чтобы нас могли убедить, до какой степени слепота может поднять самого заурядного человека.
Но вернемся к нашей проблеме. Итак, я не думал, что Иглесиаса в первый же выход поведут в какое-нибудь из открытых обществ, этих заведений, где слепые корыстно используют бедняг зрячих или дам с добрым сердцем и куриным умом, применяя гнуснейшие дешевые приемчики сентиментальной демагогии. Нет, я предчувствовал, что с первым же выходом Иглесиаса я сразу смогу попасть в одно из потаенных убежищ – конечно, это грозило мне серьезными опасностями, но также открывало грандиозные перспективы. Посему в тот день, сидя в кафе, я сделал приготовления на случай подобного похода. Мне могут сказать, что нет ничего легче, чем приготовиться к экскурсии по сьерре Кордовы [131], но совершенно неясно, какие разумные приготовления нужны для исследования мира слепых. Так вот, пресловутые эти приготовления были несложны и вполне логичны: электрический фонарь, немного пищевых концентратов и еще кое-что в этом роде. Я решил, что, по примеру ныряльщиков, в качестве пищевого концентрата лучше всего взять шоколад.
Запасшись карманным фонариком, шоколадом и белой тростью – в последнюю минуту я спохватился, что она может мне пригодиться (так надевают вражескую форму, чтобы обмануть патруль), – я ждал с напряженными, как струны, нервами, когда выйдет Иглесиас с маленьким человечком. Конечно, была еще возможность того, что наборщик в силу своего испанского гонора откажется идти вместе с коротышкой и предпочтет остаться в гордом одиночестве; в этом случае возведенное мною здание рухнет, как карточный домик, и моя экипировка в виде шоколада, фонаря и белой трости неизбежно превратится в нелепое снаряжение помешанного.
Но Иглесиас вышел на улицу!
Маленький человечек оживленно говорил ему что-то, а наборщик слушал с достоинством нищего идальго, который никогда не унижался и не унизится. Двигался он неловко, белой тростью, которую ему принесли, орудовал еще робко и неумело, по временам держа ее поднятой вверх, как термос, и делая по нескольку шагов без ее помощи.
Как много еще надо ему усвоить, чтобы завершить свое обучение! Эта мысль подбодрила меня, и я пошел за ними с довольно уверенным видом.
Низенький человечек явно не подозревал о том, что я иду следом, и это также придало мне решительности – я даже проникся горделивым чувством, ибо все шло именно так, как я рассчитывал, проведя долгие годы в ожидании и предварительном изучении предмета. Не знаю, говорил ли я об этом, но после моей неудачной попытки со слепым из метро в районе Палермо я почти все свое время проводил в систематическом и подробнейшем наблюдении за видимой деятельностью всех слепых, каких встречал на улицах Буэнос-Айреса; за эти три года я накупил сотни ненужных журналов, приобретал и тут же выбрасывал дюжины пластинок для воротничков, запасся уймой карандашей и блокнотов всех размеров, посещал концерты слепых, изучил систему Брайля и проводил дни за днями в библиотеках. Само собой разумеется, подобная деятельность была чревата огромными опасностями – ведь если бы меня заподозрили, все мои планы лопнули бы, уж не говоря об угрозе для моей жизни, однако я был вынужден так поступать, и парадокс состоял в том, что это была для меня единственная возможность спасения перед лицом тех же опасностей; вроде как при обучении обезвреживанию мин, которое с риском для жизни проходят солдаты-саперы, причем в конце тренировки им приходится сталкиваться именно с теми опасностями, которых они учились избегать.
Конечно, я не был так глуп, чтобы переть на рожон, не позаботясь об элементарной предосторожности: я менял одежду, наклеивал фальшивые усы или бороду, надевал темные очки, менял голос.
Таким способом я за три года много кое-чего узнал. И благодаря всей этой кропотливой предварительной работе обрел возможность проникнуть в тайные их владения.
И тут мне пришел конец…
Ибо в эти дни, последние перед моей смертью, я уже не сомневаюсь, что участь моя была решена, возможно, еще в самом начале моих исследований, с того злополучного дня, когда я стал наблюдать за слепым в метро, катаясь взад-вперед по перегону между Пласа-де-Майо и Палермо. И порой я думаю, что, чем хитрей казался я себе, чем тщеславней гордился своим мнимым хитроумием, тем пристальней они следили за мной и тем быстрее я продвигался к своей погибели. Я даже начал теперь подозревать вдову Этчепареборда. И впрямь сколько мрачного комизма в мысли, что вся обстановка ее гостиной: все эти безделушки и огромные Бемби, фотоснимки мещанской четы на отдыхе, идиллические вышитые изречения – в конечном счете все то, над чем я высокомерно позволял себе втихомолку посмеиваться, было лишь пошлой, во вкусе черного юмора декорацией!
Правда, это только предположение, пусть и правдоподобное. Я же намерен говорить о ФАКТАХ. Итак, вернемся к событиям в их хронологическом порядке.
В дни перед выходом Иглесиаса я изучал, как в шахматной партии, все варианты, могущие возникнуть при этом его выходе, – следовало быть готовым к любому. Например, вполне могло случиться, что те люди приедут за ним в такси или в частной машине. Не мог же я терять самый блестящий шанс в моей жизни, упустив столь легко предсказуемую возможность! И я держал поблизости грузовик, который мне одолжил Р., один из моих сотрудников по изготовлению фальшивых ассигнаций. Но когда в тот день я увидел, что эмиссар, похожий на Пьера Френе, пришел пешком, я понял, что эта предосторожность была излишней. Разумеется, оставался еще вариант, что они могут взять такси уже вместе с Иглесиасом, и, хотя теперь в Буэнос-Айресе поймать такси труднее, чем встретить мамонта, я, глядя, как они выходят из пансиона, был готов и к этому варианту. Но они не задержались у подъезда, не постояли с видом людей, ожидающих такси, напротив, коротышка, даже не поглядев по сторонам, повел наборщика под руку к улице Бартоломе-Митре – было ясно, что они поедут общественным транспортом, куда бы они ни направлялись.
Был возможен, конечно, и еще один вариант – толстяк из КАДЭ мог где-то ждать их в машине, но это я считал нелогичным, естественней тогда было ему ждать тут же, на улице Пасо. С другой стороны, поездка автобусом представлялась мне вполне уместной: ведь они вряд ли захотят сразу же внушить новичку, что их Секта всемогуща, нет, смиренная повадка, показная нужда – это отличное оружие в обществе жестоком, эгоистичном, но склонном к сентиментальности. Хотя «но» следовало бы здесь заменить союзом «и».
Я шел за ними в благоразумном отдалении.
Дойдя до угла, они свернули налево, к авениде Пуэйрредон. Там подошли к остановке транспорта, где стояла небольшая очередь – мужчины, женщины, – но по инициативе некоего господина в очках и с портфелем, весьма почтенной внешности, за которой я, однако, почуял прожженного негодяя, все уступили очередь «бедняге слепому».
Итак, эти двое прошли вперед, вся очередь – за ними.
На таблице были указаны три маршрута, их номера были для меня ключом к разгадке великой тайны: то не были номера автобусов, направлявшихся в Ретиро и к Юридическому факультету, к Клинической больнице или в Бельграно, нет, они вели к вратам Неведомого.
Моя пара вошла в автобус, идущий в Бельграно, а я за ними, пропустив впереди себя нескольких человек – вроде изоляционной прокладки.
Когда автобус подъехал к Кабильдо, я стал себя спрашивать, в каком месте района Бельграно они сойдут. Но автобус двинулся дальше, а маленький человечек сидел совершенно спокойно. Только когда стали подъезжать к остановке Виррей-дель-Пино, он попросил пропустить их, и оба стали у выхода. Сошли они на улице Сукре. По улице Сукре направились к улице Облигадо и по ней на север, до улицы Хураменто, потом по улице Хураменто до улицы Куба, потом по улице Куба опять на север; дойдя до улицы Монроэ, снова повернули на улицу Облигадо и по ней возвратились к небольшой площади, по которой уже проходили, площади на перекрестке улиц Эчеверриа и Облигадо.
Совершенно ясно, они сбивали со следа. Но кого? Меня? Или кого-то другого, который, как и я, шел за ними? Да, этим предположением не стоило пренебрегать – конечно же, я не первый, кто пытается проникнуть в их тайный мир. Возможно, что на протяжении истории человечества таких было много, я, во всяком случае, назвал бы двоих: Стриндберга [132], который поплатился безумием, и Рембо [133], которого стали преследовать еще до его отъезда в Африку, как явствует из одного письма, посланного поэтом его сестре и неверно истолкованного Жаком Ривьером [134].
Еще могло быть, что они старались запутать Иглесиаса, учитывая изощренную способность ориентироваться, которую приобретает человек, лишившись зрения. Но для чего им это?
Как бы там ни было, после всех поворотов они возвратились на небольшую площадь, где находится церковь Непорочного Зачатия. У меня мелькнула мысль, что они зайдут в нее, и я мгновенно подумал о склепах и каком-либо тайном пакте между обеими кастами. Но нет, они, миновав церковь в этом любопытном закутке Буэнос-Айреса, приблизились к ряду старых трехэтажных домов, образующему касательную к зданию церкви.
Войдя в одну из дверей, ведущих на верхние этажи, они стали подниматься по грязной, ветхой деревянной лестнице.
Начинался самый трудный и опасный этап моего исследования.
Остановившись посреди площади, я стал обдумывать, что я должен и что могу сейчас предпринять.
Следовать за ними немедленно я, ясное дело, не мог, зная свирепые нравы Секты. Оставались две возможности: либо ждать, пока они выйдут, и, когда удалятся, я в свою очередь попытаюсь войти в дом и разведать, что удастся; либо, немного повременив, войти, не дожидаясь, пока выйдут они.
Хотя второй вариант был более рискованный, он сулил больше возможностей: в случае если ничего не удастся разведать, оставался первый – дождаться их выхода, сидя на скамье напротив церкви. Минут через десять я стал осторожно подниматься по лестнице. Я не сомневался, что знакомство, переговоры или чем они там занимаются с Иглесиасом – дело не минут, но часов, или же мои представления об этой организации совершенно неверны. Лестница была грязная, с оббитыми ступеньками, какие бывают в старинных домах, когда-то не без претензий, но теперь запущенных и нечистых, где обычно сдаются квартиры внаем – для одной обедневшей семьи такие дома уже слишком велики, а для семьи состоятельной слишком неопрятны. Я об этом подумал в связи с тем, что, если в доме много жильцов, проблема усложняется, становится прямо-таки головоломной: к кому они направились? В какую квартиру? Однако мне казалось вполне правдоподобным, что правитель слепых или его доверенное лицо живет так скромно и даже бедно.
Пока я поднимался по лестнице, мысли эти вселяли в меня неуверенность и глубокое огорчение – неужто после стольких лет ожидания я окажусь перед входом в некий лабиринт.
К счастью, у меня есть склонность воображать наихудшее. Говорю «к счастью», ибо благодаря этому я всегда готовлюсь более основательно, чем требуется для задач, которые ставит передо мной реальная действительность; и, хотя я настраиваюсь на самое худшее, действительность обычно оказывается менее трудной, чем я ожидал.
Так, во всяком случае, и было с проблемой, которую представлял для меня этот дом. Что ж до остального, то впервые в моей жизни оно оказалось хуже, чем я ожидал.
Дойдя до площадки второго этажа, я увидел, что там всего одна дверь и что лестница тут кончается: стало быть, нет ни мансарды, ни входа в другую квартиру – с виду задача была проще, чем думалось.
Некоторое время я постоял перед запертой дверью, настороженно прислушиваясь, не слышно ли шагов, и готовясь при первом шуме сбежать вниз. Страшно рискуя, я припал ухом к щели, пытаясь уловить признаки присутствия людей, но ничего не услышал.
Было похоже, что в квартире никто не живет.
Мне оставалось только ждать их на площади.
Я спустился вниз и, сев на скамью, решил воспользоваться ожиданием, чтобы хорошенько разглядеть это место.
Я уже сказал, что застройка домов там необычная – ряд их тянется на пол квартала по прямой, образующей касательную к круглой на плане церкви. Центральная часть дома, прилегающего к церкви, наверняка относится к ней, и, как я полагаю, в ней находится ризница и какие-нибудь церковные служебные помещения. Но остальные части этого дома и другие дома, слева и справа, заселены жильцами, о чем свидетельствуют горшки с цветами на балконах, развешанное белье, клетки с канарейками и тому подобное. От глаз моих, однако, не укрылось, что окна предполагаемой квартиры слепых несколько отличались от остальных: в них не было никаких признаков жильцов, к тому же они были зашторены. Можно было объяснить это тем, что слепым не нужен свет. Ну а воздух? Впрочем, эти признаки подтверждали то, что я установил, подслушивая под дверью там, наверху. Не спуская глаз с входной двери, я размышлял над этой странной историей и, обмозговав ее со всех сторон, пришел к выводу, который мне самому показался неожиданным, но и неоспоримым: в этой квартире никто не живет.
Я говорю «неожиданным», ибо, если там никто не жил, зачем же туда зашел Иглесиас с человечком, похожим на Пьера Френе? Дальнейший вывод был также неоспорим: эта квартира служит лишь переходом к чему-то другому. Я сказал «чему-то», ибо, хотя то могла быть тоже квартира, возможно квартира смежная, в которую вела внутренняя дверь, это также могло быть «что-то» не столь уж обычное – ведь речь-то шла о слепых. Внутренний, потайной ход в подземелья? Вполне вероятно.
В конце концов я решил, что хватит мне терзать свой мозг: вскоре, когда оба они выйдут, я смогу заняться более углубленным анализом этой загадки.
Я предвидел, что знакомство с Иглесиасом будет делом сложным и потому длительным, однако оно, видимо, оказалось еще сложнее, чем я ожидал, ибо они вышли только в два часа ночи. До того, около полуночи, после восьми часов напряженного ожидания, когда мрак придавал этому странному уголку Буэнос-Айреса еще большую таинственность, сердце у меня вдруг заныло, словно почуяв какую-то отвратительную церемонию посвящения в глубоких подземельях, в сырых гипогеях, церемонию, проводимую мрачным слепым мистагогом, и зловещий этот ритуал словно был предвестьем тех жутких дней, что меня ожидали. Два часа ночи!
Мне показалось, что походка Иглесиаса стала более неуверенной – как будто дух его угнетала огромная тяжесть. Но, возможно, это была всего лишь моя фантазия, внушенная устрашающим стечением обстоятельств: мои мысли о Секте, мертвенное освещение площади, огромный купол церкви и, главное, падавший на лестницу мутный свет пыльной лампочки над входом.
Я выжидал, пока они удалятся, глядя, как они идут в сторону Кабильдо, и, когда был уверен, что они уже не вернутся, поспешил к дому.
В предрассветной тишине шаги мои звучали слишком уж громко, и при каждом поскрипывании расшатанных ступенек я испуганно озирался.
Когда я поднялся на площадку, меня там ожидал величайший сюрприз: на двери висел замок! Уж этого я никак не предвидел.
Меня как ледяной водой обдало, я вынужден был присесть на верхнюю ступеньку треклятой лестницы. Просидел там в полном унынии довольно долго. Но внезапно голова моя заработала снова, и воображение развернуло передо мною целый ряд гипотез.
Те двое только что вышли и после них никто не выходил, так что замок, видимо, был снят при входе и навешен при выходе человечком, похожим на Пьера Френе. Следовательно, если в этой квартире есть обитатели или если она тайным переходом сообщается с «чем-то», где живут люди, то они, уж во всяком случае, не выходят и не входят через ту дверь, что была теперь передо мной. У этого «чего-то», то есть квартиры, или дома, или пещеры, или невесть чего, стало быть, имеется другой выход или несколько выходов, возможно в другие места этого квартала или города. Стало быть, дверь с замком предназначена для низенького посланника или посредника? Да, наверно, так – для него или для других личностей, исполняющих подобные функции, и тогда у всех у них должны быть одинаковые ключи.
Эта первая цепь рассуждений убедила меня в догадке, возникшей, когда я смотрел на дом с площади: в этой квартире никто не живет. Отныне я мог считать доказанным вывод, весьма важный для последующих этапов: эта квартира не более чем переход в ДРУГОЕ МЕСТО.
Каково оно, это «другое место»? Тут воображение мое пасовало, и единственное, что я мог придумать, – это пойти на риск, взломать замок, проникнуть в таинственную квартиру и, очутившись в ней, посмотреть, куда еще она ведет. Но для этого требовалась отмычка или же надо было сбить замок какими-нибудь клещами или другим инструментом.
Нетерпение мое возросло настолько, что я не мог ждать до следующего дня. От мысли взломать замок я тут же отказался – слишком много было бы шума – и подумал, что лучше всего прибегнуть к помощи кого-нибудь из моих знакомых. Я спустился вниз, пошел к Кабильдо и стал ждать такси, которых в этот ранний час было предостаточно. Судьба, казалось, благоприятствовала мне: через несколько минут я поймал машину и велел водителю ехать на улицу Пасо. Там я сел в свой грузовичок и поехал в район Флореста, где живет Ф. Еле До него дозвонился (он славится своим крепким сном) и стал ему объяснять, что мне необходимо этой же ночью взломать замок. Когда он очухался и сообразил, о каком замке идет речь, он чуть снова не улегся спать от возмущения: будить его для того, чтобы открыть простой замок, все равно что учить Стависского [135], как добыть жульничеством тысячу франков. Я тряс его, угрожал и в конце концов затащил в свой грузовичок; на большой скорости, словно Секта вот-вот перестанет существовать, я меньше чем за полчаса добрался до площади в Бельграно. Поставив машину на улице Эчеверриа и убедившись, что вокруг нет ни души, я вместе с Ф. вышел из грузовика, и мы направились к тому дому.
Процедура открывания замка заняла у него не более полуминуты, после чего я сказал, что ему придется возвращаться во Флоресту одному, потому как я в этом доме задержусь надолго. Он еще больше взбесился, но я все же его утихомирил, объяснив, что речь идет об очень важном для меня деле и что на площади Кабильдо он легко поймает такси. Ф. гордо отказался от предложенных мною денег на такси и удалился, не попрощавшись.
Должен признаться, что, пока я ехал на грузовике во Флоресту, меня стал мучить один вопрос: почему, когда я в первый раз поднялся на площадку, замка не было? Ну конечно, логически рассуждая, это понятно – ведь вошли-то лишь те два человека, и они не могли, войдя, снаружи навесить замок. Но если этот вход, как по всему можно предположить, столь важен, то как объяснить, что его оставили открытым? Потом я подумал, что маленький человечек мог, войдя, запереть дверь на защелку или засовом.
Как и следовало ожидать, в доме царили непроглядная темнота и мертвая тишина. Дверь открылась с оглушительным, как мне показалось, скрипом и визгом. Я осветил фонариком внутреннюю поверхность двери и с удовлетворением отметил, что там есть задвижка, задвижка из латуни, причем не потемневшая – значит, ею пользовались.
Моя догадка о внутреннем запоре подтвердилась, а с нею и гипотеза (ужасная!), что дверь ни на миг не оставляли открытой.
Много времени спустя, размышляя обо всем этом, я спрашивал себя: если та дверь была так для них важна, почему же ее запирали висячим замком, который Ф. сумел открыть менее чем за полминуты. Этот довольно странный факт имел одно объяснение: они старались придать квартире самый заурядный вид, вид обычной квартиры, которая по каким-то причинам не заселена.
Хотя я был убежден, что там внутри нет никаких жильцов, вошел я осторожно и принялся освещать фонариком стены первой комнаты. Я не трус, но ведь любой на моем месте испытывал бы такой же страх в те минуты, когда я медленно и с опаской шел по пустой – без мебели и с голыми стенами – квартире, утопающей во мраке. И примечательный факт – я шел, постукивая по стенам своею белой палкой, как настоящий слепой! Признаюсь, я сейчас впервые задумался над этим тревожным признаком, хотя всегда полагал, что невозможно долгие годы сражаться с могущественным врагом и в конце концов чем-то не уподобиться ему; так, если враг изобрел пулемет, то рано или поздно, коль мы не хотим быть уничтоженными, мы тоже должны его изобрести и применить, а то, что справедливо для военного вооружения, предмета грубого, материального, так же верно, но по основаниям более глубоким и сложным, для вооружения психологического, духовного: гримасы, улыбки, манера двигаться и лукавить, обороты речи, характер восприятия, образ жизни; вот почему так часто муж и жена в конце концов становятся похожими.
Так я постепенно приобретал многие недостатки и достоинства этого проклятого племени. И, как обычно бывает, исследование их мира стало – это я также лишь теперь понял – исследованием темного мира собственной моей души.
Водя фонариком, я быстро убедился, что в первой комнате никого нет: не было там ни мебели, ни забытой тряпки, всюду пыль, полы выщерблены, стены облуплены, на них висят сгнившие клочья старых, когда-то нарядных обоев. Этот осмотр несколько успокоил меня – он соответствовал тому, что я предвидел, находясь на площади: квартира необитаема. Тогда я пошел уверенней и быстро осмотрел остальные помещения – мое первое впечатление лишь подтвердилось и укрепилось. Тут-то я понял, почему с входной дверью не надо было принимать особых мер предосторожности: если бы какой-то вор случайно открыл замок, он бы весьма скоро удалился несолоно хлебавши.
Со мною было по-другому – я-то знал, что эта фантасмагорическая квартира не цель, а средство.
Иначе мне пришлось бы допустить, что маленький человечек, явившийся за Иглесиасом, просто какой-то псих, который привел испанца в подобную дыру, где совершенно темно и даже негде присесть, и проговорил с ним битых десять часов о чем-то таком, о чем, как оно ни жутко, он мог бы Рассказать в комнате наборщика.
Надо было искать выход в другое место. Первая, самая простая мысль – надо искать дверь, видимую или потайную, сообщающуюся с соседним домом; вторая, уже не такая простая (но все же не менее вероятная – а собственно, почему она должна быть простой, когда дело идет о столь чудовищных существах?), итак, вторая мысль была, что видимая или потайная дверь должна вести в переход к подземельям или к каким-то более дальним и опасным вертепам. В любом случае сейчас моей задачей было искать потайную дверь.
Прежде всего я проверил все видимые двери: все они без исключения соединяли разные комнаты и подсобные помещения. Искомая дверь, как, впрочем, и следовало ожидать, была невидима или по крайней мере невидима с первого взгляда.
Я припомнил схожие ситуации в фильмах или приключенческих романах: каждый прямоугольник на стене или рама портрета может быть потайной дверью. Но так как в этой пустой квартире портретов не было, нечего зря терять время.
Я осмотрел облупившиеся стены каждой комнаты, ища, не затаилась ли где-нибудь в углу, под карнизом или у плинтуса кнопка потайного механизма или еще что-нибудь в этом роде. Нигде ничего.
С величайшей тщательностью я обследовал два помещения, которые, в силу своего назначения, имеют некие особенности: туалет и кухню. Они, конечно, были в полном беспорядке, однако действительно открывали богатые возможности для поисков, не то что жилые комнаты. Унитаз без крышки не представлял особого интереса, и все же я попробовал подвигать старые петли несуществующей крышки; потом дернул за цепочку, открыл бачок, ощупал и повертел разные трубы, попытался приподнять старую ванну и так далее. Такой же осмотр я произвел в кухне – и столь же безрезультатно.
Я так добросовестно и дотошно все осмотрел, что если бы не знал, что те двое были здесь совсем недавно, я бы отказался от своей затеи.
В полном унынии сел я на старую газовую плиту. По предыдущему своему опыту я знал, что, зайдя в тупик, не надо повторять прежние умозаключения: в мозгу образуется как бы наезженная колея, из которой трудно вырваться.
Вдруг я спохватился, что жую шоколад – вот было бы комичное зрелище для какого-нибудь скрытого, невидимого для меня наблюдателя. Я сам едва не засмеялся, представив себе эту сценку вчуже, и вдруг меня пронзила мысль: а чем я гарантирован, что и в самом деле КТО-ТО не наблюдает за мной, оставаясь невидимым?
В доме была дырявая крыша, ветхие стены, в которых могли оказаться незаметные отверстия – сквозь них можно вести наблюдение из соседнего дома. Меня снова охватил ужас, и я на несколько минут погасил фонарь, словно эта запоздалая предосторожность могла чем-то помочь. Прислушиваясь в темноте, ловя малейший шорох и пытаясь угадать его смысл, я все же сохранил достаточную ясность ума, чтобы понять – предосторожность моя не только идиотизм, но еще и усугубляет опасность, без света я более беззащитен. Итак, я снова включил фонарик и, правда уже в более нервном состоянии, попытался думать о тайне, которую должен разоблачить.
Мысль об отверстиях для наблюдения не покидала меня, и я пошел по пустынной квартире, шаря лучом фонаря по потолкам; то были простые беленые потолки, местами штукатурка действительно отвалилась от деревянных перекрытий, виднелись дыры, трещины. Разумеется, сквозь подобные отверстия могли вести наблюдение и один, и несколько человек, но, во всяком случае, я и на потолках не заметил ничего похожего на ход наверх. Вдобавок для этого понадобилась бы лестница, а таковой в квартире не было. Разве что лестницу убирали наверх, когда она была не нужна – может, то была веревочная лестница.
Пока я осматривал потолки и обдумывал этот вариант, меня вдруг осенило: полы! Это было самое простое и, как всегда бывает, пришло на ум в последнюю очередь.
Со все возрастающим нервным напряжением я высвечивал каждый сантиметр пола, пока не нашел то, что неизбежно должен был найти: едва заметные очертания квадрата – то, несомненно, была крышка над ходом в подвал. Ну в самом деле, кому могло прийти в голову, что в квартире второго этажа может быть ход в подвал? В какой-то мере подтверждалась моя первоначальная мысль, что эта квартира сообщается с соседней через невидимую дверь, но кто мог вообразить, что эта соседняя квартира внизу? В тот момент я был страшно взволнован и даже не подумал о том, что, возможно, заставило бы меня в страхе убежать: о шуме своих шагов. Разве мог он быть не услышан слепыми, теми слепыми, которые жили в нижнем этаже? Эта моя беспечность, эта страшная оплошность позволила мне продолжить поиски – не всегда мы приходим к великому открытию, идя по пути истины. Я говорю об этом еще и затем, чтобы показать типичный пример того, сколько промахов и ошибок я нагородил в своем исследовании, хотя мозг мой работал лихорадочно и бесперебойно. Теперь я думаю, что в такого рода поисках нас ведет нечто более могущественное – смутная, но безошибочная интуиция, столь же необъяснимая и верная, как интуиция сомнамбул, помогающая им идти прямо к цели. К их необъяснимой цели.
Крышка сидела так плотно, что нечего было и думать приподнять ее без какого-либо острого, прочного инструмента: очевидно, она открывалась снизу и открывали ее в условленное время к приходу эмиссара. Я пришел в отчаяние – ведь всю операцию надо провернуть в эту же ночь, так как назавтра заметят, что замок взломан, и решить мою задачу станет гораздо труднее, а то и вовсе невозможно. Что делать? Под рукой у меня не было никакого орудия. Я мысленно перебрал все, что находилось вокруг: только на кухне или в туалете могло отыскаться что-либо подходящее. Я помчался на кухню, но ничего пригодного там не нашел. Затем в туалет и там сообразил, что рычаг поплавка вполне может послужить для моей цели. Я вынул поплавок, согнул рычаг, пока он не отломился, и поспешил в ту комнату, где обнаружил ход. Поработав более часу, я сумел достаточно выщербить одну из сторон крышки, пользуясь зазубринами, оставшимися на месте излома рычага. Тогда я решительно воткнул эту железку в щель и стал осторожно нажимать на рычаг. После нескольких неудачных попыток, приведших меня в отчаяние, я все же приподнял крышку настолько, чтобы засунуть в щель пальцы и завершить дело уже просто руками. Стараясь не шуметь, я вынул крышку, отложил ее в сторону и направил луч фонарика в отверстие: оно вопреки моему предположению вело не в нижнюю квартиру, а на длинную винтовую лестницу, по которой я и стал спускаться.
Так я пришел в старый подвал, находившийся под нижней квартирой; подвал этот, вероятно, принадлежал – что было бы логично – квартире первого этажа и, возможно, по договоренности давнишних обитателей обеих квартир стал принадлежать верхней, для чего и была устроена эта странная и неожиданная для меня лестница.
Подвал имел обычный для подвалов Буэнос-Айреса вид, но был совершенно пустой и в таком же запущенном состоянии, как квартира, к которой он относился. Может, я ошибся? Может, потратив столько труда, забрел в тупик, который никуда не ведет? Все равно надо было все осмотреть не менее тщательно, чем я осмотрел квартиру.
Особенно-то осматривать, правда, было нечего: цементные стены были гладкие, голые и не представляли ничего интересного. Увидел я зарешеченное отверстие, обычное в таких помещениях, – оно выходило на улицу, и сквозь него брезжил свет с площадн. Подвальное это помещение имело форму буквы Г, в нем был поворот, и, осветив фонарем этот с первого взгляда незаметный угол, я увидел другую решетку, побольше, которая выходила… Куда она могла выходить? В подвал соседнего дома? Так как другого выхода или другой возможности нельзя было вообразить, я подумал, что эта решетка, возможно, вынимается и что за ней-то и есть наконец искомый выход. Ухватив обеими руками крайние прутья, я обнаружил, что она и в самом деле легко поддается: сердце мое снова бешено заколотилось.
Я отставил в сторону бутафорскую решетку и посветил фонариком: нет, дальше был не подвал соседнего дома, а коридор, конца которому, насколько достигал свет фонаря, не было видно. Но я, естественно, приписал это короткому лучу моего фонаря.
Пройдя по коридору метров двести, я обнаружил поворот направо, откуда начинался подъем по лестнице с двенадцатью ступеньками (я сосчитал их, чтобы знать, насколько поднялся); считая ступеньки, я вдруг с удивлением увидел, что на площадке, куда выходит лестница, есть дверь, вернее дверца, в которую войти можно, лишь согнувшись.
Я испытал не только удивление, но и немало огорчился, видя, что эта дверь преграждает мне доступ в главное убежище, а если не пройти этой ночью, значит, мне уж никогда туда не проникнуть – ведь после того, что я натворил в пустой квартире, слепые наверняка на следующий же день примут меры, и мне сюда больше не попасть. Я проклял вечную свою нетерпеливость и то, что прежде времени отправил Ф. – я, конечно, не мог сделать его участником своей затеи (он, без сомнения, счел бы меня сумасшедшим), но все же можно было его попросить сопровождать меня, пока не выяснилось бы, что я и без него справлюсь. Ну вот, например, как мне, черт побери, открыть теперь эту дверцу?
Я стоял на площадке и размышлял: может, это вход в дом или в квартиру, как я и предполагал, сидя на площади? Двенадцать ступенек, каждая высотой сантиметров двадцать – это около трех метров. Так что квартира эта как раз на уровне тротуара и у нее почти наверняка есть нормальный вход с одной из соседних улиц – возможно, тут находится какая-нибудь мастерская. Не знаю почему, но мне подумалось, что это квартира портнихи или белошвейки.
В самом деле, кто бы мог предположить, что квартира портнихи является входом в огромный лабиринт? То, что человечек, похожий на Пьера Френе, не вошел, однако, через нормальную дверь, было вполне логично. Чего ради двум мужчинам, из которых один слепой, заходить в квартиру белошвейки? Один раз, пожалуй, можно нанести такой визит, не привлекая внимания. Но, повторяясь, можно было бы навести людей на мысль, что здесь что-то нечисто, и думаю, тайная ложа не пренебрегала вероятностью, что среди «людей» может оказаться человек вроде меня. Поэтому с их стороны было вполне разумно нанимать пустую квартиру, дабы ходить через нее.
Все это пронеслось в моем мозгу, пока я стоял перед загадочной дверцей. Не слышалось никакого шума, но в такой ранний час белошвейка, конечно, спала: было полпятого утра.
Все мои труды кончились ничем. И, подобно тому, как после неудавшегося переворота революционеров называют бандитами и они становятся посмешищем, так и я видел себя теперь в самом комичном свете; я посмотрел на свою белую трость и подумал: «Какой же я неисправимый и нелепый дурак!» Взрослый мужчина, человек, читавший Гегеля и участвовавший в ограблении банка, стоит в одном из подвалов Буэнос-Айреса в половине пятого утра перед дверцей, за которой, как он предполагает, живет мнимая белошвейка, член тайной ложи. Разве не дико все это? И белая трость, на которую я, освещая ее своим фонариком, упорно смотрел с тем мучительным наслаждением, с каким мы нажимаем на болезненную точку нашего тела, придавала особенно экстравагантную нелепость моему положению.
«Ладно, – сказал я себе, – с этим покончено».
И я был готов направиться в обратный путь, как вдруг подумал, что, возможно, дверь не заперта на ключ; эта мысль ввергла меня опять в волнение, вселив надежду – ведь в тот момент я не был способен сделать надлежащий вывод из этого с виду благоприятного обстоятельства, а именно тот страшный вывод, что меня ждали.
Я опять приблизился к дверце, осветил ее и постоял в нерешительности.
«Нет, этого не может быть, – сказал я себе. – Эту дверь наверняка открывают, лишь когда ждут слепого с их эмиссаром».
И все же, охваченный тревожным предчувствием, я взялся за дверную ручку. Повернул ее и толкнул дверь.
Дверь была не заперта!
Пригнувшись, я шагнул вперед и очутился в какой-то комнате. Затем выпрямился, приподнял фонарь, чтобы посмотреть, где нахожусь. Словно током пронзило все мое тело: луч фонаря осветил уставившееся на меня лицо. На меня смотрела слепая. Это было как явление призрака из ада, но такого ада, где царят мороз и мрак. Было совершенно очевидно, что она не подошла к потайной дверце из-за слабого шума моих шагов. Нет, она была одета и явно ЖДАЛА меня. Не знаю, долго ли я простоял, окаменев под жутким, леденящим взглядом этой медузы, прежде чем упасть без чувств.
У меня раньше никогда не бывало обмороков, и впоследствии я спрашивал себя, был ли тот обморок вызван страхом или магической властью слепой женщины – теперь-то мне кажется бесспорным, что эта жрица Секты обладала способностью рассылать и созывать демонических духов.
По правде сказать, то была не полная потеря чувств, сознания я не лишился, но, когда я упал на пол (вернее было бы сказать «рухнул»), на меня нашла страшная сонливость, смертельная усталость, быстро сковавшая все мои члены, как бывает во время приступа тяжелого гриппа.
Помню все усиливающееся биение пульса в висках – в какой-то миг даже было ощущение, что череп мой вот-вот лопнет, как котел при давлении в тысячу атмосфер. Лихорадочный жар распространялся по всему телу, словно вылитая из сосуда кипящая жидкость, и одновременно некое фосфоресцирующее сияние все ярче высвечивало среди окружающей темноты лицо Слепой.
Но вот как бы взрыв оглушил меня, прорвав барабанные перепонки, и, как я уже сказал, я рухнул без чувств на пол.
Больше я ничего не видел, но словно пробудился в другой действительности, которая мне показалась, или теперь кажется, более яркой, чем наша, и наделенной той тревожной отчетливостью, какая присуща лихорадочным галлюцинациям.
Я сидел в лодке, и лодка эта скользила по огромному озеру, спокойному, черному, бездонно глубокому озеру. Тишина оглушала меня и вместе с тем беспокоила, ибо я подозревал, что в этом полумраке (наше солнце там не светило, только чуть брезжило тусклое призрачное свечение тамошнего ночного солнца) я не один, что за мною следят и наблюдают существа, которых я не вижу, но которые, несомненно, где-то притаились за пределами моего поля зрения. Чего они ждут от меня? И главное, что ждет меня в этом пустынном просторе стоячих, зловещих вод?
Думать не было сил, хотя сознание все же слабо теплилось, воскрешая гнетущее воспоминание из времен моего детства. Птицы, которым я выкалывал глаза в те кровожадные годы, казалось, кружат надо мною в высоте, следя за моим плаваньем; я же машинально, как бы лишенный способности думать, греб, ведя лодку в определенном направлении, туда, где через какие-то часы или века должно было закатиться ночное солнце. Мне чудилось, я слышу хлопанье больших крыльев, словно птицы моего детства превратились в огромных птеродактилей или гигантских нетопырей. Вверху и позади меня, то есть там, где должен был находиться восток этого бескрайнего черного моря, я ощущал присутствие какого-то старца, который злобно также следил за моими движениями: у него был один-единственный глаз во лбу, как у циклопа, а тело такое огромное, что голова почти упиралась в зенит, меж тем как туловище смыкалось с горизонтом. Его присутствие, которое я чувствовал с нестерпимой остротой – я даже мог бы описать устрашающее выражение его лица, – мешало мне оглянуться назад, и телом и лицом я был обращен в противоположную сторону.
«Надо любой ценой добраться до берега прежде захода солнца», – не то думал я, не то говорил себе. И я греб на запад, но двигался ужасно медленно, как бывает в кошмарах. Весла глубоко уходили в черную, вязкую воду, и я слышал ее тяжелый плеск.
При каждом ударе мои весла рассекали пелену крупных плавающих листьев и цветов, похожих на викторию-регию, только почерневших и гниющих. Я пытался сосредоточиться на своей трудной задаче, пытался не думать и не воображать себе тех безобразных, жутких чудовищ, которые – я был убежден – обитают в этой бездонной и смрадной пучине; устремив взгляд на запад – или туда, где, считал я, был запад, – я лишь со страхом и упорством греб в том направлении, спеша доплыть раньше, чем зайдет солнце. Но плаванье мое было мучительно-трудным и медленным. С такой же медлительностью опускалось к западу солнце, и я, орудуя тяжелыми, неповоротливыми веслами, был одержим одним страстным стремлением: доплыть раньше захода солнца.
Солнце было уже у самого горизонта, когда я почувствовал, что лодка задевает дно. Я отбросил весла и кинулся на нос. Выскочив из лодки, я побрел по колено в вязкой жиже к берегу, который различал в полутьме. Внезапно я ощутил, что стою как бы на суше, но на самом-то деле это было болото, идти по которому было так же трудно, как плыть в лодке: приходилось делать невероятные усилия, чтобы вытащить из топи увязающие ноги и продвигаться. Однако, обуреваемый отчаянием, я все же двигался вперед, хотя медленно, но неуклонно. И, как прежде меня подгоняла мысль, что я должен добраться до суши, так теперь я твердо знал, что должен дойти до горы, которая смутно маячила вдали, опять же на западе. «Там пещера», – помнится, думал я. Какая пещера? И почему мне надо добраться до нее? Такие вопросы я в тот момент себе не задавал и теперь не мог бы ответить ни на один из них. Я только знал, что мне надо дойти и непременно проникнуть в пещеру. И все время я ощущал за своей спиной присутствие неведомого великана. Единственным своим оком, неустанно бдящим и пылающим ненавистью, он словно наблюдал и даже направлял, как дорожный регулировщик, мое движение к западу. Распростертые его ручищи пролегали по всему небосводу за моей спиной и словно бы упирались ладонями в северный и южный края, заполняя всю ту половину небесного купола. Я же был вынужден идти только в одном направлении, к западу, и, пребывая в этом бредовом мире, считал, что мое поведение вполне логично и разумно. Главной целью было: уйти от его взгляда, спрятаться в пещеру, где, как я знал, взгляд его уже будет бессилен. Так я шел долго, казалось, целый год. Небесное светило опускалось, а гора хотя и приближалась, но расстояние до нее все еще было огромным. Последний отрезок пути я шел, борясь с усталостью, страхом и отчаянием. За спиною я чувствовал зловещую усмешку Старца. А над собою – тяжелый полет птеродактилей, которые, кружа, иногда даже задевали меня своими крыльями. Страшно было не только из-за скользкого, холодного их прикосновения, но также от мысли, что зубастые клювы готовы вонзиться в меня и вырвать мне глаза. Я догадывался, что они выжидают, пока я изнемогу от тщетных усилий, от бесконечной изнурительной ходьбы, чтобы, когда мне покажется, будто цель моя достигнута, вырвать мои глаза и вместе с ними бессмысленную мою надежду.
Такое чувство стало овладевать мною на последнем отрезке пути, точно все было задумано так, чтобы причинить мне как можно больше зла. «Потому что, – вполне здраво рассуждал я, – если бы они вырвали мне глаза в самом начале, у меня не было бы никаких надежд и я не пустился бы в этот непосильный путь через неведомые воды и смрадные болота».
Так рассуждая, я чувствовал, что лицо Старца излучает свирепую радость. Я понял, что мыслю верно и что теперь меня ждет наихудшее из всего, что я испытал в пути. Взглянуть наверх, однако, не хотелось, да это и не нужно было: я и так слышал, что птицы с огромными острыми клювами кружат надо мною, спускаясь все ближе к моей голове; слышал тяжелое хлопанье крыльев по нескольку метров в размахе, то и дело ощущая беглое, отвратительное касание этих крыльев на своих щеках и волосах.
До пещеры, которую я уже различал в фосфоресцирующей мгле, оставалось недалеко, совсем недалеко. Тело мое было покрыто липким илом, и я уже полз на четвереньках. Руки упирались в скопища змей и с отвращением их отталкивали – они кишмя кишели в этом бескрайнем болоте, но теперь, когда я знал, что меня ожидает, страх мой был так велик, что и змеи были мне нипочем.
В конце концов усталость взяла верх, и я повалился. Голову я пытался держать над поверхностью болота, обращаясь лицом к пещере, а тем временем туловище погружалось в тошнотворную жижу.
«Надо же как-то дышать», – подумал я.
И еще подумал: «Но тогда они смогут добраться до моих глаз». Я думал это, словно был проклят и обречен на ужасную операцию, словно я добровольно приношу себя в жертву ради свершения жестокого и неотвратимого ритуала.
Погружаясь в мерзкую, вязкую топь, чувствуя, как колотится сердце, я, глядя вперед и вверх, видел, как огромные птицы неспешно кружат над моей головой. Вдруг я заметил, что одна из них опускается впереди меня; гигантский ее силуэт на фоне заката все приближался, вот громко чавкнула грязь – птица приземлилась прямо перед моим лицом. Клюв у нее был острый, как стилет, выражение отсутствующее, какое бывает у слепых, потому что глаз-то у нее не было – я видел ее пустые глазницы. Она была похожа на древнее божество в момент перед жертвоприношением.
И вдруг ее клюв вонзился в мой левый глаз, и на секунду я почувствовал упругое сопротивление глазного яблока, затем жесткое и болезненное продвижение клюва – тем временем по щеке моей потекла какая-то жидкость. Не знаю, как получалось, что при всем этом – хотя тут не было никакой логики – голова моя оставалась в прежнем положении, будто я хотел облегчить им гнусное их дело, вроде того как у дантиста мы, хотя нам больно, держим раскрытым рот и не двигаем головой.
И, ощущая, как жидкость из глаза и кровь текут по левой щеке, я думал: «Теперь придется вытерпеть то же с правым глазом». Спокойно и как будто беззлобно – вспоминаю, это меня удивило – огромная птица завершила свое дело с левым глазом, а затем, слегка сдвинувшись, ее клюв повторил ту же операцию с правым глазом. И я снова ощутил легкое, недолгое сопротивление упругого глазного яблока, потом жесткое, болезненное вхождение клюва, и опять по моей щеке потекла стекловидная жидкость и кровь; они были совершенно различны: стекловидное тело – жидкое и холодное, а кровь горячая и клейкая.
Потом огромная птица взмыла вверх, за нею последовали ее товарки – я слышал, как они взлетают позади меня и удаляются.
«Самое худшее миновало», – подумал я.
Теперь я ничего не видел, но, испытывая острую боль и странное отвращение к самому себе, не отказался от намерения доползти до пещеры.
И пополз, хотя с трудом.
Мало-помалу мои усилия были вознаграждены: топкая грязь под моими руками и ногами постепенно исчезала, и вскоре по какой-то особой тишине, по ощущению замкнутого пространства и безопасности я понял, что наконец Достиг заветной пещеры. И повалился наземь.
Когда я очнулся, тело мое было сковано смертельной усталостью, словно бы я во сне тяжко потрудился.
Я лежал на полу, не понимая, где нахожусь. Голова была тяжелая, я обводил глазами пол вокруг себя, пытаясь вспомнить, что со мной было; я подумал, что, как случалось не раз, я пришел домой пьяный и упал без сознания. В комнату откуда-то проникал слабый утренний свет. Я попробовал приподнять голову и лишь тогда медленно, с усилием оглядел помещение.
И несмотря на усталость, едва не подскочил: Слепая!
С молниеносной быстротой возникло в памяти все: Иглесиас, человечек, похожий на Пьера Френе, небольшая площадь в Белырано, тайный ход. Приподымаясь, делая сверхчеловеческие усилия, чтобы встать на ноги, я лихорадочно обдумывал свое положение и то, как отсюда выйти. Наконец мне удалось подняться.
Слепая все так же внимательно стояла передо мною, точно идол, – такой я увидел ее в первый раз, когда в темноте осветил фонарем. Была ли у меня просто мгновенная галлюцинация? Начался ли кошмар, когда я упал в обморок?
При утреннем свете я уже мог хотя бы бегло оглядеть обстановку: то была обычная комната – кровать, стол, несколько стульев, софа, стереофонический проигрыватель. Я обратил внимание на то, что нет ни картин, ни фотографий, – это убедило меня, что здесь живут слепые.
Дверь, через которую проникал утренний свет, вероятно, соединяла с комнатой, выходящей к улице – не зря, строя прежде свои предположения, я думал о швейной мастерской. Была еще одна дверь, сбоку, эта, вероятно, вела в туалет. Я посмотрел назад: да, та дверца была на месте. Мне паже захотелось, чтобы ее не было – до такой степени нагонял на меня страх нелепый ход для карликов.
Весь осмотр длился несколько секунд.
Слепая молча все стояла передо мной.
Два обстоятельства усиливали мою тревогу: то, что она, как я теперь вспоминал с устрашающей отчетливостью, ждала меня у закрытой дверцы, через которую я вошел, и эта ее загадочная угрожающая неподвижность.
Я наспех обдумывал, что делать, какие слова говорить, чтобы они звучали не слишком нелепо, хоть немного правдоподобно.
– Простите, – пробормотал я, – я зашел с намерением ограбить квартиру, но увидел вас и упал в обморок…
Говоря это, я понимал, сколь бессмысленно звучат мои слова. Они, возможно, могли бы убедить нормального человека, живущего в нормальном доме, но как мог подобный вздор убедить Слепую? Слепую, которая явно ЖДАЛА МЕНЯ?
Мне почудилась на ее лице ироническая усмешка.
И сразу же она исчезла за открытой дверью в другую комнату. Затворила ее за собой, и я услышал звук поворачиваемого ключа.
Я остался в темноте. На ощупь, в полном отчаянии, я кинулся к той двери и стал дергать ручку, но тщетно. Затем, ощупывая стены, подошел к другой двери, справа, но также напрасно – она, как и следовало ожидать, тоже была заперта на ключ.
Прислонясь к стене, я остановился, совершенно убитый, охваченный страхом и смятением. Хаотический рой мыслей кружил в моем мозгу:
я попал в западню, из которой мне не выбраться;
Слепая отправилась позвать Других: теперь они будут решать мою судьбу;
Слепая меня ждала: стало быть, они знали о том, что я приду, – с какого же времени?
Они знали это со вчерашнего дня: с помощью электронного наблюдения на расстоянии они следили за моей возней у двери с висячим замком.
Они знали об этом с того момента, когда Иглесиас обрел сверхъестественные способности членов их ложи, и, следовательно, с того момента, когда он смог проведать о моих тайных намерениях.
Они знали об этом еще раньше: лишь теперь я обнаружил в своих прежних построениях огромную трещину – по необъяснимой рассеянности (рассеянности ли?) я забыл, что, когда Иглесиаса выписали из больницы, его повезли в пансион, адрес которого дал один санитар-испанец, сказав, что там за ним будет очень хороший уход.
Именно в этот миг ясности я пришел к убеждению – страшному и в то же время смехотворному, – что, когда я особенно самодовольно хвалил себя за хитроумие, тогда-то Секта и следила за мной особенно пристально – и с помощью не кого иного, как комической сеньоры де Этчепареборда! О, какой издевательской показалась тогда мысль о том, что все эти дешевые безделушки, провансальские вышивки и фальшивые фотографии четы Этчепареборда были не более чем искуснейшая бутафория! Со стыдом подумал я, что они даже не потрудились провести меня как-нибудь более тонко – нет, они хотели не только обмануть меня, но заодно ранить мою гордость, обманывая такими грубыми приемами, над которыми я потом сам буду смеяться.
Не знаю, сколько часов провел я в этой тюрьме, в темноте, терзаясь страхом. В довершение всего мне стало казаться, что я задыхаюсь – впрочем, это было естественно, ведь в треклятой комнатушке не было иной вентиляции, как через щели: чувствовалось, что слабенькая струйка воздуха сочилась по крайней мере из соседней комнаты. Хватит ли этого? Вряд ли, у меня было ощущение все усиливающегося удушья. Хотя вполне возможно, думал я, что вызвано оно психическими факторами.
Да, но если цель Секты состоит в том, чтобы уморить меня в запертом помещении?
Я вдруг вспомнил одну из историй, которую узнал во время своих долгих изысканий. В большом доме некоего Эчагуэ на улице Гидо, когда еще был жив старик хозяин, одну из его служанок эксплуатировал слепой, заставлявший ее в свободные дни торговать собою в парке Ретиро. В 1935 году к ним поступил швейцаром молодой, пылкий испанец, который влюбился в девушку и в конце концов сумел добиться, чтобы она покинула сутенера. Несколько месяцев девушка жила в страхе, но мало-помалу, отчасти под влиянием уговоров швейцара, убедилась, что угрозы ее бывшего эксплуататора – это только слова. Прошло два года. Первого января 1937 года семейство Эчагуэ покидало дом, чтобы отправиться на летний сезон в свою усадьбу. Все вышли из дому, кроме служанки и швейцара, живших в комнатке верхнего этажа; тогда старый слуга Хуан, исполнявший обязанности дворецкого, полагая, что и те двое вышли, отключил электричество и, уходя, запер двери подъезда на ключ. Так вот, в тот момент, когда Хуан отключал электричество, швейцар и его жена спускались в лифте. Когда семейство Эчагуэ через три месяца возвратилось, в лифте обнаружили скелеты швейцара и служанки – предполагалось, что эта пара останется на лето в Буэнос-Айресе.
Когда сам Эчагуэ рассказывал мне эту историю, я еще и думать не думал, что когда-нибудь предприму исследование мира слепых. Несколько лет спустя, просматривая заново всю информацию, которую я так или иначе собрал касательно Секты, я вспомнил про слепого сутенера и пришел к выводу, что весь этот эпизод, с виду чисто случайный, был тщательно спланирован Сектой. Однако как это проверить? Я поговорил с Эчагуэ, поделился своими подозрениями. Он посмотрел на меня удивленно и, как мне показалось, с некоторой иронией в своих монгольских глазах. Впрочем, как будто допуская подобную возможность, он только спросил:
– И как же, по-твоему, могли бы мы это установить?
– Ты знаешь, где живет Хуан?
– Это можно узнать у Гонсалеса. Он, кажется, поддерживает с ним отношения.
– Вот и хорошо, и запомни, что я тебе сказал: у этого человека совесть нечиста. Хуан, конечно, знал, что те двое остались наверху. Больше того, он выжидал момент, когда они нажмут кнопку лифта, и, высчитав, что они находятся между этажами (все было отрепетировано с часами в руке, все выверено заранее), он отключил ток или же криком или жестом приказал его отключить кому-то другому, кто наверняка уже держал руку на рубильнике.
– Другому? Кому другому?
– Почем мне знать? Другому, какому-нибудь члену их банды, совсем не обязательно слуге из твоего дома. Хотя это мог быть и твой Гонсалес.
– Значит, ты думаешь, что Хуан был членом банды, связанной со слепыми или подчиненной им?
– Вне всякого сомнения. Попытайся что-нибудь о нем узнать, и ты сам увидишь.
Он снова посмотрел на меня со скрытой иронией и сказал лишь, что попробует.
Некоторое время спустя я позвонил ему по телефону и спросил, нет ли новостей. Он сказал, что хотел бы меня видеть. Мы встретились в баре, выражение его лица теперь было совсем другим, он смотрел на меня с крайним изумлением.
– Ну, как наш Хуан? – спросил я.
– Гонсалес действительно поддерживал с ним связь. Я сказал Гонсалесу, что хотел бы видеть Хуана. На что он с каким-то странным выражением ответил, что давно Хуана не видел, но попытается отыскать его в одном доме, откуда Хуан, как ему кажется, собирался уходить. Гонсалес спросил, очень ли важное и срочное дело. Мне почудилось, что спрашивает он с какой-то тревогой. Впрочем, в тот момент я этого не заметил, а только впоследствии, когда вспомнил наш разговор. Вел я себя довольно беспечно – сказал Гонсалесу, что мне, мол, всегда хотелось точно установить обстоятельства, при которых произошла трагедия в лифте, и что я надеюсь получить у Хуана более полную информацию. Гонсалес выслушал меня с непроницаемым видом, ну, как тебе описать… с каким-то каменным лицом. То есть мне показалось, что лицо у него уж слишком невозмутимо. Об этом я тоже подумал позже. К сожалению. Потому что, спохватись я в тот момент, я бы отвел его в укромный уголок, взял бы за лацканы и с помощью двух-трех оплеух все бы выведал. В общем, финал даже не хочется рассказывать.
– Какой же был финал?
Помешав остаток кофе в чашечке, Эчагуэ сказал:
– А такой, что больше я Гонсалеса не видел. Он исчез из кондитерской, где работал. Конечно, если хочешь, мы можем начать поиски через полицию, найти его, а может, и обоих.
– Даже не думай. Я узнал все, что хотел узнать. Остальное я могу себе представить.
Теперь я снова вспомнил эту историю. И по своей склонности воображать ужасное, я в деталях представил себе, как все было. Сперва легкое удивление швейцара, когда лифт остановился. Он нажимает на кнопку раз-другой, открывает и закрывает внутреннюю дверь. Потом кричит, чтобы Хуан закрыл дверь лифта внизу, если он ее открыл. Никто не отвечает. Он кричит громче (он знает, что Хуан внизу ждет, пока все выйдут из дома), но никто не отвечает. Кричит еще и еще, все с большей настойчивостью и наконец со страхом. Время идет, он и жена переглядываются, словно спрашивая друг друга, что происходит. Потом он опять принимается звать, кричит и она, потом оба вместе. Немного выжидают, посоветовавшись: «Наверно, он пошел в туалет или болтает на улице с Домбровским (швейцаром-поляком из соседнего дома), а то, может, пошел осмотреть дом, не забыли ли что-нибудь» – и так далее. Проходит четверть часа, они снова начинают звать – тишина. Кричат пять, десять минут – тишина. Выжидают – теперь уже с большей тревогой – какой-то срок, переглядываясь с возрастающим волнением и испугом. Ни он, ни она не хотят огорчать другого, но у обоих уже появляется мысль, что, возможно, все ушли и что электричество отключено. Они опять кричат: он, затем она, затем вдвоем – сперва очень громко, потом издавая вопли ужаса, потом уже воя, как обезумевшие животные, окруженные хищными зверями. Вой этот длится часами, пока постепенно не ослабевает: они охрипли, они измотаны физическим напряжением и отчаянием. Теперь они испускают стоны все более слабые, плачут и с убывающими силами колотят по массивной клетке лифта. Можно вообразить и последующие сцены: на обоих находит остолбенение, сидя в темноте, они молчат, ничего уже не соображая. Потом, возможно, опять заговорят, посовещаются, поделятся даже слабыми надеждами: Хуан вернется, он пошел на угол выпить рюмочку; Хуан что-то забыл дома и зайдет опять; он вызовет лифт, чтобы подняться, он их увидит, они со слезами кинутся к нему, скажут: «Если бы ты знал, Хуан, как мы перепугались». И потом все трое, обсуждая случившееся, выйдут на улицу и будут смеяться из-за каждого пустяка, такие счастливые. До Хуан не возвращается, он не пошел в кабачок на углу, не задержался с соседским швейцаром-поляком – часы идут, и ничего не происходит в опустевшем доме. Тем временем к ним отчасти возвращаются силы, опять начинаются крики, потом вопли, потом вой, и, как нетрудно догадаться, все завершается слабеющими стонами. Возможно, они тогда уже лежат на полу лифта, но все еще отказываются верить в то, что с ними приключилась такая ужасная беда – это вообще очень типично для человеческой натуры в страшные минуты. Они говорят себе: «Этого не может быть, не может быть!» Но нет, это так, и снова ужас начинает терзать их. Возможно, следует новая серия криков и воплей. Но что толку? Хуан теперь уже на пути в усадьбу, он поехал с хозяевами, поезд отправляется в десять вечера, но все равно людям свойственна глупая вера в крики и вопли, это подтвердилось во многих катастрофах; и, собрав остаток сил, они зовут, они рычат, и все опять завершается стонами. Разумеется, это не может продолжаться без конца: приходит момент, когда надо проститься с надеждой, и тут, как ни нелепо это покажется, они начинают думать о еде. Еда – для чего? Чтобы продлить муки? В этой клетке, в темноте, лежа на полу (они друг друга нащупывают, трогают), оба думают об одном и том же: что они будут есть, когда голод станет невыносимым? Время идет, приходят мысли о смерти, о неизбежной смерти через несколько дней. Как это будет? Как умирают с голоду? Они вспоминают прошлое, воскрешают в памяти былые счастливые времена. Теперь ей кажутся прекрасными те часы, когда она шлялась по парку Ретиро: светило солнце, молоденькие матросы или новобранцы иногда бывали добрыми и нежными; словом, то были маленькие житейские радости, которые всегда кажутся такими чудесными перед смертью, как бы ни были гнусны на самом деле. Он, наверно, вспоминает свое детство у какой-нибудь речушки в Галисии, вспоминает песни, пляски в своей деревне. Как это все далеко! Опять он и она или оба вместе думают: «Нет, этого не может быть!» Разве такое бывает? Как это могло случиться? Возможно, тут опять начинается новая серия криков, уже менее энергичных и продолжительных. Затем оба возвращаются к своим мыслям и воспоминаниям: он о Галисии, она о счастливых деньках, когда торговала собой. Словом, хватит. Зачем продолжать это подробное описание? Каждый, у кого есть толика воображения, может сам представить: усиливающийся голод, взаимные подозрения, ссоры, упреки. Он, возможно, замышляет съесть жену и, дабы успокоить совесть, попрекает ее прошлым: и не стыдно ей? Неужели никогда не приходило в голову, что это мерзость? И так далее.
Тем временем он прикидывает (после одного или двух дней голодовки), что мог бы, не убивая ее, по крайней мере съесть какую-то часть ее тела: ну например, оторвать несколько пальцев или ухо. Тому, кто захочет воспроизвести в уме этот эпизод, следует не забывать, что этим двоим приходится отправлять естественные нужды, так что место действия становится все более грязным, вонючим и отвратительным. И от жажды и голода никуда не денешься. Жажду можно утолить мочой, которую они будут собирать в пригоршни и пить, – это известно и проверено. Ну а голод? Также проверено, что никто не питается собственным телом, если поблизости есть другой человек. Помните графа Уголино [136] в темнице с его сыновьями? В общем, вероятно – да что я говорю! – несомненно, что дня через четыре, а то и меньше заточения в зловонном, страшном закутке, при взаимных все более яростных упреках, более сильный съест более слабого. В данном случае швейцар съест служанку: может, начнет по кусочку – сперва пальцы, потом, оглушив ее ударом по голове или о стенку лифта, продолжит, пока не съест всю.
Две детали подтверждают мою реконструкцию: ее одежда, разорванная в клочья, валялась на полу среди нечистот, равно как и ее кости, словно их швырял по одной швейцар-людоед. Между тем его труп, частично сгнивший, с обнажившимися костями, лежал рядом, и скелет был цел.
Поддаваясь отчаянию, я пошел дальше и вообразил, что, быть может, моя участь была решена еще в момент встречи со слепым продавцом пластинок и что более трех лет я полагал, что выслеживаю слепых, когда на самом-то деле это они за мной следили. Вообразил, что это последнее изыскание, доведенное мною до конца, не было моей инициативой, плодом моей пресловутой свободной воли, но было предопределено, и мне было предназначено идти по следу людей из Секты и тем самым гнаться за своей смертью или за чем-то еще худшим, нежели смерть. И впрямь, что я знал о том, что меня Ждет? И не был ли недавний мой кошмар неким предупреждением? Не вырвут ли мне глаза? Не были ли те огромные птицы символом жестокой и умелой операции, которой меня подвергнут?
И наконец – разве не вспоминал я в своем кошмаре, как в детстве выкалывал глаза кошкам и птицам? Не был ли я обречен с самого своего детства?
Подобные мысли, вместе с другими воспоминаниями, касающимися моего исследований Секты, заполнили весь день. То и дело я возвращался к Слепой, к тому, как она исчезла, а я оказался взаперти. Размышляя о трагедии в лифте, я в какой-то момент подумал, что карой мне, возможно, будет смерть от голода в этой чужой комнате, но тут же отказался от такого предположения – слишком уж безобидной она была сравнительно с карой, назначенной тем двум несчастным. Умереть от голода в темной комнате? Ха-ха! Смешные надежды!
В какой-то миг мне, занятому своими мыслями, вдруг почудилось среди полной тишины, что я слышу за дверью приглушенные голоса. Я бесшумно приподнялся и, сняв туфли, приблизился к той двери, которая, как я предполагал, вела в комнату, выходящую к улице. Осторожно приложился ухом к замочной скважине – тишина. Затем, ощупывая стены, подошел к другой двери и опять приложил ухо: действительно, мне показалось, что там разговаривали, но в момент, когда я приник к скважине, умолкли. Наверно, они, несмотря на мои предосторожности, услышали, что я двигаюсь. Я все же немного постоял у двери. Но было совершенно тихо – ни голосов, ни шорохов. Я предположил, что там, за дверью, собрался Совет Слепых и что они притихли, ожидая, когда я откажусь от своей дурацкой затеи. Сообразив, что подслушиваньем я ничего не добьюсь, только еще пуще разозлю этих людей, я отошел от двери, теперь уже не так осторожничая – ведь они все равно следят за мной. Я лег на кровать и решил покурить. Что было еще делать? Во всяком случае, их совещание наверняка означает, что вскоре будет вынесено какое-то решение насчет меня.
До этого момента я сдерживал желание закурить, чтобы не уничтожать кислород, который, по моим расчетам, слабенькой струйкой проникал сквозь щели. Однако – подумал я – в нынешнем моем положении разве не лучший выход умереть, задохнувшись в табачном дыму? И с той минуты я принялся дымить, как заводская труба, отчего дышать в комнате становилось все труднее и труднее.
Я думал, вспоминал. Особенно о случаях мести Секты. И тут я снова попытался разобраться в деле Кастеля, деле, прогремевшем не только из-за связанных с ним известных имен, но также благодаря записям убийцы, которые тот сумел передать в издательство из сумасшедшего дома. Оно чрезвычайно меня заинтересовало по двум причинам: я был знаком с Марией Ирибарне и знал, что муж у нее слепой. Легко себе представить, как хотелось бы мне познакомиться с Кастелем, но столь же легко понять, что страх мешал мне – ведь это означало бы сунуть голову в волчью пасть. Оставалось лишь прочесть и тщательно изучить его повествование. «Я всегда питал предубеждение к слепым», – признается он. Когда я в первый раз читал этот документ, мне стало страшно – там говорилось о холодной коже, влажных ладонях и других чертах этого племени, которые я также обнаружил и которые меня поражали, как, например, склонность жить в пещерах и вообще в темных местах. Даже название его опуса меня испугало своей многозначительностью: «Туннель».
Первой моей мыслью было помчаться в сумасшедший дом и повидать художника, чтобы узнать, как далеко зашел он в своих изысканиях. Но я тут же понял, что это не менее опасно, чем обследовать в темноте пороховой склад, зажегши спичку.
Бесспорно, преступление Кастеля было неотвратимым следствием мести Секты. Но как, собственно, они действовали? Ряд лет я старался разобраться, проанализировать, однако мне так и не удалось рассеять ту неясность, которая типична для всякого дела, затеянного слепыми. Попытаюсь здесь изложить ход своих рассуждений, которые вдруг начинают разветвляться, как коридоры лабиринта.
Кастель был человеком весьма заметным в интеллектуальных кругах Буэнос-Айреса, и потому его мнение о чем-либо всегда становилось известно. Почти невозможно допустить, что он нигде не высказывал своего глубокого отвращения к слепым. И вот Секта решает его наказать, действуя через Альенде, мужа Марии.
Альенде велит жене пойти в галерею, где Кастель выставил последние свои работы; якобы заинтересовавшись одной из картин, жена Альенде долго стоит перед нею как бы в экстазе, достаточно долго, чтобы Кастель заметил женщину и пригляделся к ней, затем она исчезает. Исчезает… Это только так говорится. Как всегда бывает с Сектой, преследователь оказывается преследуемым, но действуют они так ловко, что жертва сама приходит в их руки. Кастель наконец снова встречает Марию, влюбляется в нее как безумный (и как глупец), «преследует» ее неотступно, даже является к ней в дом, где ее муж собственноручно передает Марии его любовное письмо. Это ключевой момент. Как можно объяснить такое поведение мужа, если не зловещим замыслом Секты? Вспомните, что Кастеля мучает этот необъяснимый поступок. Дальнейшее не стоит здесь повторять: достаточно напомнить, что Кастель, обезумев от ревности, в конце концов убивает Марию, и его запирают в сумасшедший дом, самое подходящее место, дабы план Секты был безупречно завершен и навсегда огражден от угрозы разоблачения. Кто поверит доводам сумасшедшего?
Все это яснее ясного. Двусмысленность, лабиринт начинаются дальше, ибо тут возможны следующие варианты:
1. Гибель Марии была задумана как средство обречь Кастеля на заточение, однако план этот был неизвестен Альенде, который истинно любил свою жену и нуждался в ней. Отсюда возглас «Безумец!» и отчаяние его в заключительной сцене.
2. Гибель Марии была предрешена, и Альенде знал об этом. Отсюда следуют два подварианта:
А. Альенде покорился решению, хотя любил жену; он, возможно, должен был расплатиться за какой-то поступок, совершенный до того, как стал слепым, поступок, который нам неизвестен и который он частично искупил тем, что Секта его ослепила.
Б. Решение было встречено Альенде с радостью, ибо он не только не любил свою жену, но ненавидел ее и надеялся таким образом отомстить за ее неоднократные измены. Как же согласовать этот вариант с отчаянием Альенде в конце? Да очень просто! Комедия, разыгранная для галерки, более того, комедия по повелению Секты, дабы стереть следы этой извращенной мести.
Есть еще несколько вариантов этих вариантов, но излагать вам их незачем – каждый может без труда заняться их разработкой как упражнением, упражнением, кстати, весьма полезным, ибо человек никогда не знает, когда и как может угодить в одну из хитрейших ловушек Секты.
Что касается меня, история с убийством Марии, происшедшая вскоре после моей неудачи со слепым из метро, напугала меня до крайности. Я был совершенно подавлен и решил сбить их со следа, затаиться, более того, покинуть страну. Такое решение, наверно, кое-кому из читателей моих воспоминаний покажется чрезмерной предосторожностью. Меня всегда смешит бедность воображения людей, полагающих, будто для отыскания истины надо рассматривать факты «в должных пропорциях». Эти пигмеи воображают (у них, конечно, тоже есть воображение, но воображение пигмеев), будто действительность под стать их росточку и не сложнее, чем их куриный мозг. Эти господа именуют себя «реалистами», ибо не способны видеть дальше своего носа, путая Реальность с Кругом-В-ДваМетра-Диаметром, центр коего их убогая голова. Эти провинциалы смеются над тем, чего не могут понять, и не верят в то, что лежит за пределами их пресловутого круга. С типично крестьянской хитрецой они неизменно гонят прочь безумцев, приходящих с идеей открыть Америку, однако, переселяясь в город, все же покупают почтовый ящик. И они склонны усматривать логику (еще одно любимое их словечко!) там, где просто сказывается психология. Привычное превращается в разумное, вследствие чего лапландцу кажется разумным предложить гостю свою жену, тогда как европеец скорее сочтет это безумием. Именно эти хитрецы и отвергали антиподов, пулемет, микробов, волны Герца. Эти реалисты, чье главное занятие отвергать (обычно с издевками, с остервенением, вплоть до тюрьмы и сумасшедшего дома) будущие реальности.
Уж не говоря об их замечательной формуле: «в должных пропорциях». Словно в истории человечества было хоть что-нибудь стоящее, что не было бы чрезмерным, начиная с Римской империи и кончая Достоевским.
В общем, не будем заниматься глупостями и вернемся к единственному предмету, который должен интересовать человечество.
Итак, я решил уехать за границу и, хотя вначале полагал сделать это, проплыв по Дельте [137] в шлюпке контрабандистов, связанных с Ф., потом сообразил, что таким способом мне дальше Уругвая не добраться. Оставалось только приобрести фальшивый паспорт. Я обратился к некоему Туркито Нассифу и заполучил паспорт на имя Федерико Феррари Ардоя, один из многих, украденных бандой Туркито и ожидавших своей окончательной участи. Я выбрал именно его, потому что когда-то у меня с Феррари Ардоем был конфликт, а тут мне представлялась возможность натворить каких-нибудь пакостей под его именем.
Хотя с документом, я все же предпочел сперва отправиться в Монтевидео через Дельту в шлюпке контрабандистов. Добрался до Кармело [138], а оттуда автобусом до Колонии [139]. Наконец, еще одним автобусом, приехал в Монтевидео.
Там я завизировал свой паспорт в аргентинском консульстве и купил билет на самолет «Эр Франс» за три дня вперед. Что было делать целых два дня? Я нервничал, тревожился. Бродя по Проспекту 18 Июля, зашел в книжную лавку, пил несколько раз кофе и коньяк, чтобы согреться – было очень холодно. День, однако, тянулся убийственно медленно – я не мог дождаться минуты, когда между мною и слепым с пластинками пролягут просторы океана.
Естественно, мне не хотелось видеться с кем-либо из знакомых. Но, по несчастью (не по случайности, но по несчастью, по беспечности, ибо мне следовало провести эти два дня в Монтевидео где-нибудь в таком месте, где не было бы никакой возможности встретить знакомых), в кафе «Тупи-Намба» меня заметили Байсе и блондинка-художница, с которой я также когда-то познакомился в Монтевидео. Был с ними еще один тип в джинсах и очень странных башмачищах – молодой, тощий парень весьма интеллектуального вида, с которым я, кажется, тоже где-то встречался.
Никуда не денешься – Байсе подошел и повел меня за их столик, там я поздоровался с Лили и заговорил с парнем в башмаках. Я сказал, что, кажется, видел его где-то. Не бывал ли он в Вальпараисо? Не архитектор ли он? Да, он архитектор, но в Вальпараисо никогда не был.
Я был заинтригован. Всякому понятно, дело было нечисто, слишком много совпадений: мне не только показалось, что я его знаю, но я еще и угадал его профессию. Может, он отрицает, что бывал в Вальпараисо, чтобы не навести меня на какие-то опасные для него мысли?
Я был так озабочен и встревожен (вспомните, ведь история со слепым произошла всего за несколько дней до того), что не мог следить за ходом беседы этих троих. Они говорили о Пероне (еще бы!), об архитектуре, о каких-то теориях современного искусства. У архитектора был экземпляр журнала «Домус». Они похвалили снимок керамического петуха, и мне, одержимому страхом, пришлось на него взглянуть: то было творение итальянца Дурелли или Фрателли (не все ли равно?), который наверняка украл идею у немца по имени Штаудт, который в свой черед украл ее у Пикассо, который в свой черед украл ее у какого-нибудь африканского негра – единственного, кто на этом петухе не заработал доллары.
Мне все не давал покоя архитектор: я смотрел на него и во мне зрело убеждение, что я где-то его видел. Его зовут Капурро. Но настоящая ли это фамилия? Да нет, что это я? Он же из Монтевидео, Байсе и Лили – его друзья. Как же он мог назваться фальшивой фамилией? Ну ладно, это неважно: фамилия, возможно и даже наверняка, подлинная, но его заявление, что он никогда не бывал в Вальпараисо» – это правда или ложь? Что же он в таком случае скрывает? Я судорожно пытался вспомнить, был ли в той группе архитекторов в Вальпараисо кто-нибудь, кто прямо или косвенно упоминал о чем-либо, связанном со слепыми. Неспроста, видимо, этот парень так интересуется именно петухами – ведь бойцовые петухи неизбежно остаются слепыми. Нет, ничего не могу вспомнить. И вдруг мне пришло в голову, что я видел этого парня не в Вальпараисо вовсе, а в Тукумане.
– Не случалось ли вам бывать в Тукумане? – выпалил я внезапно.
– В Тукумане? Нет, не бывал. Несколько раз был в Буэнос-Айресе, это да. Но в Тукумане никогда не был. А почему вы спрашиваете?
– Да просто так. Все кажется, что я вас видел, и вот размышляю, где же это могло быть.
– Послушайте, да, скорее всего, вы когда-то видели его здесь же, в Монтевидео! – сказал Байсе, посмеиваясь над моей настойчивостью.
Я отрицательно покачал головой и опять погрузился в свои раздумья, пока они продолжали обсуждать петуха.
Под каким-то предлогом я их покинул и перешел в другое кафе, но загадка с архитектором все не выходила у меня из головы.
Я попытался вспомнить свои встречи с тукуманцами – как всегда, я пользовался подобными знакомствами, чтобы замаскировать свою настоящую деятельность. Это естественно. Мне ведь ни к чему было посещать наших местных фальшивомонетчиков или показываться на людях в компании налетчиков из нашей провинции. В Тукумане я однажды позвонил по телефону девушке-архитектору, с которой когда-то забавлялся в постели.
Пошел ее навестить. Она сделала успехи, преподавала на факультете и работала с группой молодых архитекторов, строивших в Тукумане нечто, что она потом мне показала: не то фабрику, не то школу, не то санаторий. Точно не помню, да это, как известно, все едино: в подобных зданиях можно с одинаковым успехом сегодня поместить токарный цех, завтра родильный дом. Это то, что они называют «функциональностью».
Как я уже сказал, моя приятельница преуспевала. Теперь она не жила в студенческой комнатушке, как то было в Буэнос-Айресе. Теперь она жила в современной, приличествующей ее положению квартире. Когда мне отворила дверь служанка, я едва не повернул обратно – я не думал, что в квартире живет еще кто-то. Мебель я разглядел, только когда посмотрел вниз: все почти на уровне пола, как для крокодилов. Не выше пятидесяти сантиметров. Однако в гостиной я увидел на огромной стене одну-единственную картину, написанную другом Габриэлы: на ровном, стального цвета фоне проведенная по линейке вертикальная синяя линия и сантиметров в пятидесяти справа от нее маленький круг, наведенный охрой.
Мы уселись на полу – страшно неудобно; Габриэла подползла к столику высотой в двадцать сантиметров, чтобы налить кофе в керамические чашки без ручек. Обжигая пальцы, я думал, что без полудюжины рюмок виски мне в этом холодильнике никак не согреться до такой температуры, чтобы переспать с Габриэлой. И я уже примирился со своей судьбой, когда вдруг явились ее друзья. Приглядевшись, я понял, что один из них был женщиной, но также в джинсах. Остальные двое были архитекторы: один – супруг женщины в штанах, и другой, видимо, друг или любовник Габриэлы. Все были одеты одинаково: джинсы и странные башмаки, похожие на те, что носили некогда наши рекруты, но теперь, вероятно, изготовляемые небольшими партиями специально для архитектурного факультета.
Они долго говорили на своем жаргоне, который временами скрещивался с жаргоном психоаналитиков, – казалось, они в равной мере восхищаются какой-то логарифмической спиралью Макса Билла [140] и садистическими вывертами некоего друга, о котором у них шла речь. Говорили также о проекте Клориндо Тесты строить типовые здания полицейских комиссариатов на территории Мисьонес [141]. Вероятно, с электронными пиканами [142]?
И тогда меня вдруг осенило. Конечно, только из-за своей навязчивой идеи я решил, что видел Капурро прежде, в Вальпараисо или в Тукумане. Просто все эти ребята похожи друг на друга, и очень трудно заметить различия, особенно если видишь их издали или будто в тумане, как бывает со мной в минуты сильного волнения.
Успокоившись насчет Капурро, я провел оставшееся время более приятно: зашел в кино, потом в пригородный бар и наконец заперся в отеле. И на другой день, когда самолет «Эр Франс» поднялся с аэродрома Карраско, я начал дышать спокойно.
Мы приземлились в Орли в гнетуще жаркий день (был август). Я потел, задыхался. Служащий, проверявший мой паспорт, один из тех французов, что жестикулируют столь же бурно, как латиноамериканцы, и их же в этом упрекают, сказал мне со смесью иронии и снисходительности:
– Но вы там, у себя, наверняка привыкли к худшей жаре. Разве нет?
Известно, французы – великие логики, и ход мыслей сего Декарта из таможенной службы был безупречен: Марсель находится южнее Парижа, и там очень жарко; Буэнос-Айрес еще намного южнее, следовательно, там должна быть адская жара. Что доказывает, насколько логика благоприятна Для безумия: правильным логическим рассуждением можно было бы отменить Южный полюс.
Я его успокоил (польстил ему), подтвердив его мудрость. Я сказал, что мы в Буэнос-Айресе постоянно ходим в набедренных повязках, а когда приходится, мол, надевать костюмы, очень страдаем даже от небольшой жары. Тогда этот тип, благодушно поставив печать на моем документе, вручил его мне с улыбкой: «Allez-y! [143]» Надо же цивилизоваться!
В Париже у меня не было никаких определенных планов, но мне казалось разумным принять некие меры: во-первых, связаться с друзьями Ф. на случай, если не хватит денег; во-вторых, запутать следы, навещая своих друзей (?) на Монпарнасе и в Латинском квартале – это сборище каталонцев, итальянцев, польских и румынских евреев, из которых состоит студенчество Парижа.
Я поселился в меблированных комнатах на улице Дю-Соммерар, где жил до войны. Но консьержкой уже была не мадам Пинар. На ее наблюдательном посту сидела другая толстуха, которая из своей каморки следила, как входят и выходят студенты, художники-неудачники и сутенеры, представляющие не только население этого дома, но также неисчерпаемую материю для Сплетен и Экзистенциальной Философии консьержек. Комнатку я снял на четвертом этаже. Потом отправился искать своих знакомых.
Пошел в кафе «Дом». Там никого не застал. Мне сказали, что мои друзья переселились в другие кафе. Удалось узнать, где живет Домингес. Я пошел к нему в мастерскую, находившуюся теперь на улице Гранд-Шомьер.
Но, как вы уже заметили, все, что бы я ни делал, в конце концов приводит меня в Запретную Область; больше того, меня туда как бы неотвратимо ведет безошибочное чутье.
– Смотри, – сказал Домингес, показывая мне холст, – это портрет слепой. – Он засмеялся.
Он любил некоторую извращенность.
Я так и сел.
– Что с тобой? Ты побледнел. – Он принес мне коньяку.
– С животом неладно, – объяснил я.
Я ушел, решив больше в его мастерскую не ходить. Но на другой же день понял, что хуже этого не придумать, как явствует из следующей цепи рассуждений:
1. Домингес будет удивлен моим исчезновением.
2. Он станет думать, чем можно это объяснить. Только одним: полуобморочным моим состоянием, когда он показал мне холст со слепой.
3. Факт этот настолько необычен, что он непременно будет говорить об этом со всеми, включая (и прежде всего) слепую. Ход весьма вероятный. Ужасающе вероятный, ибо из него следует дальнейшее:
4. Вопросы слепой касательно моей персоны.
5. Выяснение имени, фамилии, откуда я и так далее.
6. Немедленное сообщение в Секту.
Остальное очевидно: жизнь моя снова будет в опасности и мне придется бежать из Парижа, быть может, в Африку или в Гренландию.
И я решил, как вы уже догадались, то, что решил бы на моем месте всякий разумный человек: самое лучшее для маскировки продолжать посещать мастерскую Домингеса, как если бы ничего не произошло, и идти на риск знакомства со слепой.
Итак, после долгого и дорогостоящего путешествия я снова встретился со своей Судьбой.
Поразительна ясность ума в эти минуты, предшествующие моей гибели.
Записываю наскоро пункты, которые хотел бы проанализировать, если мне дадут время:
слепые прокаженные;
дело в Клиши [144], шпионаж в книжной лавке;
туннель между склепом Сен-Жюльен-Ле-Повр и кладбищем Пер-Лашез, Жан Пьер, осторожней.
Мания преследования! Все думаю о реалистах, об этих господах с «должными пропорциями». Когда меня наконец сожгут, лишь тогда они убедятся, как будто, чтобы поверить утверждениям астрофизиков, надо измерить диаметр солнца сантиметром.
Свидетельством будут эти записки.
Тщеславие post mortem [145]? Возможно. Тщеславие – такое фантастическое, такое не «реалистичное» свойство, оно побуждает нас заботиться даже о том, что будут о нас думать, когда мы будем мертвы и похоронены.
Своеобразное доказательство бессмертия души?
Нет, право, что за банда сволочей! Чтобы они поверили, им надо, чтобы человека сожгли.
Итак, я снова пришел в мастерскую. Теперь, когда решение было принято, меня подгоняла жгучая тревога. Едва войдя, я попросил Домингеса рассказать о слепой. Но Домингес был пьян и обрушился на меня с бранью, как с ним бывает, когда он теряет контроль над собой. Сутулый, злобный, огромный, он, захмелев, превращался в чудовище.
А на другой день я застал его за работой – по-бычьи тупо глядя на холст, он спокойно сидел за мольбертом.
Я спросил о слепой, сказал, что мне интересно было бы понаблюдать за нею, но так, чтобы она об этом не знала. Словом, я возвращался к своему исследованию, однако намного раньше, чем рассчитывал, хотя можно ведь полагать, что расстояние в пятнадцать тысяч километров равноценно нескольким годам. Такая вот глупая мысль пришла мне тогда. Незачем говорить, что Домингесу я об этих тайных мыслях ничего не сказал. Я лишь ссылался на простое, пусть болезненное, любопытство.
Он сказал, что может поместить меня наверху, чтобы я смотрел и слушал, сколько мне заблагорассудится. Думаю, вам известно, как устроена мастерская художника: это нечто вроде довольно высокого ангара – в нем мольберт, шкафчики с красками, какая-нибудь кушетка для натурщиков, столы, стулья, чтобы посидеть, поесть и тому подобное, а у одной из стен, на высоте около двух метров, антресоли с кроватью. Там-то и был отведен для меня наблюдательный пункт – даже если бы его специально строили, лучше не придумаешь.
В восторге от предложения, я в ожидании слепой болтал с Домингесом о старых друзьях. Мы вспомнили Матту [146], который был в Нью-Йорке, Эстебана Франсеса, Бретона, Тристана Тцара, Пере. А что поделывает Марсела Ферри? [147] Пока, наконец, стук в дверь не возвестил о приходе натурщицы. Я взбежал на антресоли, где стояла кровать Домингеса, как всегда неубранная и неопрятная. С этого поста я готовился молча наблюдать нечто необычное – сам Домингес предупредил меня, что иногда, дескать, «приходится» заниматься с ней любовью, уж очень сладострастна эта слепая.
Волосы стали у меня дыбом от пробежавшего по телу озноба, когда я увидел в проеме двери эту женщину. О Боже, я так и не сумел приучить себя не вздрагивать при виде слепых!
Она была среднего роста, довольно худощава, но в движениях ее чувствовалось что-то кошачье. Самостоятельно подойдя к кушетке, она разделась догола. Тело у нее было соблазнительное, нежное, но особенно чарующа была кошачья мягкость движений.
Домингес работал, а она говорила гадости о своем муже, что мне казалось не слишком интересным до того момента, когда я понял, что муж у нее тоже слепой: вот та щель, которую я постоянно ищу! Вражеская нация представляется издали чем-то плотным, без трещин, неким компактным блоком, куда, кажется нам, мы никогда не сможем проникнуть. Но нет, там внутри есть свои свары, свои дрязги, своя вражда и жажда мести – иначе был бы невозможен шпионаж и коллаборационизм в оккупированных странах.
Я, естественно, не ринулся очертя голову в эту трещину. Сперва надо было выяснить:
а) действительно ли эта женщина не знает о моем существовании и о моем присутствии здесь;
б) действительно ли она ненавидит своего мужа (это могло быть уловкой для выявления шпионов);
в) действительно ли ее муж тоже слепой. Смятение, воцарившееся в моем мозгу, когда я услышал о ее ненависти к мужу, усугубилось из-за смятения чувств, разбушевавшихся при виде дальнейшего. Развратник и садист, Домингес заставлял эту женщину делать всяческие мерзости, пользуясь ее слепотой: она искала его на ощупь. Домингес даже подавал мне знаки, приглашая принять участие в его забавах, но мне-то надо было дорожить этими минутами как бесценным кладом, я не мог терять их ради пошлого сексуального удовлетворения. Комедия была долгая, под конец она превратилась в угрюмую, почти страшную борьбу одержимых сексом существ, которые вопили, кусались и царапали друг друга.
Нет, она, без сомнения, была настоящей слепой. Факт весьма существенный для дальнейших исследований. И хотя я знаю, что женщина способна лгать даже в мгновения страсти, я склонялся к мысли, что и в своих отзывах о слепом муже она также правдива. Но все равно надо было удостовериться.
Когда эта пара угомонилась посреди разгрома, учиненного ими в мастерской (они не только кричали и выли, Домингес еще заставлял слепую на ощупь гоняться за ним, подзуживая ее бранью, чудовищными оскорблениями), оба в изнеможении долго молчали. Потом она оделась, сказала «до завтра», как приходящая прислуга. Домингес даже не ответил – голый, осовевший, он лежал на кушетке. А я, слегка ошарашенный, оставался на своем посту. Наконец я решил спуститься.
Я спросил, правда ли, что ее муж слепой, видел ли Домингес его когда-нибудь. И также правда ли, что она ненавидит его так сильно, как о том говорит.
Вместо ответа Домингес мне объяснил, что одной из пыток, придуманных этой женщиной для мужа, было приводить любовников в комнату, где они жили, и ложиться с ними в его присутствии. Так как я не мог себе этого представить, он прибавил, что дело это вполне возможное, потому что муж не только слепой, но еще и парализованный. Сидит, мол, в своем кресле на колесах и терпит придуманную для него муку.
– Но как это возможно? – спросил я. – Неужели он даже не двигается в своем кресле? Не гоняется за ними по комнате?
Раскрывая в зевке носорожью пасть, Домингес отрицательно покачал головой. Нет, слепой совершенно парализован, он всего лишь способен слегка шевелить пальцами правой руки и издавать стоны. Когда забава достигает кульминации, слепому, доведенному до исступления, удается лишь шевелить пальцами и, насилу ворочая языком, слабо мычать. Почему ж она его так ненавидит? Этого Домингес не знал.
Но вернемся к натурщице. Меня и сейчас пробирает дрожь при воспоминании о мимолетной связи со слепой – никогда я не был ближе к пропасти, чем в тот момент. О, как я был недальновиден и глуп! И я еще считал себя проницательнейшим человеком, думал, что не делаю ни шагу, не разведав, куда ступаю, гордился способностью рассуждать здраво и чуть ли не безупречно. О я, несчастный!
Завязать отношения со слепой было нетрудно. (Все равно, как если бы я, законченный идиот, сказал: «Было нетрудно добиться, чтобы меня надули».) Я застал ее в мастерской Домингеса, мы вышли вместе, поговорили немного – об Аргентине, о Домингесе. Она, конечно, не знала, что я накануне наблюдал за ними со своей вышки.
– Замечательный парень, – сказала она. – Я люблю его как брата.
Это меня убедило в двух вещах: первое, что она не знала о моем присутствии на антресолях, и второе, что она лгунья. Такой вывод настораживал в отношении ее будущих признаний: все надо проверять и подвергать критике. Должно было пройти время, хотя и недолгое, но насыщенное событиями, дабы я понял или заподозрил, что мой первый вывод был сомнительным. Может, сработала ее интуиция, это шестое чувство, обнаруживающее чье-то присутствие? А может, она была в сговоре с Домингесом? Об этом я еще скажу. А пока продолжим изложение фактов как таковых.
Я столь же беспощаден к себе самому, как и к остальному человечеству. Еще теперь я спрашиваю себя, привела ли меня к интрижке с Луизой исключительно моя навязчивая идея в отношении Секты. Например, спрашиваю себя, сумел ли бы я переспать с уродливой слепой? Вот это был бы подлинно научный подход! Как у тех астрономов, которые проводят долгие зимние ночи, дрожа от холода в обсерваториях, и записывают расположение светил, лежа на деревянных скамьях. Потому что на удобном ложе они бы заснули, а их цель не сон, но истина. Между тем я, человек слабый и похотливый, давал завлечь себя в такие положения, где меня ежеминутно подстерегала опасность, и пренебрегал возвышенными целями, к которым стремился много лет.
Мне, однако, трудно разобраться, насколько мною тогда владел подлинно исследовательский дух и насколько – потворство своим слабостям. Я также говорю себе, что это потворство было по-своему полезным, дабы глубже познать тайну Секты. Раз она правит миром с помощью сил мрака, есть ли лучший способ, чем погрузиться в извращения плоти и духа, дабы изучить границы, контуры, возможности этих сил? Нет, в том, что я говорю, у меня нет полной уверенности, я просто рассуждаю сам с собой и пытаюсь выяснить – не потворствуя своим слабостям, – до какой степени я в те дни уступал им и до какой отважно и дерзко приближался к бездне истины и даже спускался в нее.
Не стоит труда описывать подробности моей мерзкой связи со слепой, они не прибавят для будущих исследователей ничего существенного к Сообщению, которое я хочу оставить. Сообщению, которое к прочим описаниям подобного рода – так бы мне хотелось – должно относиться как социологическая география Центральной Африки к описанию отдельного случая каннибализма. Скажу лишь, что, проживи я еще пять тысяч лет, я до самой смерти не смог бы забыть те летние дни, проведенные с почти незнакомой женщиной, изменчивой, как осьминог, медлительной и кропотливой, как гусеница, гибкой и коварной, как большая гадюка, наэлектризованной и таинственной, как кошка ночью. Забыть, как ее муж в кресле для паралитиков с бессильным отчаянием шевелил двумя пальцами правой руки и тряпичным своим языком бормотал бог весть какие богохульства, бессвязные (и бессмысленные) угрозы, пока этот вампир, высосав из меня всю кровь, не отрывался от меня, превратившегося в мерзкого, вялого слизняка.
Итак, оставим эту сторону вопроса и рассмотрим факты, существенные для Сообщения, мои догадки относительно запретного мира.
Первой моей задачей, естественно, было выяснить, почему и как глубоко слепая ненавидит своего мужа – ведь подобная трещина, как я уже говорил, была одной из возможностей, которые я неустанно искал. К тому же надо заметить, что исследование это я производил, не задавая Луизе прямых вопросов – что наверняка вызвало бы у нее подозрения и недоверие; я просто вел с нею долгие беседы о жизни вообще и затем анализировал их у себя дома, в тишине: ее ответы, комментарии, ее молчание или уклончивость. Таким путем я сделал вывод – как полагал, вполне обоснованный, – что тот несчастный действительно ее муж и что ненависть ее действительно так глубока, как можно было заключить по извращенной идее Луизы отдаваться мужчинам в его присутствии.
Я сказал «действительно так глубока», ибо первое же возникшее у меня подозрение было о том, что все это комедия с целью поймать меня по следующей схеме:
а) ненависть к мужу;
б) ненависть к слепым вообще;
в) проникновение в мою душу!
Опыт мой подсказывал, что надобно опасаться столь хитрой ловушки и исследовать подлинность ее враждебного чувства – иного способа не было. Самым убедительным аргументом казалось мне то, что муж лишился зрения, уже будучи взрослым, тогда как Луиза была слепая от рожденья; я уже объяснял, что таким слепым присуще отвращение к новичкам.
История их была такова: они познакомились в библиотеке для слепых, полюбили друг друга, стали жить вместе: потом пошли ссоры на почве его ревности, завершавшиеся оскорблениями и побоями.
По словам Луизы, ревность была необоснованная: она, мол, любила Гастона, он был славный, способный парень. Но ревность доводила его до безумия, и однажды он решил ей отомстить, привязав ее к кровати и приведя в комнату женщину, чтобы в присутствии Луизы позабавиться с ней. Во время этой пытки Луиза поклялась отомстить в свою очередь, и через несколько дней, когда они с Гастоном выходили вместе из квартиры (жили они на пятом этаже, а в доходных домах Парижа, как известно, в лифте только поднимаются), она на лестнице толкнула его. Гастон покатился кубарем до первого этажа и вследствие падения остался парализованным. Единственное, что у него не было повреждено, – это его необычайно острый слух.
Теперь он был совершенно некоммуникабелен, не мог ни говорить, ни писать, поэтому никто не узнал правды, все поверили Луизе, ее версии о падении, столь правдоподобном для слепого. Терзаемый невозможностью сообщить правду и муками, которые ему причиняла Луиза, мстя любовными сценами, Гастон был словно наглухо заточен в некий панцирь, под которым его поедали живьем плотоядные муравьи каждый раз, когда Луиза вопила в постели со своими любовниками.
Убедившись в ее ненависти, я пожелал узнать побольше о Гастоне, ибо однажды ночью, анализируя события прошедшего дня, я подумал вдруг: а что, если этот человек, до того как ослеп, был одним из тех, кто на протяжении тысяч лет, в полной безвестности, отважно, решительно и неуклонно пытаются проникнуть в запретный мир? Разве не могло случиться, что он был ослеплен Сектой – первая мера наказания, – а затем, после того как она влюбила его в себя, отдан во власть слепой, ее жестокой, повседневной мести?
На миг я вообразил себя самого, заточенного заживо в подобный панцирь, при полной ясности ума, с желаниями даже еще более жгучими и тончайшим слухом, – и вот, я слышу, как женщина, когда-то сводившая меня с ума, стонет и вопит то с одним, то с другим любовником. Нет, только те существа способны изобрести такую пытку.
Я поднялся в тревоге. В ту ночь я уже не мог уснуть, долгие часы кружил по комнате, курил, размышлял. Надо было как-то проверить и эту возможность. Но подобное исследование было бы самым опасным из всех, какие я предпринимал в отношении Секты. Речь шла о том, чтобы узнать, в какой мере этот мученик был прообразом моего собственного будущего!
Когда рассвело, голова у меня была как в тумане. Я принял душ, чтобы мысли хоть немного прояснились. Уже спокойней я себе сказал: если тот бедняга был наказан Сектой, почему же слепая сообщила мне об этом – ведь именно у меня это могло возбудить подозрения определенного рода? Почему она говорила, что наказывает мужа? Подобный факт она может и должна скрывать, если хочет завлечь меня в ловушку. Я же никогда не сумел бы об этом узнать без ее помощи – только от нее я узнал, что слепой муж слышит и страдает. Более того, если цель Секты заманить меня в западню, подстроенную слепой, зачем было показывать мне слепого в этой ситуации, столь необычной и, во всяком случае, подозрительной для меня? И еще, подумал я, Домингес тоже спал с этой женщиной в той же обстановке, и это уже как-то не вязалось с данными моего исследования. Я успокоился, но решил удвоить осторожность.
В тот же день я осуществил то, что давно уже задумал, но к чему до сих пор не прибегал: стал подслушивать у их дверей. Если ее отвращение искренне, то, возможно, когда они наедине, она его оскорбляет.
Я поднялся в лифте на шестой этаж, оттуда тихонечко спустился на пятый, по нескольку минут останавливаясь на каждой ступеньке. Наконец дошел до их квартиры и припал ухом к двери. Я услышал голоса, Луиза говорила с каким-то мужчиной. Это меня удивило, потому что она должна была ждать меня, правда на час позже. Неужели она способна быть с другим мужчиной почти перед самым моим приходом? Надо было подождать.
Я бесшумно прошел по коридору и затаился в углу: если кто-нибудь придет или будет проходить мимо, я спущусь вниз, и никто ничего не заподозрит. К счастью, в это время никто не появлялся, и я сумел дождаться условленного часа, однако тот мужчина из ее квартиры не выходил. Тогда я подумал, что со слепой в ожидании моего прихода разговаривал какой-то друг или знакомый. Как бы там ни было, условленный час настал. Я подошел к двери и постучал. Мне открыли, я вошел в квартиру.
И едва не лишился чувств!
В квартире никого не было. Разумеется, кроме слепой и паралитика в его кресле.
Я мгновенно разгадал их мрачную комедию: слепой, он же якобы парализованный и немой, подставлен Сектой в роли мужа этой стервы, чтобы я попался в капкан, поверив в ее мнимую ненависть, в то, что обнаружил здесь трещину – и во всем ей признался.
Опрометью выбежал я из их дома – ум мой был ясен и точен как никогда, я помнил, что предусмотрительно никому не давал своего адреса, даже Домингесу, и знал, что, был ли тот незрячий шут парализован или нет, слепота помешает ему погнаться за мной по лестнице.
Как стрела, я пересек бульвар, все так же бегом промчался по Люксембургскому саду из конца в конец, поймал такси и, не теряя времени, поехал к себе, чтобы взять чемодан и бежать из Парижа. Но пока я в самых общих чертах обдумывал предстоящую поездку, мне вдруг пришло в голову, что, хотя я никому не открыл, где живу, Секта, весьма возможно (да что я говорю – бесспорно!), выслеживала меня все это время и предусмотрела любое внезапное мое бегство. На кой дьявол мне чемодан! Паспорт и деньги я всегда носил с собой. Больше того, хоть я точно не знал, что может со мной произойти, долгий опыт исследования подсказал мне ход, который я тогда счел гениальным: взять паспорт с визой двух или трех стран. Сами подумайте, после эпизода на улице Гей-Люссак Секта, вероятно, сразу же поставит стража у аргентинского консульства, чтобы меня не упустить. Еще раз, при всем смятении, меня подбодрило ощущение собственной силы, основанной на предусмотрительности и способности логически мыслить.
Доехав до Больших Бульваров, я велел шоферу везти меня в любое трансагентство. Купил там билет на ближайший самолет. Подумал и о наблюдении за аэродромом, однако мне все же казалось, что Секта собьется со следа, будет ждать меня сперва у консульства.
Так я вылетел в Рим.
Сколько глупостей мы совершаем, полагая, что рассуждения наши безупречны! Ну да, мы рассуждаем верно, рассуждаем превосходно, исходя из предпосылок А, В и С. Беда та, что мы упустили из виду предпосылку D. Да еще Е и F. И весь латинский алфавит плюс русский. Но хитроумные следователи от психоанализа бывают очень довольны, сделав наиточнейшие выводы из своих скелетоподобных схем.
Сколько горьких дум передумал я на пути в Рим! Я пытался упорядочить свои мысли, свои теории, пережитые события. Ведь предугадать будущее возможно лишь тогда, когда нам удается обнаружить законы прошлого!
А сколько промахов было в прошлом! Сколько оплошностей! Сколько наивнейших поступков, и это у меня-то! Лишь в тот момент я понял двусмысленную роль Домингеса, вспомнив историю с Виктором Браунером. Теперь, много лет спустя, я убеждаюсь в верности своей гипотезы: это Домингес толкнул его на путь к психиатрической больнице и к самоубийству.
Итак, во время того полета я вспомнил странную историю Виктора Браунера и вспомнил также, что при встрече с Домингесом спросил у него обо всех: о Бретоне, о Пере, о Эстебане Франсесе, о Матте, о Марселе Ферри. Только не о Викторе Браунере. Знаменательное «забвение».
Для тех, кто не знает, расскажу историю Браунера. У этого художника навязчивой идеей была слепота, и на многих картинах он изображал людей с выколотым или вытекшим глазом. Даже написал автопортрет, на котором у него один глаз отсутствует. Так вот, незадолго перед войной, на пирушке, устроенной в мастерской одного художника-сюрреалиста, Домингес спьяну запустил в кого-то стаканом – тот уклонился, и осколок вонзился в глаз Виктору Браунеру.
Судите сами, можно ли говорить о случайностях, если понятие случайности в мире людей лишено смысла. Напротив, люди, словно сомнамбулы, стремятся к неким целям, которые они порой смутно предчувствуют и к которым их, как мотылька к огню, влечет какая-то странная сила. Так Браунер шел к стакану Домингеса и к слепоте; так явился я к Домингесу в 1953 году, не зная, что опять делаю шаг по велению своей судьбы. Из всех, кого я мог бы повидать в то лето 1953 года, я почему-то остановился на человеке, в некотором смысле находившемся на службе у Секты. Остальное более чем очевидно: картина, привлекшая мое внимание, и мой испуг, и слепая натурщица (натурщица для этого единственного случая), и комедия ее сожительства с Домингесом, и глупейшая моя роль наблюдателя с антресолей, и моя связь со слепой, фарс с паралитиком и так далее. Предупреждение простакам:
И главное, предупреждение тем, кто после меня, прочитав это Сообщение, решит предпринять поиски и зайти хоть немного дальше меня. Были и у меня злополучные предшественники, вроде Мопассана (который поплатился безумием), вроде Рембо (который, несмотря на бегство в Африку, тоже кончил бредом и гангреной) и других безымянных героев, нам неизвестных и, вероятно, окончивших свои Дни – и никто не догадывался, почему – в стенах сумасшедшего дома, под пытками политической полиции, задохшихся в карцерах, утонувших в трясинах, съеденных хищными муравьями в Африке, угодивших в пасть акулы, кастрированных и проданных восточным султанам или, как я, обреченных на смерть от огня.
Из Рима я бежал в Египет, оттуда пароходом – в Индию. Рок словно бы обгонял меня и меня подстерегал: в Бомбее я почему-то очутился в борделе со слепыми женщинами. В ужасе я сбежал в Китай, оттуда – в Сан-Франциско.
Несколько месяцев прожил там в пансионе итальянки по имени Джованна. Потом все же решил возвратиться в Аргентину – мне стало казаться, что ничего подозрительного уже не происходит.
Очутившись на родине, я, наученный горьким опытом, выжидал, надеясь встретить какого-нибудь родственника или знакомого, который при несчастном случае лишится зрения.
Что было потом, вы знаете: наборщик Селестино Иглесиас, ожидание, несчастный случай, опять ожидание, квартира в Бельграно и наконец герметически закрытая комната, где, думал я, окончательно решится моя судьба.
То ли от усталости, то ли от долгих часов напряженного ожидания или же от спертого воздуха, но меня стала одолевать сонливость, и в конце концов я забылся тревожным, мучительным сном, полным ускользающих, изменчивых кошмарных видений, смешанных с воспоминаниями, вроде истории в лифте или связи с Луизой или подсказанных ими.
Вспоминаю, был момент, когда мне почудилось, что я задыхаюсь; в отчаянии я вскочил, подбежал к двери, принялся колотить по ней. Потом скинул пиджак, чуть погодя и сорочку – все мне мешало, я изнемогал.
До этого момента я помню все отчетливо.
Не знаю, может, подействовали мой стук и крики, но дверь открылась, и появилась Слепая.
Я и сейчас ее вижу, вижу ее строгий силуэт в дверном проеме, а за нею светлый, как бы фосфоресцирующий фон. Было в ней какое-то величие, от всей ее фигуры, особенно от лица, исходила неодолимая магическая сила. Словно возникла в дверях застывшая безмолвная змея, вперившая в меня свои очи.
Я попытался воспротивиться чарам, парализовавшим меня: у меня было намерение (разумеется, нелепое, но почти логичное, если вспомнить, что никакой другой надежды не оставалось) накинуться на нее, повалить наземь, если понадобится, и искать выхода на улицу. Но, по правде сказать, я едва держался на ногах: страшная усталость, сонливость сковала мои мышцы, усталость болезненная, как при сильном приступе лихорадки. И действительно, в висках у меня стучало все сильней, и в какой-то миг мне померещилось, что череп мой сейчас лопнет, как перегруженный паровой котел.
Слабеющее сознание, однако, подсказывало, что, если я не воспользуюсь для спасения этой возможностью, другой уже не будет.
Рывком воли я напряг все свои силы и набросился на Слепую. Резко оттолкнув ее, я вбежал в соседнюю комнату.
Там царила полутьма. Спотыкаясь, я попытался нащупать выход. Открыл какую-то дверь и оказался в другой комнате, еще более темной, чем предыдущая, и там, гонимый отчаянием, я снова натыкался на столы и стулья. Ощупывая стены, опять обнаружил дверь, открыл ее, и опять меня объяла тьма, еще более густая, чем прежде.
Вспоминаю, что в хаосе моих мыслей выделялась одна: «Я погиб». И словно остаток сил у меня иссяк, я рухнул на пол, уже без всякой надежды: наверняка я попал в лабиринт, откуда мне никогда не выбраться. Задыхаясь, обливаясь потом, я пролежал несколько минут. «Только бы не потерять сознание», – думал я. Я попытался привести в порядок свои мысли и лишь тогда вспомнил, что у меня есть зажигалка. Посветив ею, я убедился, что комната пуста и что тут есть еще одна дверь; я отворил ее, она выходила в коридор, конец которого мне не был виден. Но что иное я мог сделать, как не воспользоваться этой единственной представившейся мне возможностью? Кроме того, поразмыслив, я понял, что моя идея насчет лабиринта, скорее всего, ошибочна – уж во всяком случае, Секта не приговорит меня к столь легкой смерти.
Итак, я пошел по коридору. Пошел с опаской, не быстро, так как зажигалка светила едва-едва, да и пользовался я ею лишь изредка, чтобы не расходовать бензин.
Шагов через тридцать коридор упирался в лестницу, идущую вниз, похожую на ту, которая привела меня из той первой квартиры в подвал, то есть тоже винтовую. Вероятно, она вела в ходы под квартирами и домами Буэнос-Айреса, в подвалы и подземелья. Метров через десять лестница была уже не винтовая, а прямая, и вокруг нее виднелись большие, пустые, но совершенно темные пространства – то ли подвалы, то ли склады; при слабом свете зажигалки я не мог их хорошо разглядеть.
Спускаясь по лестнице, я слышал характерный шум текущей воды; это навело меня на мысль, что я приближаюсь к одному из подземных каналов, образующих в Буэнос-Айресе огромную лабиринтообразную сеть клоаки, измеряющуюся тысячами километров. Действительно, я вскоре вышел в один из этих зловонных туннелей, по дну которого струился бурный поток вонючей жидкости. Брезживший издали свет указывал, что в той стороне, куда текут эти нечистые воды, видимо, есть так называемое «запасное устье» либо подвальное окно, выходящее на улицу или же в устье одного из главных каналов. Я решил идти туда. Идти надо было очень осторожно, по узкой кромке у стены туннеля – поскользнешься, не только рискуешь жизнью, но еще и угодишь в мерзейшие нечистоты.
Все тут было зловонное, липкое. Стены туннеля тоже были сырые, и по ним змеились струйки воды – вероятно, сочившейся из верхних слоев почвы.
Много раз в своей жизни я размышлял о существовании этой подземной канализационной сети, наверно, из-за склонности воображать подвалы, колодцы, туннели, пещеры, гроты – словом, все, что каким-либо образом связано подспудной, таинственной жизнью, жизнью ящериц, змей, крыс, тараканов, жаб и слепых.
Отвратительные клоаки Буэнос-Айреса! Жуткий кромешный мир, отечество нечистот! Я воображал себе находящихся там, наверху, в богатых салонах, красивых, изящных женщин, чопорных, степенных управляющих банками, школьных учителей, говорящих, что нельзя писать на стенах дурные слова; воображал белые, накрахмаленные чехлы на мебели, воздушные вечерние туалеты из тюля и газа, поэтические фразы, нашептываемые любимой, волнующие речи о патриотических добродетелях. А тем временем здесь, внизу, течет мерзкая, смрадная смесь: менструальная кровь этих романтических возлюбленных, экскременты разодетых в газ эфирных юниц, презервативы, использованные теми чопорными управляющими, растерзанные зародыши, извергнутые при бесчисленных абортах, объедки из миллионов домов и ресторанов – невообразимая, неописуемая Грязь Буэнос-Айреса.
И все это движется в Ничто, в океан, по подземным, тайным каналам, и Люди Наверху словно бы желают об этом забыть, словно пытаются игнорировать эту сторону своего истинного бытия. А герои, вроде меня, наоборот, словно бы обречены на адский, проклятый труд напоминать и рассказывать об этой стороне жизни.
Исследователи Нечистот, обличители Грязи и Дурных Мыслей!
Да, да, я вдруг почувствовал себя неким героем, героем наоборот, мрачным, отталкивающим героем, но все же героем. Этаким Зигфридом мрака, продвигающимся во тьме и зловонии с прапорцем на копье, хлопающим под ударами инфернального урагана. Но куда же я иду? Вот этого-то я никак не мог понять, и даже теперь, в минуты, предшествующие моей смерти, я не понимаю.
Наконец я добрался до того, что счел запасным устьем, – оттуда и брезжил слабый свет, помогший мне пройти по каналу. Действительно, то был выход из моего канала в другой, куда больше, где поток нечистот прямо рокотал. Там, очень-очень высоко в стене, было небольшое отверстие, примерно метр в ширину и сантиметров двадцать в высоту. Нечего было и думать, чтобы в него пролезть, настолько оно было узко и, главное, недоступно. И я, все более унывая, свернул направо, намереваясь идти по этому новому, более просторному каналу и надеясь, что рано или поздно доберусь до главного устья, если только не упаду в обморок от невыносимо тяжкого зловония и не буду унесен мерзким потоком.
Но не успел я пройти и ста шагов, как с огромной радостью увидел, что моя узенькая дорожка ведет к лестнице наверх с каменными или цементными ступеньками. Несомненно, то был один из люков, которыми пользуются рабочие, когда им приходится спускаться в эти подземелья.
Ободренный такой мыслью, я поднялся по лестнице, через шесть или семь ступенек она поворачивала направо. Там был еще один подъем, затем я вышел на площадку, откуда начинался новый коридор. Пошел по нему и опять увидел лестницу, похожую на прежние, но, к моему удивлению, ведущую вниз.
Я постоял в нерешительности. Что делать? Вернуться назад, в большой канал, или идти вперед, пока не наткнусь на лестницу, ведущую наверх? Меня удивляло, что мне снова приходится спускаться, когда логичнее было бы подниматься. Однако я подумал, что прежняя лестница, пройденный мною коридор и эта ведущая вниз лестница, возможно, образуют нечто вроде моста над каналом, идущим поперек – как бывает на станциях метро в переходах на другую линию. И я решил, что, двигаясь в одном направлении, я непременно должен в конце концов выйти на поверхность. И я зашагал опять: спустился по лестнице, затем пошел по коридору, к которому она вела.
Чем дальше я шел, тем больше коридор становился похож на галерею угольной шахты.
Потянуло холодной сыростью, и тогда я заметил, что уже какое-то время иду по мокрому грунту – вероятно, от тихонько стекавших водяных струек стены становились все более неровными, теперь это был уже не цементный, сооруженный инженерами коридор, но как бы галерея, прорытая прямо в грунте под городом Буэнос-Айресом.
Воздух становился все более разреженным, или. возможно, мне так казалось из-за темноты и замкнутости этого нескончаемого туннеля.
Заметил я также, что ход уже был не горизонтальный, но пологий и шел под уклон, хотя и неравномерно, как если бы его прокладывали, учитывая особенности фунта. Другими словами, теперь это походило не на канал, сооруженный инженерами, по проекту и с помощью соответствующих машин; скорее складывалось впечатление, что находишься в грязной подземной галерее, прорытой то ли людьми, то ли доисторическими животными, которые использовали и, возможно, расширяли естественные трещины и русла подземных источников. И это подтверждалось все более обильным, пугавшим меня потоком. Порой я шлепал по грязи, потом выбирался на более твердые, скалистые участки. Струи сочились из стен все обильнее. Галерея расширялась, и вдруг я обнаружил, что иду по огромной пещере – эхо моих шагов отдавалось очень гулко, вероятно, свод ее был грандиозных размеров. К сожалению, при жалком огоньке зажигалки я не мог рассмотреть ее очертаний. Заметил я также, что она заполнена дымкой, но не от водяных испарений, а от медленного тления гнилой древесины, о чем говорил резкий запах.
Я остановился – видимо, меня смутила огромность необычной пещеры, ее сводов. Под ногами я ощущал почву, покрытую водой, но не стоячей, нет, эта вода текла куда-то, и я подумал, что, вероятно, она стекает в одно из подземных озер, которые исследуют спелеологи.
Полное одиночество, невозможность рассмотреть границы пещеры, где я находился, и ширину потока, представлявшегося мне целой рекой, пар или дым, от которого кружилась голова, – все это усиливало мою тревогу, делало ее нестерпимой. Казалось, я один-одинешенек в целом мире, и, словно молния, у меня мелькнула мысль, что я спустился к самым его истокам. Я чувствовал себя одновременно могучим и ничтожным.
Мне было боязно, что испарения в конце концов одурманят меня и я упаду в воду, утону в тот самый миг, когда уже близок к разгадке главной тайны бытия.
Дальше я уже не в состоянии различить, что происходило на самом деле, а что я видел во сне или же что мне внушали во сне; теперь я уже ни в чем не уверен, даже в том, что, как мне кажется, происходило со мной в недавние годы и даже дни. Ныне я готов усомниться и в истории с Иглесиасом, если бы точно не знал, что он лишился зрения из-за несчастного случая, свидетелем которого я был. Но все дальнейшее после того случая вспоминается мне с бредовой яркостью, как в долгом, устрашающем кошмаре: пансион на улице Пасо, сеньора Этчепареборда, человек из КАДЭ, эмиссар, похожий на Пьера Френе, вход в дом на площади в Бельграно, Слепая, заточение и ожидание приговора.
В голове у меня мутилось; уверенный, что рано или поздно я свалюсь в обмороке, я все же сообразил, что надо отойти в сторону, где поток помельче, и там, окончательно обессилев, я упал.
Тогда я услышал – думаю, это мне грезилось – журчанье речушки Мертвый Индеец, плещущей о камни при впадении в реку Арресифес в усадьбе Капитан-Ольмос. Я лежал навзничь на лугу летним вечером и слышал вдали, где-то очень-очень далеко, голос моей матери, которая по своему обыкновению что-то напевала, купаясь в речке. Песня, доносившаяся до меня, была сперва как будто веселой, но постепенно становилась все более пугающей; я жаждал понять ее, но, как ни старался, это мне не удавалось, и все мучительней становилась мысль, что слова песни имеют для меня роковое значение – речь идет о жизни и смерти. Я пробудился с воплем: «Не могу понять! Не могу понять!»
Как часто бывает с нами, когда мы пробуждаемся от кошмара, я попытался сообразить, где я и что со мной. Когда я уже был взрослым, мне при пробуждении нередко чудилось, будто я лежу в своей детской, там, в селении Капитан-Ольмос, и проходили долгие жуткие минуты, пока я понимал, в каком помещении нахожусь и какое сейчас время: я словно отбивался от кошмара, как утопающий, который боится, что его снова унесет быстрая, темная река, откуда он с превеликим трудом начал выплывать, цепляясь за берега реальности. И в тот миг, когда страх, внушенный тем пеньем или плачем, достиг остроты прямо-таки нестерпимой, меня снова охватило странное, но очень четкое ощущение, будто я отчаянно цепляюсь за берега той реальности, в которой пробудился. Только теперь эта реальность была гораздо ужасней – я словно бы пробуждался не от кошмара, а, напротив, в кошмар. И крики мои, отражаясь от гигантского свода и доходя до меня в виде затухающего эха, вернули меня к истинному моему положению. Среди гулкой этой тишины, в темноте (упав, я уронил зажигалку в воду) они повторялись и повторялись, пока не погасли вдали и во мраке слова, с которыми я пробудился.
Когда же последний отзвук моего вопля утонул в безмолвии, я надолго замер в бессильном отчаянии: лишь теперь я вполне осознал свое одиночество и могущество окружавшего меня мрака. До этого момента или, вернее, до момента, предшествовавшего сну о детстве, я был захвачен вихрем исследовательской страсти, меня, объятого полузабытьем, как бы влекла вперед некая сила; до этого момента опасения мои, даже ужас были неспособны меня сдержать: в безумном стремлении я всем своим существом несся вперед, к пропасти, и ничто не могло меня остановить.
Лишь в этот момент, сидя в грязи посреди подземной пещеры, размеры которой я даже не мог себе вообразить, погруженный в кромешную тьму, я начал ясно сознавать свое абсолютное, непоправимое одиночество.
И некоей фантастической грезой вспоминалась мне теперь суета там, наверху, в ином мире, в хаотическом Буэнос-Айресе, обиталище марионеток: все тамошнее представлялось мне пустой, ребяческой игрой, бессмысленной и нереальной. Настоящей реальностью была вот эта, здешняя. И оказавшись в полном одиночестве в этом центре вселенной, я, как уже сказал, чувствовал себя гигантом и ничтожной козявкой. Сколько времени провел я в этом странном столбняке, сам не знаю.
Тишина та, однако, была не сплошной, не мертвой, нет, она постепенно обретала особую жизнь, присущую ей, когда слушаешь ее долго и напряженно. И тогда замечаешь, что она насыщена мелкими вкраплениями звуков, сперва почти незаметных, глухими шорохами, таинственными потрескиваниями. И подобно тому, как, терпеливо вглядываясь в пятна на сырой стене, начинаешь различать очертания лиц, животных, мифологических чудищ, так в могильной тишине пещеры настороженный мой слух начинал улавливать нечто сперва невнятное и неопределенное, что постепенно превращалось в характерный рокот дальнего водопада, приглушенные голоса опасливой беседы, шепот каких-то существ, возможно находящихся совсем близко, загадочные, отрывистые звуки мольбы, крики ночных птиц. Словом, не счесть всех шумов и шорохов, порождавших новые страхи или бессмысленные надежды. Ибо, как Леонардо, глядя на пятна сырости, не придумывал лиц и чудовищ, но открывал их в прихотливых узорах, точно так же не надо думать, будто я под влиянием встревоженного воображения или страха слышал полные значения звуки приглушенных голосов, молений, хлопанье крыльев или крики птиц. Нет, нет, это происходило потому, что неотступная тревога, возбужденное воображение, долгое, опасное изучение нравов Секты изощрили за годы поисков мои чувства и ум и помогали мне расслышать голоса и зловещие шорохи, которые остались бы не замеченными человеком неопытным. А мне-то еще в раннем детстве являлись первые предчувствия того уродливого мира в моих кошмарах и галлюцинациях. Все, что я потом делал или видел в своей жизни, было так или иначе связано с этим тайным заговором и всяческими обстоятельствами, которые для людей обычных ничего не означали, а мне бросались в глаза и я видел их точные очертания – как в картинках, где детям надо найти спрятанного среди деревьев и ручьев дракона. И пока другие мальчики, понукаемые учителями, со скукой таращились на страницы Гомера, я, уже выкалывавший глаза птицам, ощутил первое душевное содрогание, когда прочитал, как он с потрясающей силой и технической точностью, с извращенным чувством знатока и мстительным садизмом описывает тот момент, когда Улисс и его спутники пронзают и выжигают огромное око Циклопа пылающей палкой. Разве Гомер сам не был слеп? И на другой день, раскрыв наугад мамину толстую книгу по мифологии, я прочитал: «И я, Тиресий, в наказание за то, что увидел и возжелал Афину, когда она купалась, был ослеплен; однако Богиня, сжалившись, наделила меня даром понимать язык вещих птиц; и потому я говорю тебе, Эдип, ты, сам того не зная, убил своего отца и женился на своей матери, за что должен понести кару». И так как я даже ребенком не верил в случайность, прочитанное мною как бы играя показалось мне пророчеством. И я уже никогда не мог избавиться от мысли о конце Эдипа, о том, как он выколол себе глаза иглою, услышав эти слова Тиресия и увидев, как повесилась его мать. Равно как не мог избавиться от уверенности, все более крепнувшей и подтверждавшейся, что миром управляют слепые, пользуясь для этого кошмарами и галлюцинациями, эпидемиями и колдуньями, гадателями и птицами, змеями и вообще всеми чудищами, обитающими во мраке и в пещерах. Так, за внешней оболочкой я видел контуры некоего омерзительного мира. И я готовил свое восприятие, обостряя его страстью и страхом, ожиданием и тревогой, чтобы в конце концов узреть могучие силы тьмы – как мистикам удается зреть Бога света и добра. Я же, мистик Грязи и Ада, могу и обязан сказать: ВЕРЬТЕ МНЕ!
Итак, в огромной этой пещере я увидел наконец предместья запретного мира, куда, вероятно, кроме слепых, мало кто из смертных был допущен, мира, за открытие коего расплачиваются ужасными карами и правдивое свидетельство о коем никогда еще не достигало людей, продолжающих жить там, наверху, в приятных грезах, пренебрежительно пожимая плечами при знамениях, которые должны бы их пробудить: сон, мимолетное виденье, рассказ ребенка или безумного. Или читая просто для времяпровождения урезанные рассказы тех, кому, возможно, удалось проникнуть в запретный мир: писателей, также окончивших жизнь сумасшествием или самоубийством (как Арто [148], как Лотреамон [149], как Рембо) и потому заслуживших лишь снисходительную улыбку, где смешались восхищение и презрение, – так взрослые улыбаются ребенку.
И я ощущал присутствие невидимых существ, двигавшихся во мраке: стаи огромных пресмыкающихся, змей, копошащихся в грязи, как черви в гниющем теле умершего гигантского животного; гигантских летучих мышей или птеродактилей, чьи огромные крылья, слышал я, глухо хлопали рядом и по временам с отвратительной наглостью касались меня, скользя по моему телу и даже лицу; были там и люди, собственно, уже переставшие быть людьми то ли из-за постоянного общения с подземными чудищами, то ли из-за необходимости двигаться по топкому болоту, ползать по грязи и нечистотам, скапливающимся в этих вертепах. Такие подробности я, правда, своими глазами не наблюдал (все ведь происходило во мраке), но угадывал по множеству вернейших признаков: пыхтенью, особому ворчанью, шлепанью ног по грязи.
Долгое время я не двигался, внимая и разгадывая знаки этой отвратительной, затаенной жизни.
Когда же встал на ноги, мне показалось, будто извилины моего мозга забиты землею и оплетены паутиной.
Я долго стоял, пошатываясь и не зная, что делать. Пока наконец не сообразил, что надо идти в том направлении, где словно бы брезжил слабый свет. Тут-то я понял, насколько слова «свет» и «надежда» должны быть связаны в языке первобытного человека.
Земля, по которой я теперь шел, была неровной: вода то доходила до колен, то едва покрывала почву, напоминавшую мне дно озер в пампе времен моего детства – она была илистая и вязкая. Когда уровень воды повышался, я сворачивал туда, где помельче, потом, чтобы не сбиться с пути, снова устремлялся в направлении, откуда исходил далекий тусклый свет.
Чем дальше я продвигался, тем свет становился ярче, пока я наконец не сообразил, что то, что я считал пещерой, было на самом деле огромным амфитеатром посреди бескрайней равнины, озаренной мертвенным красновато-фиолетовым светом.
Когда я выбрался из амфитеатра и окинул взглядом неведомый мне небосвод, то увидел, что свет исходит от звезды, раз во сто более крупной, чем наше солнце, однако ее блеклое сияние указывало, что то была одна из умирающих звезд, которые, расходуя остатки своей энергии, озаряют холодные, пустынные планеты своей галактики светом, напоминающим свет камина в большой тихой комнате, когда дрова уже выгорели и последние угольки тлеют, мерцая и угасая в золе, – таинственное красноватое свечение, которое в ночной тиши всегда навевает нам мысли, полные неизъяснимой тоски; обращаясь к глубинам своего «я», мы думаем о прошлом, о легендах дальних стран, о смысле жизни и смерти, покамест, засыпая, не поплывем по морю смутных видений, как на плоту, скользящем над бездонной, темной пучиной дремотных вод.
Безрадостный край!
Удрученный одиночеством и тишиной, я долго не мог двинуться с места – все глядел на эти сумрачные просторы.
В той стороне, где, вероятно, был запад, на фиолетово-сизом фоне грозового, но застывшего неба – словно некая грандиозная буря была вмиг остановлена чудесным знамением, – на фоне неба в тучах, похожих на растерзанные, раздерганные клочья окровавленной ваты, вздымались башни странного вида и огромной высоты, изувеченные многими тысячелетиями и, возможно, той же катастрофой, что опустошила этот унылый край. Пепельные скелеты высоких обгоревших стропил, призрачно темнея на кроваво-алых тучах, словно говорили, что началом или же завершением той катастрофы был какой-то планетарный пожар.
Посреди башен виднелась статуя, столь же высокая, как они. И в том месте, где должен был находиться ее пуп, мерцал фосфоресцирующий свет – я готов был поклясться, что вижу подмигивающий глаз, когда бы царившая вокруг неподвижность смерти не убеждала меня, что это подмигиванье всего лишь обман зрения.
Меня объяла уверенность, что здесь уготован конец долгому моему странствию и что, возможно, на этой грандиозной равнине я наконец узнаю смысл своего существования.
В стороне севера унылую равнину окаймляла горная гряда, вроде лунных, – высота ее, пожалуй, достигала двадцати-тридцати километров. Эта горная цепь походила на хребет чудовищно огромного окаменевшего дракона.
На южном краю равнины, напротив, виднелись кратеры, также напоминавшие лунные кольцевидные впадины. Потухшие и, вероятно, совсем уже остывшие, они тянулись по каменной плоскости к неведомым южным пределам. Были ли то потухшие вулканы, которые некогда опустошили и сожгли потоками лавы все живое?
С того места, где я стоял, завороженный и недвижимый, нельзя было рассмотреть, высятся ли колоссальные башни особняком посреди равнины (возможно, то были священные башни, предназначенные для неизвестных нам ритуалов) или же среди невысоких зданий мертвых городов, для меня невидимых и как бы несуществующих.
Фосфоресцирующее Око словно бы призывало меня, и я подумал, что мне назначено идти к той огромной статуе, на чьем животе оно сияло.
Сердце мое, однако, едва билось – оно замирало как бы в анабиозе, вроде того, в какой погружаются пресмыкающиеся на долгие зимние месяцы. И гнетущее, смутное ощущение томило меня, что при виде этого зловещего пейзажа оно сжалось и отвердело. Ни единого звука, ни голоса, ни шороха, ни скрипа не слышалось в этом царстве смерти, и немыслимое уныние исходило от таинственного опустошенного края.
Стоят ли и впрямь эти башни одни среди равнины? На миг мне померещилось, что в давние времена они могли служить убежищем для свирепых, злобных великанов.
Однако Фосфоресцирующее Око все манило меня, его призыв постепенно побеждал мое бессилие, и вот я зашагал туда, где стояли башни.
Какое-то время – определить которое я не могу, так как гаснущее светило стояло неподвижно на грозовом небосводе, – я шел по бескрайней серебристой равнине.
И чем дальше я продвигался, тем яснее видел, что там нет ничего живого, что все сожжено лавой или окаменело от раскаленного пепла, выброшенного в момент космического катаклизма в прадавние времена.
И чем больше я приближался к башням, тем поразительней были их величие и загадочность. Я насчитал двадцать одну, и располагались они, образуя многоугольник с периметром, вероятно равным периметру Буэнос-Айреса. Построены были башни из черного камня, возможно базальта, – это и придавало им столь торжественный вид на фоне пепельно-серой равнины и фиолетового неба, изборожденного растерзанными пурпурными тучами. И хотя башни были порушены временем и катастрофой, их высота впечатляла.
Теперь я отчетливо видел в центре многоугольника статую нагой богини, на чьем животе сверкало Фосфоресцирующее Око.
Двадцать одна башня стояла вокруг нее как бы на страже.
Идол был изваян из камня цвета охры. Туловище было женское, но с крыльями и головой вампира из черного блестящего базальта, с мощными когтями на руках и ногах. Лица у богини не было, зато вместо пупка искрилось гигантское око, манившее и указывавшее мне путь: это око, наверно, было огромным драгоценным камнем, быть может рубином, но мне оно показалось скорее отблеском какого-то внутреннего вечного огня, ибо в его мерцании чувствовалась жизнь – что посреди угрюмого, мертвенного пейзажа вызывало дрожь ужаса и восторга.
То было грозное ночное божество, всесильный демон, обладающий верховной властью над жизнью и смертью.
По мере того как я приближался к святилищу богини, я видел все больше останков живых существ: обуглившиеся, окаменевшие экспонаты музея ужасов. Я видел гидр, когда-то живых, а ныне окаменевших, желтоглазых идолов в пустынных капищах, полосатых, как зебры, богинь, амулеты непостижимых суеверий с непонятными надписями.
Казалось, в этом окаменевшем краю вершится некий Церемониал Смерти. Я вдруг почувствовал себя так кошмарно одиноким, что даже закричал. И мой крик в каменном вневременном безмолвии словно бы прошел сквозь столетия и исчезнувшие поколения.
И снова воцарилась тишина.
Тогда я понял, что должен идти до конца: око богини сверкало и со зловещей торжественностью недвусмысленно призывало меня.
Двадцать одна башня венчала углы многоугольной стены, к которой я наконец приблизился после долгого, утомительного пути. И чем ближе подходил, тем больше поражала ее высота. Стоя у подножья стены и обратя взор вверх, я прикинул, что сама стена эта, на вид недоступная, была высотой с готический собор. Но башни, вероятно, были еще раз во сто выше.
Я ЗНАЛ, что где-то в этом гигантском многоугольнике есть вход, чтобы я мог пройти внутрь. И, ВОЗМОЖНО, ТОЛЬКО ДЛЯ ЭТОГО. Теперь я был абсолютно уверен, что все тут (башни, пустынная равнина, капище с идолом, угасающее светило) ждало моего прихода и что только это ожидание спасало их от полного разрушения, превращения в ничто. И я знал, что, если мне удастся проникнуть в Око, все тут рассыплется в прах, как выкопанная из земли тысячелетняя статуя.
Эта уверенность придавала мне сил совершить долгий обход стены в поисках ворот.
И действительно, после изнуряюще долгого пути вокруг колоссального многоугольника я их нашел.
У ворот начиналась каменная лестница, которая вела к Фосфоресцирующему Оку. Мне предстояло подняться по тысячам ступеней. Я устрашился, что головокружение и усталость могут мне помешать. Но одержимый фанатической верой и отчаянием, я начал восхождение.
Какое-то время (точно не могу сказать, потому что звезда на небе не двигалась, освещая этот вневременной край) я шел вверх по бесчисленным ступеням – лишь боль в ногах да ноющее сердце были мерилом сверхчеловеческого напряжения – посреди безмолвной, выжженной равнины, где высились идолы и окаменевшие деревья, а за спиной у меня пролегала великая Северная Гряда.
Никто, ни единая душа не помогала мне ни своими молитвами, ни хотя бы ненавистью.
То была титаническая борьба, которую я должен был вести ОДИН, среди каменного равнодушия Небытия.
Фосфоресцирующее Око все увеличивалось, чем выше поднимался я по вечной лестнице. И когда наконец я предстал пред Ним, то от усталости и страха рухнул на колени.
Так, коленопреклоненный, простоял я довольно долго.
И вот гулкий и властный Голос, словно бы исходивший из Ока, изрек:
– ТЕПЕРЬ ВХОДИ. ЗДЕСЬ ТВОЕ НАЧАЛО И ТВОЙ КОНЕЦ.
Я встал на ноги и, ослепленный алым сиянием, вошел.
Яркое, но неверное зарево, как то свойственно фосфоресцирующему свету, при котором контуры предметов размазываются и вибрируют, заливало Длинный, очень узкий восходящий туннель, и я должен был двигаться по нему ползком, на животе. Зарево же лилось из отверстия в конце туннеля, как бы из таинственной подводной пещеры. Призрачное, но мощное зарево, возможно излучаемое водорослями, похожее на то, какое я, плавая по Саргассову морю, видел тропическими ночами, когда напряженно вглядывался в пучину вод. Некое флуоресцентное горение водорослей, в тиши подводных ущелий освещавших логова чудищ морских, которые поднимаются на поверхность только в особых случаях, нагоняя ужас на команды судов, себе на горе очутившихся поблизости: бывает, что матросы сходят с ума и бросаются в воду, а оставленные на произвол судьбы корабли, немые свидетели бедствия, целые годы, даже десятки лет дрейфуют по воле волн – жуткие, загадочные призраки, увлекаемые морскими течениями и гонимые ветрами, пока от дождей, от тайфунов восточных морей, от беспощадного тропического солнца, от муссонов, дующих с Индийского океана, и от времени (да, попросту от Времени) не сгниют, не истлеют их корпуса и мачты, пока соль и йод, плесень и рыбы не источат их древесину и останки их в конце концов не исчезнут в пучинах океана, нередко поблизости от того самого чудовища, что было виною катастрофы и долгие годы внимательно, злобно, неумолимо созерцало бесцельное и бессмысленное плаванье обреченного корабля.
Что же такое было в той пещере, что напомнило мне бурные годы странствий на безвестном грузовом судне, плававшем под звездами Карибского моря?
Пока я полз вверх по скользкому, все более жаркому и удушливому туннелю, со мною происходило что-то странное – тело мое превращалось в тело рыбы. Конечности стали отвратительными плавниками, и я почувствовал, что моя кожа покрывается жесткими чешуйками.
Сияние в конце туннеля разгоралось все ярче: оно влекло меня и вместе с тем страшило. И в гнетущей тишине я, казалось, вновь услышал тот далекий стон или зов, что-то напомнившее мне, как во сне, события столь давние, что я лишь смутно мог их себе представить.
Но вот мое рыбье тело уже едва проталкивалось в узкий проход, и теперь я поднимался не собственными силами – я едва мог шевельнуть плавниками, – меня продвигали мощные сокращения туннеля, ставшего словно бы резиновым, – сокращения эти меня сжимали, но также с неудержимой силой толкали вперед к магическому устью. И вдруг я утратил свое рыбье сознание. В яростном вихре исчезли огромные просторы планеты и бесконечные периоды времени. Но за немногие секунды подъема к Средоточию в сознании моем стремительным роем пронеслись лица, катастрофы, бесчисленные страны. Я видел людей, со страхом взирающих друг на друга, отчетливо видел эпизоды моего детства, видел горы Азии и Африки, исхоженные в моей страннической жизни, видел мстительных и насмешливых птиц и зверей, видел сумерки в тропиках, крыс в амбаре селения Капитан-Ольмос, темные бордели, безумных, выкрикивавших что-то очень важное, но, увы, непонятное, женщин, сладострастно открывающих свое лоно, стервятников, роющихся в разбухших трупах посреди пампы, ветряные мельницы в усадьбе моих родителей, пьяниц, шарящих в мусорной урне, и больших черных птиц с острыми клювами, стремящихся выколоть мои испуганные глаза.
Все это, как я предполагаю, промелькнуло в несколько секунд. Затем, сморенный удушьем, я лишился чувств. И сразу же сознание мое словно было подменено сильным, хоть и неясным ощущением, что я наконец-то проник в большую пещеру и погрузился в наполнявшую ее теплую, студнеобразную и фосфоресцирующую влагу.
Не знаю, как долго я был без чувств. Знаю лишь, что, когда очнулся, у меня было ощущение, будто я прошел через многие зоологические эры и спускался в пучины бездонного, прадавнего, неведомого океана.
Вначале я не мог понять, где нахожусь, и также не помнил своего долгого восхождения к Богине и предшествовавших ему событий. Я лежал навзничь на кровати, голова была тяжелая, словно налитая чугуном, взор мутился – я различал лишь какое-то необычное фосфоресцирующее свечение, но постепенно стал понимать, что его-то я и видел в комнате Слепой до своего бегства. Неодолимая тяжесть во всем теле, однако, мешала мне пошевельнуться, даже повернуть голову, чтобы посмотреть, где я. Но вот мало-помалу память моя начала восстанавливаться, вроде того как после землетрясения налаживают телефонную связь, и стали возникать отдельные фрагменты моих похождений: Селестино Иглесиас, дверь квартиры в Бельграно, коридоры, появление Слепой, заточение в ее комнате, мое бегство и, наконец, спуск к Богине. Лишь тогда я осознал, что фосфоресцирующее свечение, озарявшее комнату, где я находился, было тем самым, которое я видел в пещере или во чреве гигантской статуи и которое как будто возникло в комнате Слепой, когда она появилась во второй раз.
Вспомнив это, а также оглядев потолок и стены, я предположил, что, вероятно, снова очутился в той же комнате Слепой, откуда убежал или думал, что убежал. Все пять чувств моих обрели прежнюю остроту, и, хотя я не решался повернуть лицо к дверям, мне казалось, что в дверном проеме опять стоит Слепая. Не решаясь повернуть голову, я попытался, скосив глаза, проверить свое ощущение и, пусть и смутно, увидел ее величавую фигуру.
Итак, я снова в комнате Слепой. Стало быть, все мои странствия по подземельям и клоаке, блуждания в огромной пещере и, наконец, восхождение к Богине были всего лишь галлюцинацией, навеянной магическими чарами Слепой или всей их Секты. Но я все же противился этой мысли – хотя бескрайняя опустошенная равнина, тысячелетние башни и грандиозная статуя действительно больше походили на кошмарные видения, зато спуск в клоаку Буэнос-Айреса и странствие по болотистым подземельям, населенным чудовищами, отличались четкостью и материальной достоверностью пережитого наяву; это убеждало меня, что и восхождение к Богине также не было сном, но реально пережитым событием. В тот момент я не обладал ни достаточной ясностью мыслей, ни необходимым спокойствием для подробного анализа, но теперь я склонен думать, что и впрямь пережил все это и, даже если я не покидал комнату Слепой, она заставила меня это пережить, не трогаясь с места, как то делают колдуны первобытных племен: тело спит или нам кажется, что оно спит, меж тем как душа странствует по дальним краям. Разве душа искони не была задумана так, чтобы она могла летать, подобно птице, в дальние пределы? Сбежав из темницы, образуемой плотью и временем, она может воспарить к небу вневременному, где нет ни «до», ни «после» и где все то, что должно произойти или же происходит с телом, ее заключавшим, предстает одновременно, в вечном облике, как статуи Бедствия или Злосчастия. И если каждый сон есть блуждание души по просторам вечности, стало быть, каждый сон для человека, умеющего его истолковать, – это пророчество или весть о грядущем. Посему в том странствии я, подобно Эдипу, узнавшему будущее из уст Тиресия, узнал, какой трагический конец мне уготован.
Я почувствовал, что Слепая приближается к моей кровати. Но об этом меня известили не столько ее шаги, едва слышные в тишине, словно она была босая, а мое обострившееся восприятие. Лежа неподвижно, как бы окаменев и глядя в потолок, я ощущал ее приближение. И, закрыв глаза, будто надеясь таким образом избежать неминуемого, я говорил себе: «она уже в трех шагах от кровати», «она уже в двух шагах», «она уже рядом». Тут я явственно ощутил ее присутствие и то, что она стоит в изножье кровати. Открывать глаза я не хотел, но я знал, что она здесь, что она наблюдает за мной, и ожидание становилось нестерпимым.
Странное дело, мне казалось, что эта женщина подошла ко мне, повинуясь смутному, но властному призыву моего собственного «я». До сих пор не знаю, как это объяснить: ведь я, очевидно, был пленником Секты и можно было полагать, что женщина, которая теперь стояла рядом и с которой я, вероятно, был связан таинственнейшим образом, была участницей и началом Кары, назначенной мне Сектой; но столь же очевидно было и то, что это наступил финал долгого преследования, которым я, по собственной воле, терпеливо и вполне сознательно занимался много лет.
Все это представлялось мне удивительным двойным результатом магнетизма: меня, как сомнамбулу, влекло в запретные пределы Секты, но также можно было считать, что в течение ряда лет я устремлял свои самые потаенные и глубинные силы на то, чтобы в конце концов призвать в эту комнату в Бельграно женщину, которая в известном смысле была для меня самой желанной на свете.
Итак, я был парализован и вместе с тем опьянен смесью страха и желания, отвращения и похоти. И когда наконец я сумел открыть глаза, то увидел, что она стоит передо мной голая и что от ее тела исходит свечение, электрические флюиды, которые проникали в мое тело и возбуждали мою чувственность.
Каким образом эта женщина могла быть Карой, которую Секта в незапамятные времена изобрела, садистически готовила и теперь обрушивает на меня? Со страхом и одновременно с надеждой – я бы назвал ее «черной», надеждой, существующей в Аду, – я увидел, что змея эта готовится лечь со мной. В темноте тропических ночей мне случалось видеть, как от верхушек мачт отделялись электрические разряды феерических огней святого Эльма; теперь же я видел, что магнетическая флюоресценция, озарявшая комнату, исходила от кончиков ее пальцев, от ее волос, ресниц, от трепещущих сосков ее грудей, которые, подобно стрелкам компаса из жаркой плоти, жадно стремились к мощному магниту, притянувшему их через пространства мрачного бреда.
Черная Змея, одержимая демонами и в то же время наделенная некоей священной мудростью!
Недвижим, точно птица под гипнотизирующим взглядом, я видел, как она медленно и похотливо приближается. И когда наконец ее пальцы коснулись моей кожи, меня как бы ударило электрическим разрядом Великого Черного Луча, обитающего в пучинах морских.
Яркая молния ослепила меня, и в уме промелькнула пьянящая и ныне бесспорная мысль: ЭТО ОНА! В то краткое мгновение в моем мозгу царил хаос, но теперь, в ожидании смерти, я размышляю о тайне воплощения Слепой – пожалуй, оно напоминало то, как призрак, вызванный властным желанием, преображает тело женщины-медиума, причем не только дух ее, но именно само тело обретает черты призываемого. И также думаю, действительно ли моя смутная, неосознанная воля терпеливым воздействием вызвала это воплощение, коварно явленное мне Слепой, или же сама Слепая и весь Мир Слепых, к которому она принадлежала, были, напротив, неким чудовищным сообществом, существующим на потребу моей похоти, моей страсти и несущим мне погибель.
Однако миг ясности был мимолетен, как вспышка молнии, блеснувшей над бездной. Я тотчас утратил чувство будничного, четкое восприятие реального своего существования, а заодно сознание, определяющее основные, кардинальные противопоставления, которым должна подчиняться жизнь человека: небо и ад, добро и зло, плоть и дух. Но также – время и вечность, ибо я не знаю и никогда не узнаю, сколько длилось это демоническое соитие: ведь в том логове не было ни ночи, ни дня, но все было одним бесконечным кромешным днем.
Теперь-то я не сомневаюсь, что Слепая обладала даром повелевать духами преисподней, – они же, хотя не способны творить реальное, могут, во всяком случае, создавать ужасные подобия, существующие либо вне времени и пространства, либо внутри их, преображая их, меняя местами или искажая. Так я присутствовал при катастрофах и пытках, видел свое прошлое и будущее (свою смерть!), я почувствовал, что мое время остановилось, и я обрел способность видеть вечность, я прожил разные геологические эры и прошел через всяческие виды: я был человеком и рыбой, был земноводным, был большой доисторической птицей. Но теперь все смешалось в моем уме, и я не могу точно вспомнить свои метаморфозы. Да это и не нужно – во всех них я снова и снова переживал восторг извечного, чудовищного, мучительного и сладостного, бесконечно повторяющегося соития.
Мне кажется, я вспоминаю грозовой, дышащий зноем пейзаж, вроде того, как мы воображаем себе архаические эпохи нашей планеты, заросшей гигантскими папоротниками: мутная, радиоактивная луна освещала кровавое море, чьи волны лизали желтый песок берегов. А за прибрежной полосой простирались болота с цветами виктории-регии, которые я когда-то видел в другом своем сне. Как распаленный кентавр, я мчался по обжигающему песку к женщине с черной кожей и фиолетовыми глазами, что ожидала меня, воя на луну. Я и сейчас вижу на ее темном, влажном от пота теле раскрытые кроваво-алые уста и лоно. Я неистово вошел в недра идола, и мне почудилось, что то был вулкан из плоти, пожиравший меня многими пастями, вулкан, чьи огненные недра достигали земного ядра.
По ее пастям еще струилась моя кровь, а она уже ждала нового нападения. Подобно распаленному страстью единорогу, я помчался по обжигающему песку к черной женщине, что ждала меня, воя на луну. Я бежал по мелким заливам и смрадным болотам, черные вороны, каркая, взвивались из-под моих ног, и вот я наконец вошел в богиню. И снова я почувствовал, что этот вулкан из плоти пожирает меня, и из ее пастей еще струилась моя кровь, а она, воя, уже ждала нового нападения.
Потом я стал змеей, скользившей по шуршащему, наэлектризованному песку. Я снова спугивал зверей и птиц и с безумной яростью опять погрузился в вулкан плоти, достигавший центра земли. Потом я был меч-рыбой.
Потом стал осьминогом с восемью щупальцами, которые одно за другим углублялись в нутро идола и одно за другим пожирались вулканом плоти.
А богиня снова принималась выть и снова ждала меня.
Тогда я стал вампиром. Жаждая мести и крови, я неистово накинулся на женщину с черной кожей и фиолетовыми глазами. И опять я чувствую, как вулкан плоти разверзает свои пасти, чтобы пожрать меня, и чувствую, что его внутренности достигают центра земли. Из пастей еще струится моя кровь, а я уже снова набрасываюсь на богиню.
Потом я был гигантским сатиром, потом рехнувшимся тарантулом, потом сладострастной саламандрой. И всякий раз меня заглатывал вулкан бурлящей плоти. Пока не разразилась ужасающая гроза. Среди сверкающих молний, среди потоков кровавого ливня богиня с черной кожей и фиолетовыми глазами была жрицей, отдающейся у храма, была пещерой и колодцем, пифией и девой-хранительницей. Наэлектризованный, очищенный ураганом воздух огласили призывные вопли. На горячем песке, в центре кровавой бури я должен был удовлетворять ее страсть, будучи магом, голодным псом, минотавром. И всякий раз меня пожирали. Потом я еще был огненной птицей, человеком-змеей, крысиным королем. Более того, я должен был превращаться в судно с мачтами из плоти, в похотливую колокольню. И всякий раз меня пожирали. Тут неистово разбушевалась гроза, все завертелось вихрем: боги и звери вместе со мною любили богиню. И этот вулкан из плоти раздирали своими рогами минотавры, жадно грызли гигантские крысы, кровожадно пожирали драконы.
Вся эта прадревняя земля сотрясалась от грохота грома, озарялась вспышками молний, омывалась кровавыми ливнями. Пока, наконец, зловещая радиоактивная луна не взорвалась, как фейерверк; осколки ее, подобно космическим искрам, прорезали тьму и зажгли леса; огромный пожар охватил все вокруг, и началось уничтожение, гибель всего. Слышались глухие вопли, кровавые клочья мяса трещали в огне и разлетались в воздухе. Земля разверзалась, трескалась или превращалась в трясины, в которых тонули и пожирали друг друга живьем люди и звери. Среди развалин бегали изувеченные живые существа. Оторванные кисти рук; катящиеся и скачущие, как мяч, глазные яблоки; рыщущие на ощупь безглазые головы; ноги, бегающие отдельно от туловищ; кишки, сплетающиеся, подобно лианам из плоти и нечистот; стонущие матки; жалкие человеческие зародыши, выброшенные и растаптываемые ордою чудовищ и заваленные мусором. Вся Вселенная обрушилась на меня.
Теперь я не в силах определить, сколько длилось то мое странствие. Когда я пробудился (назовем это хоть так), я почувствовал, что меня от того ночного мира отделяют бездны непроходимые: бездны пространства и времени. Ослепленный и оглохший, как человек, выныривающий из морских глубин, я снова включался в повседневную действительность. Действительность, о которой я теперь не могу сказать, насколько она и впрямь была реальной. Ибо, когда мое дневное сознание окрепло, глаза стали различать очертания окружающего мира и я обнаружил, что нахожусь в своей комнатке в Вилья-Девото, в моей единственной и такой знакомой комнатке в Вилья-Девото, я со страхом подумал, что, возможно, это начинается для меня новый, еще более непонятный кошмар.
Кошмар, который должен закончиться моей смертью – я ведь помню, что в том бурном волшебном сне мне было дано увидеть свое будущее, свою гибель в крови и огне. Странное дело, теперь никто, кажется, не преследует меня. Кошмар с квартирой в Бельграно прекратился. Сам не знаю как, но я свободен, я нахожусь в своей комнате, никто (по-видимому) за мной не следит. Секта, вероятно, отдалилась от меня навсегда.
Как же это я снова очутился у себя дома? Как получилось, что слепые разрешили мне уйти из той квартиры, окруженной лабиринтами? Не знаю. Знаю лишь, что все описанное было и происходило именно так. Включая – и прежде всего! – ужасающее последнее странствие.
Знаю также, что время мое ограничено и смерть поджидает меня. Удивительно и мне самому непонятно, что смерть-то поджидает меня как бы по моей собственной воле – ведь никто не придет сюда за мной, но я сам пойду, я должен пойти туда, где суждено исполниться пророчеству.
Моя хитрость, жажда жизни, отчаяние заставляли меня воображать тысячи способов бегства, тысячи способов уйти от власти рока. Но, увы, разве может человек уйти от собственной судьбы?
Итак, на этом я кончаю свое Сообщение и прячу его в такое место, где Секта не сможет его найти.
Сейчас полночь. Я иду туда.
Я знаю, что она меня ждет.