ФИЛОСОФСКИЕ ПОЭМЫ В КРАСКАХ И МРАМОРЕ. (Письма из Италии)

Цикл статей, напечатанных в газете «Киевская мысль». В 1909 году — «Вместо вступления» и «Богоносцы» (1 марта, № 60); «Campo Santo в Пизе. Триумф смерти» (8 марта, № 67); «Campo Santo в Пизе. Вавилонская башня» (22 марта, № 81); «Не я, но ты». «Св. семейство» Синьорелли» (29 марта, № 88); «Мадонна и Венера (Параллели)» (19 апр., № 107); «Герои дела в раздумье» (17 и 24 мая, № 135 и 141); «Тициан и порнография» (16 и 23 июня, № 164 и 171); «Примитивы и декаденты» (2 авг., № 211); «Разговор перед архаическими скульптурами» (24 авг., № 233); «Magnificat» (26 окт., № 296); «Бронзы Помпеи и Геркуланума» (3 и 21 дек., № 333 и 351). В 1910 году — «Античные портреты» (18 янв., № 18); «Шедевры новой папской пинакотеки» (19 марта, № 78).

В 1922 г. предполагалось издать все 15 статей отдельной книгой, но, возобновив их в памяти, Луначарский отказался от этого предложения. Намерения спорить с критикой, которая почти наверное преувеличила бы оттенок «богостроительства» в его статьях, трактующих философское содержание картин на евангельские темы Боттичелли, Рафаэля, Синьорелли, у него не было. Написание новой вступительной статьи, комментирующей цикл, отняло бы много времени, более нужного для текущей работы. В 1932 г., в связи с подготовкой собрания сочинений, Луначарский успел наметить небольшие сокращения и поправки для восьми статей, которые учтены в соответствующих текстах, опубликованных в 1967 г.

В настоящем сборнике статьи «Вместо предисловия» и «Богоносцы», «11е я, но ты». «Святое семейство» Синьорелли», «Разговор перед архаическими скульптурами», «Magnificat», «Бронзы Помпеи и Геркуланума» печатаются по тексту газеты «Киевская мысль»; статьи «Campo Santo в Пизе. Триумф смерти», «Campo Santo в Пизе. Вавилонская башня», «Мадонна и Венера», «Герои дела в раздумье», «Тициан и порнография», «Примитивы и декаденты», «Античные портреты», «Шедевры новой папской пинакотеки» — по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 1, с. 51 —110.

1. Вместо вступления

Знаменитая легенда германских народов гласит, что капля крови Фафнера, чудовищного дракона, убитого Зигфридом, попав на язык героя, сделала ему понятными голоса всех живых тварей. Кровь — особый сок, сказал Шекспир.

В последнее время, как выразился бы Гегель, дух истории вновь надел семимильные сапоги и пустился в путь–дорогу, темп мировой музыки — ускорился. Особенно у нас, в России, заварила история густое и крепкое пиво, хмельной, горячий напиток, не без примеси крови, и кто хлебнул этого варева, острого и пряного, кто глянул в пламенные очи духу истории в те дни, недели, месяцы, когда, задыхаясь, бежит он по пути прогресса, — тот видит, как приподнимается перед ним край таинственной завесы, начинает понимать заветы почившего, зовы высоких курганов истории, шепот урн и гробниц, тихие саги развалин; понимает он также, полувидит в сумерках грядущего то, чему надлежит родиться, следит взором полупророческого проникновения за убегающими лентами дорог будущего, ловит лучи светлых обетованных зорь. И видит тот, кто захмелел от пьянящего вина истории, — что прошлое и будущее спаяно неразрывно, что крепко сплелись их из тьмы протянутые руки.

Разве прошлое отжило и равно небытию? Нет! — оно живет в порожденном им настоящем. И живет не постольку лишь, поскольку настоящее является завершением издавна начатого и намеченного, но и как завещание, как указание на вершины, еще далеко не достигнутые, как могучие вопросы, поставленные умом и сердцем предков, и еще далеко нами не разрешенные.

А будущее? равно ли оно еще не наставшему и потому опять–таки небытию? Нет! неправда! — оно живет в нашей груди как лучшее ее сокровище. Оно живет уже теперь не только потому, что будущему неоткуда родиться, кроме муками рождения терзаемого чрева настоящего, но и потому, что бросает уже светлые отблески на пасмурные наши дни и чуется в предрассветных наших сумерках и в предвесенней нашей стуже как первое зарево прекрасной зари, как первые приветы издалека улыбающейся весны.

И кто, пьяный вином истории, положит испытующую руку на Гордиев узел современности, этот узел, не из веревок связанный, а словно из артерий, полных кровью человечества, — тот в биениях его услышит и различит отзвуки прошлого, которые продолжают жить, пульс грядущего, которое хочет родиться. И странен покажется «историческому человеку» человек трезвый, тот, для которого настоящее обнесено высоким скучным тюремным забором.

Златокудрый Зигфрид удивился немало, когда вдруг убедился, что понимает разговоры птиц. И удивился не только тому, что их понимает, но и тому, что птицы в щебете своем и карканье говорили вещи столь глубоко ему интересные, говорили о судьбах и предназначениях, открывали тайны, предостерегали от козней.

Так и ваш современник и согражданин, русские друзья читатели, заброшенный в далекую, прекрасную и несчастную Италию, старшую сестру молодых культур, не мог не удивиться, когда вошел в ее бесконечно богатые музеи, ее храмы, посетил ее кладбища.

Что это? вот первое для радостного изумления: «камни заговорят», сказано, — и камни говорят уму и сердцу, холодный мрамор получил язык, гранитные колонны и своды запели торжественные песни, ожили фигуры на древних полотнах, великие эпохи подали свой полный неугасаемой жизнью голос.

И второе удивление: этот голос, казалось бы, ветхих предметов, эти крики, стоны, зовы и песни былых поколений, казалось бы, давно скрывшихся во тьме веков, говорят о современном, волнуют душу, открывают тайны, предостерегают, напоминают, учат.

От каждого великого мрамора, от каждого великого полотна протягиваются светлые нити, тепло обнимают ваше сердце, и в то же время широким взмахом охватывают весь мир, времена, пространства; вы видите, как от великого мрамора или великого полотна корнями тянутся эти светлые линии в глубь отдаленнейшего прошлого, достигая иногда чуть ли не первых смятений первого живого, ощутившего боль и наслаждение; вы видите, как эти светлые нити тянутся от великого мрамора или великого полотна, словно ветви роскошного дерева, к небу и солнцу, тянутся не только вплоть до настоящего, но далеко вперед, в безграничное небо неисчерпаемого времени, к горячему и светлому солнцу воистину счастливой, воистину могучей жизни, в которую и мы веруем, которую и мы всем существом призываем.

Вот почему, друзья читатели, мне кажется, что и вам будет интересно услышать, что сказали вашему современнику и согражданину, понявшему благодаря крепкому вину истории, заваренному в России, непонятные до тех пор голоса, — что сказали ему итальянские камни и краски.

2. Богоносцы

Я видел полотно и видел мрамор, связанные неразрывной связью. Полотно (таких картин много) изображает св. Христофора. Седой великан, которому волны многоводной реки не до- -ходят и до колен, весь согнувшись, весь подавшись к земле, изнемогая в последнем усилии, тяжко опираясь на палицу из цельной сосны, несет через пенистый поток, на исполинских плечах, крошечного и такого легонького на вид младенца. — Это святой Христофор, несущий Иисуса.

Образ громадной силы, седой и суровой, несущей в изнеможении новое, юное и светлое, так жив и говорит так много, что передовой художник Роланд Гольст, покрывший чудесными фресками главную залу кооператива рабочих–бриллиантщи–ков в Амстердаме и пользовавшийся исключительно новейшими темами, дал все же место старому великану Христофору, несущему миру младенца–мессию.

«Иго мое — благо, и бремя мое легко», — сказал Христос. Посмотрим же, как поняла это народная легенда.

Народная легенда говорит, что Христофор был прежде язычником, и, чтобы подчеркнуть этот факт, превращает его даже в кинокефала, великана с песьей головой.

Собакоголовый великан имел одну амбицию — хотел служить самому великому господину в мире. Потому–то и поступил он на службу к ассирийскому царю. Много оказал он ему блестящих услуг. И как–то на пиру расхвастался будущий святой: «Вот–де кто я таков, — самый лучший слуга самого могучего господина!» И говорит тут ассирийский царь: «Хоть ты мне п самый лучший слуга, но, нечего греха таить, я не самый сильный господин на свете, — сильнее меня сатана». Огорчился великан, бросил царскую службу, пошел искать сатану в страшной пустыне Средней Азии. Нашел и поступил к нему на службу. И пропасть зла наделал исполин, служа злому повелителю. Но был доволен. Ведь самому сильному служил.

Только как–то сатана и проговорился. «А ведь я, говорит, не самый сильный, — придет сильнее меня». Огорчился Христофор, бросил чертову службу. Тут его один мудрец надоумил: «Иди ты, говорит, на реку Евфрат и переноси ты пеших и конных, верблюды и повозки с берега на берег; тут тебе встретить самого сильного господина».

Много лет работал на реке, на Евфрате, Христофор, большие тяжести случалось ему таскать: взмахнет их, бывало, на могутные плечи, перенесет, да и улыбнется: «что это, говорит, тяжелого–то на свете мало». Как–то раз в ненастную погоду слышит великан детский голосок: «Перенеси–ка меня, дедушка, с левого берега на правый». Взял великан младенчика, понес. Середь реки остановился, горячий пот со лба отер. «Ну, говорит, тяжел ты удался, малый ребеночек». — «А ты, говорит, знай неси, человече, — до берега–то далеко». Понес великан, сам сгибается, спина трещит, колени ломятся. Уж последнюю силу собрал — вынес на берег. Говорит тут младенчик: «Ну, богатырь, ты меня нес, а я в ручках весь мир нес».

Такова изумительнейшая и поучительнейшая легенда.

И видел я, в мраморе, другого богоносца. Сатир, несущий Вакха, одна из гордостей неаполитанского музея. И тут существо, хотя и не с песьей головой, да с козьими рогами, — полуживотное, стало быть, — несет бога Диониса на плечах.

Ах как радуется! Как легко ему!

Приплясывает, в звонкие медные тарелки приударивает, веселым ртом песню напевает, голову к милому богу–младенцу обратил, смеется ему, полный восторженного счастья. И ликует на плечах Сатира неслыханно прекрасный и уж вправду божественный ребенок.

Что же? Или так легко было носить бога античным людям?

Чуть не рядом с упомянутой статуей стоит другая группа: взрослый уже Дионис с юным своим другом, крылатым гением любви. Тут уже серьезен Дионис, возмужал и поблекла его детская радость, и в правой руке держит он чашу, полную красного вина.

В один день я встретил у подножия этой группы почтенного патера с юным воспитанником. И вот что говорил воспитаннику патер: «Посмотри, как хитра языческая зловредная прелесть: их бог—: бог пьянства и чревоугодия — опирается на крылатую любовь, наружно подобную божьему ангелу. Но ошибешься ты, если подумаешь, что это та любовь, которой учит церковь, эта любовь плотская, истинное имя которой — разврат. И посмотри: в руках он держит чашу с вином, приглашая мир отпить от нее, как Христос держал чашу, говоря: «пиите от нея вси, сия бо есть кровь моя!» И — о лукавство, дьявола! — то же говорит Дионис, бог пьянства, называя вино кровью своей, кровью лозы, олицетворением которой был. Видишь ты юношу, вместо ангела христианской любви принявшего образ его демона распутства, вместо чаши евхаристии—-чашу пьянства!»

О, почтенный патер! если бы я высказал тебе свои мысли, ты, наверное, нашел бы меня дурным христианином. А между тем истинно говорю тебе — я лучший христианин, нежели ты.

Ибо я задаюсь вопросом, почему так тяжко человеку, даже исполинских сил, нести Христа, говорившего об иге благом и бремени легком? И почему так легко человеку–полузверю, хвостатому, козлорогому нести бога Диониса?

И прежде всего обращаюсь я к ученой мифологии и узнаю, что Христофор, несущий Спасителя, есть лишь позднейшее приспособление стародавнего мифа, мифа, имеющегося у всех народов, мифа о великане Туче, несущем на себе маленького карлика–молнию, которая хоть мала, да могучее ее; мифа, родственного былине о Святогоре, запрятавшем в карман Илью Муромца, но выпустившем его после жалобы богатырского коня, что такой–де тяжести ему не снести.

Христос является тут, в этой легенде, перевоплощением бога громовника; но ведь и Дионис и его перевоплощение — родной брат индусского Сомы, олицетворение благодатного грозового дождя, превращающегося, пав на землю, в согревающее, вдохновляющее вино.

Но Дионис — бог радости; Христос — бог искупляющего страдания.

Однако странно: задолго до христианства начинают уже приписывать и Дионису черты глубокого страдания.

Что говорят? Говорят таинственно, что проклятые силы разорвали Диониса, и кровь его дождем пролилась во тьму, и тело его разбросано во все стороны света. Лишь сердце его спасено богом и схоронено на лоне его. Мы же все и мир, нас окружающий, — останки проклятых сил, пожравших плоть и кровь бога Диониса–Загрея. Плоть наша греховная — от тел преступников, дух наш взыскующий — от крови божьей, поглощенной, которая в нас стремится воссоединиться с вечным живым сердцем. Ибо мы, учат шепотом орфики[31], вкусили от плоти и крови божией, мы причастники божьи.

Пусть правоверный христианин скажет, как говорил Тертулиан, что сатана ловко подражает богу, пусть орфики предугадывали Христа, — мы, отпившие от чаши истории, скажем, что человечество, в скорбях и борьбе добивающееся счастья, искони изображало судьбу свою как борьбу живого и разумного, среди темных враждебных стихий затерянного, за торжество, за счастье, победу.

И когда я сидел, размышляя, перед дивным мрамором неизвестного античного мастера, он вдруг стал изменяться в глазах моих.

Рос и мужал младенец на плечах сатира, серьезнее и печальнее становился его лик, и протягивал он чашу, чашу крови, чашу жертвы, чашу искупления. И веселый сатир, бьющий в звонкие медные тарелки, перестал улыбаться, согнулся под тяжестью выросшего Вакха.

Радость! Радость детства нерассуждающая, счастливая, невежественная! Ты не знаешь еще о страдании жизни, ты видишь счастье перед собой и не чуешь, какой тяжкой борьбой покупается прочное счастье. Возмужаешь и узнаешь, не в скорбь, не в суд и осуждение. Ибо, докончу легенду, Христос сказал Христофору: «Если меня перенес — все перенесешь». — Не в суд и в осуждение, а в упование достижения борьбой и трудом.

И менялся в глазах моих мрамор неизвестного великого мастера и становился подобным группе, виденной мной статуе могучего, колоссального слепого, несущего на плечах своих расслабленного зрячего. Видит зрячий, куда идти, но немощен; может слепой дойти до дальних пределов, но дороги не разбирает.

Не так ли нынче слепые могучие массы народные сильны дойти до пределов победы, но не видят дороги среди тьмы невежества? Не так ли нынче зрячий и разумеющий видит звезду путеводную, видит путь и врага — и немощен доползти до них.

И преобразился в глазах моих мрамор. И две фигуры — фигура бога, страдания искупляющего, знания просвещенного, и животной силой могучего, великолепного исполина — сливались в глазах моих в одну цельную, неразрывную, огромную, невыразимо прекрасную фигуру человечества, ищущего пути, с усилием грядущего к победе.

Надо было ясную радость языческого богоносца пополнить трудом, потом и страданием богоносца христианского, чтобы засияла в глазах наших эта грядущим ваятелем оставленная фигура цельного человечества, сквозь страдания несущего миру разум, чувство и смысл.

3. Campo Santo[32] в Пизе. Триумф смерти

Город Пиза насчитывает еще и теперь около восьмидесяти тысяч жителей, имеет университет, служит административным центром богатой провинции. Тем не менее первое и господствующее впечатление от этого города — запустение.

Выходите с вокзала на площадь, окруженную дорогими и комфортабельными отелями, и посредине этой новейшей декорации видите жалкий официальный символ новой Италии — памятник Виктору Эммануилу. На пизанский истукан короля — galantuomo[33] нельзя смотреть без смеха. Невольно приходит в голову, что художник учинил издевку; пузатая коротконогая фигурка, бороденка колом, усы штопорами, носик пуговицей, и на самый нос нахлобучена каска с величественным плюмам. Какой–то ряженый карапуз. Таким произведением нскус–а почтила старая Пиза новую Италию.

Выходите на каменные набережные широкого здесь Арно, вас охватывает странная тишина, контраст между огромностью дворцов, величавостью перспектив и слабою жизнью, которая бьется теперь в исполинской каменной раковине, завещанной могучими предками слабым потомкам.

В маленькой церквушке Санта Мариа делла Спина проводник каким–то далеким голосом говорит о наводнениях, уровень которых отмечался здесь на мраморе, и о буйных боях, происходивших в седую старину на мостах Арно между удальцами правого и левого берегов, о богатырских потехах пизанской вольной молодежи, ушкуйников этого итальянского Новгорода.

Но дремлет в тиши широкий и мелкий Арно, и греется на солнце маленькая церковь, построенная словно из кружев и пены морской.

Идете дальше, глубже.

Вот и центр старой Пизы. Здесь тишина так полна, так глубока, что уже слышишь, как поет она ровным тоном, сливая голос свой в прекрасный аккорд с молчанием ясного неба, лаской горячего солнца, наивной песенкой зеленой травы, густо покрывшей великую площадь, и элегической задумчивостью трех белых великанов.

В этой тишине, насыщенной воспоминаниями, не странен наклон парадоксальной пизанской башни[34]. Как не наклониться ей под тяжестью многовековой думы, ей, свидетельнице отшумевшей славы, высокому стражу безмолвного кладбища великих дел и надежд?

Гордо кажет гармоничную и ветхую красоту свою многострадальный пизанский собор, бывший здесь, как и в других великих коммунах Италии, мощным сердцем республики, ее форумом, куда по зову вечевого колокола сходились и синьоры и пополаны обсуждать всегда критические дела свои. А рядом беломраморный купол Баптистерия[35] — просто купол, поставленный на зеленую землю.

Ваш гид будит молчание его гармоничного свода: он берет какую–то ноту, и старый Баптистерий вдруг оживает — какие–то сильные, прекрасные органные голоса подхватывают дружески брошенный им привет, играют им, передают друг другу, перекликаются, растят и множат звук, развертывают его в торжественные аккорды, светло и величаво замирающие наконец где–то высоко и далеко.

О, прошлое всегда готово с богатым великолепием ответить на ваш живой призыв.

И вот вы в самом Campo Santo.

Зеленый прямоугольник кладбищенского садика, возросшего на иерусалимской земле, привезенной оттуда благочестивыми пизанскими паломниками, окружен великолепной рамкой: это широкая сводчатая галерея, одна стена которой вся сплошь записана аль–фреско шедеврами Раннего Возрождения; другая состоит из полных чудесной грации арок или каких–то воздушных окон, которые своей прекрасной вереницей музыкально аккомпанируют и горящей под солнцем разнообразной зелени могил, и вечно живым образам давно усопших живописцев.

Немало жемчужин искусства — и не столько живописного, сказал бы я, как поэтического, философски–поэтического, хотя и выраженного красками, — носят на себе стены Campo Santo. Среди всех этих жемчужин выделяется глубиною страдальческой мысли, силой концепции, трагической убедительностью образов великая фреска, не без основания, конечно, приписываемая самому гениальному ученику гениального Джотто — Андреа Орканья[36].

Раскроем книгу несравненного Вазари, который был таким плохим живописцем и таким прелестным, в наивной болтливости своей, историком. Вот что прочтем мы, между прочим, в биографии Орканьи или, как называет его Вазари, — «Органьи, живописца, скульптора и архитектора флорентийского»:

«Увлеченные славой многохвальных произведений Органьи, лица, правившие Пизой в то время, пригласили его работать в Кампо Санто над куском стены, которую расписывали раньше Джотто и Буффальмакко. И, приложив к ней руку, написал тут Андреа «Страшный суд» с фантазиями по своему капризу, а рядом с «Страстями Христовыми» Буффальмакко, на краю, творя первую историю, изобразил разных светлых синьоров, погруженных в наслаждения мира сего, посадив их среди цветущего луга, под тенью многих меларанчей[37], кои, составляя приятнейшую рощу, имеют над ветвями своими нескольких амуров; последние, кружась вокруг и над толпою молодых женщин, списанных с натуры и, как видно, со знатных синьор того времени (кои, по древности времени, не могут быть узнаны), стараются как бы пронзить сердца их своими стрелами. И близко к тем женщинам сидят молодые люди и синьоры, слушая музыку и пение и глядя на влюбленные танцы мальчиков и девушек, радующихся усладе их взаимной страсти. И меж этими синьорами написал Органья Каструччо — господина Лукки, юного и видом прекраснейшего. А с другой стороны, дополняя ту же историю, изобразил гору жизни, тех, что, движимые чувством раскаяния во грехах и желанием спастись, бежали из мира на оную гору, переполненную святыми пустынниками, служащими богу, занятыми разным делом, каждый с самым живым чувством. И зная, что пизанцам понравилась выдумка Буффальмакко — он писал буквы слов выходящими изо рта, —

Органья поместил подобные надписи на своей картине, кои, стертые временем, не могут быть в большинстве прочитаны. Так, некоторые калеки говорят у него:

«Dacohe prosperitade ci lasciati

О morte, medicina d'ogni репа,

Deh, vieni a darme mai l'ultima cena» *.

* «Так как обилие нас покинуло, о смерть, лекарство от всех страданий, сделай милость, приди угостить нас последним миром».

И многие другие подобные написал стихи старинным языком Органья, знавший толк в поэзии и составлявший сонеты».

О да, Орканья знал толк в поэзии, и, как ни очаровательны наивные рассказы Вазари, они не дают представления об изумительной философской поэме, развернутой учеником Джотто на стене пизанского кладбища.

Как передать всю поэзию этого музыкального праздника синьоров под тенью меларанчей, эту сцену, где психологическая глубина соревнуется с силой метафизической мысли и словно подчеркивается несовершенной еще техникой отроческого искусства?

Прекрасный и сильный Каструччо, с гордым орлиным профилем, держит сокола на руке и спокойно внимает музыке. А за спиной его кокетливо ласкает собачку его синьора, уже почувствовавшая какой–то сладкий ток с другой стороны; рядом с ней сидит гость, тоже с гордым соколом на руке, но с лицом, полным любовной скорби, почти мрачной нежности; он смотрит моляще, а два амура, рея в ветвях, роковым жестом отметили две молодые головы. Весь двор полон слухами об этой зарождающейся любви. Дамы переговариваются, сдерживая улыбки, но одна, стоя в стороне, прелестная, приложила палец к губам, внося в группу ноту таинственную, нежную, мечтательную. Молодая знатная девушка аккомпанирует на лютне мелодию, которую выводит на viola d'amore[38] странный музыкант с лицом, полным страсти, какой–то удивленной муки и, может быть, зависти. И, витая в воздухе над всем этим обществом, погруженным в переживания сладко щемящие, тревожные, весенние, греховные, — огромная старуха Смерть властно размахнулась своей косой.

Ее жатва обильна. Смотрите, тут же набросаны трупы: ниже всех лежит в беспомощной позе исполин, закованный в ржавые латы, а на нем цари и папы, монахи и прекрасные дамы, все с сумрачными лицами, на которые художник гениально положил смертные тени. Молодые, знатные, прекрасные, мудрые, вы все скошены беспощадно, и пошлые в отвратительное™ своей демоны, вырывая из ваших уст души, похожие на голеньких младенцев, уносят их в вечные муки. Мрачной кучей лежит груда разнообразных мертвецов, прекрасных, как цветы, побитые градом, и сверху накрыта мертвым толстым трактирщиком в странно современной клетчатой паре. А рядом — еще более трагичная группа живых. Это нищие, старые, временем и страданием истертые люди, люди без ног, без носов, без глаз, жалкий идиот, какие–то отчаянные, мрачные лица. Все с тоской, с судорожным порывом протягивают к Смерти ту просьбу, текст которой приводит Вазари. Но, равнодушная к страданиям, страшнейшим смерти, когтистая старуха косит радостное, косит гордое и оставляет стенать среди грязи, струпьев и горя жалкую жизнь, подвергнутую пытке владычицей–судьбою.

И дальше развертывает свои мрачные мысли о смерти великий поэт–живописец. Вот блестящее общество охотников едет по темному лесу. Испугались лошади, топорщатся и кричат соколы, дамы прижали руки к забившимся сердцам, один из прекрасных рыцарей зажал нос: прямо у копыт передних коней разверзлись три гроба. В одном гробовая змея сосет безобразно раздутый труп с высунувшимся языком; в другом разложение пошло еще дальше, это кусок гниющей материи, расплывающийся, теряющий подобие человеческое; в третьем— сухие кости жалкого скелета. Над гробами склонился старый пустынник и держит перед ужаснувшейся аристократией свиток со словами спасения, со словами, зовущими вверх — на гору мира, на гору предвкушения загробного примирения, запредельного воздаяния. Там, на этой горе, тихие пустынники читают большие книги, раздумчиво ходят по скалам и под сенью деревьев; птицы, кролики и белки не пугаются их, лань, прибежав, склонила колени и предложила свое молоко. Проходят в тишине часы и дни; смерть не страшна; непоколебима уверенность, что смертный час лишь откроет ворота в сияющую вечность.

Такова картина, полная в деталях, в выражениях, в позах захватывающей жизненности и в своем целом отражающая средневековую мудрость и больше того — первую зарю мудрости Ренессанса.

Но комментарии к этой великой поэме в красках и рассказ о том, какой светлый голос и в каких мужественных, жизнерадостных нотах ответил на грозную и страстную элегию Орканьи, отложим до следующего письма.

Сияет солнце. Молчат мраморные великаны пизанской площади, молчит маленькое великое кладбище, и молчаливо проповедуют о жизни и смерти неумирающие краски его древних стен.

Здесь можно, здесь надо думать, здесь нельзя не думать.

«Думайте, думайте», — говорит ласковое, горячее солнце, и как–то особенно сияет на пустынную зеленую площадь и белые мраморы, на уголок, в который великая республика снесла свои затаенные мысли, завещав их всякому человеку, что придет предаться размышлениям в тишине чутко спящих воспоминаний.

4. Campo Santo в Пизе. Вавилонская башня

Мрачная картина Орканьи отражает собою, писали мы, настроения и идеи средневековые.

Христианство — явление крайне сложное. Можно ли говорить о нем как о чем–то вполне определенном? Разве религия святого Франциска может быть похожа на религию Торквемады? Или религия Никиты Пустосвята — на религию Мастера Экхарта? И сколько еще разнообразия, противоречий… Нет таких проклятий, которыми христиане не проклинали бы друг друга, таких мучений, каким не предавали бы друг друга.

Но если не самым глубоким, не самым ярким, то, уж конечно, самым импозантным христианским настроением было миросозерцание правоверного католичества средних веков. Как совершенно правильно утверждает итальянский Белинский — Альфредо де Санктис[39], — оно имело своим фундаментом глубоко жизненное и коренное противоречие между сущим и должным.

Для нас должное есть лишь модификация желанного. Но не всегда это было так. Желание диктуется самой жизнью, вырастает из естественных ее потребностей. Фантазия рисует голодному уставленный вкусными блюдами стол, и этот неясный, но влекущий образ противопоставляется с мучительной назойливостью ощущениям голода, мрачной обстановке нищеты. Из целого ряда таких элементарных противопоставлений рождается своеобразная атмосфера обиды или глухой ненависти по отношению к жестокой действительности — и кружит голову, то приближаясь, то удаляясь, улыбающаяся сказка о волшебной стране счастья, где желания, едва родившись, уже магически исполнялись бы. Исстрадавшемуся в суровой, неподатливой, каменной среде человеку, желания которого осуждены на мучительное замирание в хиреющем теле, не понять, что сказочная страна счастья лишила бы его всей его человечности, убила бы в нем силу, погасила бы самое сознание, которое живет стремлением, напряжением и борьбой.

Мечта о роскошном удовлетворении потребностей — вот основа противопоставления рая и юдоли скорби или золотого Далекого века железному, окровавленному настоящему. Более сложны, но сходны мотивы, ведущие к противопоставлению морального идеала безнравственной реальности. Во–первых, страдальцы из подавленных классов, а во–вторых, люди наиболее отзывчивого сердца и ясного ума постигали, сколько муки и горя рождается не вследствие действия мертвых и непреоборимых стихий, а вследствие узкого и хищного эгоизма самих людей. И даже как–то утешительно было думать, что самые бичи «мора, глада и труса» и все «казни египетские» суть тоже порождения человеческой греховности. «Исправьтесь и будете счастливы!» — гремели пророки большинства эпох и народов.

Что нам открывается в жажде добродетели лучших людей прошлого? Жажда любви и согласия, которые охватили бы весь род людской. Как прекрасно, как трогательно звучит мольба Данте к женщине: «Любовь должна венчать добродетель, и так как я не вижу ее на свете — не будьте прекрасны, женщины!»

На этом–то глубоко демократичном, массовом противопоставлении должного реальному построен монументальный, стройный и хитрый храм средневекового католичества.

«Разве ты не видишь, что жизнь полна страданий и неправды? И если жизнь твоя сложилась ласково и приятно — разве смерть не отнимет у тебя все твое счастье?» Редко кто мог не согласиться с патером в этом отношении. Но патер отнюдь не призывал приложить усилия к исправлению земной жизни. Он говорил: «Ты алчешь и жаждешь, но тебе воздастся по смерти; ты страждешь, но успокоишься за гробом. Здесь царит явная и наглая несправедливость: праведник раздавлен под крестной ношей страданий, грешник ликует, наслаждается и умирает, окруженный благодарными детьми и заботливыми врачами. Но там, в другом мире, мире божественной справедливости, папы и императоры, если они грешили хищным себялюбием, выносят унизительнейшие, невыносимые пытки, в то время как бедный Лазарь покоится в нежных, отцовской любовью согретых объятиях праведного Авраама». В ответ на эти речи жалкая бедность утирает слезу и кивает головой благодарно, покорно, а властители мира сего потирают руки, чуя, как обеспечиваются на сем свете их пышные дворцы и привольная жизнь. И даже громадные умы и пламенеющие сердца, подобно первому великому представителю светской интеллигенции Данте, удовлетворены и покорны и усилием своего чарующего гения строят картину потустороннего мира с его адом справедливых страданий, чистилищем искупительных стремлений, раем заслуженного блаженства. Они превращают мирскую трагедию в божественную комедию, они становятся золотым столпом и алмазным утверждением высокого трона, на котором сидит царь царей и господин господ — хитрый и энергичный монах.

Надежда на другой мир, справедливый и счастливый, стала уверенностью: без нее вся жизнь казалась мрачной, непонятной, отчаянной. Орканья отразил это миросозерцание. Но уже в том, что он отразил его, подчеркнув не столько радость утешения, сколько безутешность мира, предоставленного самому себе, сказалось веяние нового.

Надо было защищаться. Приближался могучий враг. Этим врагом был расцвет торговли и промышленности, роскоши в городах: этим врагом был нарождающийся класс денежной аристократии, полусиньоров–полукупцов. Успех кружил голову этим людям, счастье улыбалось им, они верили в свои силы, и стеснительная опека монаха казалась им лишней и досадной. В их лице человек, словно после долгой тюрьмы, расправлял члены и, жмурясь и улыбаясь, глядел на лучистое солнце материального счастья. Богатство и широкий торговый оборот воспитывали вкус к роскоши, к наслаждениям утонченным, к заимствованиям с пышного и чувственного Востока, к любовному воскрешению гордого, радостно–земного, божественно–прекрасного античного мира.

Орканья защищается. Он кричит новому аристократу: «Memento mori!»[40], он пугает его зрелищем гробов и разложения. И, мне кажется, себя самого старается запугать ранний представитель Возрождения. Ибо, как ни идиллична его пустынь с седобородыми отшельниками и их друзьями — кроликами и ланями, как ни ужасны его смерть, демоны и груды мертвецов, — все же лучезарным центром огромной фрески является томная и музыкальная сцена в саду с ее обаянием роскоши, любви, красоты. Под лютню и страстную скрипку проснулась женщина и улыбнулась кокетливо и заманчиво, сама себе удивляясь, удивляясь тому, что в унисон с новыми ощущениями ее сердца шелестят листья ароматных меларанчей и пахнут цветы живого ковра, распростертого у ее ног. И великий авантюрист Каструччо Кастракани, силой решимости и бесстыдства ставший могущественным государем, Каструччо, так похожий на сокола, которого держит в руке, обернулся спиною к Смерти и благосклонно глядит на очаровательную даму, перебирающую струны звучной лютни.

Каструччо, оглянись! Посмотри: ведь Смерть размахнулась косой — на тебя, твоих друзей и подруг, на твоих музыкантов и твой сад!

Дрогнет ли соколиное лицо повелителя Лукки? Не думаю. Разве редко смотрел он в лицо смерти во время своих сложных интриг, своих отчаянных походов? Разве он редко рисковал самой жизнью своей для того, чтобы в случае удачи она выросла и засияла переливами новой роскоши?

Та охотничья компания, перед которой разверзлись три гроба, — как по всему видно, опять–таки двор Кастракани: на белом коне — его подруга с собачкой, позади всех характерный — видимо, портретный — юноша, влюбленный в принцессу, с тихим удивлением смотрящий на своего сокола, нахохлившегося от запаха тления. В таком случае, это сам Каструччо едет на вороном коне: костюм тот же, хоть лицо не так удалось. И что же? — он спокоен, наш Каструччо, он не зажимает нос, на его лице нет ни ужаса, ни тоски; он пальцем показывает на гробы и оглядывается назад, словно говорит спокойно, твердо и лишь немного грустно: «Такова наша жизнь, мессеры». Но он не уйдет в пустынь, он воскликнет вместе со своим соперником, Лоренцо Великолепным[41]: «Наслаждайся сегодняшним днем, в завтрашнем нет уверенности!»

Как язычество, так и христианство гораздо шире и сложнее, чем простой плотский оптимизм, с одной стороны, и одухотворенный пессимизм — с другой, к чему так часто склонны сводить все дело поверхностные историки культуры, хотя бы, например, столь популярный у нас в России Мутер [42].

Насколько вопрос этот многосторонен, видно из того, что такой крупный эстетик, как Рёскин[43], говорит как о чем–то само собой разумеющемся о коренном пессимизме всякого искусства, в котором преобладают скульптурность, рисунок и светотень, — в том числе, стало быть, искусства греков, Мантеньи, Леонардо и т. п.; наоборот, колористы, по его мнению, все оптимисты, и красочный оптимизм этот создан, по английскому писателю, именно христианством! При этом Рёскин выталкивает вперед обаятельную фигуру фра Беато Анжелико с его неподражаемым, ласковым, как тихая мелодия, лазурным фоном. Конечно, язычество пессимистично, говорит этот мыслитель, разве над ним не нависла тень неизбежной смерти? А ведь христианство принесло с собой воскресение и райские надежды!

Но прочтите, как величайший поэт новой Италии Кардуччи противопоставляет насквозь светлый мир древнего политеизма царству тяжкого креста, придавившего все ароматные цветы земного счастья!

Жизнерадостна ли Греция? Да, жизнерадостна, вся полна культом цветущего тела и смелого гармоничного духа, вся полна роз и эротов, видений белокурой Афродиты, возникающей из пены морской как улыбка вселенной, и бледной Артемиды, на легких ногах бегущей по темным лесам в погоне за златорогой ланью; — Греция вся полна стройными плясками, звоном лир, шумом героических битв, вся изукрашена самым светлым порождением духа человеческого — дорическими и ионическими храмами, рисующимися своими совершенными мраморами на фоне лазуревого неба и лазуревого моря… Но разве не слышали вы, как из уст в уста, из народа в народ, от поколения к поколению полушепотом передают друг другу эллины изречение мудрости: «Лучше всего человеку совсем не родиться, а раз он родился, умереть поскорее!»

Разве христианство не пессимистично? Конечно. Краткая жизнь, в которой бедную слабую душу со всех сторон обступают сонмы демонов, то терзая ее и ее немощное тело невыносимыми муками, то — и сие горше первого — сбивая ее с узкой тропинки блага на широкую дорогу, ведущую в пасть ада. Жизнь — мгновение; но какое это мучительное введение в муку уже вечную и всякое земное воображение превосходящую! Ибо «много званых, но мало избранных». Да и званых–то не так уж много, ибо все, жившие до Христа, и все, не слышавшие имени его, даже и не званы. Недаром шотландские пресвитеры проповедовали народу, что бог, несмотря на всю свою предусмотрительность, сделал ад недостаточно вместительным, и в последнее время приняты меры к чрезвычайному расширению этого учреждения. А праведники? Им обещано вечное блаженство. Но сколь многие останавливались в смятении, помыслив, что там, внизу, под их ногами, под райскими кущами, бьется в судорогах, проклиная и грызя себя и друг друга, неисчислимое население отверженников божьих!

И однако… Разве фра Беато с его восхитительными младенчески наивными видениями — не факт? Разве не факт святой Франциск[44], певший хвалы «дорогому старшему брату Солнцу, сестрице Луне, братишкам Цветочкам»? Разве не факт многоголосый хорал, поющий: «благ господь, вся премудростью сотворил еси»?

И все это потому, что пессимизм и оптимизм — идеи сухопарые, в которые может загнать свою думу тот или другой философ, но в которых никогда не вмещается человеческая реальность.

И дело не в них. Если эпоха Возрождения мощно сместила •ось вращения человеческой жизни, то не в смысле перехода от пессимизма к оптимизму или обратно, а в смысле пробуждения человеческой энергии.

В последнее время Джемс[45] и его единомышленники стара-.лись доказать, что для наибольшего размаха человеческой энергии чрезвычайно полезна вера в пекущееся о нас провидение. Тезис, конечно, нелепый. Характерно в нем то, что представители даже наиболее передовой и энергичной буржуазии зовут к повышению творческой энергии сквозь религию. Но истинно передовой класс современности, пролетариат, стоит на другой точке зрения: он зовет к энергии прямо и просто. Он не нуждается ни в какой вере для того, чтобы энергичнейшим •образом отдаться строительству лучшей жизни на матери–земле. Он не отвлеченный оптимист; для этого слишком много скорбей окружает его, слишком много видит он вокруг себя безобразного и злого. Он и не пессимист: для этого он слишком верит в свои силы.

Но в эпоху Возрождения роль наиболее передового элемента европейского человечества играл другой класс — уже упоминавшийся у нас класс новой денежной аристократии. И если Орканья, видимо, считался с ним и находился до некоторой степени под невольным его обаянием, то другой великий художник, родившийся несколькими десятками лет позднее, — Беноццо Гоццоли — отвечал Орканье на противоположной стене пизанского Campo Santo именно от лица этого класса. Совершенно сознательно оперся Беноццо — этот художник действительности, умевший поднять ее до какой–то теплой и детски радостной, вдохновенно сказочной красоты, — на великий миф о вавилонском столпотворении.

Фоном для изумительной картины служит итальянский пейзаж, раз навсегда опровергающий поверхностное суждение Тэна, будто живописное ведет свое начало от Сальватора Розы. Тут мы видим голубую и позлащенную даль, обрывистые дикие скалы, плодоносные долины, исчерченные серебряными дугами речек и усеянные веселыми поселками, и на этом фоне громоздится фантастический пестрокаменный город с четкой надписью на вратах: «Babilonia»[46].

Что за город! Все осуществленные и неосуществленные мечты Раннего Возрождения, эпохи несравненных строителей: Джотто, Брунеллески, Альберти и десятка других, все архитектурные фантазии, полные изящества и блеска, толпятся друг на друге, словно оспаривая каждый клочок земли, одна выше другой вознося головы и каменными голосами распевая гимн о строителе–человеке.

И посреди — назначенная царствовать над сестрами–башнями и братьями–храмами — высится строящаяся вавилонская башня. Кипит работа. Воистину кипит! Какие ражие молодцы носят известь, канатами поднимают обделанные блоки мрамора, творят охотно и грациозно, осуществляя надменную великую мечту: достроиться с земли до купола небес, стать равными этим богам, которые так долго пугали человека молниями и громами.

Строителей и постройку окружает густая толпа всех возрастов: разнообразнейшие типы — вероятно, портреты. Толпа недоумевает, робеет, сомневается. Не сомневаются одни работающие.

Работой руководит Нимврод, высокий человек в восточном костюме, с лицом, полным муки и беспокойства, с глазами, почти боязливо измеряющими достигнутую высоту. Его душу, видимо, гнетет недоверие окружающих и сознание огромности взятой на себя задачи. Говорят, это портрет одного из Медичисов, строителей флорентийского могущества. Вверху, в радужном кружочке, — маленький седой бог со своими ангелами. Он сердится и жестикулирует. Он — представитель стихийной силы, разбившей человечество на расы и классы для того, чтобы не удался ему его замысел — стать господином вселенной.

Но что не удалось Нимвродам, не удалось Александрам и Августам, Лаврентиям, всем дерзновенным господам, желавшим объединить человечество под скипетром своим и пользоваться силами послушных народных масс, то удастся, наверно, самим массам, когда слияние их с высшими культурными задачами нашего вида станет совершившимся фактом. Конечно, и для этого нужна гегемония, но уже не Нимвродов, а самого народа, могучего поддерживающей его исторической стихией. Эти мысли шевелятся в голове, эти чувства напевают в сердце, когда любуешься великой фреской, которой Беноццо ответил на гениальную и страшную фреску своего предшественника.

5. «Не я, но ты». «Св. семейство» Синьорелли

Живопись эпохи Возрождения, быть может, наилучше отразившая в себе духовную жизнь общества, весьма многообразна и сложна по своим темам и тенденциям. Помимо разницы школ, возникших в отдельных культурных центрах Италии, мы усматриваем в разноцветной и блистательной ткани, созданной руками великих мастеров XIV, XV и XVI веков, как бы отдельные линии, цепи, серии художников, связанных между собой своеобразной духовной преемственностью. Так, великий благоразумный Джотто, во многом предшественник Лютера, с его мещанской реформацией христианства, является родоначальником ряда художников здравой, уравновешенной жизнерадостности: эта линия проходит через изящно веселого Филиппо Липпи, через пластично спокойного Гирландайо и других, находит свое завершение и свой апофеоз в великом поэте семейного счастья— Рафаэле. Другая линия зачинается беспокойной мистической прелестью сиенцев, продолжается Орканьей, приобретает изумительную и трагическую сложность в художественном мире, •созданном раздвоенной душой Боттичелли, и завершается в бездонной и загадочной мудрости Леонардо, пройдя сквозь удивительную и мало еще оцененную психику Филиппино. Третья линия — линия силы, гордости, мужества — представлена Поллайоло, Кастаньо, Мантенья, Синьорелли и заканчивается в душе, быть может, слишком сильной для своего времени и потому страдальческой — в титанической душе Микеланджело. Об одном произведении непосредственного предшественника Микеланджело, мало известного у нас, но истинно великого Синьорелли, и хочу я говорить в сегодняшнем письме. Это небольшая круглая картина, находящаяся во флорентийских Уффици и изображающая «Святое семейство».

На картине три фигуры: св. Иосиф, богоматерь и маленький Иисус. Все три фигуры — глубоки и значительны, все три — трагичны, но, быть может, наиболее интересна — фигура св. Иосифа.

Итальянские живописцы Раннего Возрождения относятся иногда к этому святому несколько иронически. Словно желая подчеркнуть ту дряхлость его, которая служила полной гарантией в глазах старейшин храма иерусалимского в том, что он будет хорошим стражем для юницы, пожелавшей сохранить свою девственность, художники эти давали ему безбородое, безусое, костлявое лицо кастрата.

Эту–то черту сумел возвести на истинно философскую высоту наш Синьорелли. Его Иосиф громаден. Вы видите перед собой большую сутулую фигуру с мудрой, словно двести лет прожившей головой, с лицом, где странно смешивается суровая и скорбная мужественность и что–то старушечье, острое, незавершенность какая–то, явно отражающая какой–то органический изъян в его существе, сделавший это большое тело и эту большую душу — бесплодными. В морщинах высокого лба, во впалости бронзовых щек, в горькой складке сильных губ вы читаете всю муку былых борений. Иной раз почти кажется, что такое лицо, только с менее благородным очерком, мог иметь скопец–епископ Николас из «Претендентов на корону» Ибсена[47]. Вы помните страшные предсмертные речи Николаса: он хотел быть воителем–царем, идолом женщин, но судьба сделала его трусом, полной противоположностью его собственному идеалу как физически, так и нравственно. Епископ Николас вследствие этого посвятил силы свои лжи и разрушению, беспощадной мести всем счастливым и плодовитым.

Могучие внутренние смятения оставили свои следы и на изрытом страстью лице св. Иосифа. С роковой силой манили недоступные идеалы, роились невыполнимые планы. Не раз, наверно, начинала бушевать в груди неукротимая злоба на судьбу, на бога, наделившего столь богато жаждой великих дел и не отпустившего для них необходимой силы. «Пасынки божий», — говорит Ибсен, с угрюмой жалостью смотря на таких людей.

Но перегорели исполинские пожары, остались только мрачные горы черного угля, черное, черное, но тихое примирение. Густые тени лежат на лице святого, словно траурный креп; но он склонил свое большое широкоплечее тело, свою многодумную лысую голову, склонил перед маленьким кудрявым героем и шепчет своими измученными губами: «Не я, но ты»!

«Не я, но ты», — говорит неуклюжий, могучий, горько несовершенный и страстно совершенства жаждущий Михаил Крамер[48] Гауптмана: «Не я, но… может быть — ты!», и он протягивает к небу на длинных и неловких руках своих маленького новорожденного сына.

А чеховские пасынки божий! целая длинная вереница негероев, вздыхая шепчущих или с энтузиазмом проповедующих о том светлом счастье, которое будет иметь место на земле через несколько сотен лет.

Припоминается мне еще Людвиг Шарф, поэт–чандала[49], как он себя называл, — человек, к которому жизнь была безмерно жестока, но в груди которого постоянно жило страстное чувство привязанности к далекому внуку, счастливому человеку лучшего будущего.

Вспоминается бедный Успенский, с морщинкой мученичества между бровей, так тепло грезивший о «выпрямленном человеке»[50].

Вспоминаются многие, многие.

И проходит передо мною едва знакомая бледная тень.

В моих бумагах есть небольшая тетрадь стихотворений юноши, немало обещавшего и унесенного чахоткой на двадцать втором году жизни. Последнее стихотворение задушевно. Оно хорошо выражает, на мой взгляд, то чувство, о котором я говорю сейчас, и я приведу его.

«Я рано кончаю мой жизненный путь.

Я так утомлен в полдороге,

Так нужно моей голове отдохнуть

От вечной, печальной тревоги, —

Что рад я призыву могучей судьбы,

Вещающей в груди разбитой:

—Час пробил, довольно ненужной борьбы,

Ложись, успокойся под плитой.

Но я бы хотел, чтоб на камне моем

Над ранней моею могилой

Прочесть бы могли о том чувстве святом,

Что сердце до смерти хранило.

И тело, и дух мой изъянов полны,

Я брак в мастерской, я не вышел, —

Но живы во мне были вещие сны,

Я трепет грядущего слышал.

Я чуял в себе затаенный прилив

Не могших прорваться усилий;

Я знал, как мог быть благороден, красив

Размах недозревших воскрылий.

Но эти мечты, что таились во тьме,

Но смутные эти боренья,

Но узники эти, что плачут в тюрьме,

Больной моей плоти растенья,

Во мне не нашедшие соков корням,

Я знаю: они развернутся!

Они победят, и нет счета цветам,

Которые к солнцу прорвутся.

Я чувствую связь между мной и тобой,

Мой правнук прекрасный и мудрый, —

Ты жив для меня, ты уж здесь, ты со мной,

Целую тебя, златокудрый.

Целую высокий и светлый твой лоб,

Глаза твои ясные, губы;

Целую, ложась успокоенный в гроб,

И слышу побед твоих трубы.

Приди на могилу и надпись прочти.

Скажи: «то был я — неудачный!

Во мне оживают былые мечты,

Их проблеск больной и невзрачный;

Во мне выпрямляется предка спина,

Во мне расправляет он руки;

Во мне торжествует все та же волна,

Кровь та же, — кровь деда и внука.

Я — ты и ты — я, и все люди одно.

Улыбка твоя мне сияет.

Я был… Я уж умер… давно, так давно!

Но жизнь — жизнь тобой побеждает».

Пасынки божьи — бесплодны. В этом их отличие от людей, наиболее одаренных для жизни. Ибо когда же и где самый одаренный человек настоящего и прошлого мог сказать о себе: «Я — самодовлеющий цветок, я — та цель, ради которой жили, боролись и мучились предыдущие поколения: после меня стоит точка, мною закончен целый культурный период». Где такой человек? — Если бы мы встретили подобного, мы не поверили бы ему, мы сказали бы ему с негодованием: «Лжешь! — ты только самодовольный карлик, ты конец периода только в том смысле, что тобою иссыхает одна ветвь человеческого деяния. Если бы ты был силен, если бы ты суммировал усилия поколений, — ты не был бы бесплодным, самовлюбленным цветком, а плодом, который весь — рождение, устремление, начало, грядущее».

В самом деле — самое сильное и даровитое не может в нынешних условиях, а может быть, и никогда довлеть себе. Но из этого не следует, чтобы все были пасынками божьими. Пасынки те, кто видит перед собою обрыв, кто не находит живой и непосредственной связи с грядущими поколениями, кто не чувствует, как грядущее великолепие вырастает из трудов сегодня, зачинается и строится нашими руками.

Святой Иосиф — пасынок божий, потому что он не отец мессии, и не предтеча его, богоматерь же является символом плодовитого, настоящего лона, мессию рождающего.

В живописи Раннего Возрождения часто встречается такой мотив: мадонна, у ног которой резвится дорогой малютка, не ведающий об ожидающей его полной жертв судьбе, читает книги пророчеств и с ужасом и скорбью угадывает великое, но страшное предназначение, выпавшее на долю ее сыну.

Что же делает из этого мотива Синьорелли? — Рядом со скорбным, но покорным Иосифом, отвергающим себя ради чуждого ему по крови и по делу, растущего героя, утешающего его лишь величавостью своего подвига, он поместил свою прекрасную мадонну с лицом, полным торжественного спокойствия, решимости, понимания, лицом победным, лицом настоящей матери героя, такой, которая говорит сыну: «Со щитом или на щите!»

«И тебе самой меч пройдет сердце», читает женщина и говорит с величавой решимостью: «Да будет».

Не потому говорит так, что раба, что принимает всякую посланную муку, что нет сил для протеста и сопротивления, не с тупой пассивностью говорит, как в знаменитом «Благовещении» Россетти[51]. Нет, на подобные чувства не способна мать, изображенная Синьорелли: посмотрите, сколько ума в этом спокойном челе, снежную белизну которого оттеняют с идеальной правильностью вычерченные черные брови; посмотрите, сколько воли в этих плотно сжатых губах, в этом определенном, красиво круглом подбородке; посмотрите, сколько силы в этом титаническом теле женщины, достигшей расцвета, прекрасной могучею полнотою жизни.

Нет, такая мать боролась бы как львица за своего львенка, за сына своего единородного, осужденного на жертвенное заклание, если бы она не считала жертву необходимой и окупающей страдания ее материнского сердца. Она читает страшные пророчества и стоически шепчет: «Да будет». Она чувствует уже лезвие меча, которое пронзит ее горячее сердце, и глядя в беспокойные глаза сына, жадно и смело устремленные в даль, она говорит почти беспечально: «Не я, но ты».

Много муки кроется под беспечальностью этой. Долго нельзя оторвать глаз от этого образа. С гордостью л умилением произносишь святое слово Мать.

А вот и сам маленький герой, сам Спаситель, который положит душу свою за други свои, который скажет человечеству: вот кровь моя и плоть моя, пейте и ешьте ради вашего возрождения, освобождения.

Этот, которому Иосиф–бесплодный и Мария–мать говорят «не я, но ты», — этот для себя ли живет?

Мальчик с кудрявой головой глядит в сторону с пристальной и возбужденной внимательностью, вся поза его, полуподнятые сильные ручки и ножки, готовые шагнуть, говорят нам о захватывающем интересе, с каким следит маленький гений за развертывающимися перед ним горькими картинами судеб человеческих. Он весь поглощен другими, не собою, он позабудет себя или, вернее, будет помнить о себе лишь как о силе, могущей вмешаться в самую гущу жизни ради блага людей; он потеряет душу свою, дабы обрести ее, он скажет, что превыше всех законов стоит призыв: братья, любите друг друга.

Но видя, как сильные, хитрые, хищные стали поперек дороги любви, он обратится к ним с грозною речью, он подымет на них бич, изгоняющий из храма, он бросит им вызов, этот провозгласитель любви: «Не мир принес я миру, а меч».

Герой —это плод. Для него работают во тьме трудолюбивые корни. Для него с усилием подъемлется крепкий ствол, для него развертываются гибкие и сочные ветви, для него жадно пьют углекислоту зеленые листья, для него расцветают и зовут зоркостью красок, ароматом, сладостью меда гостей насекомых— посредников любви — нежные цветы; для него весь организм растения перерабатывает соки матери–земли и живительную энергию лучей отца–солнца, — и он наливается, плод, цель усилий, торжество жизни дерева. Но какую драгоценность таит он под золотой своей одеждой, в сердце сочного и благоуханного своего тела? что защищает он порою костяной бронею? — Зерно, семя. Но должен погибнуть плод, чтобы взросло новое дерево, совершеннейшее.

«Sic vos non vobis!»[52] — мог сказать латинский поэт не только овцам и пчелам, но и людям.

Мы не для себя? Конечно, потому, что мы, приходящие, смертные, по существу, в то же время строители вечного. Потому что мы временные выражения великой сущности — вида. И до высшей звучности и торжественности доходит великий лозунг, когда человек обращается с ним к Виду: «не я, но ты».

Значит ли это, что личность отвергает себя? не наоборот ли? Не находит ли, не утверждает ли? Так говорящие не отдаются ли борьбе, разрушению, строительству, в которых их силы развертываются с наибольшим богатством? Не дарит ли творчество для истории наивысшим счастьем? наиполнейшим сознанием себя? наироскошнейшим ощущением бытия?

Потерять так душу свою не значит ли обрести ее? «Ваш Вид, да еще с большой буквы, ваш Внук, ваш Дальний, все с больших букв — ведь это же идолы! Ваша молитва: не я, но ты, — ведь это же — рабство!» — так говорят нам индивидуалисты. Мы говорим на разных языках с ними. Но на том же языке, на каком беседует св. семейство Луки Синьорелли.

6. Мадонна и Венера. (Параллели)[53]

Одна дама на парижском конгрессе феминисток разразилась следующей живописной фразой: «Мать! мать! — говорят нам, и ставят перед нами как идеал рафаэлевский образ мадонны с младенцем на руках, но для меня ничуть не ниже Венера Милосская, хотя у нее нет не только младенца, но даже рук!»

Вот одно из обычных беллетристических противопоставлений богини любви языческой и богини любви христианской. И в самом деле, какая бездонная пропасть отделяет «белую дьяволицу»[54] — апофеоз чувственного и животного, роднящего ее с волной чувственной неги, разлитой по всей природе, — и чистую деву, непорочную, сторонящуюся любви как скверны!

Но жизнь есть великое единство, и через самые глубокие бездны перебрасывает она свои изящные и прочные мосты.

Долго показывали в качестве образчика богоматери картину, якобы рисованную евангелистом Лукой. И, судя по копиям, воистину эта древнейшая мадонна лишена была даже тени красоты и грации. «Ave Maria gratiae plena»[55] — поет церковная песня, но разумеет совсем другую грацию — духовную благодать.

Мозаики византийских художников глубокого средневековья и их итальянских подражателей показывают нам мадонну — это догматическое оправдание и возвеличение «вечно женственного»— в образе, противоположном очарованию истинной женственности. Она величественна, слов нет, но она сурова и угрюма. Жестко падают складки раззолоченных одежд с угловатых членов ее огромного тела, холодно и пусто смотрят ее широкие бесстрастные глаза перед собою, не удостаивая внимания лежащую у ее ног землю.

Когда в начале XIII века весенние дуновения пронеслись легонько над просыпавшейся Тосканой, первым дрогнуло среди живописцев сердце умиленного Чимабуэ. Он дерзнул. Предвечная царица небес, внечеловечная в своем мистическом спокойствии, чуть–чуть ожила, отогрелась, шевельнулась, луч света бледно глянул в глазах, тень улыбки прошла по губам.

Когда теперь смотришь на великую «Мадонну» Чимабуэ, она кажется такой чопорной и важной, такой мертвенной и сухой, — а между тем флорентинцы с ума сходили от радости, узнав кого–то дорогого, давно забытого в чуть–чуть оживших чертах, увидев шаг, который делает мадонна к земле, к радости, к наслаждению. При звоне колоколов и криках труб опьяневшая от восторга толпа несла свою проснувшуюся мадонну и посылала ей поцелуи, как принц, сквозь колючий терновник пробравшийся к спящей красавице и разбудивший ее от тысячелетнего зимнего сна для весны возрождения.

Джотто затмил Чимабуэ, как свидетельствует об этом Данте. У него мадонна совсем опустилась на землю и стала ходить между людьми по улицам и рынкам. Но, может быть, в этом виде труднее было угадать единство старой и новой красоты, старой и новой любви, чем под едва размерзшими чертами?

Великий архитектор и живописец демократической коммуны, Джотто вспомнил, что мадонна была бедной девушкой, для людей — женой плотника, назаретской мещанкой: такой и изобразил он ее, умиляя протестантскую душу Рёскина. Эта реалистическая концепция мадонны отводит нас в сторону и от царицы христианских небес, и от Венеры–Афродиты, богини всей и всяческой красоты.

Таким же реалистом считают и Рафаэля. Для него, как и для Джотто, изображение святого семейства было лишь поводом к восславлению радости семейной жизни, в особенности материнской. Мадонна Рафаэля чужда настроениям чисто аскетическим. Она грациозна, очаровательна, это идеализированная крестьянка, дитя лугов. Эта наивная молодая мать — действительно вершина чистоты и невинности, но в то же время нечто прямо противоположное великолепной абстрактности застывших в своем величии изображений аскетических эпох. Эта мать чиста, но это земная мать, и чистота ее земная. С другой стороны, украшенная всей прелестью женственной юности, она стоит в прямой противоположности и к Венере с ее неотъемлемой чертой — головокружительным благоуханием чувственности. Но как Джотто рядом со своими первыми гениальными попытками художественно просветленного изображения мещанского счастья в замкнутом кругу семьи дал поэму «возвышенного безумия» (как выражается Рёскин) в своей «Жизни святого Франциска в Ассизи», так и Рафаэль в «Преображении» и особенно в «Сикстинской мадонне» поднялся до высот символа, оставляющего далеко за собою обычный для него нежный реализм.

В «Сикстинской мадонне» мы имеем продолжение и лучезарное завершение того принципа, который был открыт полусредневековым Чимабуэ. Здесь мы видим все то царственное величие, которым старались окружить мадонну мозаичисты, а вместе с тем всю ту полноту живой красоты, роскошной, солнечной женственности, первая улыбка которой пугливо просвечивала в произведениях отца новой живописи.

И если мы признали первую мадонну, так возвеселившую флорентинцев, шагом к сближению двух обожествлений женственности— мадонны и Венеры, то мы должны признать еще большим шагом в том же направлении великое произведение Рафаэля.

Как? «Сикстинская мадонна», признаваемая столь многими за лучшее воплощение христианского идеала, может быть признана с какой бы то ни было стороны близкой противоположному идеалу античной безудержной чувственности?

Но разве античная Венера есть только символ чувственности? Разве чувственности поет гимн строгий Лукреций, когда славит мать богов и людей, чудную богиню всей гармонии, порядка, красоты, света и радости, разлитых повсюду в природе?

Платон нас учит, что есть две Венеры: есть вырождение первоначального, огромного и космического образа в образ чисто человеческий, в небесную гетеру, в фривольную и шаловливую маленькую богиню утонченного разврата. Но ведь это только поздняя мифология, причудливые строеньица, созданные фантазией более поздних поэтов, бравших для своих легкомысленных павильонов во вкусе прожигающего жизнь индивидуализма величественные беломраморные глыбы из циклопических построек древнейшей народной мудрости, из поэзии полусознательных, но мощно творческих масс. Но великие умы и сердца чуяли и видели настоящую Афродиту, серебряными ногами опирающуюся на пену лазоревого моря, пышнокудрой головою касающуюся небес, где светила служат ей венцом, опоясанную всей силой плодородия, одетую радужным блеском всех красок природы и протягивающую миру сына своего первородного, от отца всего сущего рожденного — Эроса — Любовь! В этой концепции обе богини сближаются.

Но ведь «Сикстинская мадонна» не только величава и прекрасна, она еще настолько скорбна, насколько может соединяться скорбь с безусловным величием и совершенной красотой! Входит ли хоть сколько–нибудь эта нота скорби в образ Афродиты?

Афродита — Mater dolorosa[56]? Это кажется парадоксом. Но некоторые сближения тут есть. Афродита была нежной матерью: ее сын — Эней, герой в золотом вооружении. С большим изяществом рассказывает Гомер, как богиня заботливо спасла этого сына от неистовства Диомеда. Весь эпизод носит у Гомера характер скорее шутливый, чем трогательный или трагический. Но великая поэма лишь в редких случаях не опирается на более древние и более глубокие народные сказания.

Мать, обыкновенно морская богиня, порождает сына в золотом вооружении — солнце. Ему предрекают великие подвиги и раннюю смерть. Богиня–мать старается отвратить от сына грозящую опасность; тем не менее сын по исполнении своего предназначения умирает. Скорбная мать оплакивает его, но ждет его лучезарного воскресения. Таков широко распространенный миф о прекрасном морском лоне, вечно рождающем постоянно умирающее и вновь воскресающее светило. Он лежит в основе мифа о Фетиде и ее недолговечном сыне — блистательном Ахиллесе. Он, слегка видоизмененный, скрывается под трагедией Изиды, Озириса и Горуса. В другом видоизменении он же служит основанием элевсинской мистерии о Деметре и Коре. Изида, Фетида, Деметра — это настоящие matres dolorosae древности.

Но священна не только женская скорбь о сыне, священны и слезы, проливаемые над погибшей любовью. Солнце — великий прообраз трагической смерти. Это умирает юный и прекрасный Аттис, восточный Бальдер[57], и оплакивает его великая его любовница Иштар — богиня всеиссушающей страсти, несомненная восточная сестра Афродиты. Она, обливаясь слезами, идет в подземное царство мрака вслед за милым, сожженным ее неистовой любовью. Ценою страшных жертв и страданий она искупляет его, возрождает и, ликуя, вновь возводит на небеса.

Так и сама Афродита теряет юношу Адониса, бога благоуханной весны, убитого вепрем наступающих летних жаров; но он должен воскреснуть с новой весной. Его смерть оплакивалась истерическими воплями, безумием женских толп, разделявших тоску Афродиты. «Умер! умер!» — рыдали хоры, и девушки, горько плача и царапая себе до крови грудь, целовали раны молодого мертвого бога.

Когда же по трехдневном трауре наступал день светлого воскресения Адониса — не было конца ликованию. Ликовала Афродита, и ликовали с нею все женщины. Это торжество было распространено необыкновенно широко, оно празднуется язычески еще и теперь во многих местностях, празднуется даже и у нас, в России, где Адонис носит название Костромы, Костру–боньки и т. п.

В пятницу на «страстной неделе» в Неаполе запрещают ездить в экипажах по главным улицам и чуть не всем населением совершают обряд «ходьбы» — strustio. При этом заходят во все церкви: в каждой лежит прекрасный молодой полуобнаженный мертвый Христос, над ним склоняется в слезах красивая женщина. Неаполитанки благоговейно целуют раны убитого, многие плачут. Я видел сам, как одна девушка лет четырнадцати горячо прильнула к его полуоткрытым устам.

На Вомеро, где я живу, в пасхальное воскресение совершается в высшей степени своеобразный обряд. В ночь уносят из одной церкви в другую статую Христа. Наутро мадонна не находит его и, в сопровождении Иоанна и Магдалины, идет его искать. Она одета в тяжелое черное покрывало, длинный кортеж верующих сопровождает ее, музыка играет раздирающий похоронный марш. Иоанн и Магдалина отделяются, ходят по переулкам, возвращаются грустные: Христа нет. Но вот они заходят в ту церковь, где он находится. Радостно устремляются они, предшествуя ему, и возвещают его приход мадонне. Они встречаются. Мадонна сбрасывает свою черную мантию и остается в сверкающей одежде из золота и серебра, и из–под ее ниспавшего широкого плаща вылетает на свободу и летит к солнцу стая белых голубей.

Разве все это не остатки шествий, подобных элевсинским? Разве здесь старые и новые боги не протягивают друг другу руки?

И мадонна и Венера, взятые как символ, суть отражения вечно женственного. Но в нем две стихии: с одной стороны, красота и любовь, красота, роднящая ее с гармонией природы, и любовь, одинаково святая в матери, сестре и жене; а с другой стороны — страдание, страдание, неразлучное с любовью, ибо любовь есть расширение и углубление чувствительности, а мир чреват бедами. Материнская ласка и материнские слезы; женщина, которая по красоте своей должна быть предметом молитв и которую находим в тяжелом унижении; любовь, которой мало вечности и которую неумолимо пресекает незваная смерть. Вот мотивы великой трагедии женщины в искусстве прошлого. Человек в религиозном искусстве возвеличил, отлил в огромные космические образы скорбь и радости своего бытия. Образы эти, изменяясь, богато варьируя, живут и будут жить.

7. Герои дела в раздумье

I

Величайший из самых великих героев дела, до некоторой степени как бы сам обожествленный труд — это греческий Геракл. Обожание этого полубога на деле превосходило благоговейное чувство, внушаемое многими из двенадцати божеств греко–римского верховного Олимпа. Оно постоянно ширилось и углублялось и в первые годы нашей эры достигло едва ли не наибольшей силы. Многие серьезно образованные по тому времени люди верили даже, что одряхлевший Юпитер уступит бразды правления, явно вываливающиеся из хладеющих рук, и перуны небесной справедливости, переставшие устрашать преступных гордецов и нечестивцев, любимому своему сыну — великому труженику, борцу и страдальцу, дважды победившему смерть.

Вокруг личности Геракла собрались лучезарным венцом все подвиги, какие мог себе представить человеческий ум, черпающий краски равным образом из действительности, полной напряженной борьбы человека с его стихийными врагами, и из небесных явлений, поражавших античного земледельца, — -из драмы суточного и годового оборота солнца. Величественная борьба светила с сумраком, тучами, осенью, его поражение и смерть, его победа и воскресение — все это облачалось уже самым словом в одежды земли, в героические одежды трагических переживаний тружеников и борцов человечества. Но солнце, превращенное в богатыря, перетолкованное в человеческом смысле, в оплату за свое земное одеяние дает связанным с ним образам и подобиям, пропитанным живою реальностью, сверхземной и сверхчеловеческий размах, свой могучий и непобедимый ритм и немеркнущий свет — свет уверенности в вечной победе.

История Геракла всем известна: его мать — смертная женщина, но отец — бог, символ державного миропорядка. Несмотря на то, что герой–человек бесконечно дорог отцу, враждебные стихийные силы неустанно преследуют его — силы внечеловеческие и силы общественные. Даже собственные неурегулированные силы являются его врагами.

Труды и опасности начинаются с самого детства, когда малютка еще в колыбели душит подосланных ему змей — как утреннее солнце разгоняет ползучие туманы.

Если бы в мире царил безраздельно Зевс–Порядок, то неоспоримы были бы право первородства и царственная свобода щедро одаренного силами героя. Но нелепый случай, женское начало — злая двоица, как называл ее Пифагор, вмешалась и все безобразно перепутала; вместо Геракла первым родился слабый духом и слабый телом Эврисфей, и великий Геракл осужден служить ему на долгие–долгие годы. Так миф, не порывая с солнцем, — ибо солнце есть великий труженик, неутомимо свершающий работу среди страданий и временных затмений, — в то же время объясняет безумием случая, нелепой, враждебной естественному порядку комбинацией служение великих трудовых сил жалким единицам, увенчанным лишь вследствие случайностей рождения.

Не менее значительно и другое рабство героя, рабство любви. Царица Омфала одевает Геракла в женские одежды и заставляет его прясть свою пряжу. Как известно, в мифах арийских народов под прядущими царицами скрываются первоначальные «облачные девы», бесшумно и быстро прядущие тучи. Зимнее солнце, лишенное ослепительной одежды лучей, само словно ткет свои облачные покровы: эта поэтическая метафора скрывается под мифом о Геракле и Омфале. Но, с обычным мифотворящему народному гению мастерством, солярная метафора имеет и глубокий социально–психологический смысл, знаменуя собою, как миф о Цирцее, власть женских любовных очарований.

Сильные страсти героя также являются часто могучими его врагами. Порою он не может сдержать огненные порывы своего исполинского организма никакими усилиями разума, он обезумевает, выходит из своей нормальной колеи, становится страшным себе и другим. Пылая бешеным и безумным гневом, он убивает собственных детей на горькое горе самому себе. Так и солнце убивает палящим жаром им же порожденных детей, его лучами оживленную растительность.

Жизнь Геракла — ряд великих подвигов и трудов: он убивает немейского льва и лернейскую гидру, он унижается до того, что чистит авгиевы конюшни от многолетней накопленной грязи. И, как солнце, он сходит в царство тьмы и возвращается оттуда победителем смерти.

Невозможно исчислить все трогательные и глубоко значительные мифы, связанные с именем Геракла — освободителя

Прометея, героя, погибшего от любви бесконечно преданной жены Деяниры мучительной смертью, сжегшего себя добровольно на исполинском костре, как солнце сжигает себя в кровавом пламени заката для воскресения и преображения, для нового существования, для ликующего брака с вечной юностью— Гебой.

К этому–то грандиозному образу приступил один из величайших художников мира, друг Александра Македонского — Поликлет.

Его бронзы, составлявшей предмет удивления современников, мы уже не имеем. Но в Неаполитанском музее благоговейно хранится изумительная копия, сделанная в мраморе Гликоном–афинянином и носящая название «Геркулеса Фарнезского».

Упрекают Гликона в неверном расчете. Он сделал копию точную, и пугающе–колоссальные, гиперболически вздутые мускулы, преувеличенность которых скрадывалась темною бронзой, в белом, отчетливом мраморе выступили, по мнению знатоков, с почти безобразной рельефностью. Быть может. Во всяком случае, это какая–то парадоксальная скульптура. Первое чувство, которое охватывает вас у подножия Геркулеса Фарнезского, — оторопь, пожалуй, довольно неприятная. Пластичная красота спокойствия позы проникает в ваше сознание позднее; чрезмерная мускулатура слишком ошеломляет.

Но, в конце концов, дело не в мускулатуре, как ни изумителен фантастический реализм ее анатомии, — да и не в том спокойствии, каким столь выгодно отличается от тревожной псевдопластики наших современников не только эта статуя, но и всякий шедевр античного искусства. Дело в удивительной идейной концепции ее творца. Наивысшая ценность Геркулеса Фарнезского — это его ценность как философской поэмы в мраморе.

Вы видите перед собою этого исполина, с каким–то ужасом симпатически ощущаете в себе отражение его непомерной силы, чувствуете, что земля должна прогибаться под шагом этих легких в своей мощности ног, вам смутно мерещится сокрушительная сила удара этого кулака, этого бицепса, этого титанического плеча. Идет к этой подавляющей фигуре и массивная палица и шкура убитого чудовища—-льва. И, если вы зайдете с другой стороны, робко взглянете на живую, преисполненную упругой силы спину колосса, вы увидите, что в заложенной назад руке своей он держит золотые яблоки из сада Гесперид, яблоки счастья и бессмертия.

И что же? Доволен ли герой–победитель? Доволен ли величайший из свершителей? Доволен ли символический представитель людей могучего дела, людей неутомимой работы?

Читатель помнит, вероятно, обращение Льва Толстого к практическому миру наших дней. Смысл его был таков: люди вечно заняты своим делом, и оно кажется им бесконечно серьезным, — но не потому ли придают они ему столь важное и столь несомненное на вид значение, что дело в бурливом течении своем не дает им опомниться, не дает им взглянуть на себя со стороны, издали? Столь же ли несомненной показалась бы им его серьезность, если бы они могли одуматься, на мгновение уйти в сторону от треска и шума практической жизни и глянуть прямо в глаза своему сердцу, жизни и природе? Толстой думает, что нет.

Так же, думал, по–видимому, Поликлет. Из символа вековечного подвижничества и победоносного труда он сделал символ великого момента неделания, образ разочарованного раздумья.

Он убил немейского льва, этот Геракл, он добыл яблоки из сада Гесперид, и стоглавого Цербера вывел он из Аида на свет солнца. Но что из этого? Поник головой победоносный труженик, грустно пропускает он перед умственным взором картину славных дел своих и не находит в них утешения. К чему? К чему это бесконечное и тягостное служение? Надобна ли вечность убийце детей своих? Не сомнительно ли счастье, когда столько горечи накопилось на душе? Герой–труженик чувствует, как холодное и ядовитое сомнение гложет его сердце.

Не стоял ли в таком раздумье эллинский мир перед зрелищем неотвратимого крушения всех воздвигнутых им культурных зданий? Не эта ли скорбь потрясла грека, который был великим тружеником культуры, когда он слышал горькие укоризны Демосфена?

И не предчувствовал ли Поликлет, придворный скульптор Александра Македонского, хрупкость необъятной монархии, которую строил его гениальный повелитель, цементируя кровью свою осужденную судьбою на скорый развал твердыню? И не хотел ли сказать Поликлет и Александру и всем «людям дела» своего века, как удивляется он широте их груди, плеч, выносливости ног и непобедимости рук и как удивляется он вместе с тем их несоразмерно маленькой голове?

Не хотел ли крикнуть Поликлет, как крикнул Толстой: о, человечество, богато одаренное силами, стремлениями и трудолюбием, склонись своею маленькою головой на могучую грудь и подумай, не тщетны ли твои усилия, не стараешься ли ты ради небытия, не идешь ли неправильной дорогой?

Трагическим скептицизмом веет от Геркулеса, последним скептицизмом, сомнением в плодотворности всякого усилия.

И, быть может, задумчивость маленькой головы на могучем трудовом теле способна привести к подобным результатам. Есть у Глеба Успенского рассказ «Задумался», в котором, со смехом сквозь слезы, повествует нежнейший и честнейший наш писатель, как гибелен для крестьянина момент праздности, момент неделания, момент раздумья.

Но если бы у Геракла голова была пропорциональна телу, если бы умственная сила его равнялась силе физической, так же ли опасно было бы раздумье для его жизни и дальнейших судеб его творческой работы?

Этот вопрос наводит меня на одну естественную аналогию.

На площади против Пантеона в Париже воздвигнута волей демократии, по чисто народной подписке, статуя позднего потомка Микеланджело — скульптора Родена, названная им «Мыслитель».

Здесь мы видим почти столь же могучее, как у Геркулеса, тело в сидячем положении, согбенное, придавленное тяжестью непривычной мысли. Так же несоразмерно мала голова и узок лоб.

«Это мыслитель?» — кричал мне проживающий в Париже русский скульптор, указывая на маленькую голову и безумно мрачное, напряженное лицо своею тростью: «Mais c'est une brute, tout simplement!»[58].

Я понимаю: мыслитель — ведь это существо слабогрудое, тонконогое и головастое! Ведь так? Однако мой скульптор упустил из виду, что самым интересным мыслителем нашего времени является не профессор, придумывающий новое метафизическое оправдание для существующего строя, и не исследователь, покрытый пылью библиотек, даже не натуралист в своей лаборатории, а именно напряженно мыслящий и к мысли не привыкший труженик, раздумывающий над ужасом своего положения, сравнивающий свои силы с жалкой своей участью, готовящий новые усилия во имя новых идеалов. Подымется этот мыслитель, и, кажется, треснет сам небосвод под напором его плеч, и рухнут его обломки на головы Эврисфеев… Не страшно Эврисфеям самое чудовищное сокращение мускулов гигантской спины, но это маленькое сокращение мускулов лба, кладущее глубокую складку меж бровей, — оно воистину для них грозно.

Но от горького раздумья героя физических усилий обратимся к гениальному изображению трагического момента неделания в жизни героя энергии, казалось бы, целиком духовной. Такое изображение дает нам Тициан в своих знаменитых портретах папы Павла III Фарнезе.

II

Среди людей напряженнейшей неустанной мозговой деятельности, каких знает всемирная история, одно из самых выдающихся мест принадлежит папе Павлу III Фарнезе.

Эпоха, в которую ему пришлось править церковью, была из самых беспокойных. Реформационное движение росло со дня на день, и эта волна ересей, потрясавшая основы церкви и отторгавшая от нее целые народы, одна уже могла поглотить всю духовную энергию человека, вынужденного стоять на страже интересов католицизма. Но этого мало: два замечательных государя, каждый из которых опирался на огромные силы, — Франциск I французский и Карл V, испанский король и вместе С тем император, люди ненасытного честолюбия, вели борьбу за все и против всех, постоянно грозя той же потрясенной церкви.

И папа Павел III развивает колоссальную и хитроумную деятельность. Он то мирит, то ссорит Франциска с Карлом; когда нужно, он становится даже на сторону протестантов против императора, постоянные успехи которого внушают ему слишком большие опасения. Все служит ему для политики, особенно браки его сыновей и внуков; каждый брачный союз представляет собой тонкий дипломатический акт.

Истинная вера отнюдь не служит опорой душе папы в его титанической борьбе за могущество «престола святого Петра». Он и гуманист, и астролог, и ученик Помпония Леты и Флорентийской академии; он переписывается с полубезбожным Эразмом[59] и с увлечением составляет гороскопы.

Его первая и самая большая цель — это светское могущество папства. Интересы церкви как таковой стояли для него на заднем плане. Страшным ударом для католицизма было отпадение Англии, но папа, хотя и наложил интердикт на Генриха VIII, из соображений чисто дипломатических содействовал упрочению реформации в Англии при Эдуарде VI.

Но, когда надо было, лично маловерующий папа проявлял непреклонную жестокость. Он утвердил устав ордена иезуитов и расширил пределы применения инквизиционного суда.

Однако большие политические планы и тревоги отнюдь не исчерпывали собой забот неутомимого папы. Цель более мелкая, но, как кажется, лежавшая наиближе к сердцу папы, — это было обогащение и возвеличение его незаконной семьи. Своего внука Оттавио он женил на Маргарите Французской, Орацио — на дочери Генриха II, своего сына Пьетро Луиджи он сделал князем Неппи, а для Оттавио упорно добивался Милана. Против воли кардиналов он перевел во владение своей семьи церковные города Парму и Пьяченцу.

Не проходило дня, разумеется, когда бы целая толпа дум, самых разнообразных, тревожных, притом самого различного калибра — от общей оценки мировой политики до измышления контринтриги против какого–нибудь коварного плана мелких придворных, — не теснилась в маленькой голове папы и не клала бы глубоких складок на его остром, лисьем лице с подвижной клинообразной бороденкой. Приходили и уходили гонцы и письма, доклады сменялись докладами, нити громадных мировых драм и мелких дворцовых фарсов сходились в вечно шевелящихся сухих пальцах. И пальцы эти плели и плели бесконечные паутины для больших и малых человеческих мух, и лихорадочно думала, все приводя в порядок, маленькая стриженая седая голова, и смотрели, шаря в душах, острые черные глазки.

Папа находил время для изящных искусств. Еще кардиналом он построил великолепный дворец в Риме и знаменитую виллу в Больсенне. Он собрал значительную коллекцию произведений искусства. Он призвал великого Тициана для разных работ и главным образом для того, чтобы тот увековечил его своей волшебной кистью.

И знаменитый венецианец действительно поработал над изображением неугомонного папы. Многократно принимался он за работу. Насчитывают много портретов Павла III, принадлежащих его кисти. Лучшие — те два, которыми владеет Неаполитанский музей.

Эти два портрета — великий человеческий документ.

Почитайте о Тициане в любой истории искусства или посмотрите какую–либо из многочисленных монографий, ему посвященных. Конечно, вы всюду найдете выражение живейшего восторга, а иногда и преклонения. Вы будете читать о несравненной пышности и гармонии тициановского колорита, обольстительной красоте его обнаженных и полуобнаженных женщин, об атмосфере какой–то почти божественной чувственности, более горячей и томной, но не менее чистой, чем сладострастие древних эллинов. Вы узнаете, пожалуй, что Тициан был одним из величайших романтических пейзажистов, что пейзажи свои он творил из головы, все насыщая бархатной красочностью и каким–то августовским великолепием. Вам будут говорить, конечно, и о Тициане как портретисте. Недаром же все великие люди XVI века позировали перед ним. А ведь это был век Шекспира, век расцвета индивидуальности, век, вынесший после бурь Раннего Возрождения и в бурях Реформации на поверхность моря житейского фигуры незабвенные по величию страстей, по захвату мучительного честолюбия, по широте деятельности, по сложности духовного строя. И надо сказать еще, что короли, вельможи, папы, кардиналы и сенаторы, полководцы, ученые и художники XVI века, в отличие от умиленной простоты или экспансивной откровенности кватроченто[60], скрывали свои смятенные души под маской чопорной важности, signori–lita[61], как скрывали они свои тела в складках тяжелых, величественных, темноцветных одежд.

Индивид проявил себя, по крайней мере на вершине общественной лестницы, во всей силе, — и он ценил себя, и чувствовал, что, творя историю, надолго переживет себя. А потому портрет являлся для каждого мало–мальски имущего и властного человека того времени, в том числе и для женщины, делом серьезным, делом первейшей важности. Вот почему XVI век дал нам Гольбейна и Дюрера, Тициана и Мороне. Вот почему тот же век дал нам Шекспира.

Но тут–то и начинается обыкновенно недоразумение. Что Тициан — портретист огромной силы, этого никто не отрицает. Его рисунок, в картинах иногда расплывчатый, приобретает в портрете строгую определенность; в то же время он величав в своем общем очерке, крайне экономен и монументально выразителен. Та же сдержанность в колорите, иной раз чрезвычайно богатом и в картинах, но в портретах всегда преисполненном аристократического вкуса и благородной красоты.

Но душа? Эта синтетическая душа, дающая нам всего Карла, всего Филиппа, Максимилиана, Генриха, Павла и около ста… — подумайте только: около ста! —других замечательных людей, каждого в одном моменте, в одной позе, в одном выражении лица и глаз?

Портреты Тициана — это какие–то волшебные книги. Когда вы стоите перед ними, вам кажется, что листы их, полные загадочными письменами, начинают медленно перевертываться и открывать вам все новые и новые тайны. И так много уже высказано и открыто, и все еще остается много неразгаданного, и вы можете копать глубже и глубже, и всегда найдете чистое золото глубочайшей психологии.

Как же мог добиться этого Тициан? Говорится ли в посвященных ему тысячах страниц, что он был великий мудрец и глубокий сердцевед, человек сосредоточенный, вдумчивый? Нисколько. Это был жизнерадостный и даже несколько поверхностный galantuomo, до страсти любивший пышность, вино, женщин и свои краски.

Перед этой загадкой произносят всеразрешающее слово: интуиция. Но объясняет ли что–нибудь, на самом деле, это слово?

Нам говорят о великих музыкантах, которым, по–видимому, были доступны тончайшие движения человеческого чувства и которые в то же время отличались почти тупостью ума. Насчитывают также немало глупых живописцев, заслуживших большую славу богатством настроения в их пейзажах.

Допустим, что здесь проявляет себя интуиция. Но сколько надо ввести ограничений! Прежде всего ни один великий композитор не был человеком глупым; часто, быть может, он был человеком весьма непрактичным, не обладал цельным миросозерцанием или увесистой логичностью, — но всегда был человеком чутким и умеющим при случае прекрасно выразить свои чувства и наблюдения не только в музыке, но также и в слове.

Письма Бетховена, Шумана, Берлиоза, Вагнера, Мусоргского поражают точностью и красотой выражения. И если эти титаны были положительно людьми весьма выдающегося ума или, можно сказать, обладали весьма богато и тонко развитой нервно–мозговой системой, то, повторяю, никто из крупных композиторов не был человеком в умственном отношении заурядным. Заурядный или даже бедный ум встречается чаще у выдающихся виртуозов, но виртуоз — это прежде всего личность суггестивная, легко поддающаяся своеобразному гипнозу, пассивно впечатлительная; виртуоз — это нечто вроде великолепного инструмента, а, конечно, ума вы не потребуете и от лучшей скрипки.

Приблизительно так же обстоит дело с интуицией и в области пейзажной живописи. Некоторые мастера импрессионизма, знаменитые поэтичностью своего пейзажа и в то же время девственной бесплодностью своего ума, на самом деле вовсе не поэты и не творцы, а просто люди необычайно острого глаза, умеющие тонко копировать природу; настроение же, то есть то субъективное, что они привносят в свой пейзаж, — почти всегда у них подражательно и украдено у настоящих, умных мастеров.

Когда чистый виртуоз или живописец–остроглаз попытается сам творить, то есть создать нечто, скажем, фантастическое, не продиктованное непосредственно ни природой, ни великим мастерством, — получается неизменно произведение убогое.

Ум, в смысле чуткости, наблюдательности, умения синтезировать, выделять типичное и характерное и в то же время свободно и гармонично комбинировать элементы, данные средой, — есть условие, без которого не бывает великого художника. Большей частью величие художника прямо пропорционально такому уму. Но его не следует, конечно, смешивать ни с немецкой Klugheit (практической рассудительностью), ни с теоретическим дарованием.

Величайший (рядом с Тернером) из пейзажистов прошлого века — Коро — был, как известно, человеком ультранаивным, которого почти все окружающие считали даже несколько дураковатым. Но стоит лишь прочесть два–три письма главы фонтен–блоской школы, в которых он описывает природу, чтобы убедиться, с каким чутким поэтом и каким мудрецом природы имеем мы дело.

Вернемся к Тициану. Очевидно, что натура его не исчерпывалась сладострастием колорита и эстетическим женолюбием. Да и как могла бы она этим исчерпываться? Разве у тех же венецианских лагун одновременно с ним не выросли великаны Джорджоне и Робусти Тинторетто?

Джорджоне тоже влюблен в краски, а страстная чувственность сгубила его во цвете лет. Но посмотрите на его «Концерт», его мальтийского кавалера, его Uomo ammalato[62] —разве это не та же шекспировская психология?

Тинторетто трагичен и бездонно психологичен в своих картинах. Менее эпикуреец и менее колорист, чем два других светила венецианской живописи, он показывает в своих творениях, так сказать, в чистом виде ту стихию трагизма духа, которая сочетается у Тициана и Джорджоне с пышными цветами чувственности и иногда скрывается ими.

Эта стихия рождалась из глубокой борьбы всех против всех, неустанно продолжавшейся в Венеции под яркоцветными покровами ее полувосточной роскоши. Пиршества и любовь нарушались часто ударом кинжала, безоблачная жизнь, похожая на полный кубок наслаждений, кончалась сплошь и рядом в пломбьерах[63]. Надо было все время быть начеку: мечом служила жестокая, острая хитрость, щитом — виртуозная проницательность. Атмосфера Венеции только для крайне поверхностного наблюдателя могла казаться солнечной и беззаботной; на самом деле это была атмосфера наступательного и оборонительного коварства. Еще одно столетие — и это коварство выродится в сплошное плутовство ненавидящих друг друга хищников. Но в XVI веке венецианская аристократия еще обладала настоящими государственными способностями и мировым размахом политических планов. Об руку с коварством шли здесь глубокая образованность, мужество и неукротимая гордость.

Так был подготовлен Тициан, когда взялся написать великого папу.

И он изучал его именно как психолог, он писал его несколько раз, все ближе подкрадываясь к его сердцу. Наконец он схватил самое существенное в Павле III — не только самое характерное для его личности, но также и для его среды, его века. На этот раз Тициан дал на двух полотнах трагедию одного из величайших дельцов истории.

Первое — это большая неоконченная группа. Павел III, запершись в своем кабинете с сыном Камерино и внуком Оттавио, советуется с ними о делах семьи Фарнезе.

Кардинал Фарнезе почти равнодушен. Красивые глаза на спокойном лице смотрят прямо, умные и уверенные. Что ему волноваться? С таким отцом не приходится страшиться ничего. Да он и не даст никому около себя играть активной роли: все сам, все сам!

Молодой Оттавио, в богатом придворном костюме, низко нагнулся к сидящему в кресле деду, чутко слушает его слова, а в глазах его видны и злоба и удовольствие, — — видимо, интрига, придуманная стариком, ловко попадает в сердце какому–нибудь врагу. Его согнутая спина готова выпрямиться, как сталь, и ногам словно не терпится бежать, чтобы исполнить хитроумные приказы.

Сам папа, кое–как одетый, ерзающий на своем кресле, весь увлечен своей игрой, его пальцы живут и красноречивым жестом иллюстрируют его речь.

Шея вытянута вперед, колючие глаза горят упоением творчества; каждый нерв напряжен в нем, он весь горит спортом, он в своей стихии, и, должно быть, чем труднее обстоятельства, тем ярче его восторги.

Но близкие люди ушли. На несколько минут папа один. Голова остывает. Одно дело сделано, другое ожидается. Короткий роздых, короткое неделанье.

Как колесо падает, когда перестает катиться, так и папа чувствует усталость, когда жар дела перестал поддерживать его. А вместе с усталостью пришли сомнения и вопросы.

Не те сомнения и вопросы, которые принадлежат кругу обычных интриг и расчетов, а другие… таящиеся обыкновенно в глубине души, захлопнутые в ее подвалах тяжелой дверью. Но когда в верхних этажах затихают крикливые голоса повседневных дел и ненадолго наступает тишина, — они выползают, словно змеи, сосать сердце Павла III.

«К чему?» Все, что кажется ценным в горячечной атмосфере спорта, вдруг теряет эту ценность. Великое кажется таким чужим, близкие такими равнодушными, а собственное тело таким немощным, смерть такой несомненной.

Папа облокотился на спинку кресла, кости болят, спина согнулась, голова повисла, — весь он опустился. Померкшие глаза тупо смотрят в пол. Но это не полусон, не миг забвения: смотрите — нервная рука на ручке кресла беспокойно шевелится, выдавая внутреннее волнение, новую борьбу с новым и непобедимым врагом.

Бедный Павел III! Несмотря на все его старания, светская власть пап не только не выросла, но, неуклонно идя к упадку, наконец совсем угасла.

А семья Фарнезе? Камерино, насильем завладевший княжеством над Пармой, был убит заговорщиками, а когда безумно огорченный и испуганный отец решил отказаться от дальнейшего дерзкого хищничества в пользу своей семьи, внуки решили обойтись без него и даже подняли против него оружие.

Деловитейший из пап умер в тоске и недоумении, не достигнув ничего!

В двух описанных мною великих портретах Тициан дал трагедию всякого дела, каким бы великим оно ни казалось, если оно отличается больше свойствами честолюбивого спорта и захватывающей азартной игры, чем свойствами целостного служения подлинному и глубокому идеалу.

Сколько министров, банкиров и всяких, всяких других дельцов, повторяющих: «дело прежде всего, — les affaires sont les affaires»[64], — в минуты искреннего раздумья вдруг с ужасом видят, что пожравшее их жизнь и душу «дело» само пусто и холодно, как лед!

И тянутся странные параллели между двумя задумавшимися: «Гераклом» Поликлета и «Павлом» Тициана.

8. Тициан и порнография

Судя по многочисленным отзывам, появляющимся как в итальянской, так и в иностранной печати, новая всемирная художественная выставка в Венеции опять чрезвычайно богата изображениями обнаженных женских тел.

В самом факте этом нет еще, конечно, ничего худого. Вся область красоты должна быть доступна художнику, равным образом и красота женского тела.

Если в конце средних веков схоластики наотрез отказывались признать разумную пропорцию в теле женщины, а позднее их последователь, желчный Шопенгауэр находил, что, лишь ослепленные страстью, мы можем видеть красоту в этом «узкоплечем и широкобедром существе», то в настоящее время такие взгляды считаются чистейшим чудачеством, и, как хвастаются некоторые французские эстеты, — «мы встретились с эстетическими высокоодаренными греками в свободной оценке прекрасной человеческой наготы».

Что же дает нам эта «свободная оценка»? Что создали сотни художников всех национальностей, посвятивших себя жанру пи[65]?

К эстетической критике писателей буржуазных, склонных к апологии существующих порядков и благ нашей фабрично–пушечной цивилизации, нельзя относиться с особым доверием; тем не менее, если мы прислушаемся к голосам тех из них, которые обладают сколько–нибудь развитым вкусом и сколько–нибудь искренним благоговением к искусству, мы услышим самые горькие признания относительно художественного достоинства бесчисленных «нюдитетов», украшающих собой стены выставок. Поразительно ничтожно число подобных полотен, попадающих в музеи. Даже в Люксембургском музее, гостеприимном приюте для художников по–своему блестящего французского декаданса (я разумею в данном случае всю французскую живопись XIX века, за малыми исключениями), — даже тут, по крайней мере среди картин, вы не найдете ни одного сколько–нибудь значительного изображения наготы, кроме разве «Олимпии» Эдуарда Мане, заинтересовывающей, однако, отнюдь не красотой, а лишь своеобразной трактовкой и своеобразным, ни в каком случае не здоровым настроением.

О скульптуре я пока не говорю, потому что скульптура стоит целиком на изучении и изображении тела, и это изменяет, хотя и вряд ли улучшает, положение современного художества прекрасной наготы в этой области.

И на венецианской выставке, как говорят, прежде всего бросается в глаза неправдивость одних, граничащая с бездарностью и свидетельствующая о том, что художник в наш одетый и зашнурованный век редко имеет возможность «насмотреться» на красивую наготу, другие поражают нелепой вычурностью поз, смехотворными эффектами колорита, еще чаще — явным расчетом на элемент весьма вульгарной пикантности; третьи отличаются холодным академизмом. Лишь очень немногие удостаиваются похвалы даже со стороны не скупящихся на нее присяжных рецензентов.

Кого же и за что хвалят они?

Хвалят едва ли не признанного главу современной французской живописи — Бенара. А говорят о нем, что своими обнаженными телами, то погруженными в бархатный полумрак элегантных будуаров, то выставленными на солнце, среди цветов и зелени, искусный пленэрист[66] воспользовался для тонкого изучения и виртуозного воспроизведения игры разноцветных теней и бликов на человеческой коже. «По правде сказать, — говорит весьма снисходительный Маффео Маффеи, — некоторые тела показались мне уж слишком пятнистыми, словно страдающими какой–то накожной болезнью».

Но если бы даже архифокуснику Бенару удалось сделать свои пятна и рефлексы прозрачными, создать иллюзию чисто световых эффектов, — и тогда мы имели бы перед собой этюды пленэра, сдобренные ноткой французского женолюбия, а не настоящие гимны человеческому телу.

Ипполит Тэн приводит слова одного старого трактата о живописи, относящегося к XVI веку: «Самое важное для живописца— уметь написать прекрасную обнаженную женщину и прекрасного обнаженного мужчину». Никогда не подписался бы под этим Бенар, для которого самым важным всегда остается танец красок и их отражений, разноцветность воздуха, царящая в его картинах и не столько ласкающая глаз, сколько заставляющая удивиться остроте зрения и ловкости руки французского светотехника.

Поставьте рядом с пятнистыми женщинами Бенара, которых мне часто случалось видеть в парижских салонах, я уже не говорю — «Венеру» Тициана или «Антиопу» Корреджо, но даже «Данаю» Ван–Дейка[67], и вы сразу увидите, как жалко пал здоровый, мужественно восхищенный интерес к телу женщины.

Но на венецианской выставке есть еще одно голое тело, со стороны художественной вызывающее единогласный хор похвал. Это девушка работы Цорна. В каталоге эта картина обозначена: «Портрет мадемуазель такой–то» — имя и фамилия полностью.

В удобной позе, заложив ногу на ногу, в мягком кресле сидит совершенно обнаженная девушка и просто, даже равнодушно смотрит на зрителя.

Тело у нее крепкое, сильное, от него веет свежей молодостью и сочной жизненностью. Вокруг этого портрета, единственного исполненного, по–видимому, уважения и живого интереса к красоте пышно расцветшего организма, постоянно стоит цинично ухмыляющаяся и похотливо облизывающаяся свора элегантных посетителей выставки. Почему? Потому что мадемуазель назвала себя.

Какой мотив руководил молодой шведкой и самим высокодаровитым северным мастером? Бросить вызов толпе, глазеющей на десятки мерзко намалеванных «нюдитетов», но считающей обнаженность чем–то позорным, греховным или, более всего, смехотворно–пикантным? В самом деле — разве «порядочная женщина» станет показывать публике свою наготу!

Что бы ни хотели доказать девушка и портретист, но, несмотря на достоинство оригинала и портрета, вышел только скандальчик, пряная приправа для выставочной скуки снобов и растакуэров[68].

Единственную достойную работу в интересующей нас сейчас области превратили в порнографию, а все остальное в этом жанре на выставке— по–видимому, действительно не более как порнография.

Очень часто, трактуя о несомненном упадке искусства нагого тела, ссылаются, как я уже мельком упоминал, на чрезмерную одетость нашего века. Действительно, современный женский костюм не только скрывает формы тела, не только обезображивает их для глаза, но вредит им даже реально. До такой степени, что один русский скульптор, проживающий в Париже, говорил мне, что во всем Париже вряд ли найдется десять женщин, которые не пришли бы в смертельный ужас, если бы им пришлось предстать нагими на эстетический суд, и притом вовсе не из стыдливости.

Лаженесс в одном из своих блестящих фельетонов в «Le Journal» писал: «Парижанка полагает, что ее туалет составляет значительно больше половины ее красоты. И что хуже всего — она права в этом суждении».

Ламентации по поводу лицемерия, чувственной и эстетической извращенности современного костюма, конечно, правильны. Однако далеко не все сводится к костюму в вопросе об упадке прекрасного жанра, о котором мы говорим.

В самом деле, малая возможность наблюдать наготу и самая испорченность современной женской фигуры (по крайней мере, у женщин аристократии, буржуазии и полусвета) не помешали французским скульпторам достигнуть виртуозности в изображении наготы. Да и живописцу, сколько–нибудь хорошо поставленному художнику, не так уже трудно найти красивую натурщицу, а недостатки ее тела исправить хотя бы по академическим гипсам. За счет «одетости» можно поставить только безграмотные ошибки в рисунке на полотнах разной художественной мелюзги.

Но, признавая виртуозность за французскими скульпторами, знаменитыми мастерами пи, мы отнюдь не признаем их произведений художественными. Рядом с мастерством, со знанием анатомии, блеском и шиком, вас неизменно поражают то развязность, граничащая с вульгарностью, то какая–то нарочитая, чопорная холодность, долженствующая, по–видимому, оградить автора от подозрений в поставке порнографического товара.

Именно эти низменные черты — дешевый шик, преувеличенная нарядность, от которой веет нравами «Moulin Rouge» и Больших бульваров, а с другой стороны, кукольная неподвижность и академическая выхолощенность — и делают современную скульптуру скорее дочерью рынка, чем вдохновенной служительницей Вида[69], какою была она во время расцвета античной цивилизации.

Дело тут глубже, и заключается оно в коренном извращении самой чувственности в наш век. Надо сказать, что разного рода извращенность ее свойственна — правда, в различной мере — почти всем векам и цивилизациям: Греция и чинквеченто[70] представляют в этом отношении счастливые исключения, но и они далеки от идеала.

Лев Толстой, указывая искусству социальные цели, самым резко отрицательным образом отозвался об изображении женской красоты. Но в этом же нашумевшем своем сочинении об искусстве[71] он превозносит орнамент, называя его искусством любования, и заявляет: «Любование всегда свято».

Но почему же любование геометрическими сочетаниями линий и аккордами красок свято, свято любование цветами, вероятно, также животными и, наверное, маленькими детьми, между тем как любование красотой взрослого человека сразу оказывается гадостью?

Очевидно, что можно любоваться здоровьем и грацией женщины, благородством черт ее лица, ее глазами совершенно так же, как всякой другой красотой. По крайней мере это мыслимо в теории: любуемся же мы кошками или антилопами! Но Толстой имеет глубокие основания не верить в кантианское «чистое любование», когда дело идет о женщине. И Толстой прав. Даже самому сухопарому профессору эстетики и убежденнейшему кантианцу не удается отвлечься от половой оценки при анализе женской красоты, не удается даже достаточно искусно припрятать ее.

В самом деле, то, что называется биологической красотой, красотой животных форм, на большую половину сводится, как это доказано, к высокой гармонии частей, замечательной приспособленности тела к выполнению своего назначения. Красивая лошадь — та, которая обладает наибольшей жизненной силой в соединении с максимальной легкостью и быстротой. Так же точно физическая красота человека сводится к здоровью, силе и грации, причем последняя, по объяснению Спенсера, есть способность выполнять движения с наибольшей точностью Я легкостью. К этому присоединяется, конечно, у человека так называемая духовная красота, выражающаяся в некоторых чертах лица, свидетельствующих о могучем развитии мозга, и в некоторой игре лица, говорящей о тонком совершенстве нервной системы. Все это — черты, делающие человека высокоприспособленным для жизни.

Пол имеет самое прямое отношение к жизни. Аскетическое отрицание пола, с бульварным шиком выраженное недавно умершим Мендесом[72] в афоризме: «Пол — это порок», есть признак самоубийственного упадка жизни, и, конечно, безмерно выше стоит обратное утверждение Фейербаха: «Бесполость есть величайшее уродство». А раз пол и половые признаки имеют самое непосредственное отношение к развитию жизни, то они неминуемо должны занять важное место и в биологической красоте человека. Прекрасная женщина — это женщина, роскошно приспособленная к жизни, следовательно, также к супружеству и материнству, — как и прекрасный мужчина должен иметь все качества супруга и отца.

Оценивая красоту женщины, я могу совершенно отвлечься от всякой личной страсти, и, конечно, прекрасная статуя или картина не возбуждает в здоровом человеке никакой похоти; но отвлечься при подобной оценке от всякого представления о любви и чувственности — невозможно и нелепо. Толстой, парадоксально отрицающий пол, совершенно логичен поэтому, когда видит грех во всяком любовании женщиной, ибо оттенок чувственности всегда и необходимо здесь присутствует.

Из всего сказанного ясно, что мы самым энергичным образом отвергаем эстетику ханжей и лицемеров, стремящихся противопоставить в искусстве чистоту — чувственности. Нет, надо уметь противопоставить чувственность чистую — чувственности грязной. Пракситель и Тициан чувственны и чисты, Фрагонар и Буше чувственны, но уже с большим оттенком порочности. Поставщики современных пи чувственны и грязны. А академики, вроде самого Бугро, ухитряются быть, по существу, грязными, даже не будучи отнюдь чувственными, а лишь стараясь с деревянным хладнокровием евнуха сервировать довольно сомнительные тела под приторно–розовым соусом.

Афины и Венеция времен их расцвета—эпохи крайне чувственные, притом на практике и в теории, в действительности и в идеале.

Средние века типичны как отрицание чувственности—больше в теории, конечно, чем на практике, больше в идеале, чем в действительности.

Наш век чувствен не менее века Алкивиада и Аретино, но эта чувственность в корне испорчена. Наш век унаследовал чувственность наиболее сладострастных эпох, но он превратил ее в разврат, прикрыл лицемерием или циническим смешком. Он унаследовал от средних веков ужас перед плотью и обнаженностью, но превратил этот ужас в забавную запретность, в сознание какой–то смехотворной неприличности, пикантной нечистоты, якобы присущих самой любви, так что в громадном большинстве случаев о половых вопросах говорят либо вполголоса и оглядываясь по сторонам, либо с самой подлой усмешкой на губах.

Выродившаяся чувственность, лишенная настоящей мужественности, стариковски требовательная, сологубовская[73], и выродившийся аскетизм, похожий на пастора Таксиса, евнуха при гареме Павзония, или на Тартюфа, — вот элементы, преобладающие и мирно уживающиеся в нашей половой «культуре». Где же тут почва для искусства Тицианов и Праксителей?

Посмотрим же, какова была на деле та почва, на которой выросла бессмертными цветами «Венера» Тициана.

Общественный строй Венеции в XVI столетии был, разумеется, очень далек от современного нашего идеала. Это была строго аристократическая, весьма ограниченная и жестокая республика. Правда, широкая возможность эксплуатировать колонии и иностранный рынок давала возможность мудрому сенату не особенно облагать и прижимать средние и низшие классы, а счастливый климат позволял существовать сносно даже при самых ничтожных средствах. Большой нужды подданные сената не терпели, хлеба у них было, в конце концов, вдоволь. Еще усерднее заботилось правительство о том, чтобы у населения не было недостатка в зрелищах и увеселениях. Все тираны эпохи Возрождения были в этом отношении великими мастерами; но вряд ли хоть один мог померяться с венецианским сенатом. Не было у венецианцев недостатка и в головокружительных военных и дипломатических успехах, и в льстящей народному сознанию зависти соседей.

Но в чем сенат отказывал народу самым упорным образом— это во всяком проявлении классовой самостоятельности, даже в тени вмешательства в руководство общественными делами; что карал он беспощадно — это всякое неповиновение, всякое проявление духа свободолюбия.

Прошли те времена, когда городские кастальды созывали на площадь или в соборы всех «детей республики святого Марка»[74], когда Венеция вся целиком и принимала и приводила в Исполнение наиболее важные решения.

Между тем именно эти времена, времена демократической коммуны, выдвинули Венецию в первый ряд держав и породили то мощное поступательное движение ее могущества, которое длилось гораздо дольше самой коммуны.

Энтузиазм суровых и бедных поселенцев лагуны, их самоотверженное и стойкое единство дали могучий толчок торговому и военному развитию их родины — так же точно, как это было во Флоренции, в Пизе, Милане и других коммунах Италии, позднее превратившихся в аристократические республики или тирании. Даже в основе единственного в мировой истории римского могущества лежит та же древнейшая добродетельная, насыщенная коммунальным духом народная республика.

Но всегда наступало время — и для Венеции оно наступило очень скоро, — когда семейства удачливых купцов, талантливых полководцев и лукавых юристов, сосредоточивая в своих руках богатство, рекой текущее в культурно растущий город, прибирали к своим рукам и политическую власть.

Вначале, пока народ был силен и не отвык от свободы, новая аристократия необходимо должна была, так сказать, ежедневно доказывать выгоды для всей республики, проистекающие из особого доверия к ее руководству. Аристократия в это время все еще состоит из homines novi [75]— людей, которые сами сделали свое счастье. Если аристократ и в то время далеко не является самым добродетельным гражданином, то, во всяком случае, в среднем — наиболее талантливым в делах торговых и политических.

Нравы этой аристократии первого периода не отличаются чрезмерной пышностью. Во–первых, капиталы ее не достигают еще тех колоссальных размеров, которых им суждено достигнуть позднее. Во–вторых, еще есть опасение возбудить зависть и недовольство в массах. Известная показная демократичность является большой силой политика на этой стадии. Постоянные заботы об упрочении положения своей семьи, власть которой еще не пустила глубоких корней в народном сознании, огромное усердие к росту внешнего могущества своей родины, вытекающее частью из того же стремления закрепить за собою доверие народа, частью из шаткого еще величия неокрепшей республики, придают аристократам первого периода важную озабоченность, черты крайнего умственного напряжения, огромную проницательность и завидную силу характера.

Но в век Тициана венецианская аристократия давно уже вступила во второй период своего развития.

Народ уже отучился от политической самостоятельности и привык к чужому руководству. Аристократические семьи чувствовали себя безусловными господами положения. Могущество Венеции стало общепризнанным, и богатство ее — или, вернее, богатство ее синьоров — прямо сказочным. Аристократия еще не развратилась, правда, окончательно. Лень класса, почиющего на лаврах, еще не одолела в ней духа жива; жило еще в сердцах ненасытное честолюбие и жажда все большего господства, жило также сознание, что ослабление зоркости может немедленно привести к ослаблению внешнего и внутреннего могущества.

Тем не менее не было больше потребности в том перенапряжении сил, которое присуще собирателям земли и первоначальным накопителям. Аристократы первого периода гонят ствол великого растения, живут не столько для себя, сколько для своего потомства. Аристократы второго периода распускаются как самодовлеющие пышные цветы.

Конечно, это знаменует собою начало конца — но только еще начало его. И в этот период, в это праздничное, торжественное свое лето аристократия проявляет новые добродетели.

Да, мы, не задумываясь, называем это добродетелями, хотя в полной мере они могут явиться таковыми лишь при других условиях.

Аристократ строит свою жизнь на плечах более или менее обездоленного чужого труда. Всем известна великая постановка культурного вопроса у Аристотеля: высоко ценя утонченные формы культуры, Аристотель учил, что исчезновение рабства было бы законным лишь тогда, когда станки двигались бы сами. Маркс указывает на то, что дальнейший ход цивилизации создал человеку железных рабов, могучих и не знающих страданий, и это создает почву для превращения всех людей в свободных — в то, чем до сих пор мог быть только аристократ, самые светлые черты жизни которого отравляются чертами эксплуататора.

Но посмотрим на аристократов независимо от основ их господства.

В аристократе первого обрисованного нами типа мы найдем яркое выражение человека широких горизонтов, серьезно и подчас самоотверженно делающего историческое дело. Таким в идеале должен быть всякий человек. Но идеал человека не исчерпывается этим. Человек не должен жить только в усилии, только для дела, только для потомства, но также для себя, для настоящего, иначе получилась бы та нелепость, в которой Спенсер укоряет всякий чистый альтруизм: все уступают друг другу счастье, и никто его не принимает. В этом–то смысле жизнь аристократа второго типа полнее и человечнее.

Венецианец XVI столетия, не оставляя торговых и государственных дел, главное внимание своё устремлял на полное и роскошное использование жизни, на превращение ее в пышный праздник всех чувств, в торжество здоровой чувственности, границы которой и физиологически были весьма широки.

Жилище, одежда, меблировка — все до мелочей должно было ласкать зрение и слух, и никогда мир не видел такой интенсивной и утонченной любви к краскам, звукам и даже к простым ощущениям осязания, привыкшего ласкать мягкую поверхность шелков и бархата. Роскошь Востока, не потеряв ничего в своей чувственной яркости, утончилась, приобрела классически изящную форму, и создался венецианский стиль, который был стилем всей жизни и который — в смысле высокой художественности, соединенной с настоящим пиршеством чувств, в смысле всестороннего сладострастия, откровенного, переросшего всякую стыдливость, величавого в своей красочности, — конечно, не знает себе равного.

Любя в такой степени жизнь и радостные ощущения тела, знатный венецианец XVI столетия не мог, конечно, не ставить выше всего плотскую любовь и ее наслаждения.

Альфред де Мюссе — писатель, любивший Венецию и чувствовавший ее, быть может, тоньше всех других, — говорит: «В XVI веке любовь протекала гораздо стремительнее, чем в наши дни. Из свидетельств наиболее подлинных мы с уверенностью знаем, что тогда считалось искренностью то, что мы назвали бы бестактностью, а лицемерием то, что ныне считается добродетелью. Как бы то ни было, женщина, влюбленная в красивого юношу, сдавалась без долгих речей, и это не вредило ей в его уважении. Никому и в голову не приходило краснеть перед тем, что естественно: это было время, в которое великий вельможа французского двора носил на своей шляпе шелковый чулок и на вопрос луврских придворных отвечал, что это чулок женщины, которая заставляет его умирать от любовного наслаждения».

В рассказе «Сын Тициана», из которого мы заимствовали предыдущие строки, Мюссе удачно отмечает то идеальное содержание, которое почти всегда вкладывалось в ту эпоху в чувство, показавшееся бы на первый взгляд моралистам нашего времени крайне легковесным. Созданная поэтом фигура синьоры Беатриче Доната, молодой женщины, отдающейся Тицианелло, чтобы разбудить в нем спящий гений и подарить Венеции еще одного великана живописи, — безусловно характерна для того времени.

В Венском музее хранится картина одного второстепенного венецианца той эпохи — картина, впрочем, сделавшая бы честь и первоклассному мастеру. Она изображает святую Варвару. Святая, одна из самых прелестных женщин в том пышном роде, который был дорог венецианским мастерам, стоит посреди картины, одетая с ослепительной роскошью, и смотрит с ласковой снисходительностью на коленопреклоненного мужчину в черном бархатном костюме, какой носили тогда представители высшей аристократии. С другой стороны перса святой преклонило колени странное животное: белый конь с длинным рогом на лбу.

От всей картины веет настоящим обожанием, настроение поистине чисто религиозное.

И что же? Оказывается, что это только портрет любовницы того синьора, который захотел увековечить себя у ее ног и заставил также преклониться перед красавицей–плебейкой самое гордое, чем располагал, — геральдическое животное своего княжеского герба!

«В те времена, — говорит Бальзак, — религия превратилась в чувственность, но чувственность стала религией».

Нельзя метче охарактеризовать стиль венецианской жизни, о котором мы говорили выше, с его внутренней стороны.

Регана говорит Лиру: «Но это излишество, сэр!» И старик отвечает: «Излишество? Но надо же, чтобы человек имел что–нибудь сверх сухой необходимости, иначе он не более как жалкое животное, которому не стоит влачить свое существование!»

Позднее чувственность начинает перевешивать разум и предусмотрительность. Венеция из праздничной становится праздной и гибнет среди своих веселых маскарадов, махнув рукой на свое величие, которому грозит слишком большая беда, уже не предотвратимая силами изнеженных аристократов третьего периода, периода упадка, прожигания накопленного отцами состояния и презрения ко всякому труду.

Но в эпоху Тициана венецианская знать, ценя выше всего свою роскошную жизнь, еще заботилась о прочности и долговечности этой роскоши, считая устоями ее внешнее могущество государства и относительное благосостояние масс. В один могучий аккорд сливался в их душе полководец, дипломат, финансист, тонкий художник и страстный любовник.

Религией оставалась все же чувственность, еще здоровая и приносившая прекрасных детей. Официальным культом этой религии было искусство. Ее идолом, ее символом — тело прекрасной женщины.

Таков был базис, на котором возникло венецианское искусство обнаженного тела, искусство несравненное, могущее найти соперника разве только в Праксителе и его школе.

Впрочем, тициановские Венеры, которых совсем нельзя сравнить с Венерами фидиевского и полуфидиевского стиля, выражавшего совершенно другой принцип, на мой взгляд, превосходят Венер всех остальных школ античного мира. Конечно, со стороны красоты чистой формы даже лучшая тициановская Венера — та, для которой позировала ему, согласно великолепным нравам той эпохи, знаменитая графиня Гонзага, — не выдерживает сравнения ни с Медицейской Венерой, ни с Каллипигой, ни с некоторыми другими. Но она безмерно превосходит их все именно той невыразимой музыкой колорита, той сладкой, горячей атмосферой, которой Тициан нежно, любовно и восторженно окутывает тело женщины. Ведь для него это не портрет хорошенькой и взбалмошной дамы, еще менее — проституированное пи, наподобие тех, что переполняют наш художественный базар, нет, — для него это символ всей чувственности вообще, всей красоты жизни, всего плотского наслаждения, всей житейской мудрости венецианской республики; для него это воистину венец мира, жемчужина творения. Он восклицает, как Тицианелло у Мюссе: «Клянусь кровью Дианы —вот мать любви и любовница бога битв, вот венчанная Венера!»

И название — Венера — не каприз, не псевдоклассицизм. Тициан чувствовал ее, как чувствовал ее Пракситель и его великие ученики.

Но страшной профанацией человеческого тела веет от полотен сутенеров и евнухов современного искусства, когда бросаешь на них взгляд, оторвавшись от могучего гимна наслаждению, пропетого красками великого венецианца.

9. Примитивы и декаденты

Искусство человеческое естественно начинается с произведений грубых, не имеющих в себе никакой эстетической ценности. Даже и самые художники или, вернее, ремесленники, производящие первые скульптурные или живописные опыты, большей частью не преследуют эстетических целей и не получают эстетического наслаждения от творчества. Цель первых скульпторов— чисто религиозная, цель первых живописцев, по–видимому, чисто историческая и повествовательная. Лишь искусство орнаментирующее, декоративное удовлетворяет едва проснувшимся запросам вкуса, и только в связи с украшением тела, утвари, оружия и жилища имеют чисто художественное значение позднее царственные искусства скульптуры и живописи.

Но между грубой эпохой первых неверных шагов человека на поприще художественного творчества и блестящей эпохой искусства классического, эпохой — или, вернее, эпохами, в которых человечество всходило на ослепительные вершины совершенной красоты, — в известном пункте долгого пути, разделяющего эти две полярные точки развития, всегда находится интереснейшее время трепетного отрочества искусства, его свежей весны, полной неизъяснимой, очаровательной грации и тех прелестных несовершенств, которые для развитого вкуса выше самого безукоризненного классицизма.

Художникам этих эпох по преимуществу присвоено имя «примитивов».

Интереснейшие памятники примитивного искусства, обладающие всеми указанными чертами, оставили нам греческие скульпторы так называемой архаической эпохи, главным образом VII и VI веков до н. э. и живописцы–прерафаэлиты[76], особенно тречентисты[77], то есть художники XIV века и ближайшие их последователи.

Изысканная красота искусства примитивов дается далеко не всякому человеку и не всякому времени. Приведем любопытные примеры этого рода.

Стендаль, автор чудеснейших книг об искусстве[78], первоклассный эстет и художник, ярче всех чувствовавший все глубины позднего Возрождения, то есть XVI века, не обладал ровно никаким пониманием искусства тречентистов. Если он уважает Джотто, то лишь как человека, сделавшего непомерно много для выхода искусства из младенческой стадии. Но Стендаль, конечно, пришел бы в величайшее изумление и даже подумал бы, что над ним издеваются, если бы услыхал те суждения о Джотто, которые являются теперь, после Рёскина[79], как бы общепринятыми. Ему и в голову не приходило, что фресками Джотто можно наслаждаться без необходимого снисхождения к столь раннему мастеру. Стремление поставить Джотто выше самого Рафаэля по силе настроения и декоративной величавости показалось бы ему наглым парадоксом. Он пренебрежительно проходит мимо величайших прерафаэлитов XV века, он не замечает Гирландайо и Боттичелли и потом начинает высказывать совершенно непонятный для нас восторг перед таким грациозным, но безнадежно пустым и декоративно–упадочным произведением кисти Рафаэля, как роспись лоджий в Ватикане.

Во времена Брюллова зашли так далеко в кругах художников и большинства эстетов, что уже и классиков и самого Рафаэля считали лишь ступенями к художникам XVII столетия, благоговели перед Гвидо Рени и Дольчи. Не без странного волнения прочел я в юношеских записках Шевченко совершенно неумеренно восторженные фразы по адресу «божественного» Доменикино!

Курьезно суждение Тэна[80]: этот величайшим художником Возрождения считает Караваджо! А теперь, в наших глазах, Гвидо Рени пустой и холодный красавец, Доменикино добросовестный, но во всем преувеличенный бароккист, а Караваджо-— сильный, но в большинстве случаев отталкивающе–грубый псевдореалист. Таким образом, и о картинах можно сказать: «Habent sua fata!»[81].

Преклонение перед примитивами началось и росло вместе с первыми формами декадентского модернизма. Декадентство и мода на примитив переплелись почти неразрывно, и зачастую протест против всех нелепостей болезненного модернизма переходил в протест против внезапного апофеоза Боттичелли, против умиления перед фра Беато Анжелико, Джентиле, Джотто, а также перед архаическими скульптурами Греции. Пример — диалог с Боттичелли перед картиной Страшного суда в Сикстинской капелле у Золя в его «Риме»[82].

Было бы, однако, крайне неосторожно смешивать в эстетической и культурно–исторической оценке прерафаэлитов подлинных и прерафаэлитов Англии XIX века, архаическую скульптуру доперикловской эпохи и архаицистов наших времен, мифологический и христианский символизм эпох рождения и Раннего Возрождения ^искусств — с болезненным и туманным символизмом недавно столь крикливо торжествовавших псевдосимволистов декаданса.

Тем не менее в оценке примитивного искусства лучшие эстеты прерафаэлитизма и художественного модернизма были по–своему правы, и данный ими анализ был достаточно тонок.

Что очаровывает нас в примитивах? Причины того неизъяснимого действия, которое они производят на эстетически развитую душу, двояки, одни из них безусловно реальны, другие иллюзорны.

Реальные причины таковы: примитивы имеют в наших глазах огромную культурно–историческую ценность, являясь первой улыбкой человеческого гения. Здесь сквозь массив непокорного еще камня, сквозь неуклюжий рисунок и наивные краски уже достаточно ясно просвечивают чувство и мысль. Это как бы памятники первых побед организующего духа над грубой материей. Если культурно развитый человек не без нежности смотрит на каменные топоры и костяные шила далеких предков, то насколько больше ценности должно иметь в глазах его первое истинное произведение искусства? Ведь орудие — дитя необходимости, произведение искусства — дитя свободы, а истинным искусством мы называем проявление самой верховной свободы, гения.

Итак, примитивное искусство есть результат первого торжества человеческого гения.

Второй совершенно реальной причиной нашей высокой оценки является глубокая, священная серьезность мастера, которая кладет трогательную печать на самое произведение. Примитивы еще не ушли от того времени, когда искусство тесно связано с культом, с самыми задушевными и самыми широкими идеями и чувствами человека. С другой стороны, ремесленное в искусстве, художественная техника еще так трудны, что художнику некогда ни шутить, ни щеголять, а ведь шутовство и щегольство самые гибельные эпидемии, свирепствующие среди современных художников.

Наконец, те мифические и религиозные концепции, то глубокое, хотя теперь уже и отжившее содержание, которое с полной верой, великой серьезностью и творческим вдохновением вкладывал художник–примитив в свое произведение, для культурно развитого человека никогда не могут быть погребенными и ненужными. Вспомним, что поэтическим выразителем тех чувств и идей, которые переполняли души архаических скульпторов, был Эсхил, а относительно итальянских примитивов ту же роль играет Данте.

К этому примешиваются и иллюзорные причины, некоторого рода невольный и, пожалуй, неустранимый самообман. Приведу пример.

Мюнц[83], знаменитый автор монументальной «Истории искусства в эпоху Возрождения», высказывает такое суждение об одном из прелестнейших примитивов Джентиле да Фабриано (род. 1370 г.): «Джентиле был спиритуалист, полный уважения к религиозной традиции, поэт, одаренный больше воображением и чувствительностью, чем критическим духом. Не отказываясь от технических открытий своего времени, он отдает, однако, преимущество идее перед формой, выражение чувства для него важнее физического сходства, красота — точности рисунка, тело для него, как и для Анжелико, Гоццоли и Липпи, только обертка земная, скрывающая от глаз небесную бабочку, оно не заслуживает особого внимания. Наоборот, нежность, экстаз, любовь, связанные с первоисточником христианства, должны были стать идеалом нового искусства».

Лаудедео Тести, историк более холодный, отнюдь не отрицая прелести Джентиле, замечает по поводу вышеприведенного суждения Мюнца: «Мы думаем, что тела Джентиле таковы, какими описал их Мюнц, не в силу выставленных этим историком причин, а потому, что Джентиле не умел сделать их лучшими. У Джентиле еще очень много архаических несовершенств: тонкие брови, подымающиеся правильными дугами, миндалевидные прищуренные глаза, яркие белки, несовершенные уши, тяжеловатые головы».

Действительно, у всех примитивов вообще имеются многочисленные недостатки, проистекающие просто от неумения. Но, как известно, основой эстетического любования, как, впрочем, большей части наших восприятий вообще, является активная симпатия. Это значит, что мы активно подставляем собственные наши чувства под воспринимаемую форму. Это дает нам возможность чувствовать грусть и радость нашего друга, глядя на его лицо. Насколько велико могущество этой активной симпатии, видно из выражений: грозные скалы, задумчивые кипарисы, смеющаяся долина и т. п.

Если вы с симпатией подходите к произведению искусства, то стараетесь подставить психическое содержание подо всякую его форму. Технический недостаток превращается в психологическую загадку, которая разрешается в меру собственного вашего душевного богатства и в духе вашего душевного склада.

Конечно, там, где в самом произведении нет настроения и не заметно усилий выразить нечто трудно выразимое, активная симпатия ваша вряд ли начнет свою творческую игру, но в статуях и картинах–примитивах очень много настроения и очень много усилий обнять необъятное. Вот почему самые недостатки этих художников принимаются за достоинства, более того, превращаются в достоинства и переносятся на полотна нынешних технически прекрасно вооруженных художников.

Возьмем пример. Архаические скульпторы не умели придавать выражения лицам, они заменяли все выражения совершенно однообразной улыбающейся маской, «эгинской улыбкой», ибо эта странная улыбка губ при серьезности широко расставленных глаз особенно ярко выделяется на лицах воинов, победоносных, раненых и умирающих, хранящихся в Мюнхене и красовавшихся некогда на фронтоне храма в Эгине.

Стараясь вложить соответственное психическое содержание в эту улыбку, вы получаете настроение какой–то полусонной грезы, обволакивающей персонажи, какой–то причудливой удаленности их души от того, что совершает их тело и чему оно подвергается. Кажется, что какая–то неподвижная и восхитительная мысль живет в этих фигурах, делает для них безразличными и победу, и раны, и смерть. И вы припоминаете древние философские мифы о душе, заключенной в теле, как в темнице, кое–как выполняющей свой земной путь и постоянно занятой сияющими воспоминаниями о пучинах вечности.

Естественно, что скульпторы–неомистики XIX века с увлечением стали воспроизводить этот технический недостаток, видя в нем откровение великой тайны. Даже некоторые драмы Шницлера[84] и Метерлинка[85] переполнены тем же настроением двойственности бытия.

Другой пример. Художники конца XIV и начала XV века не умели придать своим картинам драматического содержания — необходимого единства. В главной группе жесты иногда еще довольно ясно указывают на сущность изображаемой драмы, но окружающие лица поражают своим равнодушием, стоят себе, словно без мысли, почти как деревья, и только. Но вот начинает работать наша активная симпатия, и тогда это неподвижное равнодушие начинает казаться нам результатом крайней погруженности в себя, признаком какого–то торжественного фатализма, нам кажется, что эти лица — своеобразный трагический хор, музыкально сопровождающий драму какой–то молчаливой песней о непреклонности судьбы.

И вот новые прерафаэлиты — Россетти, Берн–Джонс, Браун, Миллез — усиленно воспроизводят то же равнодушие и ту же разобщенность персонажей драмы между собою.

Подводя итоги внутренней сущности примитивизма как в его действительных чертах, так и в непреоборимо навеваемых им иллюзиях, мы можем сказать: у примитивов дух сильнее тела, содержание шире формы, настроение выше колорита, замысел выше рисунка, общий смысл выше группировки.

Под классицизмом обыкновенно понимают полное равновесие между содержанием и формой, под романтизмом же — преобладание содержания над формой. Таким образом, примитивное искусство с формальной точка зрения есть искусство романтическое.

Модернисты–мистики, представляющие собой продукт глубокого разочарования буржуазии в своей общественной миссии, старались подчеркнуть свое отвращение к реальному миру, к земле. Деды презрительно отвергли туманы старой веры, а внуки уже испугались живой действительности, уже изжили всю самоуверенность своего класса, уже не верят в будущее, которое кажется им либо скучным, либо грозным, уже ищут вновь утешений мистической грезы. И так как во всей области религиозного искусства нельзя найти ничего более тонкого, чем скульптура, живопись, поэзия примитивов, так как преобладание духовного над плотским, еще подчеркнутое несоответствием слабой техники глубине чувства, кажется здесь особенно таинственным, то неудивительно, если артисты–неомистики впадали сплошь и рядом в довольно рабское подражание примитивам.

Души, настроенные на примирительный лад, жаждущие сладкой иллюзии, нашли свое искусство в фра Беато, Джентиле и т. п. Те декаденты, которые с восторгом предавались томным мукам духовного разлада между жаждой веры и холодным сомнением, сделали себе бога из Сандро Боттичелли.

Наиболее глубокие, быть может, ищущие во всех мифах и догмах искры потустороннего света, близкие к трагизму — с восторгом остановились на искусстве эсхиловского времени.

Но если мы присмотримся к разнице, существующей между романтизмом примитивов и романтизмом современных декадентов, мы сразу увидим, что у первых имеется действительно весьма глубокое и в их глазах прочное содержание, что технически они изо всех сил старались найти для этого содержания исчерпывающую форму, так что технические недостатки их произведений суть подлинные памятники борьбы организующего духа с материей. Наоборот, у неомистиков содержание до крайности убого и в их собственных глазах шатко, технические же несовершенства представляют из себя дешевый фокус, подделку, имеющую своей целью создать иллюзию романтизма, то есть преобладания духа над плотью и содержания над формой, на самом деле вполне отсутствующего.

Таким образом, эстетик подъема и эстетик упадка могут встретиться в положительной оценке примитивов, но первый никогда не призовет к подражанию им и увидит в них интересную, трогательную и радостную страницу из истории роста человека, цели которого во всякую эпоху развития должны быть выше и шире данного уровня его сил, — второй постарается подчеркнуть именно мистическое содержание у примитивов, постарается черпать у них силу веры в сверхреальное, которое ему и необходимо и недоступно, и часто вместо призыва вперед кончит безнадежными слезами о навсегда утерянных эстетических и религиозных высотах.

Поучительно на ряде примеров выяснить это глубокое различие в положительной оценке, какую дают мраморным и красочным философским поэмам примитивов эстеты подъема и эстеты упадка.

10. Разговор перед архаическими скульптурами

Два горячих любителя искусства, разговор которых мы хотим передать читателю, потому что в нем с большой ясностью выразились две различные, но одинаково положительные оценки столь важных в культурном отношении произведений примитивного искусства, встретились в первый раз при таких обстоятельствах: тот, которого мы назовем Давид, давал некоторые объяснения группе неаполитанских русских студентов в залах Неаполитанского музея; к группе присоединился, следуя за нею поодаль, никому не знакомый молодой человек с бледным и болезненным лицом, в бархатной куртке и локонах, которые сразу выдавали в нем более или менее претенциозного художника или поэта. Давид, остановившись ненадолго перед «Психеей» Праксителя, сказал о ней несколько слов и хотел пройти дальше, но в это время бледный юноша нервно вмешался и, торопливо извинившись, горячо заговорил о том же произведении искусства. Сначала это было неприятно Давиду и показалось ему крайне невежливым, но юноша говорил с такой искренностью и таким подкупающим волнением, что Давид как–то сразу с ним примирился, поняв, что спор с этим человеком может быть полезным и его слушателям и ему самому. Спор был очень горяч, и мирные старички–сторожа, охранители сокровищ музея, наверное, предположили, что присутствуют при столкновении двух непримиримых врагов, которое, чего доброго, может скверно кончиться. Но это был только русский спор, после которого оба противника, почти ни в чем – не согласившись друг с другом, добродушно друг другу улыбнулись и расстались с крепким рукопожатием.

С тех пор они встречались нередко в залах того же музея. Они так и не знали и не поинтересовались узнать ни социального положения, ни даже фамилии друг друга, но проникались все большим интересом к эстетическим взглядам каждого. Они были друг для друга только Давид Яковлевич и Валентин Николаевич, но зато начинали знать даже нюансы отношения каждого из них к вопросам философии искусства и культуры.

Так и в этот раз. Давид, медленно проходя залы нижнего этажа, не без удовольствия увидел тонкую фигуру Валентина, неподвижно стоявшую перед статуэткой, в треть натуральной величины изображающей Диану и принадлежащей резцу неведомого ваятеля эсхиловской эпохи.

Валентин заметил Давида, только когда тот подошел к нему вплотную. Он тоже обрадовался ему.

«Как хорошо, что вы здесь! — воскликнул он в сильном волнении. — — Когда на меня нахлынут мысли и чувства в минуту углубленного созерцания какого–нибудь великого продукта нашего гения, я особенно горько чувствую мое одиночество здесь. Почти каждый вечер я пишу длинные письма к моей сестре, но ведь она далеко, и к тому же приходится излагать те волнения души, которые как–никак уже унесены потоком жизни, приходится усилием воли устанавливать то, что испытывалось при непосредственном созерцании». И он продолжал торопливо: «Сегодня мне кажется, что я понял до дна эту изумительную фигуру. Вы мне позволите поделиться с вами моими догадками. И прежде всего я прошу вас припомнить возможно более ярко другие виденные вами фигуры Дианы, произведения классической эпохи. Там эта богиня, как и все божества вообще, уже бесконечно удалилась от человека, не правда ли? Это непроницаемо спокойное, сверхчеловечески уравновешенное, ледяное, совсем–совсем не живущее нашей жизнью, абстрактное в своей красоте существо. Оно живет для собственного невозмутимого блаженства в пустотах мира, как говорил Эпикур. Мы чужды ему, и оно нам чуждо. Ни на минуту нельзя поверить, чтобы Диана Версальская, этот гордый белоснежный призрак, могла полюбить пастуха Эндимиона. Ведь вы знаете, как греческая древность крепко держалась за абсолютную и высокомерную девственность этой богини, и между тем она, трагическая, до–классическая древность, создала миф о снисходительной и нежной любви холодной девы небес, лунной приснодевы к смертному юноше. Правда, она сходила к нему только во сне. Но как же иначе?

Ведь мы, смертные, можем соприкоснуться с божественным, с бесконечностью только во сне, ибо и экстаз и предельное усилие философствующего разума есть ведь сосредоточение духа на его вершине, сужение его поля, сопровождаемое сумеречной рассеянностью всех обычных отправлений психической жизни и сонной неподвижностью тела. Но эта Диана, для меня не подлежит сомнению, спешит на свидание к своему пастуху. Посмотрите, каким эластичным, едва к земле прикасающимся шагом… Несколько раз в тишине музея мне казалось, что я слышу шелест ее обильных складчатых одежд, еще варварских, восточных. И посмотрите теперь на ее улыбку: кажется, что художник для создания очаровательнейшей этой и содержательнейшей улыбки только прикоснулся к белому камню, над которым работал. Тут подходит итальянское выражение: «II sorriso sfiora le labbra»[86]. Какими словами точнее всего можно поймать, в сущности, неуловимый смысл этой улыбки? — Она загадочна, она лукава, насмешлива и чувственна, очень–очень сдержанна и больше всего напоминает улыбку Моны Лизы. Эта Диана родная сестра Джоконды. И это понятно. Но я о леонардовском шедевре распространяться сейчас, конечно, не буду, а прямо скажу вам, каков, по–моему, мистический смысл Дианы, перед которой мы стоим. Видите ли — это изображение благодати. Да, да! Вы скажете мне, что благодать — понятие чисто христианское? Отнюдь нет — оно свойственно всем религиям. Смертный Эндимион, в самой высокой грезе своей, в самом поэтическом или мудром сне своем, тянется к небу, и вот—божественное, бесконечное, снисходя к мольбе его, к немощному его полету, само идет к нему навстречу вот этой эластичной походкой ангелов и богинь, с этой самой улыбкой на устах. Почему эта улыбка таинственна? Потому что и тогда, когда бесконечное сладостно вливается в нашу грудь, оно продолжает безмерно превосходить вас, и, хотя вы чувствуете самое интимное и как бы полное слияние с ним, бесконечным, — оно все же пребывает для вас таинственным. Почему она лукава? Потому, что в безмерном превосходстве своем бесконечное как бы шалит и играет с нами, и наше серьезное, паше трагическое обращается для него в шутку, в нечто преходящее и легковесное, как горькие слезы ребенка по поводу разбитой куклы — в глазах его матери. Так улыбался Дионис в своей смарагдовой красоте — помните, у Ницше, — когда говорил Ариадне: «Какие у тебя хорошенькие ушки! дай я вытяну тебе их еще больше!» Вы понимаете? — Божество не может же относиться к ним вполне серьезно. Самое лучшее, на что мы вправе рассчитывать, это снисходительность, которой так много действительно в этой улыбке. Наконец, здесь так тонко уместна чувственность. Всякий, испытавший когда–либо экстатическое единение с бесконечным, знает, что тут более всего уместна аналогия с брачными отношениями. Женихи Венеры и Дианы, Адонисы и Эндимионы, имеют в этом отношении как раз то же самое мистическое значение, что невесты Христа, что св. Терезы. Таким образом древний мастер искрение религиозной эпохи захотел и сумел выразить в этой статуе божественную благодать в ее живом движении навстречу человеку. В этом колоссальное культурное отличие этой Дианы от самодовлеющих богинь классической поры».

Валентин взял Давида под руку и повел в другой угол той же залы. При этом он говорил:

«Такой лукавой, таинственной, веселой, снисходительной, обещающей и дарующей счастье рисовалась истинная богиня мыслителю–художнику того времени. Посмотрите же теперь, как рисовался ему человек. Вы видите этот барельеф на обелископодобном камне, очевидно, надмогильном? Сколько бесконечной грусти в склоненной фигуре этого пастуха, всей тяжестью опершегося на свой посох? Это безнадежная скорбь над тяжелой преждевременной утратой. Кто–то дорогой, юный сожран смертью, оставив одиноким человека, без радости жизни, ставшей сладкой привычкой. И видите у ног его собаку? Это— изумительная по своей выразительности фигура! Она смотрит вверх с беззаветной преданностью. Знаете, сначала я понял эту несомненно глубокую группу так: не хотел ли сказать твердо верующий в милость богов ваятель тому скорбящему, для которого высекал этот памятник: «Не смотри в землю с тупою безнадежностью, но подыми голову к небу, к мироправящим силам, как твоя собака глядит на тебя, полная преданности и упования». Но потом я убедился, что подобная мысль не носилась перед гением творца этого памятника. В самом деле, выразительная фигура собаки говорит гораздо более о печальном сочувствии, о тоскливом бессилии утешить горе своего господина, чем о чувствах радостного и, так сказать, религиозного характера. Мне кажется, что это произведение вполне пессимистическое. Пессимизм был весьма силен решительно во все эпохи эллинской культурной истории от Гомера до полного упадка ее. Конечно, эта молчаливая драма между горюющим человеком и бессильно сочувствующим ему животным имеет свой метафизический смысл, ибо в архаическую эпоху широкие философские идеи, более чем когда–либо, пропитывают собою всякое проявление искусства. Если восторженная преданность собаки ничего не изменяет в безутешности и беспомощности человека, если он, хозяин, — существо в глазах собаки всемогущее, — сам по себе бессилен перед смертью и является жертвой рока, то не то же ли повторяется на высших ступенях в отношениях между человеком и божеством? Ведь греки не признавали всемогущего бога, их боги были просто могучи, но оставались ограниченными, пребывали во власти слепой и неумолимой Мойры[87]. Кроме того царства жизни и духа, какое признается современным так называемым научным миросозерцанием, греки архаической эпохи с полной уверенностью признавали бытие еще наивысшего, так сказать, этажа его небесного Олимпа. Но как ни расширяли они этим круг разумных и чувствующих существ, все же надо всем этим миром людей и богов высится иное, черное небо,, на котором царит слепая и непостижимая, безрассудная и непреодолимая судьба. Грек старается иногда прорвать крепкую сеть необходимости, приписать если не себе, то своим богам полную свободу и верховное мироправление, но честная мысль его перед лицом железного рока вновь и вновь низводит самих бессмертных на ступень наших старших и бессмертных братьев, которым далеко не чуждо страдание. Наоборот, древние теогонии все полны мучительным трагизмом. Это опять огромное отличие от холодных, недеятельных богов Фидия, уже приближающихся к мертвенному самокрасованию платоновских, бедных в своей светлой чистоте идей. Какой же памятник мог лучше отвечать скорби перед лицом непреклонной смерти, чем этот камень, говорящий: «Человек — ты бог для твоего верного пса, но своим чутким звериным сердцем он понимает, что страшная скорбь черным туманом обволакивает твою душу, он чтит тебя, знает о непроходимом расстоянии между ним и тобой, но чует в то же время, что оба вы одинаково бессильные дети безжалостного бытия, слепо родившего вас, слепо дарящего вам мимолетные мгновения наслаждения, слепо терзающего и слепо убивающего. И то же повторяется между тобой и богом. Склонись поэтому в покорной безнадежности. Сумей грустными очами смотреть в неясное для тебя лицо великого страдальца–бога, который, будучи безмерно тебя сильнее, в то же время бессилен, как ты».

Валентин печальными глазами смотрел на Давида, и чувствовалось, что это для него не пустые фразы и не летучие фантазии, а мысли и чувства поистине мучительные, которые могут находить утоление, только обретая свое художественное выражение, возводя свою больную печаль до степени красоты.

И Давид сказал: «Я не отрицаю за эпохами и отдельными лицами права вкладывать свое содержание в старые памятники искусства, обвивать их своими грезами, своими радостями и скорбями. К тому же те идеи, которые вы передо мной развиваете, могли, конечно, жить и в душе греческого художника, перед произведением гения которого мы стоим. Тем не менее мне кажутся очень рискованными ваши толкования. Душа этих мраморов представляется мне более простой и непосредственной и в то же время более живой и по–своему более глубокой. Более близкой также к мировоззрению энергическому и боевому. Но тут, может быть, я уже и сам субъективно вкладываю то, что дорого мне, в старые формы, когда они кажутся мне для этого подходящими».

«Я с удовольствием выслушаю ваши мысли по поводу этих архаических скульптур», — сказал Валентин.

11. «Magnificat»[88]

В одном из моих писем мне приходилось уже касаться того великого экономического явления, которое послужило причиной великому культурному явлению — Ренессансу. Расцвет ремесла в северной Италии, переход к капитализму в форме домашней индустрии, накопление капиталов, торговля с Востоком и с Севером, развитие ростовщического капитала — вот основы быстрого прогресса, могущества и благосостояния свободных итальянских коммун, типичнейшей и едва ли не могущественнейшей из которых являлась Флоренция.

Естественно, что одновременно с ростом богатства коммун самый строй их испытал глубокие изменения. Ремесло стало организовываться вокруг негоциантов–скупщиков, и золотой дождь, падавший на города, скрплялся, в отличие от дождя водного, на вершинах, задерживался в кованых сундуках нескольких десятков удачливых семейств. Недавно завоеванная в борьбе с феодальной знатью демократия вновь затрещала по всем швам под напором жажды к власти новой денежной аристократии. Борьба крупных и мелких граждан привела к возвышению тиранов, умевших льстить обиженной массе и дать достаточные гарантии трепещущим за свое могущество богачам.

Мы уже отмечали, что на первых порах достигшая политической власти аристократия, а тем более недавно возвысившиеся тираны должны были обеспечить за собой популярность и доверие не какими–нибудь своими правами, ибо таковые всегда были крайне спорны, а личными талантами банкира, дипломата, военачальника и администратора. Князья XV и XVI веков представляют из себя изумительную галерею характерных голов.

Не последнее место среди тех качеств, какими тиран мог импонировать гражданам, являлось его великолепие — magnifi–cenza, причем великолепие это ввиду высокого уровня эстетических потребностей тогдашнего времени отнюдь не сводилось к режущему глаза блистанию выскочки, а включало в свое понятие высшую меру вкуса и умение организовать вокруг своего двора наикрупнейшие художественные силы.

Князю по мере сил подражали как в честолюбивых замыслах, так и в утонченном великолепии и вообще в культе своей личности и своей личной жизни его придворные и близко к нему стоявшая аристократия. В течение всей классической эпохи Ренессанса великолепие господ, меняя свои формы, продолжало царить на верхах общества: культ индивидуалистической, вполне языческой и безудержно роскошной жизнерадостности — вот основное настроение избранного общества Ренессанса. Однако индивидуалистическая жизнерадостность может вполне заслонять страх смерти и горестное раздумье о суетности мимолетной жизни лишь в грубоватых и целиком поглощенных коммерческими и политическими расчетами основателях аристократических династий. Надо к тому же отметить, что у этих первоцветов их языческое самосознание еще не доходит до полной силы, и почти все основатели династий были добрыми христианами. Но своеобразная эллинская, анакреонтическая тоска начинает все более густой струей вливаться в кубок чистых радостей, приготовленный заботливостью отцов роскошному разгулу сыновей. Яркая веселость по–своему гениальной поэзии Лоренцо Великолепного выступает словно прекрасный золоченый узор на темном фоне его чисто экклесиастического[89] отношения к жизни в целом.

У Донателло, у Кастаньо и некоторых других вы встретите изумительное изображение гордой самосознатсльной индивидуальности во всей красе энергии и жизнеспособности, то спокойной в сознании своего превосходства, как «Георгий» Донателло, то надменной и вызывающей на бой все препятствия, как «Ппп–по Спаньо» Кастаньо. Но шаг дальше — и перед вами Вероккио. Гениальный учитель Леонардо да Винчи вполне мог выразить силу боевой индивидуальности: конная статуя Колеоне в Венеции производит еще более могучее впечатление, чем сама конная статуя Гаттамелатты Донателло. Но вместе с тем у Вероккио замечается бесспорно тенденция — утонченный вкус к фигурам хрупким, которых коснулось аристократическое вырождение, фигурам, в которых изящество внешности и изощренная, несколько даже патологическая духовность бесконечно превосходят здоровье и энергию. Хрупким принцем изобразил он молодого Давида в известной бронзе[90] и дал прелестные в своей кокетливой манерности фигуры в «Товии и ангелах».

Жизнерадостные, сверкающие золотом и драгоценными камнями, изукрашенные воскресшею красотой античной Греции флорентийские общественные верхи ко времени своего расцвета в эпоху Лоренцо были уже тронуты тлением, были уже подточены червячком пессимизма, тонким ядом начинающегося вырождения.

К тому же времени общественные низы в своих наиболее здоровых элементах пришли к полному разочарованию в широких и сладких обещаниях, которыми новый порядок и новая культура долго кормили простонародье. Быт масс не улучшался. Выросший труд делал лишь более заманчивой эксплуатацию труженика. Роскошные празднества не могли закрыть своей позолотой ужаса нищеты. Новая философия не давала утешения в подлинных муках приниженного существования черни. Новая наука не ограждала Флоренцию от опустошительной чумы. Гениальная дипломатия Лоренцо не мешала накоплению на политическом горизонте грозовых туч военного погрома. Ропот рос и нашел наконец своего гениального выразителя.

Савонарола гневно и страстно отверг все приманки новой культуры и, резко борясь с развратившимся и зараженным ее же духом папизмом, грандиозным жестом указал измученной демократии назад, на христианство с его справедливым и всемогущим богом, гарантирующим конечную победу праведника, с его бессмертием, загробным судом, его обетованием всеобщего воскресения — ненавистных обидчиков в суд и осуждение, других, обиженных и исстрадавшихся, в жизнь вечную и блаженную.

Мы не будем касаться здесь Савонаролы как вождя революционной демократии, государственного человека и церковного реформатора: он интересует нас в данном случае только как культурное явление, как вдохновенный поэт христианства, как сокрушающе сильный голос протеста людей, заведомо и безнадежно несчастных, против культа счастья, против философии прекрасной плотской жизни.

Во Флоренции стало существовать как бы два полюса почти одинаковой силы: гениальный язычник и великолепный господин политической Флоренции Лоренцо и не менее гениальный христианин, господин сердец простонародия — Савонарола.

Не было почти ни одного выдающегося человека той эпохи, который не испытал бы на себе влияния обоих этих культурных полюсов.

Пьеро ди Козимо, самый фантастический и самый жизнерадостный из художественных исполнителей всяких роскошных затей Медичисов[91], кончает жизнь сумасшедшим пессимистом, разбивши свою ладью, полную роз, песен и шуток, о черные утесы аскетизма Савонаролы.

Микеланджело, еще мальчиком попавший ко двору и влюбившийся там в красоту античных форм, остается тем не менее на всю жизнь поклонником Савонаролы, которого называет не иначе как дорогим другом, и к концу своей жизни заявляет: «Быть может, лучше было бы отказаться от моего искусства, которое было моим монархом и идолом, от живописи и ваяния, чтобы ничто не возмущало души моей, повернувшейся теперь к божественной Любви, распятой и с креста открывающей широкие объятия всему миру».

Но кто глубже всех и значительнее всех испытал на себе влияние огненного приора Сан Марко — это был Сандро Филипеппи, по прозвищу Боттичелли[92], чудаковатый любимец Лоренцо и друг нежнейшего и утонченнейшего эстета аббата Полнциани.

На Боттичелли сказалась в гораздо большей степени, чем на Вероккио и других утонченных художниках и поэтах эпохи, внутренняя неуверенность в действительной прочности и несомненной отрадности аристократического язычества. Червь, поселившийся под золотой скорлупой двора Медичисов, сильнее всего глодал именно это бедное, грустное сердце. Какое–то тихое недоумение переполняло с самого начала эту чуткую душу, задумчивый вопрос стоял все время в этих печальных глазах.

Боттичелли вышел из школы легкомысленного, игривого Липпи–отца. Этот мастер сумел придать своим мадоннам наивную грацию и детскую умиленность. Боттичелли, даже в самых ранних своих подражаниях, вкладывает в лик богородицы еще что–то трагическое, какую–то ей самой неясную думу, какую–то тревожную, туманную неудовлетворенность. Трагическая нота звучит уже вполне недвусмысленно в сравнительно ранней лондонской «Мадонне» Сандро. Прелестное ее личико взято en face[93], широко раскрытые наивные глаза смотрят прямо перед собой; они полны невинности, они неспособны ни протестовать, ни негодовать, неспособны даже думать, но им придется много, много плакать. Они полны предчувствием слез и такой беспредельной покорностью, которая хуже всяких укоров. Как могла «Власть», осудившая девушку–мать на все море скорбей, выдержать этот взор ее.

«Du armes Kind, was hat man dir gethan!» («Бедное дитя, что с тобой сделали!»)

Боттичелли сочувствовал глубоко такому состоянию души. В нем самом было много детского, он сам с покорной укоризной смотрел в лицо своему веку, поставившему его болезненно отзывчивому «сердцу и его нерешительному уму неразгаданный и страшный вопрос.

Боттичелли вкладывал тихий и горький протест, окутывал облаком грусти и роковой тайны не только человеческую душу в символическом образе мадонны, он делал то же самое и относительно великой богини своих друзей–язычников — Афродиты.

Внимательный глаз поражает сходство выражения лица Венеры, вышедшей из вод морских, и лондонской «Мадонны».

«Венера, выходящая из вод морских» принадлежит к числу наиболее прославленных произведений Боттичелли. Вероятно, почти всякий из моих читателей видывал ее воспроизведения в фотографиях или автотипиях. Но воспроизведения не дают представления об изящной и, можно сказать, трогательной гамме изумрудных, жемчужно–серых, бледно–розовых и золотисто–палевых красок, в которых выдержана картина и которые поразительно гармонируют с ее замыслом.

Венера только что родилась из теплых глубин моря, и ветры впервые подгоняют ее в большой перламутровой раковине к цветущему берегу, под сень стройной лавровой рощи. Один из ветров с горячей страстью бросается к возникшей в мире несказанной красе, но другой — нежный Зефир, едва дышащий пурпуровыми губами, — обхватил его и сдерживает его знойный порыв. Весна в затканной цветами одежде несется навстречу новорожденной богине любви и торопится окутать ее прелестную наготу широким богатым плащом. Венера, тонкая, изящная, одетая только потоком изумительных золотых волос, смотрит перед собой теми же грустными глазами, какие мы видели у мадонны. Она тоже имеет вид невинной жертвы, «как агнец непорочный, безгласный перед стригущим его». Она беспомощна, беззащитна, осуждена на разочарования и муки не по своей вине, она узнает ревность и измену и в болезни будет рождать чада, она родилась на радость миру, но для нее самой лучше было бы не рождаться. Такой рисуется нашему художнику—? красота.

В целом ряде картин зрелого периода Боттичелли богато и разносторонне развернул свою философию печального недоумения и болезненного сердечного разрыва. «Вселенная разорвана, — восклицал Гейне, — трещина идет от края ее до края: горе поэту — она прошла через его сердце!» Такое же сердце было у Боттичелли.

Кульминационным пунктом его творчества, лучшей его философской поэмой в красках и лучшим его живописным произведением является «Мадонна с младенцем и ангелами», называемая обыкновенно «Magnificat».

Картина эта находится в галерее Уффици во Флоренции, но и парижский Лувр обладает копией, вряд ли уступающей оригиналу и, весьма вероятно, принадлежащей кисти самого мастера.

Трагическая тоска, метафизический протест, неприятие мира, искупления и неба — вот философское содержание картины. Это содержание одето в тончайшие эмоции, играющие самыми неуловимыми и самыми нежными оттенками. Уистлер называл свои картины симфонией черного с золотом или серого, — картину Боттичелли можно назвать симфонией печального. Как поразительный английский виртуоз красок умеет один и тот же цвет показать в десятках переходов, модулировать его как музыкальную тему, так и Боттичелли доводит до совершенства музыкальной разработки все тихие оттенки печали.

Но облечь философское настроение в плоть разнообразных эмоций — это значит только еще дать своему идейному замыслу поэтическую одежду. Боттичелли — живописец, и эмоции свои он вкладывает в образы, фигуры такой одухотворенной грации, такой чистой и легкой красоты, что перед ними действительно переживаешь нечто сверхземное, чувствуешь себя поднятым в какую–то особенную надзвездную страну, где живут, любят друг друга и тоскуют великой тоской существа человекоподобные, но бесконечно более духовные, чем люди грешной земли.

Момент, изображенный художником, — трагичен. Действие происходит на небесах, где сводятся конечные итоги земных судеб. Христос отстрадал, он завершил свою искупительную миссию; но для матери на небесах он навеки остается обожаемым младенцем. И этот божественный младенец, воскресший в вечность, в славу и в могущество, одел свою несчастную мать в царские одежды, посадил ее на трон вселенной; венец, весь лучащийся райскими драгоценностями, держат над ее головой два пажа–ангела, и группа таких же ангелов–пажей, в своей очаровательной красоте являющихся какими–то волшебными человекоподобными цветами, окружает ее. Все они — как и господь их, бессмертный младенец, — переполнены любовью и лаской к исстрадавшейся человеческой душе. Но сомнение волнует их, трепетная тревога о том, согласится ли душа эта признать себя удовлетворенной и благословить открывшийся для нее теперь божественный смысл мучительных тайн, истерзавших ее в земной жизни? Нет, это даже не сомнение — это полная скорби уверенность, что мадонна не утешена, что ее нельзя утешить, что на веки веков поселился в ее сердце тихий протест, короткое осуждение всему миропорядку, во всех его человеческих и божественных смыслах.

Ангелы дали приснодеве великолепный пергамент, на котором написаны слова гимна: «Величит душа моя о господе» («Magnificat»); последнее слово радостного величания должна начертать своей рукой страдалица мать, в данном случае мать всех замученных и убитых героев, в конечном счете — мать всех злополучных людей земли. Она напишет. Она не протестует громко из любви к своему младенцу, который так грустно поднял к ней свои глаза. Но душа ее вовсе не «величит», и дух ее вовсе не «радуется». Становится страшно чуткому зрителю, вдумавшемуся в это лицо с опущенными губами, с почти закрытыми глазами.

Иван Карамазов не хотел «рявкнуть богу осанну». Он предпочитал почтительнейше вернуть билет [в рай]. То же, но в глубокой, сосредоточенной, благородной красоте заявляет в своей картине и Боттичелли. Мадонна не хочет сказать христианскому истолкованию зла в мире свое «да».

Но скорбь, которая доходит в этом произведении до патологической остроты, смягчается почти до полного искупления ее — красотою формы.

Одно из самых чудесных чудес искусства — это способность его, оставляя печаль печальной и муку мучительной, в то же время доставлять наслаждение человеческому духу, подъемля печаль и муку в область всеисцеляющей красоты.

Боттичелли не удовлетворился жизненной мудростью Великолепного Лоренцо. В лагере Савонаролы почерпнул он коренной пессимизм по отношению к радостям жизни. Но то решение вопроса, в котором находил утешение сам фра Джироламо, его не удовлетворяло. Утешения для себя он мог искать только в области чистой красоты формы. На ступени трона Гармонии клал свою скорбную молитву Боттичелли, к ее ногам принес он свои трагические недоумения. Она не разрешила их, но коснулась прекрасной рукой его горячего чела и израненного сердца и дала ему часы блаженства, часы золотого сна, наслаждения сладко опьяняющим экстазом творчества.

12. Бронзы Помпеи и Геркуланума

Ужас, пережитый в Сицилии и Калабрии и столь ярко описанный Горьким, делает более понятным тот давний ужас, который обрушился на окрестности Везувия в 79 году н. э.

«Было семь часов утра, — рассказывает Плиний Младший, — но не появлялось ни малейших признаков дневного света. Дома тряслись с такой силой, что, казалось, и самые прочные не выдержат. Мы вынуждены были покинуть виллу. Со всех сторон стремилась толпа, охваченная ужасом. В темноте люди сталкивались и падали. Волны моря отходили от берега, оставляя на суше рыбу. Все небо было покрыто необъятной черной тучей, извергавшей молнии. Вдруг эта туча с быстротою пала на землю и покрыла остров Капри и Мизенский мыс. Моя мать, которая была стара и очень толста, отказалась идти дальше и стала умолять меня покинуть ее здесь и искать спасения самому, пока еще не поздно. Но я решительно отказался бежать без нее и, схватив за руку, увлекал ее силой. Между тем пепел падал на нас густым дождем. При слабом свете мы покинули большую дорогу, боясь быть раздавленными обрушивающимися зданиями. Чем дальше мы шли, тем гуще становилась тьма. Все звуки покрыли собою крики женщин и детей. Некоторые молились богам, другие с воплями просили себе смерти: все думали, что это последняя ночь и что мир перестанет существовать».

При входе в Помпею вы получаете угнетающее впечатление в небольшой зале ее музея: засыпанные пеплом люди постепенно разрушились в течение десятков столетий — образовались пустоты, как бы формы, заключавшие в себе одни кости; догадались, попадая на такие пустоты, заполнять их гипсом и, таким образом, получили прочные слепки погибших людей. Лишь один из них спит себе спокойно, так сонным застала его смерть: остальные, женщины и мужчины, дети и рослые гладиаторы всей своей позой показывают высшую меру предсмертного страдания.

Так же точно и в виде финала Помпея дарит вас страшным последним взглядом, который долго не забудешь. Вы всходите на небольшую башенку на пригорке и оттуда видите весь раскопанный город. И какая–то холодная рука сжимает вам сердце. Город — весь бледно–пепельный, линии отдельных разрушенных домов еле намечаются; весь вид какой–то необычайно хрупкий, мертвенно нежный; кажется, что достаточно сильного дуновения ветра — и этот город из пыли и праха развеется без следа. Ни малейшей зелени, и самое солнце как–то не льнет к городу, почти две тысячи лет пролежавшему в объятиях земли, смерти и забвения. Изглоданный и засохший труп города.

Но пока вы ходите по узким улицам Помпеи, вы, напротив, ощущаете какую–то невыразимую бодрость и тонкое, ни с чем не сравнимое наслаждение. Любопытство гонит вас из одного уголка в другой, и всюду вы находите занимательное и странное. Несмотря на то, что вы окружены развалинами, вы не чувствуете вокруг себя торжества смерти; напротив, жизнь, жизнь улыбающаяся глядит на вас из–за каждой колонны, с каждого изящного двора, из печей и жерновов булочников, ютится в глубоких колеях, проложенных в каменной мостовой колесами римских повозок. И это потому прилив жизни чувствуете вы, во всем существе своем, что перед вами с поражающей наглядностью развертывается целая культура. Уж конечно, никакое археологическое исследование, как бы хорошо ни было оно иллюстрировано, никакой исторический роман не может сравниться с двух-, трехчасовой прогулкой по Помпее.

И какая культура!

Помпея не принадлежала к числу первоклассных городов, она не была также по примеру Геркуланума городом богатых вилл римской знати: это был довольно большой коммерческий центр, знать которого состояла из зажиточных купцов. Кроме того, Помпея жила светом, заемным от Рима, который сам в культурном отношении, в отношении самого искусства жить, был лишь довольно варварской копией с царицы прекрасного— Эллады. И тем не менее, какая стихия изящества и тончайшего комфорта обнимает вас здесь! Мысленно восстановляя перед собою форум во всем его былом великолепии, вы просто пьянеете от этих дивно чистых линий, от этой неподражаемо стройной гармонии, этой ясности форм. И средняя зала — двор каждого мало–мальски богатого дома — представляет собою настоящий шедевр со своими изящными фонтанами в глубине, своей легкой, сдержанно и весело раскрашенной колоннадой, своими игривыми фресками, своим имплювиумом[94], в котором всегда была свежая вода и над которым всегда синело через широкое отверстие южное небо. Здесь, над водою, в центре жилища, ставили на невысоком пьедестале небольшую бронзовую статуэтку, всегда работу исключительных художественных достоинств, всегда освежающего, оптимистического настроения, чтобы веселие и мир распространялись по жилищу от артистического шедевра, плода ясного духа и веселого отношения к жизни.

Целая серия таких бронз осталась до нас и находится в Неаполитанском музее. Если прибавить к ним изумительные бронзы, найденные в Геркулануме, то ясно, что музей этот обладает самой великолепной коллекцией античных бронз в мире.

Рассматривая наиболее замечательные статуэтки из тех, что служили украшениями внутренних дворов богатых домов Помпси, приходишь к заключению, что люди того времени не предъявляли высоких требований к идейному содержанию произведений искусства. Прошло то время, когда такие великаны, как Мирон и Фидий, усилием своего гения воплощали в мрамор «наиболее бессмертных богов изо всех, каким поклонялись когда–либо люди», как выразился Кардуччи. Каждая фигура этих великих мастеров ставила перед человечеством почти недостижимый по своему великолепию и в то же время насквозь человечный идеал биологического развития в самом широком смысле слова. Если с внешней стороны эта скульптура была бого–изображением, то по внутреннему культурному своему значению она отвечала самой гордой человекобожсской мысли: человек — вот бог!

Прошло то время, когда Скопас и Поликлет в восторженном удивлении перед реальной красотой юношеских тел афинских эфебов[95] и новобранцев, перед плотской музыкой скелета и мускулов, играющих напряженной жизнью во время общественных игр, — запечатлевали в паросских мраморах и тщательно вылитых бронзах эту смертную красоту и передавали ее вечности и любованию дальних потомков.

Прошло время, когда Пракситель, уже проникнутый философским идеализмом, ценившим в теле только сосуд духа, одухотворил мраморы какою–то печальною мыслью и впервые создал изящное в нынешнем смысле этого слова. И если Пракситель видит в женщине уже не для себя живущий, в себе законченный организм, а, скорее, источник наслаждения и предмет любви, то как утонченно это наслаждение и как благородна эта любовь.

Даже время Лисия[96], пергамцев с их эффектами напряженного драматизма, с их чрезмерным преобладанием поэтического или философского замысла над спокойной красотой формы, с их зачинающимся романтизмом — прошло безвозвратно.

Помпейскому эпикурейцу не нужен человекобожеский идеал; ему более или менее чужда красота искусно развернутого в гимнасиях и палестрах[97] молодого тела, он далек от очаровательного спиритуализма Праксителя, он не станет огорчать себя зрелищем страдания Лаокоона, — он требует от ваятеля веселой грации, он хочет, чтобы над фонтаном прозрачной воды струился от бронзовых форм статуэток другой источник — безоблачной жизнерадостности, бодрящего, чуть–чуть хмельного латинского оптимизма; больше ему ничего не нужно. Но зато в этом отношении он действительно требователен, и в этом отношении переселившийся из Греции мастер, привязанный сильной рукой легионера к победной колеснице чужеядной римской культуры, еще может создавать вещи удивительные.

Помпейская статуэтка — всегда жанр, то чисто реалистический, то полуфантастический.

Вот перед нами знаменитый танцующий фавн; его упругое, мускулистое, стальное тело — вы чувствуете — радуется скользящим по нему солнечным лучам и с наслаждением впитывает в себя соленое дыхание недалекого моря. Уже от лучей, от влаги и аромата, от сильно разливающейся по жилам крови, от собственного безукоризненного животного здоровья может опьянеть это счастливое стихийное существо, сродни козлу, с маленькими рожками надо лбом и веселым энергичным хвостом. Но он еще хлебнул священной влаги Диониса, всякая клетка его организма играет и поет хвалу жизни, и вот он пустился в безудержный пляс и хохочет и прищелкивает пальцами, глядя в лазурь небесную, ничего не думая, а лишь ощущая блаженство бытия.

Сколько раз хозяин дома, получив известие о крушении своей барки, везшей ему дорогой александрийский товар, или о побеге нескольких рабов с подгородной виллы, озабоченный трудной тяжбой с соседом или неудающейся свадьбой дочери, настроенный кисло и пасмурный, разглаживал свои морщины, тихонько улыбался пляшущему фавну и приказывал рабу вынуть одну из заостренных амфор, в которых вино сохранялось свежим на известной глубине колодца. Здесь достигался тот же эффект, что и веселой яркой раскраской домов, и приятными грациозными линиями ионических колонн, и забавными сценами, написанными по стенам восковой краской. Искусство должно было сделать жизнь более легкой и приятной.

К числу прелестнейших произведений античного искусства принадлежит бронзовая статуэтка того же типа, изображающая Нарцисса.

Всем известно, что Нарцисс погиб от влюбленности в себя самого. Это странный герой, с трудом вызывающий симпатию. Его трагедия, скорее, вызывает в слушателе невольную улыбку. Он кажется родоначальником и мифическим представителем всех фатов и франтов всего мира. Но он должен был быть поистине прекрасен, этот влюбленный в себя мальчик. И в его наружности должно было отразиться все тщательное самоухаживание, заставившее богов превратить его в элегантный цветок. И действительно, ничего нельзя представить себе прелестней этого полубожественного отрока–франтика.

Для утонченнейшего франтовства своего Нарциссу понадобилось немногое: на кудрявые волосы надет тоненький венчик, на плечи накинута шкура козленка, копытца которого, изящные, как ювелирное изделие, свешиваются вниз, ноги обуты в узорные высокие сандалии — вот и все. Остальное заменяет собою великолепно сложенное молодое тело. Нарцисс выступает с сознательной и кокетливой грацией, в которой, однако, нет и тени вульгарности или зазывающего кокетства: он только знает, что им нельзя не любоваться. Глаза его полуопущены, голова немного склонена к плечу, и один палец красивой руки манерно поднят. Стоит только сравнить этого пленительного красавчика со знаменитым «Дорифором» Поликлета, чтобы увидеть всю разницу двух эпох. Там — поразительное спокойствие необыкновенно здоровой и сильной юности, самодовлеющее благородство позы, серьезная голова, поражающая своей поистине классической правильностью. Это — воин, молодой гражданин, мыслитель, быть может, ученик Сократа или Анаксагора, молодой человек, в полном и лучшем смысле этого слова. Но павлинья красота Нарцисса в самой слабой степени существует для себя самой, служа естественным и, можно сказать, неизбежным выражением высокого биологического совершенства организма: она рассчитана на любующегося, на восхищенных ценителей, вероятно даже на ценителей чувственных. Все это, конечно, не обесценивает помпейского щеголя. В своем роде — он прекрасен.

Более грубы, но еще более веселы другие две знаменитые статуэтки: пошатывающийся на ногах пьяный старик Силен, который держит на руках подставку для курильницы или корзины цветов; он, того и гляди, упадет, с сознательным бесстыдством выставил он вперед свой большой живот, а на пухлом лице его, увенчанном плющом, лежит уже равнодушно–сонное выражение последствий пьяной одервснелости. Но в фигуре его так много правды и жизни, так много аристофановского юмора п добродушия, что без улыбки смотреть на него невозможно. И еще шире расплывается эта улыбка, когда вы переводите глаза на молодого крепкого парня, тоже не совсем уверенного в своих ногах и несущего тяжелый бурдюк с вином: он откинулся корпусом назад под своей драгоценной ношей, и улыбается дружественному вину, и, кажется, обращается к нему с веселой приветственной речью.

Таков жизнерадостный бронзовый жанр, пришедшийся особенно по вкусу зажиточным помпейцам. При всей его прелести от него веет измельчанием скульптурного идеала, поздней буржуазно–эпикурейской культурой.

Но в Геркулануме какой–то утонченный барин–эстет собрал на своей подгородной вилле целый музей превосходных бронзовых копий со знаменитых скульптур всех эпох. И эта коллекция представляет интерес несравненно более высокого рода. О ней мы и поговорим в следующий раз.

13. Бронзы Геркуланума

Эта коллекция поистине царственных, восхитительных бронз, которой справедливо гордится Неаполитанский музей, в большой своей части состоит из скульптур, найденных на так называемой Villa Suburhana. Ее раскопка была огромной удачен, ибо вилла, очевидно, принадлежала богатому эстету, тонкому ценителю искусства, понимавшему и несравненную красоту произведений классической эпохи, и полный жизни и юмора реализм времен более к нему близких, даже иератическую прелесть первых улыбок архаического искусства. У хозяина раскопанной виллы был в полном смысле слова маленький музей шедевров эллино–римского ваяния в бронзовых копиях, отлитых с высокой степенью совершенства.

На первом месте стоит здесь бронзовая копия со знаменитого Гермеса Олимпийского. К счастью, до нас сохранился и его подлинник, сильно пострадавший, конечно. Он хранится в Олимпийском музее, в Греции. Скептики, подобные историку Белоху[98], считают эту статую единственным дошедшим до нас подлинным шедевром классической эпохи. Она, не без основания, приписывается Праксителю. Я не видел подлинника, но видавшие его утверждают, что геркуланумская бронза дает о нем исчерпывающее впечатление.

Чтобы понять все культурное содержание этого образца, нужно припомнить, какое огромное значение имела в глазах греков легкость, быстрота.

Самый переход от эпохи позднеаристократической к демократической, самое возвышение Афин за счет ревнивой Спарты проявилось, между прочим, в признании если не преимуществ, то боевого равенства легко вооруженных пельтастов, набиравшихся среди юношей среднего класса, с тяжело вооруженными гоплитами, мужами из класса высшего.

На Олимпийских играх едва ли не почетнейшим призом была награда за быстроту бега. Легенда о марафонском вестнике, с быстротой ветра принесшем весть победы в родные Афины и павшем без дыхания в Акрополе, умиляла и потрясала афинян.

Физическая сила является первой и грубейшей опорой человека, почти полным преобладанием костей и мускулов над тонкой нервно–мозговой материей, тела над духом. Переходной стадией к силе умственной, к силе лукавства сначала и возвышенной мудрости потом было торжество ловкости.

Ловкость предполагает великолепное тело, идеал ее отнюдь не грозит тем захирением плоти, которое часто рисуется нам, когда нам говорят о чисто духовном, умственном идеале. Но ловкость предполагает также тонко расчлененную, точную и гармоничную нервную организацию. Ловкость, грация, быстрота — это, в конце концов, подлинная душа классической Эллады.

Понятно поэтому, отчего Пракситель с любовью остановился на образе Гермеса, вестника богов, идеале юного бегуна, с переходом уже к лукавой изобретательности, к быстрой сметке, побеждавшей грузную силу и мудрость других богов.

Джамболонья, тоже увлекшийся этим идеалом, создал своего прославленного и повсюду столь популярного летящего Меркурия. Но, как ни грациозен и ни воздушен юноша Джанболоньи, одной ногой опирающийся на шар и поднявший другую, тем не менее самая грация его и самый полет свидетельствуют о недостатке вкуса по сравнению с классическим мастером. Тот понимал, что ваятель не должен в неподвижной фигуре стараться схватить движение. Попробуйте долго и внимательно смотреть на Меркурия, и вы почувствуете, что ему неловко, что его поза должна бесконечно утомить его, что он как бы с напряжением позирует, и вы сами начнете симпатически ощущать своеобразное мускульное переутомление.

Праксителю нужно передать быстролетность Гермеса. Но как скульптор он вынужден изобразить его в покое. Вот первая задача. Она гениально разрешена тем, что мастер выбирает наиболее подходящий и красноречивый момент: минутный отдых вестника богов, летящего с небес в долину, на голубой вершине горы Иды.

Гермес только что присел и сейчас вскочит. В его фигуре разлит покой и чувствуется предшествовавшее и последующее бурное стремление. Вы предугадываете до мелочей, как он встанет. И, глядя на его упругие тонкие члены, на стройные длинные ноги, нервную худобу торса и широкую грудь, вы с каким–то головокружением представляете себе, как низринется этот юноша о крылатых ступнях с высот Иды в зашумевший вокруг теплый воздух. И в то же время сколько глубокого покоя, сколько полного отдыха в его согнутой спине, в выражении его умного лица, уверенно озирающего распростершийся у ног гармоничный ландшафт очаровательных долин Эллады и темно–синее, серебряным кружевом пены обрамленное море. Как–то так сделано это, что вы чувствуете веяние горного ветра вокруг его висков, и яркие лучи солнца, и необъятную ширь.

Тот лее изысканный вкус виден и в бронзовых юношах–борцах, копии со скульптуры хорошей эпохи. Недаром Ипполит Тэн[99], сравнивая подобных же античных борцов со статуями атлетов такого новейшего подражателя классическому ваянию, как Канова, нашел, что эти последние напоминают, скорее, ломовых извозчиков, скинувших с себя платье и намеревающихся угостить друг друга здоровенными тумаками. В атлетах Геркуланума нет ничего преувеличенного, никакой вздутости мускулов и меньше всего — ожесточенности и звероподобия: это милые юноши, прекрасно и изящно сложенные, застывшие в оборонительной позиции, с напряжением следящие за движениями друг друга. Крайняя степень жизненности, потенциальной подвижности и здесь счастливо слита с необходимым, вполне мотивированным покоем.

Молящаяся девочка более архаична; вероятно, она относится к V веку. Замечательно, что у многих геркуланумских бронз, в том числе у этой девочки и только что упомянутых борцов, вставлены эмалевые глаза. Это придает странную жизнь их чертам, хотя это с точки зрения установившегося у нас критерия одноцветности статуй является как бы нарушением законов чистого вкуса. Но мы в этом отношении пошли гораздо дальше по пути абстрактного идеализирования форм, чем греки. До нас просто не дошли их статуи из слоновой кости, различных металлов и разноцветных камней, которые составляли, однако, славу классика среди классиков — Фидия. Теперь установлено уже, что не только архаические статуи разрисовывались с известным приближением к реальной окраске человеческого тела, но даже мраморы IV века и позднейших слегка и изящно расцвечивались несколькими тонами. Только время передало их нам в мертвенно–мраморной белизне, которую мы сделали основой нашей эстетики ваяния.

Возвращаюсь к молящейся девочке. Эта фигура положительно трогательная, идиллическая, что редко встречается в эллинской скульптуре. Она стоит, маленькая и стройная, перед своей богиней, вероятно Афродитой, подняла к ее высоко стоящему трону умоляющие глаза и обе красивые ручки. Во всей ее фигуре так много благоговения и страха божия, что вряд ли воспитанницы католических монахинь могут молиться с большим усердием. Но между молитвой воспитанниц католических монахинь и греческой отроковицы V века разница очень большая.

Переводчик отрывков Сафо, Менье, пишет об этой воспитательнице лесбосских девушек:

«В Митиленах молоденькие девушки собирались вокруг Сафо, чтобы поучиться у нее сложным ритмам эолийской поэзии, музыкальному аккомпанементу и мимическим танцам. Они образовывали хоры для пения и пляски, брали уроки дикции и хороших манер, словом, проникались всем тем, что могло увеличить их врожденную грацию и украсить разум и тело женщины. У эолийцев женщины получали широкое образование, они свободно выражали свои таланты, вкусы и стремления. В Митиленах, в храме Геры, ежегодно выдавались призы самым красивым из женщин. Итак, Сафо повиновалась духу своего века, окружая себя кортежем юных девушек и стараясь пробудить в них священный огонь любви и красоты. В своем городе она делала то, что позднее делал Сократ, уча Алкивиада, Хармида и Ксенофонта мудрости жизненной эвритмии. Что касается морали, царившей в этой семинарии очаровательных сладострастниц, то остережемся судить о ней с точки зрения нашей плоской нравственности. Самый крайний сексуализм расцветал здесь рядом с самым утонченным идеализмом».

Весьма возможно, что наша девочка шепчет одну из молитв Сафо: «Приди ко хмне, о Афродита, как в тот день, когда, склоня

слух к моей мольбе, ты вняла ей и покинула золотой дворец отца твоего, запрягла свою колесницу и спустилась. К темной земле с небесных высот несли тебя грациозные и подвижные ласточки, быстро вращая легкими крыльями в синеве эфира!»

Напротив, пьяный фавн принадлежит уже к позднейшей эпохе, не страшившейся реализма, не пугавшейся даже некоторого безобразия, если ценой его можно было добиться веселого смеха. Геркуланумский фавн, улыбающийся блаженной пьяной улыбкой и готовый уснуть, положив закружившуюся голову на мех с вином, — веселая и талантливая статуя, хотя, конечно, она не может сравниться со спящим пьяным фавном Мюнхенской глиптотеки. Там удивительная анатомия. До иллюзии правдиво сделанная свесившаяся, налившаяся кровью и онемевшая рука, глубокий сон, наложивший почти скорбную печать на лицо, придает статуе какую–то высшую значительность, навевает мысли о связи опьянения, самозабвения сна и смерти, о связи разгула со скорбью. Здесь — только безоблачная радость легкомысленного винопийцы, совершенно в духе бронз помпейских. Но те бронзы не велики, а этот фавн изображен в натуральную величину, что делает его как–то пустоватым благодаря несоответствию мелкого замысла и значительного труда, потраченного мастером.

Не меньшими шедеврами, чем бронзовые статуи, являются и бронзовые бюсты из той же Villa Suburbana.

Остановимся на четырех наиболее значительных: Веронике, Амазонке, Дорифоре и Дионисе–Платоне.

Чудная бронзовая голова, несколько больше чем в натуральную величину, издавна носит название головы Вероники, для чего, в сущности, очень мало оснований. Основания эти сводятся, по–видимому, во–первых, к тому, что голова относится, по некоторым признакам, к эллинистическому времени, весьма возможно — к эпохе Птолемеев. У царицы Вероники были, по преданию, роскошные волосы, которые она при тяжелых обстоятельствах жизни остригла и принесла в жертву богам. Александрийские придворные астрономы сделали своей царице самый высокий комплимент, а именно — объявили, что волосы ее отныне помешены на небе и горят там особым созвездием, тем, что называется у нас Стожары. Это название удержалось и до наших дней.

Нельзя сказать, чтобы великолепная женская голова, о которой мы говорим, была украшена такими уж ослепительно–прекрасными волосами. Тем не менее волосы эти, превосходно сделанные и положенные вокруг головы изящным венцом, бросаются в глаза, — вероятно, они и были причиной признания прелестной гречанки за царицу Веронику.

Гармония черт лица, богатой шеи, чистого абриса головы — непередаваема. Во всяком случае, это, несомненно, одна из самых красивых женских голов, какие только можно видеть а искусстве или жизни, какие только можно вообразить себе.

Тэн неоднократно отмечает, что спокойствие греческих идеальных лиц так глубоко, что кажется грустным. Это особенно заметно на геркуланумском бюсте. Трудно сказать; не вложил ли сам художник сознательно оттенок грустного выражения в свой шедевр? Весьма возможно, однако, что иллюзия тайной печали происходит частью от указанной Тэном причины, частью является результатом той грусти, которая обволакивает все прекрасное. Стендаль тонко подметил эту черту эстетического восхищения. Он и объяснил ее: прекрасное, по его словам, будит в человеке естественную тоску по законченной красоте во всем мире, во всей жизни, чего нет и что кажется невозможным.

Когда дело идет о лицах, по всей вероятности, действительно живших и столь необыкновенно прекрасных, то не чувствуется ли одновременно неясная печаль о том, что их нет больше, что смерть похитила их? Не желание ли это, едва выраженное— и бессознательное, конечно, — чтобы они жили, двигались, были счастливы и дарили счастье?

Египтяне не ограничивались тем, что бальзамировали тела, считая их естественным жилищем бессмертных душ. Предвидя, что мумия может разрушиться, зная, что она одна, они высекали из камня десятки статуй, полных возможно большего сходства с данным лицом, но изображающих его в расцвете зрелости, полагая, что душа в крайнем случае найдет убежище в этой родной для нее каменной форме. Фантастический портрет у Гоголя— в сущности, реальность; конечно, каждый портрет и каждая статуя хранят отблеск жизни давно усопших лиц. Вот почему, быть может, перед портретными статуями прекрасных людей мы чувствуем себя немножко так же, как если бы стояли у их свежей могилы или перед их мумией.

Голова амазонки, хотя и относится, весьма возможно, к классическому периоду, менее красива. Но не за красотой гонялся художник. Он стремился создать идеал женщины–полумужчины, и достиг этого. Голова полна спокойной отваги, твердой мудрости и великолепной уравновешенности. Такую голову могла иметь г–жа Мопэн у Бальзака [100].

Дорифор представляет собою еще современниками прославленный шедевр Поликлета. На этой бронзе мы можем видеть, как может быть ослаблено впечатление художественного произведения даже в превосходной копии благодаря каким–то уклонениям, вряд ли уловимым человеческим глазом в отдельности. В самом деле, бронзовая голова юноши–новобранца — очаровательна. Любуешься ею — словно музыку слушаешь. Между тем в Неаполитанском музее есть мраморная копия «Дорифора» во весь рост, и очень хорошая копия, и тем не менее мраморная фигура оставляет зрителя холодным. Даже несколько удивленным, почему именно этой фигурой так восхищались знатоки времен Пелопоннесской войны.

Поразительно красив и благороден бюст индийского Диониса. Так назывались те изображения бога, в которых он был представлен зрелым мужем с длинной бородой и своеобразной прической, вероятно, соответствовавшей головному убору восточных жрецов Диониса. Тот бюст, бронзовая копия с которого найдена в Геркулануме, широко распространен. Чудесная мраморная копия имеется, например, в Уффици. Что придает этому высоко интеллигентному, гениальному лицу особый исторический интерес — это единогласное признание его памятниками и авторитетами за портрет великого Платона. Может быть, это и не так, но Платон мог быть таким. Духовно, культурно этот идеальный грек начала мистической эпохи даже должен быть похож на идеальный образ верховного жреца Диониса.

14. Античные портреты

Спор между реалистами и идеализаторами в искусстве имеет за собою гораздо более долгое прошлое, чем это обыкновенно предполагают.

По мнению Платона, подробно развитому Аристотелем, искусство есть не что иное, как «мимесис», то есть подражание природе. Оба великих мыслителя древности делали большую разницу между теорией прекрасного и теорией искусства. Платон благоговел перед красотой, считая ее откровением божества, к искусству же относился резко отрицательно, называл его родом обмана, тенью тени, несовершенным отражением земных вещей, которые сами в высшей степени несовершенно отражают идеи.

Это идеалистическое противопоставление включает в себя, однако, реалистическое определение искусства. С особенной яркостью, притом в чисто натуралистической форме, его высказал Плутарх, который прямо заявляет, что искусство доставляет наслаждение вовсе не красотой своих произведений, а их сходством с оригиналом, с которого они скопированы. И Плутарх поясняет: «Как иначе мог бы доставлять удовольствие Пармений, который так великолепно подражает хрюканью свиньи?»

Конечно, несколько странно на первый взгляд встречать подобные теории у величайших теоретиков эпохи величайшей художественной практики. Очень часто, и довольно справедливо, устанавливают родство между идеями Платона и чудными идеальными образами, созданными Фидием, но этого родства отнюдь не признавал сам Платон. Конечно, раздавались и иные голоса, но они принадлежат эстетам позднейшей эпохи, которая для художественной практики была эпохой несомненного упадка. Лишнее подтверждение той истины, что сова Минервы вылетает только ночью.

Чрезвычайно замечательно то определение красоты, которое дает Плотин: прекрасно все то, что мы воспринимаем как соответствующее нашей природе; безобразно все, ей противоречащее. В прекрасном торжествует форма — некрасиво прежде всего бесформенное, недостаточно оформленное. Русский язык инстинктивно стоит на той же точке зрения, называя полюс, противоположный красоте, — безобразием. Плотин иллюстрировал возможность для художника творчески давать красоту бесформенному таким примером: где мог Фидий видеть Зевса Олимпийского? Очевидно, только в тайниках своего духа. И вынесши оттуда образ Зевса не каким он видал его, а каким он явился бы, если бы пожелал воплотиться, Фидий своим прикосновением к глыбе мрамора сделал ее божественной.

В дошедших до нас отрывках сочинений, посвященных античными писателями искусству, мы находим следы настоящей полемики между пониманием искусства как ловкого подражания и пониманием его как творчества ценностей, в тех или иных отношениях превосходящих действительность. Разрешения этого вопроса у античных философов нет, да и не могло быть.

Но если теория хромала, недоумевала, колебалась, то артистическая практика античного мира разрешала задачу искусства так, что создала высокие образцы грядущим векам.

Где уж, казалось бы, и торжествовать прямому натуралистическому подражанию, как не в портрете? Ведь первое требование, какое мы ставим портрету, — это сходство. Недаром парадоксалист Бернард Шоу на днях предсказывал портрету и пейзажу скорую и немилостивую смерть от руки фотографа.

Однако при ближайшем рассмотрении и портрет оказывается не столь простой вещью. Вы подходите к зеркалу и видите в нем наиточнейшее свое отражение; однако это вовсе не наисовершеннейший портрет. Начать с того, что вы можете иметь при этом совершенно не типичное для вас выражение лица, ничего не говорящую позу, что фон, освещение и аксессуары могут не только не способствовать правильному впечатлению, какое получается от вашей' личности при глубоком знакомстве с нею, а, напротив, препятствовать такому впечатлению и искажать его.

Искусный фотограф, фотограф–художник может, пожалуй, усадить и обставить вас как следует, он может, пожалуй, добиться и удачного выражения физиономии — и все–таки полученной таким образом фотографии будет еще далеко до талантливого живописного портрета, даже если она будет цветная или художественно раскрашенная.

Портретист стремится к тому, чтобы дать в своем произведении синтетический момент, момент, характерный не только в смысле внешнего сходства, но концентрирующий в себе все более или менее характерное, что в вашей личности имеется. Позируя, вы имеете непременно вид натянутый, и, чтобы не только победить эту натянутость, но заменить ее тончайше обдуманным синтетическим выражением — для этого самому позирующему надо быть гениальным актером. Фотография, приближающаяся сколько–нибудь к художественно–реалистическому портрету, является, таким образом, несомненным свидетельством в одно и то же время огромной искренности, тонкого знания самого себя и большого артистического таланта оригинала.

Но артистичности мы требуем не от оригинала, а от художника, творца портрета. Это портретист и его гениальная проницательность должны заменить недостаточную искренность и еще более часто встречающуюся недостаточную самосознательность изображаемых людей; это его синтезирующий талант, его уменье каждой мелочью будить в нас, зрителях, соответствующие эмоции и должны заменить собою артистический талант, большей частью совершенно отсутствующий у интересных и даже великих людей, портрет которых, как окно в их душу, может иметь для сочеловеков большое значение.

Так понимали задачу портрета и бюста все великие художники всех времен и народов. В таком же направлении, и с огромной талантливостью, работали безыменные (для нас) творцы бюстов и портретных статуй античной Греции и Рима.

Будем исходить из пункта, наиболее далекого от прямого натурализма.

В Неаполитанском музее хранится чудесный бюст Гомера, который, по–видимому, ценился уже в древности, ибо в разных музеях имеется несколько копий с одного и того же оригинала.

Какой–то чудак, молодой французский врач, после тщательного исследования мраморного лица этого Гомера написал книгу, в которой неопровержимо доказал, что Гомер не был слеп! Между тем бюст несомненно относится к эллинистической эпохе, творец его родился по крайней мере через четыреста лет после творца «Илиады». Доказательства французского врача могут, таким образом, привести лишь к двум выводам: либо современники художника не представляли себе Гомера слепым, либо он желал представить его таковым, но допустил при этом анатомические ошибки.

Во всяком случае, голова Гомера — идеальная голова. О ней можно сказать то же, что сказал Плотин о Зевсе Фидия: скульптор старался угадать, каким должен был быть Гомер.

В выражении глаз морщинистого старца есть нечто особенное, болезненное, как будто даже незрячее. Бог с ней, с анатомией, — во всяком случае, в течение многих веков люди, задумчиво любовавшиеся этой головой, считали глаза эти слепыми. Но, быть может, те неточности, которые строгий анатом посчитал за ошибку или доказательство, что Гомер вовсе не был слеп, имеют глубочайшее художественное оправдание?

Гомер слеп физически, но он проницателен, зорок духом, и перед его недвижным взором проходят самые великолепно–красочные картины, какие когда–либо проносились перед глазами человеческими.

В знаменитых «Могилах» Уго Фосколо[101] пророчица Кассандра говорит в утешение своим золовкам, обращаясь к молодым кипарисам, осеняющим троянское кладбище: «Придет день, и вы увидите нищего слепца бродящим под вашей многовековой сенью, и, шатаясь, проникающим в пещеры, и с немым вопросом обнимающим урны. И все расскажет могила: дважды разрушенный Илион, дважды блистательно воскресший, чтобы сделать пышнее последний роковой триумф Пелида. И священный певец успокоит скорбные души своею песнью, увековечит и распространит во всех землях, обнимаемых великим отцом–океаном, печальную честь твою, Гектор, которую воздадут тебе все, кому свята кровь, пролитая за свободу, кто плачет над благородною жертвою, пока солнце сияет над человеческим горем».

Именно таким зорким вопрошателем прошлого, уверенным другом грядущего, скорбным мудрецом, живущим в веках, изобразил Гомера александрийский ваятель. И что бы ни говорила анатомия, для непосредственной эстетической оценки он достиг изумительного соединения пророческой зоркости и телесной слепоты.

Глядя на этот бюст, припоминаешь также образ Гомера, созданный Анатолем Франсом[102]: беспомощный, печальный, несколько озлобленный старик, живущий чуть не впроголодь своим нелегким ремеслом. Что же, и это не так далеко от нашего бюста. В одном только погрешает изящный скептик: он создает пикантно–реалистические, историкр–бытовые образы на место величавых условных фигур, созданных традицией; как тот Павел, которого он выводит в «Белом камне», не мог быть автором гениальных «Посланий»[103], так и Гомер Франса не мог быть творцом «Илиады», ни даже ее редактором или главным участником создавшей ее коллективной работы.

Совсем иное дело бюст стоика Зенона из того же музея. Это уже несомненный портрет с подлинного человека. Но и здесь обобщающее творчество художника играет огромную роль.

Нельзя себе вообразить большей простоты черт, чем та, которую придал Зенону античный мастер. Это — продолговатое лицо, с довольно длинной бородой, строго симметричное, словно лицо кариатиды или византийского мозаичного святого. Только главные, общие линии, только форма, абсолютно никаких детален. Над крупным носом, на невысоком покатом челе две глубокие морщины, меж ними напряженная, страшная своей сосредоточенной, болезненно–упрямой энергией складка.

Это упорное, страдальчески неподатливое лицо говорит больше о душе античного стоицизма, чем тома комментариев.

Старая гражданственность рушилась, общественная жизнь бесповоротно распалась, личность оказалась предоставленной самой себе и стоящей перед лицом Молоха тиранической монархии в обществе и смерти, исчезновения в природе. В такое время раздается учение Зенона о том, что идеал — это атараксия, возвышенное равнодушие. Надо быть свободным и достойным вопреки всем и всему. Чего стоила эта мудрая апатия — вы видите по гениальному бюсту. Трудно представить себе более глубокое и поразительное изображение боли, мучительно господствующей над страданием.

У римлян вы уже не найдете таких обобщений, такой широты синтеза. Но тем не менее не льстящий художник, изображая зверя–императора, не трудился придавать ему украшающие черты; наоборот, он старался проникнуть в мрачные недра этих больных от самовластия душ и оставить потомкам мраморные монографии по психологии и психопатологии тиранической власти.

Достаточно вспомнить голову Каракаллы, этого подозрительного, мизантропического, жестокого от страха и жестокого от скуки человекоподобного тигра, или скептическую, сухую, презрительную, пресыщенную голову Тиберия, или толстое, чванно–красивое, тупо–самодовольное, опасно–равнодушное лицо Нерона.

Любопытно сопоставить типичное римское — не по расовым чертам, а по стилю и технике — лицо великого, испанского варвара на троне, цезаря Адриана, с типично греческим, идеально прекрасным, божеским, Дионисовым лицом его любимца Анти–ноя.

Несмотря на низкий лоб, Адриану нельзя отказать в известной значительности черт; много властной энергии, уверенного ума. Но вместе с тем какая тяжелая нижняя часть лица, какое несомненное преобладание животности, практической воли и полузверской чувственности над высшими дарованиями человеческой природы!

Чудное лицо его любимца на всех статуях и бюстах как чисто греческого, так и древнеегипетского стиля, в большинстве случаев превосходных, — полно неизъяснимой тоски. Последний грек, последний луч заката красы, олимпиец, принужденный служить своей прелестью похоти властного варвара!

15. Шедевры новой папской пинакотеки[104]

Редкий папа, начиная с самого раннего Возрождения, не ознаменовал своего правления каким–нибудь актом более или менее высокого артистического значения. Последний из пап, владевших Римом, Пий IX[105], оставил после себя во всех углах Рима весьма почтенные следы как строитель и реставратор. Его преемники вынуждены были ограничиться узкими рамками своих ватиканских владений. Лев XIII[106] сделал очень много доброго для сохранения богатейших в мире книгохранилищ и коллекций, принадлежащих папскому трону. Пий X[107] тоже, несмотря на свою католическую строгость, оказался хорошим хранителем музеев: ему принадлежит немалая заслуга реорганизации и широкого обогащения Ватиканской пинакотеки.

Прежде эта картинная галерея (владевшая, правда, несколькими несравненными шедеврами) была очень невелика и очень дурно расположена в небольших, плохо освещенных комнатах. Теперь ей отведено восемь прекрасных светлых зал. Все мало–мальски выдающиеся картины помещены на шарнирах и вращаются, так что во всякое время дня их можно поставить в наиболее благоприятное отношение к свету. Но главное — папа собрал из Латеранского и Грегорианского музеев, из капелл и комнат обширного Ватикана все художественно ценное и разместил, пользуясь советами весьма компетентных художников, свои сокровища в историческом порядке, по векам и школам, и с более или менее точными, тщательно проверенными указаниями на каждой картине.

В этом новом виде пинакотека очень выиграла. Она и теперь невелика, но прогулка по ней крайне поучительна и может дать яркое представление о росте и развитии великой итальянской живописи эпохи Возрождения, начиная с первых зачатков ее до кульминационного пункта и первых признаков падения.

Первая зала целиком занята в большинстве случаев маленькими, писанными на дощечках темперой картинами флорентийских и сиенских мастеров XIV и самого начала XV века. Помнится, столь богатой коллекции этого рода мне не приходилось видеть нигде. Обыкновенно думают, что эти детские произведения детского искусства представляют собою исключительно исторический интерес; эффектно, мол, думать, сравнивая картину какого–нибудь джоттиста с гениальным полотном Рафаэля: «Вот чем было искусство и чем оно стало».

На самом деле это далеко не так. Эта примитивная живопись может доставить настоящее, глубочайшее эстетическое наслаждение. При слабом колорите, неправильности рисунка, отсутствии перспективы и тому подобных недостатках, от которых тем легче отвлечься, что они резко бросаются в глаза, — картины мастеров XIV и начала XV столетия достигают часто необыкновенного эффекта в двух отношениях: они несравненно изящны и сильно драматичны.

Флорентийцы с самого начала — большие любители четкой линии, стройного силуэта: их картины кажутся скорей раскрашенными, чем писанными красками. Но некоторые фигуры на них так прелестны в своей непринужденной грации, что от них трудно отвести глаза. Не говоря уже о глубочайшей психологии самого Джотто, и ученики его умели иногда едва уловимой чертой придать лицу того или иного персонажа замечательно тонкое и оригинальное выражение. Богоматери и Магдалины на распятиях почти всегда полны самой неподдельной и заразительной скорбью, разлитой и в лицах и в позе. Напрасно покойный Мутер[108] выводил эти захватывающе скорбные фигуры из могучего влияния северянина Рожера ван дер Вейдена; они встречаются и до него и несомненно почерпнуты из прямого наблюдения. Скорбь богоматери вообще очень близка сердцу людей позднего средневековья. В этом не усомнится никто, кому приходилось читать удивительные мистерии поэта конца XIII века фра Джакопоне.

Сиенцы, пожалуй, менее выразительны, но в их картинах бесконечно много искренности, лиризма, мистического подъема. Страстная религиозность, так бурно и красиво вылившаяся в преданиях о святой Екатерине Сиенской[109], сквозит и в этих полудетских, но гениальных иллюстрациях к библейским и евангельским драмам.

Конечно, богатейшая коллекция маленьких картин, пределл[110] и триптихов, принадлежащая папе, не дает полного представления о всем художественном творчестве той своеобразной и сильной эпохи — ведь она выразилась в длинном ряде больших и удивительных фресок самого Джотто, Орканьи, Гадди, Меммн и других. Эти фрески к прочим достоинствам живописи того времени присоединяют достойный всяческого подражания декоративный такт в разработке сюжетов и подборе красок и в большинстве случаев отличаются глубоким философским замыслом, справедливо восхищавшим Джона Рёскина.

О лучшей из этих фресок — «Триумфе смерти» Орканьи в Пизе — мы уже говорили в одном из наших писем.

Вторая и третья зала дают возможность проследить развитие умбрийской школы. Произведения этой школы довольно редко встречаются в обычно посещаемых музеях Европы. Для изучения их необходимо посетить Перуджу и Урбино. Пинакотека в обновленном своем виде может заменить такое путешествие.

Вы видите, как началась умбрийская школа, исходя несомненно из сиенских влияний, как она с самого же начала, в значительной степени потеряв мистическую остроту переживаний, влила в искусство новый элемент — умиленную грусть и кроткую миловидность. В самых незначительных картинах умбрийцев вы чувствуете очаровательную грацию великого цветка этого корня — искусства Рафаэля. В пинакотеке имеется одна Мадонна, принадлежащая несомненно к XV веку, но которую можно принять за тщательный этюд хотя бы к «Belle Jardiniere»[111] в

Лувре. Несколько красиво расположенных, сильно написанных, хотя и условных по замыслу картин Пинтуриккьо, несколько полных манерной меланхолии, тонкого изящества, красочной нежности полотен Перуджино подводят вас прямо к Рафаэлю.

Но прежде чем говорить о дальнейших шагах Рафаэля, вплоть до гениального «Преображения» — лучшего образца последней его манеры и главного украшения пинакотеки, — надо остановиться на вновь выставленном шедевре близкого к умбрийцам Мелоццо да Форли.

После Рёскина пышные ангелы Мелоццо да Форли в широких развевающихся одеждах, прозрачно–розовых и небесно–голубых, с роскошными золотыми кудрями, томными глазами, полными губами, поющие и играющие на причудливых инструментах, вошли в большую моду. Снимки с них вы увидите в окне каждого хорошего художественного магазина. Эти ангелы, конечно, родственники легких и изящных ангелов Гирландаио и Филиппино. Общий покрой их одежд напоминает и ангелов Перуджино, но в них несравненно больше жизни, плоти, чувственности, они дают уже предвкушение сладострастных красавиц венецианских классиков. Но фреска да Форли, выставленная в пинакотеке, стоит, по–видимому, совершенно особняком в его творчестве, да и вообще не похожа ни на какое другое произведение из всех мною виденных. Она изображает ватиканскую церемонию: прием папой Сикстом IV знаменитого гуманиста Платины. По–видимому, художник преследовал две цели: с одной стороны, как можно ближе подойти к действительности, создать нечто приближающееся к отражению ее в зеркале; с другой стороны, дать фреску вполне декоративного характера, гармонирующую с окружающей архитектурой, представляющую из себя богатое красочное пятно, которое должно ласкать глаз, как стройная и спокойная музыка.

Художник достиг своей цели, и его картина может служить прекрасной школой для декораторов.

Никакой драмы, никакой вообще специальной концепции в картине нет. Толстый папа Сикст, с умным аристократическим лицом, повернутым в профиль, тяжело и властно сидит на своем кресле. Платина'почтительно склонил перед ним колени, но лицо его совершенно спокойно, как спокойны лица нескольких папских вельмож, окружающих главных действующих лиц. Группа этих людей в длинных одеждах, с серьезными уверенными лицами, взята в рамку двух беломраморных пилястр с великолепным и уверенным голубым растительным орнаментом. В глубину уходят залы, холодные, строгие, белые с золотом. Архитектура монументальна, чиста и проста, как фуга Баха. Очевидно, что несравненная декоративная красота картины, сразу поражающая ваш глаз именно так, как торжественная и самодовлеющая музыка может сразу пленить ухо, проистекает из этой основной живописной идеи: спокойствия, уверенности. Эти люди знают, что делают, они — одушевленные, но гармоничные части величавого здания католической церкви; вот почему они так же невольно и красиво сливаются с неороманской архитектурой папских зал, как важные и значительные фигуры древних римлян сливаются в полнозвучный аккорд с античной римской архитектурой на арках Тита и Траяна. Но здесь мы должны прибавить краски: яркие, решительные, так определенно отчеканивающие каждый силуэт, и такие вместе с тем холодные и дружные: ни одна не кричит, ни одна не хочет заинтересовать собою, — они поют согласным хором.

Эта фреска, как я уже сказал, стоит особняком не только в умбрийской школе, но даже и в творчестве самого Мелоццо, в других картинах несравненно более родственного Пинтуриккьо, Перуджино и Спанья.

Однако декоративное совершенство, достигнутое в ней художником, не прошло бесследно, и, уж конечно, перед тем как расписывать знаменитые ватиканские станцы[112], Рафаэль подолгу простаивал перед этой работой гениального предшественника. Но о Рафаэлевых станцах мы еще будем говорить в другой раз, а сейчас пройдем через залы, посвященные умбрийцам, украшенные несколькими полотнами Рафаэля, начиная с почти не отличимых от работ его предшественников, как «Венчание богоматери» или пределла с фактами из жизни мадонны, продолжая прекрасной, вполне уже рафаэлевской «Мадонной Фолиньо» и кончая тем несравненным «Преображением», которым замыкается триумфальное правое крыло папской пинакотеки.

«Преображение» — последнее произведение Рафаэля, которым он несомненно перерос самого себя, в котором он соединил и свойственную ему просветленную грацию, и не достижимый для него прежде истинный драматизм. Соединил не механически, а так, что то и другое логически вытекает из основной философской идеи.

Надо сразу сказать, что в картине имеются художественные недостатки, в которых Рафаэль совершенно неповинен. Он успел вполне закончить картон; может быть, лично ему принадлежит исполнение в красках верхней части картины; но более интересная нижняя часть написана его талантливым учеником Джулио Романо. Между тем Джулио Романо вообще гораздо тяжелее в колорите, он даже прямо жесток, терпок. Он любит делать тени холодными и густыми, далекими, как смерть от жизни, от проникнутых теплыми отсветами теней Рафаэля. К тому же некоторые комбинации красок Романо сгорели и почернели, как уголь. В соборе Петра имеется изумительно сделанная огромная нижняя часть написана его талантливым учеником Джулио она, пожалуй, лучше картины в отношении колорита.

Но не в колорите дело, когда имеешь перед глазами философскую поэму такого величия. Рафаэль суммировал христиан? скую мудрость в такой идее: земная скорбь не может найти исцеления в пределах земного; лишь мир потусторонний, лишь чудесное вмешательство божества несет с собою искупление. И он с гениальной дерзостью разрывает картину на две части: в верхней видна голубая и золотая вершина Фавора[113], над ней царствует сияние славы, три любимых ученика Христа пали на землю и прикрывают руками свои ослепленные смертные глаза. Моисей и Илия парят в воздухе, склоняясь перед торжествующим «преображением». Фигура благостного и благословляющего Христа на огненном фоне сияния кажется медленно и величаво воспаряющей, почти до иллюзии.

А внизу… Внизу остались мудрецы земли, те ученики Христа, которых он не поднял на гору преображения плоти. Они остались лицом к лицу со всею скорбью земною. Толпа людей пришла к ним.. Впереди испуганный отец с широко раскрытыми, недоуменными глазами держит своего бьющегося в судорогах ребенка, его же нежно охватила рукою заплаканная сестра, другой рукой показывающая на искаженное лицо мальчика. Мать его пала на колени и в отчаянии, словно стараясь подчеркнуть, что центром внимания для жителей земли должно быть безысходное страдание, обеими руками указывает на своего сына, вся полная тоскливым ожиданием исцеления.

Апостолы смущены. Один из них, пожилой, с умным лицом, тщетно роется в книгах; другой вытянул шею и смотрит близорукими глазами; третий, прелестный белокурый мальчик, весь полон скорбного участия — он наклонился, сам страдая, беспомощный, растерянный. Для двоих отчаяние уже открыло истину: в противовес тем, чьи глаза и руки устремлены на страдальца и приковывают внимание к нему, они широким жестом указывают на гору, куда ушел учитель, — на светоносную картину нскупляющего, сверхразумного чуда.

Наиболее ярка фигура матери. Это, несомненно, идеализированный портрет той красавицы, которую так часто воспроизводит Рафаэль и которая известна нам под именем Форнарины. Но, конечно, прекрасная Форнарина никогда не могла быть так прекрасна. Красота этой женщины, ее пышных, мягких золотых кос, ее черных глаз, ее благородного, словно из слоновой кости вырезанного профиля, се могучих плеч, спины, шеи, на гладкой коже которых по изящным, полным упругой жизни мускулам скользят мягкие блики света и ласковые тающие тени, — красота ее стройной богатой фигуры, закутанной в свободные одежды, превосходит возможное в действительности. Это какая–то метафизическая красота, но отнюдь не духовная, не ангельская, не мистическая; наоборот, нельзя быть более роскошно–плотским существом, чем эта страдающая в своем материнстве женщина. Этой неслыханной красотой Рафаэль хотел вызвать тем большее участие к жизни, отданной в жертву страданию, и придать тем больше повелительной силы исполинскому жесту, которым два апостола, один вслед за другим, указывают путь к Христу.

Конечно, наша философия жизни прямо противоположна этой; но нельзя не признать, что эта чуждая нам идея выражена у Рафаэля с большим очарованием и мощью.

Загрузка...