Впервые — «Киевская мысль», 1912, 3 июня, № 152. Печатается по тексту газеты.
Весна по обыкновению принесла с собою для парижской публики неистовое количество эстетических впечатлений. В то время как организатор «Большого Сезона» Астрюк угощает парижан концертами Вейнгартнера, русским балетом и варварски роскошными постановками «Елены Спартанской» Верхарна и «Саломеи» Уайльда, а Большая опера после ряда спектаклей с Карузо, Руффи и Шаляпиным готовит вагнеровский цикл, — не дремлют и живописцы, скульпторы и прочая братия.
Весенний салон Общества изящных искусств выставил более трех тысяч номеров, да почти столько же салон Общества французских художников. Бенар привез большую серию этюдов и картин, созданных им во время его путешествия в Индию. Шере показал ряд своих игривых, воздушных, изящных, «шампанских» фресок. Наконец, имела место выставка произведений двух крупнейших художников бездарной эпохи Наполеона III, из которых один — скульптор Карпо — не может не быть признанным одним из величайших представителей французской школы. (Другой — портретист Пикар.)
Но я не буду говорить ни о Карпо, ни о Бенаре, ни о Шере. Я не стал бы, может быть, вообще посвящать статьи ярмарке искусства весны 1912 года, если бы среди ее тысячи полотен не выделилось одно — если угодно, три, но одно уж бесспорно — как подлинный и, может быть, вечный шедевр.
Я говорю о картине Игнатия Сулоаги, не имеющей никакого сюжета и названной автором «Мой дядя и его семья».
На фоне того широкого, голого[147] и несколько сумрачного пейзажа с горами и городами, с нависшим дымным небом, какой возлюбил в последнее время высокодаровитый испанец, мы видим перед собою группу лиц, живущих интенсивнейшей жизнью, жизнью, почти пугающей своей силой и непосредственностью, почти жуткой, как гоголевский «Портрет».
Вот сидит пожилая женщина, жизнь которой уже прошумела и, убив в ней блеск страсти и буйные порывы, оставила несколько ожиревшее спокойствие и бездну чуть–чуть усталого добродушия. А с другой стороны — совсем молодая девушка с бесхитростно веселым лицом сверкает на вас своими смеющимися черными глазами, такая добрая, такая непосредственная, как сытый юный зверек, весь живущий данным физиологическим моментом. Она бесконечно симпатична, именно симпатичностью лишенного лукавства и каких бы то ни было сложностей насквозь солнечного бытия.
А вот, всходя по лестнице психологических ценностей или, вернее, по лестнице растущего богатства жизни, — сам дядя–художник. Черный, худой, немножко растрепанный, небрежно одетый — он стоит у своего мольберта с большой яркой палитрой в одной руке и с кистью в другой. Он смотрит вперед, на вас. Он пишет с вас портрет. Ведь это вам так снисходительно, добро улыбается его отяжелевшая жена, вам так бесхитростно смеется молодая девушка. Но дядя — натура созерцательная и творящая. Он не видит в вас человека, знакомого, друга или что–нибудь в этом роде: он видит в вас кусок природы, модель, красочную задачу, и его зоркий, освещенный внутренним огнем глаз пытливо вонзился в вас и производит впечатление действительно великолепного органа внимания, приспособленного к мгновенному и глубокому схватыванию явлений.
Неподалеку от него стоят две молодые женщины. Одна, одетая в изумительную узорную шаль и тугие шелка, переживает расцвет сил и красоты. Тонкая, гибкая, со жгучими глазами, черными как смоль волосами, продолговатым оливковым лицом — она вся юг, вся возможность любви, страсти, горячих ласк. Это та полусказочная «испанка», какая по старым романам и романсам рисуется смолоду нашему воображению. В ней нет той открытости, очаровательно простой ласковости, которой богата описанная мною девушка, — она замкнута и горда, но в ее полуоткрытых губах, в ее полуулыбке чувствуется вопрос и ожидание.
Но на головокружительную вершину бешеной жизненности всходит Сулоага с другой дамой. Она так же стройна, на первый взгляд так же молода, и поражает прежде всего ослепительно белый оскал ее зубов в пунцовых губах, ее странный смех, напоминающий что–то звериное: чем больше вы всматриваетесь, тем больше захватывает вас эта ведьма. Она уже далеко не молода. Она ведет тяжелую борьбу за свою красоту, лицо ее покрыто слоем красок и пудры и оттого так странно горят глаза, губы, зубы на бледном овале под каской черных волос. Она улыбается любезно. Смеется, быть может, какой–нибудь вашей остроте. Но на самом деле она переживает что–то чрезвычайно сложное: в ее глазах горят зловещие и дикие огоньки; кажется, что напряженные щеки ее дрожат каким–то мучительным трепетом; она полна чувственности до края, до истерики, и в то же время она хочет повелевать, заворожить, закружить. Она уже угасает, она пережила страшно много, но тем более дико крутится в ней последнее пламя, и тем опасней ее бесовская привлекательность.
Если Сулоага в своей картине дал изумительный психологический букет, то еще изумительнее он тут как живописец. Все лица одеты в черное, у всех черные волосы и глаза. В картине нет почти ни одного яркого пятна. Но какое благородство в этой черно–бело–серой гамме, с какой гениальной простотой расставлены эти высокие гордые фигуры, какой мудрый в своей экономии и твердый в своем мастерстве рисунок, какой изящный выбор деталей, и как полны они вкуса и значительности!
Перед этой картиной можно стоять долго, и к ней следует возвращаться, а место ей, конечно, в каком–нибудь первоклассном музее.
Чрезвычайно эффектны и сделали бы великую честь всякому художнику и две другие большие картины Сулоаги. В одной из них до карикатурности жалкий, взятый в натуральную величину пикадор, тощий, с помятым подлым лицом, едет на израненной, с сочащейся кровью, кляче. Фигура так натуралистична и с такой желчной иронией бьет по «национальной гордости» испанцев — бою быков, она так хороша в то же время в живописном отношении, что на минуту кажется истинно прекрасной, — но потом мешает самая карикатурность замысла. Словно это прекрасная иллюстрация из «Симплициссимуса»' в непонятно большом масштабе.
Сильно написан также и облитый кровью распятый Христос, окруженный несколькими фигурами крестьян, [но картина] духовно не потрясла меня, потому что слишком сквозит тенденция. А может быть, картина не потрясла меня потому, что слишком напомнила удивительное, мощное и широкое «Voto» Мигетти, перед которым эта композиция испанского художника, конечно, бледнеет.
Испания вообще, по–видимому, переживает заметный художественный подъем. Кроме Сулоаги на выставке, о которой я говорю, есть очень благородная вещь моего любимца Сарроги, о котором я писал в «Киевской м[ысли]» неоднократно. Весьма любопытны и работы Субиора, сделанные в стиле старых фламандцев, технически, пожалуй, слишком подражательные, но странно испанские, иератические, важные и холерические сквозь свою заемную голландскую наивность.
В самом Мадриде сейчас идет горячая борьба из–за символических картин молодого Ромеро делла Торрес, которому так и не дали премии, но о котором заговорили сразу за границами его отечества. Я могу судить только по виденным мною гравюрам, и мне кажется, что в Торресе Испания приобретает еще одного очень большого художника.
Что касается французов, то все, что среди их произведений официально прославляется, мне, за одним исключением, совсем не понравилось.
Не нравятся мне с претензией на силу, а на деле рыхло и бесформенно сделанные «Кони» Ролля. Отвратительно пустой кажется огромная фреска Жан–Амина «Элементы», сделанная по заказу для большой аудитории Сорбонны. И по этому поводу не могу не сказать, что подражание Пюви, технически даже недурное, никого не может сделать настоящим фрескистом, ибо и тут в наше время нужно поэтическое содержание, а его взаймы не возьмешь. Не понравился «Мертвый Христос» Герара, коричневый и похожий на старые упражнения к академическому экзамену. Равнодушным оставил портрет пианиста Зауэра работы Бенара, которого сейчас стараются выставить как бы панданом среди живописцев скульптору Родену. Многое множество художников безнадежно повторяют себя, как Каролюс Дюран, Больдинп и другие. Из портретистов наиболее приятное впечатление оставляет входящий в моду Лагандарра.
Хотя театрально, но действительно эффектна «Маргарита на шабаше» Даньян–Бувере. Может быть, похвалы ей и преувеличены, но в ней есть сила, она приковывает внимание.
Невольно привлекает к себе внимание как курьез картина Бэро, в которой изображается Христос, влекомый на новые муки антиклерикалами, масонами и т. п. «извергами». Тут и похожий на Жореса краснолицый толстяк, поднявший кулак, тут и жирный банкир, обнимающий разодетую кокотку, тут и учитель светской школы, натравляющий на Спасителя своих звероподобных воспитанников, забавляющихся метанием камней в страдальца. А у края дороги, по которой с побоями и ругательствами тащат сына божьего, стоят благочестивые сестры в белых чепцах, с умиленными лицами и со слезами на глазах. Живописи, конечно, никакой. Но до такой «свирепой» тенденциозности, кажется, до сих пор редко доходили! Настоящая живописная параллель грубейшему, но знаменательному роману Леона Доде «Ceux qui montent»[148].
Среди пейзажей преобладают скучные перепевы уже виденного.
Из этого не следует делать вывод, что пейзаж во Франции остановился в своем развитии. Но интересные вещи, полные исканий в этой области, скорей можно встретить в Осеннем салоне или даже у «Независимых».
Любопытным показался мне талантливо стилизованный уголок парка, поросшего хвойными деревьями, Шюдина.
Выделяются также, останавливая на себе и внимание критики, два небольших полотна хорошо известного киевлянам русского пейзажиста Маневича. Их называют «странными, но привлекательными». Ища [способ] классифицировать их, отвели почему–то Маневичу место среди последователей Писсарро!
Мне кажется, что Маневич с его особенной любовью к игре света и тени в сучьях и ветвях деревьев, что придает его картинам какой–то кружевной характер, с его несколько бледными и изысканными красками, с его на первый взгляд [простыми], но в то же время сложными по рисунку и краскам заданиями, — сам по себе. Молодому талантливому соотечественнику нашему предрекают недюжинный успех с выставкой его собственных произведений. В Париже не так легко добиться подобной выставки. Мне рассказывали, что владелец лучшей из галерей и старый знаток живописи Дюран сначала и слышать не хотел об устройстве выставки никем не разрекламированному «молодому пейзажисту. Но как только он познакомился с работами Маневича — все изменилось. Не только оказалось вполне возможным устроить выставку осенью, но сам Дюран стал настойчиво предлагать по окончании выставки перевезти ее в Лондон. Я надеюсь подробнее говорить об этом бесспорно интересном живописце по поводу его осенней выставки.
В общем и целом нельзя не сознаться, что французское искусство переживает некоторый упадок. По всей вероятности это низина меж двух волн. В самом деле, совсем недавно отошли в вечность Пюви де Шаванн, Каррьер, Сезанн, Эдуард Мане, Тулуз–Лотрек. Уже старики калека Ренуар, еще добротный, но совсем внешний теперь Бенар. А из молодого поколения нет почти никого сколько–нибудь равного этим светилам недавнего прошлого. Те, что ищут, идут какими–то курьезными и безумными путями. Покойные Гоген и Ван Гог — живописцы рискованные, но своеобразно серьезные, дальнейшие же извращения господ Матиссов и Пикассо, если это не шарлатанство, то нечто с внешней стороны как две капли воды на него похожее.
Конечно, еще есть глубокий Котте, высокодаровитый, но, кажется, еще не нашедший себя Герен, радостный, но все–таки не как Ренуар Эспанья, и многое множество талантов виртуозов, но в общем приходится повторить: художественная Франция ждет новой фаланги гениев, и она придет к ней не с той стороны, с которой подступают варварские полчища футуристов и кубистов.
Моя статья была уже кончена, когда открылась выставка венецианских этюдов Клода Моне.
Эта выставка является лучшим доказательством моего положения, что французский пейзаж продолжает развиваться. Конечно, пока жив чародей импрессионизма и бесспорно крупнейший пейзажист нашего времени Клод Моне, мы вправе ожидать постоянно новых шедевров. Но венецианские мотивы не просто продолжение великолепной серии поэтических творений лиричнейшего и в то же время объективнейшего из влюбленных в природу живописцев, — это нечто действительно новое.
Никогда еще Клод Моне не был так смел в средствах и, что важнее всего, так своеобразно объективен. Это какая–то жизнь вещей, воздуха, света самих в себе. Как это ни странно, но я не могу придумать лучшего названия для этой новой манеры Моне, как безличный импрессионизм. Прежде Моне был объективен в смысле жадной пытливости, с которой он вливал в свою душу, прогонял «сквозь призму своего темперамента» явления природы, взятые в разное время года или Дня и каждый раз поющие в соединении с настроением художника новую песню. Он был экспериментатором, с горячим любопытством следующим за «химическими соединениями», в которые входит тщательно воспринимаемое объективное с субъектом.
Не то теперь! Теперь этот влюбленный в природу потерял себя, позабыл себя, и она сильно, властно заговорила через него, как через какого–то полубессознательного медиума.
Трудно уловить пока и еще труднее передать то небывалое, что несут с собою чудные «этюды» Моне, но тут есть какое–то откровение, которое сумеет мощно сказаться в свое время.