Он охранял кладку крупной оранжево-красной икры. Брюшными плавниками, образовав из них воронкообразную присоску, он прикрепился к большому коричневому камню и недремотно караулил свое потомство, внимательно наблюдая вокруг большими, черными с красной каемкой глазами. Тело его было коротким, вздутым спереди этаким горбом с широкими твердыми шипами поверху. По бокам тоже тянулись в два ряда короткие костяные шипы, будто борона, перевернутая зубьями вверх. О них можно было ободрать руку. Горбатостью своею он напоминал зубра в миниатюре.
При виде опасности, а такой опасностью были, конечно, мы, водолазы, пинагор напряженно топорщил красные плавники, раздувал щеки, растопыривал жабры, открывал рот — становился вроде бы даже больше. По телу его шла нервная волна, и казалось, что он вот-вот кинется в атаку. «Стращал» нас.
Потом он к нам привык — понял, что мы ему не враги и на его потомство не покушаемся, но все равно не спускал глаз, настораживался, однако с места не двигался — храбрый! А может, думал, что от такого чудовища, каким наверняка казался ему водолаз, никуда не денешься и чему быть, того не миновать. А скорее всего не имел он права покинуть потомство, обязан был охранять, что бы ни произошло, как часовой на посту.
Пинагор шевелил толстыми губами, и вид у него был слегка обиженный. Может, голод мучил, а может, было стыдно, что ему, главе семейства, приходится сидеть неотлучно, как няньке, возле своего сопливого потомства. Мы тогда не знали, что у пинагоров именно самец охраняет икру, и подсмеивались над ним. Кто-то прозвал его Парамоном, и имя приклеилось. С той поры: Парамон да Парамон. Сидя на телефоне, можно было услышать, как водолаз беседует с ним:
— Парамошка, где баба-то твоя? Бросила, что ли? Ну сука, ну сука! Подолом треплет, а ты с голодухи загибаешься, если вернется, не принимай вертихвостку. Будь мужчиной.
— Ты на алименты подавай, — советовали другие. — Чего одному горе мыкать! Давай мы тебе заявление напишем по всей форме. Царю вашему морскому, Нептуну. Так, мол, и так, семеро по лавкам, воспитывать надо. Ты ж теперь отец-одиночка. Нечего стесняться, надо требовать, что положено по закону.
Каждый раз, спускаясь под воду, водолазы ходили проведывать пинагора: как он там, горемычный, жив-здоров, цела ли икра?
— Опять к Парамону пошел! — злился мичман, наблюдая сверху за пузырями, по которым всегда можно определить, где находится водолаз, и кричал в телефон: — Иди туннель промывать! Отправился на экскурсию!
Мы тогда промывали туннель под баржой, затопленной в самом конце войны, она мешала судоходству в губе, и ее надо было поднять.
Пинагор от икры не отплывал ни на минутку. По-моему, он чувствовал, что мы просто зеваки, обиду ему не несем, но все-таки посматривал на нас с опаской. Мы подкармливали его рисом. Насыпали горсть крупы в пустую консервную банку, прикрывали крышкой и шли угощать преданного долгу папашу. На грунте банку раскрывали и подставляли ему под нос. Рис всплывал легким белым облачком от движения воды. Пинагор шлепал губами и втягивал в себя зерна. Забавно было видеть, как зернышки плывут ему в рот одно за другим, цепочкой. Не сходя с места, Парамон высасывал всю банку. И нам казалось, что от сытости у него на морде появляется довольное выражение, что-то вроде улыбки.
Но однажды я встретился с его взглядом — и понял: он наблюдает за мной осознанно! Меня как громом поразило. Во взгляде рыбы сквозила такая глубина веков, такая древность, такое запредельное время, когда, может, и человека-то на Земле не было, а пинагоры уже водились. Мне стало не по себе, охватило какое-то мистическое чувство.
Вот мы говорим: «рыбья кровь», то есть холодная, инертная, вроде бы неживая. Говорим: «рыбий глаз», то есть ничего не выражающий, пустой, бессмысленный. Но взгляд Парамона был именно осмыслен — и это меня напугало. Я прикоснулся к чему-то необъяснимому, недоступному нашему разуму.
Мы на рыб смотрим как на нечто второстепенное, что ли, в общей цепи жизни. Мы можем сострадать собаке, кошке, жеребенку, дикому зверю — всем млекопитающим и птицам тоже. Понимаем их боль, следим за повадками, знаем их жизнь. Они с нами рядом, они нам понятны. С коровой, с собакой и даже с диким зверем или птицей человек соприкасается часто, он с ними живет в одной природной среде — на земле, дышит одним воздухом.
А рыба — нет. Рыба все время скрыта от нашего взора и нашего понимания, она не на глазах — и это отчуждает. Мы видим, как задыхается рыба на берегу, но не слышим ее крика, не понимаем ее мучений, а они, конечно, есть. Может быть, у нее тоже наступает кессонка, когда ее вытаскивают из родной стихии? Рыбы — как бы пришельцы из другого мира, у нас с ними нет общего языка, даже языка жестов.
Нам же, водолазам, приходилось общаться с ними каждый день, может, поэтому мы видели в них живых существ, наблюдали за ними, знали какие-то повадки. Они были такими любопытными, что порою надоедали нам. Я помню, как мы работали ночами на ремонте разбомбленного слипа в Мурманске и на свет подводных ламп собиралось столько рыбы, что она затмевала эти лампы, и в воде было плохо видно. Однажды я даже попал в косяк мойвы — рыбешки небольшой, шустрой, зашедшей в залив и ринувшейся на электрический свет. Как снежная метель, вылетела она из водяной мглы и завихрилась возле ламп, застя свет. Рыба толкала меня, терлась о скафандр, лезла в иллюминатор водолазного шлема, тыкалась носом в стекло — я был как в полярном снежном «заряде», когда в белой мгле не видно ни зги. Этот неистовый рыбий смерч становился все плотнее и плотнее. На миг мне стало даже не по себе. Но мойва — рыбешка мелкая и поэтому безопасная.
— Эй! — крикнул я по телефону. — У вас там чисто?
— Чисто, — ответили мне сверху. — А что?
— А у меня «заряд». Косяк налетел, работать не дает.
— Шугани его.
Я поднабрал побольше воздуха в скафандр и залпом вытравил его в клапан-золотник шлема.
Воздушные пузыри испугали рыбу, она на миг шарахнулась в сторону, но тут же опять собралась, загипнотизированная электрическим светом. «Да пошли вы! — кричал я. — Кыш!» А рыба все лезла, напирала на меня, глазела — смешная, наивная, любопытная. Я уже не мог размахнуться кувалдой, чтобы забить штырь в шпалу.
— Ну как ты там? — спросили меня сверху.
— Стою.
— Стой пока. У нас тут рыбалка.
Оказывается, в это время наверху прямо с катера черпали рыбу ведром. Привязав ведро на шкертик, закидывали его в самую гущу и вытаскивали полным. Когда наловились, выключили подводные лампы, и мойва ушла, шоркаясь боками о мой скафандр, и тускло-серебристым пятном растаяла в наступившей темноте. Глупая рыбешка!
Мы и про Парамона думали, что он глупый и наивный, а он, оказывается, за нами наблюдал. Мы не знали, что пинагоры питаются мелкими ракообразными, и кто-то предложил:
— Червей бы ему накопать. Обед праздничный устроить. В честь Парада Победы.
— Эх, не знает он, что война кончилась! Газет не читает, радио не слушает, на политинформации не ходит. Темнота.
— Знает.
— Откуда?
— Оттуда! Грохот кончился. Бомбы не рвутся, снаряды не падают, корабли не тонут. Тихо в море. Поди, не дурак — сообразил.
Наш кок стал нарезать мясо, как лапшу, чтобы на червей было похоже, и мы носили Парамону это лакомство, подсовывали банку под самый нос. Помедлит, помедлит Парамон, нехотя откроет рот и всосет мясную лапшинку. Иногда хватал с жадностью, но чаще неохотно, будто делал одолжение. Это нас удивляло.
— Да он больше за нами следит, чем на мясо смотрит. Он же вроде как вахтенный. А вдруг мы его бдительность усыпим, а сами икру схапаем? — говорили водолазы. — Ходим тут, воду мутим, к добру ли?
— Кормить его надо, кормить, а то ослабеет. А мужику ослабевать нельзя. Вон самки-то у них какие ядреные! И так, поди, еле-еле справляется с супругой.
— Она, может, и кинула-то его потому, что он мал ростом. А?
— Не скажи, маленький мужик — он всегда удалой. Бабы, знаешь, не за рост любят, а за силу.
Как-то раз вышел из воды водолаз и сказал:
— Кореша, там чего-то зубатка рыщет. Как бы она нашего Парамона не сожрала. Вместе с икрой.
Мы всерьез заволновались. Мы знали, что такое зубатка. Когда в воде вдруг появится кошачья морда и длинное, медленно извивающееся, пятнистое, как у леопарда, тело — становится не по себе.
От рыбаков мы знали: зубатка так может цапнуть, что прокусывает сапог. Никогда, правда, не слыхивали, чтобы она нападала на водолаза. Видимо, ее все же отпугивали шум воды и вид воздушных пузырей, постоянно встающих фонтанами над водолазным шлемом. Но все равно, черт ее знает, что ей взбредет в голову! У нее вон какие клыки торчат! Стоишь, смотришь настороже, пока она не исчезнет в толще воды. Зубатку зовут морской кошкой... Но скорее это не кошка, а леопард. Длина — метра полтора, весу — килограммов сорок.
Мы не знали, что она питается морскими ежами, крабами, звездами, раками, рыбу-то редко хватает, и от незнания думали, что вот возьмет да и слопает нашего Парамона. И потому как ни ругался мичман, прежде чем добраться до туннеля под днищем затопленной баржи, всякий раз сворачивали к Парамону.
Но не зубатки надо было бояться, а нас, людей. Он и не догадывался, какая опасность грозит ему и его потомству.
Наткнулись водолазы на огромный камень, который мешал установке подводной части причала, ряжей. Отодвинуть его нечем, вытащить на берег тоже. Решили рвать. Обложили глыбу противотанковыми минами и рванули. Разнесли в куски. Когда ил опустился и пошли смотреть, как удалась работа, Парамона на месте не оказалось. Не было и икры.
— Ухлопали папашу, — хмуро сказал мичман, едва сняли с него водолазный шлем на трапе катера; он ходил проверять последствия взрыва.
— Да нет, не всплывал вроде, — ответили ему.
После взрыва вода сплошь стала серебряной, в губе всплыло множество рыбы вверх брюхом. И наш кок набрал ее на обед.
— Кокнули его, точно, — стоял на своем мичман. — Жалко. Ну икра, ладно, ее по икринке развеяло. Поди, выведутся мальки?
— Придурками будут, — сказал кто-то. — Они же контуженые теперь!
Потом наступила моя очередь идти в воду промывать туннель. И тут к нам приехал фотокорреспондент из флотской газеты. Он застал меня уже облаченным в скафандр.
У меня до сих пор сохранилась та фотография, где я стою на палубе водолазного катера, готовый к спуску на грунт. И шлем уже надет, и передний иллюминатор завернут, мне осталось сойти в воду. Лица моего не видно. И только по знакомым матросам можно определить, где этот снимок сделан и когда.
Я и не догадывался, что это последний миг перед кессонкой. Я собирался спрыгнуть без трапа (в этом лихость водолаза) и уйти на грунт, не зная, что сделаю первый шаг на свою Голгофу.
Хорошо помню то прекрасное летнее утро, солнце, легкий бриз, яркие блики на море, громады понтонов, будто какие-то продолговатые чудовища затихли на плаву, показав свои черные обтекаемые спины. Все было знакомым, тысячу раз виденным: и море, и спасательные корабли, и понтоны, и строящиеся причалы у кромки берега.
Я чувствовал свою силу, хорошо владел молодыми натренированными мускулами, и мне доставляло удовольствие держать многопудовую тяжесть скафандра на своих слегка побаливающих плечах (вечные надавы от скафандра), но даже эта ноющая боль была приятной, возбуждающей. Я улыбался фотографу, хотя он и остановил меня перед трапом. Водолазы суеверны: если остановят перед трапом, то лучше совсем в воду не ходить — быть беде. Но я почему-то тогда не обратил на это внимания. Может, это фотограф отвлек: ему все надо было, чтобы свет падал в иллюминатор шлема и высветил мое лицо. Но так и не осветилось мое лицо, осталось в тени. На какой-то миг меня охватило смутное ощущение ненадобности этой задержки, но солнце, смех друзей не дали прислушаться к смутному беспокойству. Я лихо,чтобы щегольнуть перед фотографом, спрыгнул с борта катера и, сильно надавив на золотник, вытравливая весь воздух из скафандра, камнем ушел на дно. Падая на грунт, подумал с усмешкой, как удивил фотографа своим мгновенным исчезновением в море. "Знай наших!" — самодовольно подумал я.
Я тогда быстро достиг дна, глубина была плевая, не глубина, смех один. И мне, водолазу с многолетним стажем, она казалась детской. Мысли мои все еще были наверху, передо мной маячило восторженное лицо фотографа, которого я, конечно же, ошеломил своим водолазным искусством. Я привычно ощутил толчок ногами о грунт, услышал, как сильнее зашипел воздух в шлеме, нагнав меня по шлангу, знакомо стала раскрепощаться грудь, сжатая скафандром при падении.
Прежде чем пойти к барже, я повернул туда, где всегда сидел Парамон. Он бился в конвульсиях, стараясь перевернуться на брюхо, но какая-то неведомая сила опрокидывала его то на бок, то на спину.
— Эй! —обрадованно крикнул я в телефон. — Тут Парамон!
— Ври! — отозвался водолаз. — Живой?
— Живой! Оглушенный он.
Я попытался помочь пинагору, но он выскользнул из грубой водолазной рукавицы, и я никак не мог его удержать и перевернуть на брюхо. Видимо, почуяв мои намерения, Парамон вновь затрепыхался в отчаянных усилиях и сам принял нормальное положение. Я обрадовался — не все потеряно! Осторожно подвел под него руку. Парамон не двинулся, он не испугался моей руки, а может, ничего не соображал. Он же был контуженый. Я слегка сжал его в рукавице, чтобы он вновь не перевернулся вверх брюхом. И так стоял, рассматривая великолепный брачный наряд пинагора — наряд расцвета сил, любовной поры, наряд отца, продолжателя рода своего.
Странное чувство охватило меня — чувство счастья и жалости, родства и любви к этой беззащитно и доверчиво лежащей на ладони рыбы. Я вдруг осознал и, осознав, испугался, что в руке у меня находится жизнь, властелином которой теперь был я. И я затаил дыхание, боясь нечаянно повредить или уничтожить эту драгоценную и такую хрупкую каплю жизни,которая, переливаясь в другую, дает продолжение, сохраняет беспрерывность рода.
Но я вспомнил, что икры-то нет, ее развеяло взрывом. Может, ей и вправду ничего не сделается и со временем из нее вылупятся пинагоровы мальки, а может, действительно это будут уже придурки? Перенести такой тотальный, всеуничтожающий взрыв и остаться в сохранности без последствий вряд ли можно.
И опять я увидел его глаза. Что-то древнее, таинственное смотрело на меня из глубины природы, куда не дано нам проникнуть. И этот взгляд ничего не прощал. В нем было и неотвратимое возмездие, и превосходство сильного над слабым (хотя в этот момент я держал пинагора в руке, а не он меня), и величие вечного, недоступное нашему пониманию, и неимоверное внутреннее страдание. И опять мне стало не по себе.
Я вздрогнул, когда по телефону раздался голос мичмана.
— Ты что там делаешь? На Парамона любуешься?
— Держу его в руках. Он контуженый.
— Ну так что теперь, так и будешь его держать? — мичман помолчал. — А кто туннель будет промывать?
Мичман прав, конечно, не век же мне так стоять. И туннель надо промывать, у нас жесткие сроки — командование приказало убрать к черту эту баржу с фарватера! Я расслабил ладонь, чтобы убедиться: может пинагор держаться нормально в воде или нет? Парамон медленно, будто через силу, перевернулся на спину, показав серебристое, украшенное красными плавниками беззащитное брюхо, и начал тихо всплывать. Я поторопился схватить его и снова перевернул вверх спиной, но он выскользнул из грубой рукавицы.
Тело пинагора замедленно всплывало, я пытался поймать его, но не мог дотянуться — он был уже выше моего шлема и плавно возносился к серебристо-голубой поверхности сияющего моря. Там, наверху, был солнечный день — и вечно неспокойный покров моря на этот раз был тих и светился ровным, рассеянным голубоватым светом.
Потеряв жизнь, Парамон уходил в чужую ему стихию.
Он расстался со своей пинагоровой жизнью, вернее, мы лишили его этой жизни, по-своему, видимо, прекрасной, во всяком случае его вполне устраивающей.
— Эй! — крикнул я в телефон. — Глядите на Парамона!
И вдруг почувствовал свое одиночество. Наверху были мои друзья, солнце и совсем другая жизнь, а тут, под водой, вдруг стало пусто.
Как мне сказали потом, Парамон не всплыл. Странно. Куда же он исчез? Может быть, его отнесло волной, и с катера в солнечных бликах воды его не заметили? А может, он все же справился с контузией и уплыл в другие края, подальше от разоренного гнезда?
Через много лет я вспомнил о нем, когда побывал в тех местах, где прошла моя военная юность.