ПЕРВЫЙ ДЕНЬ

1. Рассказ незаконнорожденной

Жила семья — муж с женой. У них было трое дочерей.

Дочери постепенно замуж вышли, у них стали свои дети нарождаться. А это послевоенные годы. Тогда ведь мало сидели с детьми: немножко посидят — и сразу работать надо идти. И их мать стала ездить и каждой дочери помогала сидеть с внучатами. И так она детям своим помогала.

А в это время отец был один и жил со своей матерью. А хозяйство все держат же, огороды. Мать старая, и она, конечно, не управлялась со всеми этими делами домашними, с хозяйством: огороды и так далее… И вот так получилось, что моя мама и согрешила с этим мужчиной-то. И я родилась незаконная, так сказать.

Она помогала по хозяйству?

Да, этому мужчине она помогала, и в итоге я родилась.

И получилось так, что умерла вот эта его мать, и он сам после этого тяжело заболел. И приезжает его законная жена. Немного пожили — и он умирает. Отец-то мой. А я-то еще не родилась — я родилась, когда он уже умер.

И когда жена законная распродавала там дом, хозяйство — он уже умер, а мама пока беременная была — и, мама мне говорила, «она мне не дала даже рваных сапог». Но ей же тоже, жене-то законной, было морально и больно и обидно…

И вот мама меня в роддоме родила третьего января тысяча девятьсот пятидесятого года, а она сама с девятьсот восьмого, значит, ей было сорок два года, видите, уже возраст. А дома своего нет. Куда ей идти? И осталась она при этой районной больнице Пичаевской, село Пичаево, райцентр. Она там санитарочкой стала работать, и так немножко она там жила при больнице.

А потом ей пришлось оттуда уйти, и она стала ходить по селам побираться. Туда в село пойдет, в другое село пойдет, и я за ней в хвосте, в хвосте постоянно — хожу побираюсь вместе с ней. Вот это я помню уже. Что я всегда с ней в хвосте ходила. В тот дом пошли, в другой дом пошли…

И вот помню: сентябрь, убирают уже картошку… Стоит лошадь, на этой лошади мешки с картошкой привезли — почему-то вот этот момент мне запомнился. И там соседская женщина говорит: приезжали из детдома и сказали, чтобы тебя подготовить к детдому.

Вы помните этот момент?

Да-да, я помню: осень, и вот меня оформляют в Канищевский детский дом, Пичаевский район Тамбовской области. И я там четыре года училась. Там было очень хорошее место: плодовые деревья, сады, своя земля была у детдома, высаживали овощи, фрукты — и всем этим потом нас кормили. Вишня, яблоки — все свое у нас было. Капусту рубили: кочерыжку вырезали и бросали в такие корыта — и прямо штыковыми лопатами рубили эти кочаны наши там… Ну, на хранение, чтоб кормить нас в детдоме. Свои ульи были, мед качали, медку нам немножко давали… Мы обирали смородину, вишню, потом отдавали на кухню, там все это готовили, и варенье давали нам из наших фруктов.

Мама ко мне приезжала в детдом. Приедет, гостиничек привезет, побудет со мной, платьице какое-нибудь мне купит… И летом — три месяца каникулы, она возьмет меня, может, на недельку, — у кого она жила, я около нее побуду, — и опять она меня в детдом…

А потом на базе этого детского дома решили организовать туберкулезный санаторий — а нас, детдомовцев, разбросали по всем детдомам Тамбовской области. И я в свою очередь попала в станцию Умет, Уметский район тоже Тамбовской области.

И вот когда из Канищевского детского дома нас отвезли в станцию Умет, мы когда туда приехали, — а там новое здание построено, все на взгляд так добротно, все хорошо… но что-то у нас случилось в психике — вот когда мы уехали от директора, от завуча, от своих воспитателей… какой-то перелом у нас произошел, когда вот так резко нас взяли и из одного гнезда пересадили в другое гнездо… ну, как-то мы не почувствовали доброту нового коллектива. И мы озлились, мы стали убегать. Воровали хлеб, жгли этот хлеб на костре… Там посадки были недалеко от детдома, и вот в этих посадках костер разводили, на костре хлеб коптили и ели его…

А учебный процесс-то уже начался, уже сентябрь — а нас никто не соберет, мы в разбежку: станция рядом — сели поехали на Тамалу, Тамалу проехали — дальше поехали… Нас никак не соберут, мы, в общем, разболтались окончательно.

Тогда приехал наш директор, Яков Гаврилович, который был у нас в первом детдоме, в Канищевском. Всех нас, воспитанников своих, собрал…

Как сейчас помню, был хороший солнечный теплый день осенний, и мы пешком пошли к водоему: там река протекала, и вот мы пешком идем, ему все рассказываем, на всех жалуемся — как нас обидели, как нас не выслушали, как нам чего-то не помогли, — мы ему как отцу всё рассказываем. А путь длинный до речки, до водоема — наверное, километров пять. Идем рассказываем — и пришли на этот водоем. Помыли пшено, картошки начистили, наварили на костре каши, она дымком попахивает, мы сидим разговариваем…

И вот он нас как-то объединил. Наверное, он сам был воспитанник детского дома и в свою очередь обладал этим вот педагогическим талантом. Как-то отогрел он нам душу. И мы вернулись когда после этого в новый детдом, мы как-то уже стали мягче, стремились уже учиться, какие-то у нас другие проблемы стали появляться… А то мы ведь вообще неуправляемые были…

2. Тунерзейский квартет

— Не слышно ничего, — сказала девушка с татуировкой на шее.

— Сейчас исправим! — с готовностью откликнулся мужчина постарше. — Федор? Лёлечке плохо слышно.

Ухоженная темноволосая женщина, жена мужчины постарше, посмотрела на мужа, перевела взгляд на девушку, приподняла бровь, но смолчала.

Федор, молодой человек с мягкой русой бородкой, что-то подкручивал в портативном компьютере.


Просторная комната была наполнена предзакатным светом. Очень большое, чисто вымытое двухсветное окно открывало вид на котловину, на озеро и на горные цепи за озером. Над горами стояли розовые облака. Дымок поднимался от крыши соседнего дома в темно-голубое сказочное небо.

Федя регулировал звук в своем старом лэптопе и от волнения путал клавиши. Удивительные события завязались вокруг него в последние дни.


Будучи студентом, затем аспирантом, а в последнее время и помощником профессора в Universite de Fribourg, Федя уже седьмой год почти безвыездно жил в Швейцарии: жил очень скромно, даже, пожалуй, скудно — и одиноко.

Сложилось так, что в конце декабря он оказался здесь, в «Альпотелe Юнгфрау». Гостиница не была роскошной — в сущности, пансиончик на шесть номеров, — но все же гостиница, и курорт, и поразительные — даже по меркам Швейцарии — виды… И никогда раньше Феде не приходилось живать в гостинице одному, без отца.

«Альпотелем» приятные неожиданности не исчерпались. Два старых, еще московских, приятеля, с которыми Федор пытался поддерживать угасавшую переписку, — вдруг, впервые за шесть лет, воспользовались его приглашением. Очевидно, Федору следовало благодарить снежную тучу, которая в целости миновала Австрию и Италию, но обильно просыпалась над Швейцарией — и сразу после Нового года в Беатенберг нагрянула компания московских «доскеров». Федор был несказанно рад и растроган: так хорошо ему было в шумной компании, болтавшей по-русски… Но через несколько дней пришла необычная оттепель, маршрут снежных туч поменялся — и компания так же внезапно разъехалась по соседним альпийским державам. На день-полтора задержалась в Беатенберге одна суровая девушка Леля: ей нужно было скорее вернуться в Москву. С Лелей Федор раньше не был знаком, да и в эти дни они не сказали друг другу двух слов — но, выполняя долг гостеприимства, Федор проводил ее на автобусную станцию; проследил за покупкой билета в аэропорт… и вдруг выяснилось, что из-за вулкана рейсы по всей Европе отменены.

При всей своей независимости и суровости Леля все-таки оставалась девятнадцатилетней девушкой, на неизвестный срок застрявшей в чужой стране… словом, Федор счел своим долгом взять над нею опеку. В «Альпотеле» как раз оказалась свободная комната. Федя даже выговорил у хозяина небольшую скидку.

На шее у Лели, пониже правого уха, был вытатуирован штрих-код. Федору любопытно было, что бы это могло означать, — но при знакомстве он, разумеется, не спросил, — а дальше стало еще неудобнее: такой «персональный» вопрос (по-французски размышлял Федор) мог быть истолкован как флирт, — а у него не было намерения флиртовать с Лелей.

Правда, время от времени Феде казалось, будто от нее исходит некий — не физический, а какой-то общий, нравственный что ли, — запах чистоты, напоминающий запах свежего снега, и ощущение это ему нравилось и удивляло его — но внешне она его совсем не привлекала: всегда была одета в один и тот же бесформенный балахон и угги, ходила немного вразвалку… и главное, он никак не мог попасть с нею в тон. Леля вообще отличалась немногословностью, но даже когда что-нибудь говорила (обычно кратко), он ее не понимал: не понимал, зачем она говорит сейчас именно это; что имеет в виду; что чувствует, — и даже простой, «первый» смысл сказанного часто не понимал.

Вчера Федор повел ее ужинать в дешевый — может быть, самый дешевый в Беатенберге — кабачок Bode-Beizli, с грубыми лавками вместо стульев и длинными дощатыми столами. В виде декора здесь были развешаны допотопные лыжи, а под тарелки подкладывались листочки со схемами горных трасс и подъемников. В кабачке было шумно, по соседству братались итальянцы и, кажется, англичане… Вообще, Федору показалось, что вулкан привнес в курортный быт некоторое оживление.

Когда в очередной раз молчание затянулось, Федя стал создавать видимость светской беседы, пересказывая свое позапрошлогоднее сочинение о Достоевском. Леля слушала — или не слушала, Федя не понимал.

Итальянцы с шотландцами, пошатнув пару раз тяжелые лавки, кое-как выбрались, и Федор с Лелей остались за длинным столом одни. Тут-то и состоялось важное и неожиданное знакомство.

В кабачок вошла пара — семейная пара, муж и жена, как иногда бывает видно с первого взгляда: он — среднего роста, плотный, она — маленькая, очень собранная и ухоженная; оба одетые дорого и хорошо: вошли — и на пороге как-то замялись… Может быть, не ожидали встретить настолько простецкую обстановку: за открытой стойкой на кухне громко жарилось мясо; низкая комната была набита битком — кроме ближайшего стола, за которым сидели только Федор и Леля. Помявшись, вошедшие все-таки втиснулись по соседству, обменявшись с Федором осторожными полуулыбками.

Федор плохо определял чужой возраст: на первый взгляд ему показалось, что эти люди близки по возрасту к его родителям — но помоложе, то есть им лет по сорок или чуть меньше.

Меню, состоявшее из одной ламинированной страницы, вошедшие начали обсуждать по-русски. Брюнетка заказала воду без газа и Sprossensalat, ее муж — мясо, пиво и кирш.

Федор по обычной своей застенчивости не решился вступить с соотечественниками в разговор. Поколебавшись, продолжил излагать Леле тезисы о Достоевском — и сразу почувствовал, что соседи прислушались.

Через короткое время Федор услышал, что слева к нему адресуются, причем каким-то ужасно знакомым образом: «А позволите ли… — начал сосед и сразу одернул себя, — нет, не так! А осмелюсь ли, милостивый государь, обратиться к вам с разговором приличным?..» Федор повернулся — сосед весело улыбался ему: «Откуда цитата? помните?»

«Ах, он экзаменует всегда, невозможно!..» — воскликнула его жена, и Федя подумал, что люди они симпатичные.

Мужа звали Дмитрий Всеволодович Белявский, жену — Анна. Рукопожатие у Белявского было крепкое, теплое.

Выяснилось, что давным-давно, «при совке», Дмитрий Всеволодович и сам писал курсовую о Достоевском. Порадовались совпадению.

«Впрочем, — дипломатично оговорился Федя, — где, кроме Швейцарии, могут сойтись любители Достоевского?..»

«Какой у вас русский язык… необычный», — заметила Анна.

Федя пояснил, что, хотя в последние шесть с половиной лет он много читал по-русски, особенно классику, но современную разговорную речь подзабыл.

«Оно, может, и к лучшему?» — тут же вернула реплику Анна. Она вся была тонкая, острая, как струна: в ее присутствии Феде и самому захотелось выпрямить спину и произнести что-то сдержанно-остроумное.

Вероятно, знакомство и ограничилось бы маленьким разговором — тем более Леля уже как-то заерзала; Федор стал выбирать момент, чтоб откланяться, — но в кабачке произошло анекдотическое явление. Всем присутствовавшим оно показалось смешным и нелепым — но, как вспоминали по меньшей мере двое из очевидцев, без этого незначительного происшествия все дальнейшее — очень важное, самое важное для них двоих — не случилось бы.

Анна спросила Федора, что именно тот изучает в Швейцарии, какой предмет.

«Чтобы честно… Я несколько раз поменял факультеты, переходил…» — начал Федя, — и в этот момент на пороге (вход был низкий: приходилось даже чуть-чуть пригибаться под балкой) появилось семейство: отец, мать и долговязый подросток лет тринадцати или четырнадцати. Уставший, потный хозяин кабачка — краснолицый, с висячими, похожими на украинские, седыми усами, — пробегая мимо новоприбывших с подносом, ткнул в стол, ближайший ко входу — тот, за которым сидели Федор, Леля и двое их новых знакомцев. Семейство начало было опускаться на лавки, когда Федор продолжил: «Была славистика, компаративная культурология, теперь этнология по большей части…»

Лица новоприбывших выразили мгновенный ужас. Мать, сын и отец быстро переглянулись, и ужас сменился другим выражением, у каждого из троих собственным. Подросток изобразил нечто вроде сильной усталости, изнеможения; он даже слегка закатил глаза, как бы безмолвно стеная: «Ну во-от, опя-ать, сколько мо-ожно!..» Мать подростка взглянула на мужа с негодованием, как бы обвиняя его, мол: «Куда ты привел?!» Лицо мужа тоже выразило гнев, но с оттенком недоумения и досады: «Откуда я знал?» Как ошпаренное, семейство вскочило с лавок, отпрянуло обратно к двери, мужчина решительно крикнул: «Лец гоу!»[1] — и они вышли вон.

Федя вытаращил глаза. Леля фыркнула. Дмитрий Всеволодович громко и заразительно, с треском, захохотал. В этот момент Федина симпатия укрепилась. Его восхищала чужая способность испытывать и выражать эмоции бурно и непосредственно.

«Что это было, — ровно проговорила Анна. — Их напугала… компаративная культурология?»

«Нет, их русская… русская речь… напугала! — крикнул Дмитрий Всеволодович, хохоча. — Вы видали? Нет, ну видали?!»

Сквозь хохот он рассказал, что уже примечал эту семейку — в поезде, который возил лыжников, и на подъемнике, — и был убежден, что они тоже русские: точно, в поезде между собой эти трое общались по-русски!

«Я так и знала, — сказала Анна с упреком. — Ты им что-то такое выдал, как всегда…»

«Нет! Нет! Нет! — возмутился Белявский. — И близко не подходил! Они просто услышали русскую речь, им в падлу сидеть рядом с русскими; если русские — значит, плохой ресторан!..»

Белявский махнул хозяину, заказывая всем по пиву.

«Ну что за народ?! — булькая, еще сбиваясь на смех, продолжал Дмитрий Всеволодович, — в чем загадка? Почему любые какие-нибудь американцы, датчане, да кто угодно — радуются, когда встретят своих? чуть не обнимаются — да и обнимаются тоже — а русские друг от друга шарахаются, почему?!.»

Игрушечная обида — и все же обида, которая была им, всем вместе, нанесена, — и то оживление, в которое Дмитрий Всеволодович сразу же превратил эту обиду, — все эти быстрые общие переживания превратили сидящих за длинным столом из случайных соседей — почти в приятелей. Федору расхотелось прощаться. Выпили пива.

За пивом заговорили о «русской душе», о «загадке русской души» — и тут Федор произвел впечатление на новых знакомых. Уже много месяцев каждый день — и сегодня — и не далее как часа два назад — он занимался не чем иным, как — буквально! — загадкой русской души. И можно сказать, имел открытый доступ к этой загадке.

Научным руководителем Федора был Николя Хаас, профессор культурной антропологии… то есть антропологии национальной культуры… Федор немного запутался в терминах: название дисциплины, в которой блистал доктор Хаас, не имело точного русского перевода.

Если коротко пересказать Федину речь — теория доктора Хааса заключалась в следующем.

Чтобы понять национальный характер — не важно, русский, турецкий или швейцарский — т. е. именно чтобы понять «народную душу», «загадку народной души» — нужно было (по Хаасу) выслушать les recits libres («свободные повествования») подлинных «обладателей» или «носителей» этой самой «души», т. е. простых швейцарцев, или простых португальцев, или простых косоваров… Главное — с точки зрения д-ра Хааса — следовало организовать интервью таким образом, чтобы повествование (le recit) от начала и до конца оставалось «свободным» (libre). Ни в коем случае интервьюеру не дозволялось влиять на ход разговора: разрешено было лишь поощрять говорящего («дальше, дальше», «ах, как интересно»), а также — при соблюдении ряда строгих ограничений (с французской дотошностью перечисленных Хаасом) — задавать «уточняющие» или «проясняющие» вопросы. Le narrateur (повествователь) должен был рассказывать исключительно то, что хотел сам; как хотел; и сколько хотел.

Другим «пунктиком» доктора Хааса была нелюбовь к рассказчикам-горожанам, и особенно к горожанам с высшим образованием. Профессор решительно предпочитал людей «простых», выросших на земле — желательно в глухой деревне.

Когда доктор Хаас наконец получил правительственный грант на сбор полутысячи образцов «свободного нарратива» в Сербии, в Боснии, в Косове, в Турции и в России, Федор обрадовался, что его вот-вот отправят в командировку на родину — но выяснилось, что гораздо дешевле нанять интервьюеров на месте.

Вокруг новой — еще не написанной — книги Николя Хааса завязалась дискуссия; особенно живо обсуждались темы, связанные с иммиграцией, «интеграцией» и т. п. Многочисленные помощники и аспиранты профессора «расшифровывали» интервью — то есть записывали слово в слово десятки часов непрерывного говорения; переводили многие сотни страниц с турецкого, сербского и т. д. на французский; пытались прокомментировать множество иностранных «реалий».

Федору досталась большая часть русского урожая. Четвертый месяц он расшифровывал, переводил, комментировал ежедневно, по много часов, до головной боли и черных мух перед глазами.

Помимо растущей усталости, Федор столкнулся и с более важной помехой. Некоторые отечественные «реалии» он, естественно, помнил с детских и школьных лет. О чем-то способен был догадаться интуитивно. Очень многое находил в интернете. Но все-таки Федя вырос в московской «интеллигентной» семье, а с восемнадцати лет вовсе жил за границей: «реалии», фигурировавшие в «свободном повествовании» пожилых русских людей из деревни, были ему самому ничуть не понятнее, чем его швейцарским профессорам.

А выполнить эту работу Федя стремился как можно лучше: не только из-за своей обычной дотошности и уж точно не из-за денег (деньги платились мизерные) — а потому, что лучших помощников профессор пообещал внести в список младших соавторов книги. Федино воображение рисовало его собственную фамилию рядом с громкой фамилией доктора Хааса — и раскрывало веер научных возможностей…

Выпив пива и набравшись смелости, Федя спросил своих новых знакомых, не согласятся ли те оказать ему помощь: вместе послушать записи; может быть, поделиться соображениями?..

Дмитрий Всеволодович, осушивший к этому времени полграфинчика кирша и пару больших кружек Rugenbrau, бурно заверил Федю, что они с Анной снабдят Федю такими исчерпывающими комментариями, что уже не Федя станет соавтором Хааса, а сам Хаас будет проситься, чтобы его втиснули после Федора мелким шрифтом! Отличная разминка для мозгов: все равно они с Анной давным-давно должны были вылететь из Женевы в Москву, а теперь застряли тут неизвестно на сколько, кататься на лыжах поднадоело, тем более начинается оттепель… — как нельзя кстати придутся «свободные рециталы»!

Федя пригласил Анну и Дмитрия в Alphotel и, стесняясь того, что он, студент, позволяет себе жить в курортной гостинице, принялся путано объяснять, что благодаря некоторым обстоятельствам его поселили почти бесплатно… Гостиница только что открыла свой первый сезон, она никому не известна и не заполнена… хотя, в сущности, очень хорошая, недорогая…

«Насколько недорогая?» — быстро уточнил Дмитрий Всеволодович и показался Феде трезвее, чем буквально минуту тому назад. Федя припомнил цены.

«Вы говорите, хорошая? И свободные комнаты есть?..»


Погода наутро выдалась солнечная, не январская, теплая. Эрик, хозяин и управляющий, провел Белявских в большую гостиную (Эрик называл эту комнату salon а cheminee в честь гигантского прокопченного доисторического камина). За двухсветным окном перед Дмитрием Всеволодовичем и Анной раскрылся вид на три самые знаменитые швейцарские горы — Эйгер, Мюнх и Юнгфрау; на озеро Тунерзее; развернулась вся панорама горных цепей за озером… Эрик упомянул, что Шильтхорн («видите? посередине») — снимался в «Джеймс-Бонде», и обратил внимание посетителей на идеальную пирамидальную форму горы Низен («вон, справа, справа…»).

«La plus belle vue de toute la Suisse…» («Лучший вид… лучшие виды в Швейцарии…» — перевел Федя.) «…А mon humble avis», — скромно добавил Эрик. («…Полагаю».)

По лестнице с толстыми буковыми ступеньками, не скрипевшими, а как будто позванивавшими при ходьбе, поднялись на второй этаж, осмотрели комнаты.

Молча спустились.

Переспросили названную накануне Федором цену.

«С завтраком?» — уточнил Белявский.

«Да, но, — Эрик посерьезнел, — есть некоторая проблема…»

Белявские, как показалось Феде, почувствовали облегчение: «Альпотель» оказался не столь пугающе безупречен.

«Камин нельзя разжигать! — Голос Эрика дрогнул. — Ремонтируя крышу, рабочие сдвинули кирпичи и нарушили прилегание…» (Федор с трудом перевел «прилегание».) «…Но есть надежда, что буквально на днях появится мастер — хороший мастер! — камину двести пятьдесят лет, эту работу нельзя доверить первому встречному — и можно будет разжечь… Пока что — нельзя».

Дмитрий Всеволодович разделил скорбь хозяина: «Да, это существенный недостаток… мы должны хорошенько подумать…» — и подмигнул Федору.

Таким образом Alphotel Jungfrau оказался полностью «русским». Дмитрий Всеволодович и Анна заняли самый большой сдвоенный номер на втором этаже; Леля тоже жила наверху, через комнату от Белявских; Федор внизу; два номера в эти дни пустовали.


На исходе дня, после того как Белявские накатались на лыжах, Леля — на сноуборде, а у Федора голова привычно распухла от многочасовой работы в наушниках, — все постояльцы «Юнгфрау» расселись вокруг каминного столика.

Дмитрий Всеволодович пожинал плоды своего артистизма. Разыграв перед Эриком мучительные сомнения, он все же — «была не была!» — сделал выбор в пользу «Альпотеля», хотя и с — «увы!» — неработающим камином. Теперь на старинном черном буфете, отгораживавшем собственно «каминный угол» от большой гостиной, была в качестве так называемого «комплимента» выставлена внушительная стеклянная чаша с griottes au kirsch собственного производства. Тяжелая на вид жидкость сверкала темно-красными искрами.

— Ну попробуй, попробуй компотик! — подносил Дмитрий Всеволодович жене ложку с мочеными вишнями…

— Тьфу! Ди-ма! Это же водка!

— А как же? — веселился Белявский. — Специальный компотик! Выпивка и закуска в одном флаконе…

Дым, поднимавшийся в небо, сделался золотым на просвет; беленые стены комнаты приобрели теплый зефирный оттенок.

Федор долго выбирал, с какой записи начать, и остановился на самой своей любимой.

Бывало, что «расшифровки» давались мучительно — но речь этой женщины родом из-под Тамбова отличалась такой особенной внятностью, мерностью, рассудительностью, что Федор к ней прибегал как к лекарству: он расшифровывал записи этой Нины Васильевны, когда ни на что другое не оставалось сил. И все-таки даже настолько внятную речь приходилось прослушивать шесть, семь, восемь раз — так что Федор почти наизусть помнил все повороты сюжета. Теперь он следил за реакцией слушателей — так, как будто рассказывал сам.

3. Рассказ о матери

И находясь там в Канищевском детском доме и в Уметском интернате, мать ко мне туда приезжала. Она со мной связь поддерживала. Но я бывала у нее очень мало, потому что, во-первых, ей меня содержать было не на что, а во-вторых, и жить негде: она так и ходила по селам, по селам…

А когда я замуж выходила, я ее пригласила на свадьбу. Она на свадьбе очень переживала, плакала, что я замуж выхожу. Но мне уже было двадцать пять лет, я работала, материально ей помогала. Она ко мне приезжала, и мы пойдем с ней — я ей покупала и обувь, и одежду… Мы ткачами работали — норма обслуживания три станка, а я пять станков брала, я работала очень хорошо, отсюда в то время мы хорошо зарабатывали. Тем более кто хотел и у кого это спорилось. Поэтому я имела возможности и себя накормить, и учиться за эти средства, и мать содержать. Но она не в ущерб, как-то она не злоупотребляла. Она довольствовалась малым. Поэтому мне не трудно было ее тоже материально поддерживать…

А после свадьбы пришло письмо, что мать у меня тяжело заболела. Она жила в это время у одной женщины. И я выехала, и ее там нашла — она лежала парализованная…

Там вот как получилось. Одна женщина, монашка — она потеряла сына, он у нее утонул. И она взяла себе девочку, ну, такую… не очень здоровую в умственном развитии… и она ее поднимала. И этой девочке уже было пятьдесят лет, когда я приехала и узнала эту женщину-то. Эта монашка время от времени уезжала в крупные города: покупала свечи, покупала ложки, потом приезжала туда обратно в Пичаевский район и эти ложки-свечи продавала — такой приработок у нее был. А уезжая, она маму у себя оставляла, чтоб она печь протопила и чтобы за ней присмотрела, за этой пятидесятилетней женщиной. И вот в одну из поездок она поехала, эта монашка, а эта пятидесятилетняя женщина осталась вместе с моей мамой…

Вот я разыскала когда ее, свою маму-то, и увидела эту картину — мама лежит вся грязная на постели, а эта… не очень здоровая в умственном отношении женщина путем ничего не может сделать… (тяжело вздыхает) Она маму-то оставляла за ней присмотреть, а получилось наоборот — что эта больная смотрит за еще больней…

Я пошла нашла в этом селе фельдшера, с ним проконсультировалась, можно ли ее транспортировать в районную больницу или нет. Потому что я волновалась: вдруг в пути ей еще хуже будет? Фельдшер сказал, что ее транспортировать можно. Я выехала в район, пришла к главному врачу районной больницы, объяснила ему ситуацию. Что помочь некому, что я воспитанница детского дома, у меня тяжело больна мать, лежит в этом селе, с этой вот глупой женщиной, ухаживать за ней некому…

Он меня выслушал, вошел в мое положение, дал мне машину «скорую помощь», уазик, и я выехала в это село. Приехали — на госдороге есть дорога, а к селу не подъедешь. Там вот так идут посадки перпендикулярно асфальтовой дороге — и все забито снегом. И я пешком… ну, километра три, наверно, от госдороги — дошла, попросила там мужчину — у него лошадь: он запряг сани, и на санях мы ее довезли до госдороги, мать. Посадили в этот уазик… ну, не посадили, а на носилках… На уазике я ее привезла в больницу в Пичаевскую, в райцентр — и ее положила.

Паспортные данные я отдала главному врачу и сказала, что я ее не бросаю: ведь бывают такие случаи — бросили в больнице и все, правильно? Я ее не бросала, я дала все свои паспортные данные, объяснила, что я должна работать на фабрике, а тут такая накладка случилась…

Суббота-воскресенье — я ехала всегда в больницу, за ней там ухаживала и общалась с ней. У нее одна сторона отнялась, но она еще разговаривала со мной, общалась. У них там ванна — я на каталке ее подвезу, помою ее, покупаю, переодену, грязное белье заберу — и уезжала обратно в город работать.

И вот в одно прекрасное время среди недели меня вызывают на работе в отдел кадров и говорят, что ей стало хуже. Ее вторично парализовало, она уже не могла разговаривать, у ней язык отнялся — и тут меня уже окончательно отпустили с работы и дали больничный по уходу за тяжелобольной. И остаток времени я уже провела с ней рядом, в этой больнице в районной. Ухаживала за ней, как могла с ней общалась… И вот однажды за руку она меня обжала, одной рукой, которая у нее работала, она так сжала мне, и прямо на глазах у меня и ушла…

(пауза)

Там жили дальние-дальние родственники — я пошла, объяснила, что так и так — мама моя умерла, мне здесь обратиться не к кому, потому что я же там не жила, я в детдоме была, меня там никто не знает… И попросила по мере возможности помочь мне в похоронах. И вот эта женщина, тетя Лида, и дядя Семен — они мне помогли. Пригласили мужчин, гроб сделали при больнице, вырыли могилу — тетя Лида работала директором рынка в районном центре Пичаево. Я ей деньги дала, и она купила это… ну, на поминки всё… в общем, по-человечески мы ее помянули, похоронили: в церковь ее заносили, потом на кладбище похоронили, и там на кладбище я ей памятник поставила, и оградку, и каждый раз, когда мы туда приезжаем, первым делом иду к ней на кладбище.

Вот, казалось бы, она меня не воспитывала, а все равно вот… как вам сказать это… Родная кровь, что ли…

И, вы знаете, еще повезло мне, наверное, с мужем. Он всегда мне во всем помогает. Вот мать — казалось бы, она не помогала нам ничем, ни в чем… А тем не менее он все равно идет мне навстречу: мы с ним вместе едем, он там вырубает сорняк, оградку покрасит, так далее…

Вот у нас был директор в детдоме, Яков Гаврилович. Он всегда говорил нам: ребята, жизнь-то, она вас пошвыряет… (плачет)

И вот, казалось бы, сколько лет прошло… Пятнадцать лет мне было — и уже пятьдесят девять… (плачет) …а я эти слова помню.

И вы знаете, как по жизни бывает: так тебя к стенке прижмет — ну, думаешь, нету выхода. А потом — раз-раз, смотришь, все прокрутилось как-то, прокрутилось — и пошло опять своим чередом…

4. Пошло

— Э-м… Как это называлось?.. — Анна чуть-чуть наморщила лоб, — когда ребенок рождался после смерти отца?.. Дима! Было какое-то специальное слово…

— А пусть с нами Леля поделится! — вдруг повернулся Белявский. — Кто тут у нас человек двадцать первого века? Было вам интересно?.. Смешно? Непонятно?

— Непонятно «посадки». Жарили хлеб в «посадках»…

— Возможно, роща?.. — предположил Федор. — Искусственная рощица?

— Не рощица, — отмахнулась Анна. — Посадки — это когда высаживают посреди поля, в рядочек…

— Лесополоса. Ну а все же, — не отступал Дмитрий Всеволодович, — перед вами, как было сказано, аутентичная русская душа. Вот она — и вот вы, успешная, юная, из абсолютно другой реальности: что-то вызвало внутренний отклик? Что-то запомнилось?

— Как убегали. Как хлеб жарили на костре.

— Вот! Во-от! — подхватил Дмитрий Всеволодович, — глядите: все хорошие воспоминания заякорены на жратве! Хлеб, каша, капуста в корыте: все в жизни хорошее связано со жратвой…

— Время голодное, — кивнула Анна.

— Простые потребности, примитивные. Пирамида потребностей. Федор, фиксируйте: у русского человека положительные воспоминания — о еде! Считайте, уже первое наблюдение…

Воодушевившись, Дмитрий Всеволодович направился к буфету, наполнил розетку «грийотками» — и вдруг воскликнул:

— Постума!

— Что? Что?

— Помнишь, Постум, у наместника сестрица… А, Федор? Худощавая, но с толстыми ногами… Родившийся «пост», после смерти отца. Мужчина — «постум». Женщина — «постума»! Хэ, помню еще кое-что…

И — вот идея, — продолжил Белявский, двигаясь с полной розеткой обратно к камину. — Мы собираемся слушать разных людей… Представьте, что все рассказы — от лица загадочной русской души. Все это нам рассказывает — она. Душа. На разные голоса. А? Ракурс? Русская душа себя называет незаконнорожденной — забавно?..

— Возможно, каждая… — пробормотал Федор чуть слышно, — каждая душа в некотором смысле — незаконнорожденная…

— …забавно? Не то, понимаете ли, от викингов, не то от татаро-монгол… Нищая! Родилась нищая. В детстве — нищая. В раннем тинейджерстве забирают в казенный дом. Пыталась оттуда сбежать. Хлеб насущный себе — воровала! Ела этот ворованный хлеб — в посадках… Символы! Одни символы. Незаконнорожденная — незаконная — нелегитимная. И вся жизнь ее, начиная с рождения — незаконная… Интересно? По-моему, интересно. Ань, какие твои ощущения?

— Э-м… Мои ощущения? — Анна завела глаза к потолку. — В первую очередь — ощущение тьмы…

То ли тьма прошлого… тьма происхождения… или тьма забытого детства…

В сельской больничке, в пятидесятом году, зимой… врачи пьяные с Нового года… по щелям дует, тощие одеялка со штампами… За окнами тьма…

— А я слышу, — поднял голову Федор, — рассказ про терпение и про общность. Не только «жратва», совсем нет, много больше «жратвы»! Вы заметили: кашу они варят — вместе; капусту рубят, ягоды собирают, хлеб на костре жарят — вместе…

— А как же! Вся жизнь в коллективе! Советские…

— …здесь почти «преломление хлеба»…

— С какой целью рубили капусту? — строго спросила Леля.

— Квасить…

— Видимо, чтобы в бочку побольше утрамбовать…

— Ну, ребята? — потер руки Белявский, — дело пошло? Сейчас разберемся с русской душой, всю разложим по косточкам! Давай, Федор! Эту дальше, другую, какую?

— Может быть, пока другую, для разнообразия — а к этой вернемся позже?..

— О’кей, о’кей, заводи агрегат!

5. Рассказ о разбитой бутылке

В четыре года я такая матершинница была, ой!.. В четыре годика, ага. Меня доярки учили. В подол конфет насыпят мне: «скажи так-то и так-то». Иду ругаюся — они смеются!.. Только к девяти, наверно, годам начала понимать, что это нехорошо.

А я и коров в четыре года доила. У меня две любимые были коровы — Краля и Люба. Сижу на стульчике — стульчик маленький — она через меня перешагнет, хвостом р-раз! — корова. А я на нее ругаюся: «Ах ты такая-такая, стой, твою мать, стоять!..» Под ней перелезу, опять дринь-дринь-дринь: пальчики маленькие, я выдаивала до капелюшечки просто! Руками доили, а как же. Доильные аппараты нам только годах в восьмидесятых начали ставить.

Вставали в четыре утра. Папа мне вязаночку маленькую сделает, она здесь вот такая широкая, а здесь кончик. И вот, значит, сенце сюда накладываешь, этот конец закидываешь, в этот сюда продеваешь и так — раз! — затягиваешь. И на себя. Ну, упаду иногда с этой вязанкой… (смеется) А сено когда начинаешь дергать — мыши оттуда ка-ак побегут! И я их вилами: тинь, тинь! Вилы — те бывают трехрожковые, а есть четырехрожковые, они помельче: я шустрая была, много насаживала этих мышей. Они: «и-и!» — пищат, бегают от меня, интересно… Мама очень боялась, она и до сих пор мышей боится у меня.

Теляток кормили: поильнички с сосками были, круглые, черные такие; а то пальчик сували — он пальчик заглотит тебе, так интересно! — выкармливали теляточек. При родах помогали вытягивали. Зимой холодно, а к теляткам прислонисся — так это тепло, молочком пахнет, ну, этим, молозивом еще, когда только родятся… Батон хлеба возьмешь, сиськи это — дрынь-дрынь-дрынь — на хлеб теплое молоко, наедимся… Вообще, в деревне легче было с этим вопросом.

А в десять лет я уже сама на группе работала, группа знаете что такое? — по двадцать, по двадцать одной, двадцать две коровы на каждую доярку, по двадцать, как говорится, голов. Здесь группа, здесь группа, друг против друга, а между ними проходы, ну где мы кормили ходили. У нас не было ни транспортера тогда, ничего: ходили сыпали… Ограждения были не деревянные, а бетонные такие. В этом проходе маму бык укатал. Большой бык, с кольцом, очень страшно было, конечно. Забежал туда — а здесь тупик, он ее и придавил в тупике, на рога прям, рогами грудную клетку помял. Хорошо, пастухи за кольцо схватили его, оттаскивали, еле оттащили от нее. В больнице даже отлежала… Неудобно делали тупики, конечно: нет чтобы сквозные делать.

Нет, это, конечно, надо было видеть ту жизнь… Сейчас даже в совхозе в этом, «Россия», ни фермы уже, ни коров, нич-чего не осталось. Я вот езжу, смотрю, как деревня гибнет — просто душа кровью обливается. Сколько полей зарастает, деревьями все заросло, березами, уже, конечно, ни один трактор не возьмет, выкорчевывать надо…

И у нас в деревне — осталось четыре дома: прилетит аист, никого нет… И ходит он как хозяин по этому по озерку, по болотцу по нашему…


А раньше — помню, на озерко, на речку ездили отдыхали. Все молодые, все любили…

Любили — а замуж никто не предлагал. Вот как-то солнышко встречали на Петров день, а я говорю: кто первый приедет, за того замуж выйду. Серьезного такого ничего как бы не было. Как посмеялась вроде того что.

Ну, естественно, муж-то на «Яве» вперед приехал. А Шурка на «Восходе» поехал, да «Восход» сломался, — пока на лошади прискакал…

И такие разборки со всех сторон начались! Сразу всем стала нужна: почему не за меня?.. почему не пошла замуж за этого, за того? А я ж говорю: никто руку и сердце-то не предлагал.

Муж мне потом уже после свадьбы рассказывал. Говорит, его стрелять хотели на плотине. Да-а! Застрелить хотели, «если на ней женишься». А он говорит: «Ну стреляй». А он такой спокойный: «Ну стреляй». А кто, так и не рассказал. В секрете. Я до сих пор и не знаю.

Хвалиться не буду — а волосы у меня тогда были длинные, густые, шика-арные: муж на «Яве», я на своем «Днепре» — красный «Днепр» у меня был, еду, волосы по сторонам распущу…

На мотоцикле я даже не знаю с какого возраста. Наверно, как руль начала держать, так и ездила, как себя помню. Конечно, там милиция ездиет иной раз. Но я ничего не боялась, никакой милиции. Ну, брошу я этот мотоцикл и скажу: «Ну и что?» Что они мне сделают-то? (смеется) Ну правда?

Лет с десяти тоже на трактор села, потом на бульдозер, на ЗИЛ, «Беларусь»… правда, на «Беларусе»-то я боялась, они кувыркучие… Затем что было у меня? ЛиАЗ автобус… а, МАЗ! Брат работал на МАЗе, вот это очень была интересная ситуация, хотите, вам расскажу?

Родился у брата сын — мой племянник. Ну, положено как? обмыть. А у нас в деревне нету. Значит, куда? в район. Там все же к Туле поближе, цивильнее: магазины… Поехали на трех МАЗах: брата моего, друга и там еще одного. И заехали по дороге в кафе, возле железнодорожной платформы — есть такая ветка, Калуга — Ряжск. А что мы заезжали в кафе, не помню… не то выпить… Короче, первая машина пришла раньше, а мы с братом попозже приехали. И когда мы приехали, они там уже чего-то зассорились. Ну, раньше ж ребята как? Одно село — другое село, встретились, кто-то чего-то не так сказал, не так посмотрел — и понеслась: «Мы вас будем ждать там-то…» — разборки. А я-то не знала, мне-то не говорят. Чего мне там, четырнадцать лет. Ну ладно, поехали дальше, приезжаем в район. Денег ровно на две бутылки. Ребята мне говорят: на деньги, иди в магазин и заодно в машине возьми монтировку…

«Зачем?»

Не говорят. «Иди вот так, вкруг дома обойдешь, возьмешь, но чтоб тебя никто не видел».

А мне тогда родители пальто новое купили, красивое, бордовое такое, еще модные воротнички-то были… как они, мелкий мех-то… норочка, норочка! Шарфик так вот переплетался, волосы у меня всегда длинные мои, кудри… И, значит, вот так дорога, здесь магазин, а здесь дальше идет дом. И я не отсюда выхожу, а вокруг дома — гляжу, о-о-ой! у них уже потасовка! Брата моего двое бьют! И один как раз вытаскивает из сапога то ли отвертку, нож, что ли, или заточку, — что там раньше было у пацанов… Тут уж я, конечно, как заорала — бутылки две в одной руке, монтировка в другой руке: «А-а!!!.. — кричу матом, — поубиваю всех!!!» А бабы в подъезде стоят, говорят: «Там какая-то бешеная с ломом бежит». И затащили одного в подъезд, не пустили: «Чокнутая, — говорят, — какая-то с ломом бегает, она убьет», — это про меня… (смеется) А я хватаю эту бутылку и по голове ему — раз! — который хотел пырнуть! А мне брат потом рассказывает: чувствую, запах водки разлился… Как он заорет на меня: «Ты разбила бутылку полную?!» По нём же все потекло… А я горлышко от бутылки бросила, монтировку эту ему даю: «Давай!» — говорю…

А этот, который внизу был, схватил это горлышко и брату руку порезал! Мне брызнуло, шарфик-то мой в крови, всё, а брат как монтировкой этой начал его охаживать… Я испугалась, бежать!.. Прибегаю, залезла в МАЗ и поехала! Ну вот чего-то какой-то у меня испуг произошел: ну не знаю, что делать! Может, так у меня подсознание сработало: может, если они увидят сейчас, что МАЗ тронулся, может, бросят драться уже, побегут догонять, а то ж поубивают друг друга там… Короче, всё, на педали, через переезд переезжаю, метров через двести останавливаюсь, бросаю МАЗ — и на деревню бежать! Бегом, в слезах… А мама видит шарф-то этот в крови: «Ты где была?! — на меня: — хулиганка!..»

Вот такая была у нас эпопея. Но брату жизнь, может быть, и спасла…


Я когда за кого-то, все закипает сразу… Действительно говорят, что женщину лучше не трожь! (смеется) Ну не виновата я, что? Жизнь такая… Мама вон моя тоже — чего только ни делала: кирпичи клала, гаражи выкладывала, дома строила… Тоже и на грузовике ездила, на ЗИЛу: отец напьется пьяный — ей везти молоко на молокозавод. Раньше не было молоковозов, возили во флягах — битоны такие большие, битоны. С-под бугор спустится: «Ой, мужики-и!.. Выехайте в бугор, я боюся!..»

А потом мама с папой совсем разошлись — нас трое осталось, мама с нами одна… Папа-то был у нас очень такой… жестокий…

(пауза)

Жестокий. Не хочу даже вспоминать, неприятно. Ну и царство ему небесное, а плохо не говорят о покойниках, пусть уже успокоится на том свете.

А с мамой у них судьба интересная получилась: он второй раз женился, с кем встречался в молодости, — и мама второй раз сошлась, с кем тоже в молодости встречалась. Этот дядя Степа, отчим, забавный был у меня.

Приходит бабка, рядом жила в совхозе в этом как раз, в «России»:

«Ой, — грит, — Степ, у мене у коровы-то бородавки на сиськах. Ох!.. я дою, а она ж, зараза, мне хвостом и ногой…»

«Да ладно те, мать, — дядя Степа грит, — сходим щас, я тебе все бородавки у ней заговорю».

«Ой, да што что ты пойдешь, да куда ты пойдешь?..»

Пошел, обнял эту корову и давай ей в ухо шептать.

«Ты че, пьяный напилси, што ль, че ты корову-то мою обнял?!. Ой ты паразит! Да отстань от коровы-то от моей, да иди ты к лихоманке!..»

Проходит время, бабка пошла корову доить — а бородавок нет!

Пришла опять, говорит: «Бородавки пропали! Гляди: отвалились все бородавки! Черт, колдун!» — на него… Ну как это?..

Озорной тоже был… Частушки всегда сочинял на ходу. Сидит-сидит — и что-нибудь такое отмочит… Говорил: «Как помру — на моих похоронах чтоб не плакали, а песню мне исполнили!»

И на тракторе перевернулся, погиб. Гидравлика отказала. Может быть, он и жив был, а когда стали краном поднимать, уронили еще раз на крышу… Его кислотой обожгло всего, вылилось там это на него, кислота, сожгло все… Вот на похоронах и пришлось ему песню петь.

…Какую-то русскую песню, не помню, даже не буду врать…

А вот сейчас у мамы спрошу! Спрошу даже, ага, как раз мне надо…

(набирает номер, ждет)

Она на даче сейчас: погода хорошая… она у меня цветочница, цветы любит…

Ну вот, телефон, наверное, не взяла…

Щас сестре позвоню…

(набирает номер)

Светлан! слышь, лапуль, а какую наш отчим на… помнишь, когда дядь Степ… Свет, ты меня слышишь, нет?! Ты выйди… Алло?!.

Ну, щас недоступная будет, в душкомбинате этом… Ну, я ж говорю: «недоступен», ага.

Я говорю, он на ходу, дядя Степа: поют там чегой-то, а он молчит-молчит — хлоп! опять чего-то придумает, запоет… «Я купил себе часы, а они не тикают… интересно посмотреть, куда девки сикают!» (смеется) Настолько был юморной…

(звонит телефон)

Ну чего ты там недоступная? Это не у меня, это ты: (передразнивает) «извините, связь прервала-ась». Ну слышно терь или нет? А ты где была?!. ну ладно. Слушай, ты помнишь, когда дядю Степу-то хоронили? Ну, дядю Степу, отчима-то, Первухина! Не помнишь? Ой, а чего ты не помнишь-то? А-а. Я хотела вспомнить, какую песню-то пели. Он все говорил-то: «песню мне спеть». То ли «По Дону гуляет», нет, не «По Дону гуля…» Какую-то песню пели… …Да на даче где-то копает… Ну, ладно, давай, ага.

У мамки, говорит, спроси. Ага, вон спроси поди…

А когда хоронили, спрашивали даже: «Кого хоронят?» Было, наверное, человек сто: столовую сняли в Алексине, в самом городе: «Кого хоронят?»

«Тракториста».

Удивлялись даже, что столько народу — простого тракториста.

Вот так… Интересно было, конечно…

6. Заточка и кувыркучесть

— А теперь обратите внимание, господа, — поднял ложку Белявский, — как четко у них развивается тема. Сначала она боится ездить на тракторе… «Беларусь»? «Беларусь», да: «они падучие»…

— «Кувыркучие».

— Кувыркучие. Затем наступает следующий момент: грузовик. Мать боится выехать на бугор. Сразу представьте эту дорогу. И третье предупреждение — безупречно! по всем голливудским канонам: чинит трактор — уродует себе руку, делается «неправильная рука». «Человек с черной рукой», мементо мори.

И жирный финал: в тракторе — погибает! Логично? Логично.

Глядите: казалось бы, безобидные механизмы… трактор, какой-то там грузовик молочный с бидонами — становятся смертоносными! Нужно их укрощать. Как коня-огня. Тоже, кстати, для Федора тема: «Русские — и механизмы». Пойдет?

— Вы знаете, — сказал Федор, — в одной русской книге был поразительный эпизод: рассказывалось, что все подростки в русской деревне — все до одного разбивались на мотоциклах. Едва в деревенской семье появляются деньги, первым делом надо купить мотоцикл: на машину не может хватить, но хватает на мотоцикл. И на мотоцикле — по ямам, без освещения, без фонарей… безусловно, аварии… Я держу в голове описание девушки после аварии: девушек возят на заднем сиденье, поэтому она осталась жива, но со сломанным позвоночником. Одна в темной комнате — занавески закрыты — постоянно она вспоминает последний вечер перед аварией, снова, снова, все подробности повторяет в уме…

— Да, вот кстати про девушек: как тебе, — обратился Дмитрий Всеволодович к жене, — как тебе понравилась эта принцесса? «Кто первый прискачет, за того выйду замуж». И ведь знает, хитрая, у кого мощнее «движок»! Притворяется, что само собой получилось: «судьба», мол. А если по сути-то — дарвиновский отбор! Не рога, не копыта, не кулаки — а «движок» у кого мощнее!..

— Зверьки, — вдруг процедила Леля.

— Что? Что? — удивился Белявский.

— Зверушки. Резвятся. Или сидят за решеткой, — немного щурясь, пояснила Леля. — А вы — человечище. Натуралист…

— Резковато… — улыбнулся Дмитрий Всеволодович. — Зверьки, животные? Резковато… Но разница-то — ведь и правда очень большая.

— В чем разница?

— А давайте мы с вами, Леля, пошире поставим вопрос: в чем вообще разница между людьми? Я считаю — в потребностях, по Маслоу. Я считаю, что если потребности человеческие — значит, передо мной человек. А если потребности скотские — то животное! И не важно уже: за решеткой, не за решеткой, в вольере… Лучше бы за решеткой.

Все просто. Если в канаве валяется и мычит — животное. Если лакает дрянь, нюхает, не знаю, лижет, колет… — животное!

— Ага. Ясно. А вы человек.

— Я человек, пока я веду себя по-человечески. Если я буду каждое утро жрать ханку — я тоже быстро стану животным. Но я ведь не делаю это, так? Я не пропиваю последние деньги. Я не валяюсь пьяный с утра, как отец этой бабы, моя жена вместо меня не идет на работу. Я не учу трехлетних девочек материться. Я не ношу заточки и монтировки… Да, кстати, Лелечка: вы вообще знаете, что такое «заточка»?.. Не знаете? А вы, Федор? Заточка?

— Отточенный… как сказать… прут?

— Вот именно, так и сказать: металлический прут, заостренный прут. Или толстая проволока: срезают наискось проволоку, заостряют. А «монтировка»?

— Монтировка? Другой способ сказать… арматура?

— Нет, арматура — она и есть арматура. А монтировка — это изогнутый лом. Гвоздодер представляете? Вот, наподобие. Особенно умиляет, когда кто-то кого-то стал монтировкой охаживать. Нормально, Ань? «Охаживают» в бане веником, тряпкой, не знаю, крапивой, — а представляете себе, как «охаживают» железным ломом? Что такое «охаживать» — это значит наотмашь, слева, справа, куда он бьет этим ломом? Лежачего человека. По голове? По спине, да? Ломом. Что при этом делается с тем, кого охаживают? С черепом, если по голове? С лицевыми костями? И главное, так мягко, нежно: «охаживает», тю-тю-тю — это у нас игра, баловство…

— Вы неправильно слышите! — возразил Федор. — Вы слышите злобу, но здесь беспорядочность, а не злоба! В рассказе — давнее прошлое: уже нет никакой ненависти, нет злопамятства — это в нашем национальном характере: пьянство — да, разгул — да, — но ведь и отходчивость, и прощение: она чистосердечно смягчает, не помнит зла, она просто…

— Она просто дает в руки железный лом и — «давай»! А злобы нет, зачем? Убьем, искалечим, кости переломаем, а в душе-то мы добрые, православные! «Охаживаем» полегонечку ломиком… Мы шалим. Что-то было еще такое… «Зассорились», «ребятишки зассорились»… «Пацаны». «Что там у пацанов-то бывает?» Ножик, «ножичек», да? «Заточечка», «потасовочка», как по молодости-то обойтиться без потасовочек?.. Тю-тю-тю! Это мы так журчим, незлобивенько… И частушечки припеваем… Добрый такой народец, в душе…

— Все не то, — с недоумением сказала Леля. — При чем тут вообще это «добрый», не «добрый»… «прощаем»… Она вообще про другое.

— Вот интересно, Лелечка: про что же она рассказывает, по-вашему?

— Ну… про фан.

— Кто профан? Я профан?

— Нет, — усмехнулась Леля, — она говорит про свой fun… ну, про радость, про… реальную жизнь. Эти все монтировки — просто часть жизни, это у нее входит в нормальную жизнь…

— Так вот именно! — простонал Белявский. — Вот именно в этом и ужас, что такая и есть их нормальная жизнь! Вы глядите: родную мать у нее бык поднял на рога, что она говорит? Она говорит «неудобно проходы сделали, надо было сквозные делать». Это максимум, что у нее в голове, потолок!.. Бык — нормально, проходы вот неудобные!..

— А какую реакцию вы бы ждали? — нахмурившись, спросил Федор.

— Ну хоть какой-то минимум понимания… я не знаю, гражданского, что ли… хотя бы проблеск какой-то!

Ведь это взрослая женщина говорит: ей уже не четыре года, наверно? Может она в своей голове понимать, что это безумие абсолютное: трехлетние дети в двадцатом веке таскают сено, коров доят руками… пещерная жизнь!.. Поножовщина — вы правы, Лелечка: просто нормальное бытовое явление! Может человек посмотреть и сказать: бог ты мой, в чем же мы все живем?! Хоть один человек?..

— У меня есть такой человек, — сказал Федя. — Вы хотите послушать?

— Я — да, я послушаю, если дамы. Милые дамы, вы выдержите еще?

7. Рассказ о двухтавровой балке, или Dies irae[2]

Ну а чо вам рассказывать-то? За жизнь мою? А чего, сами не видите, жизнь какая? Видите? Вот и напишите Путину, и этому, медвежонку его, детсад — штаны на лямках… че он нам сделал, Путин этот? Сколько лет пробыл у власти, а чего он нам сделал? Только бензин подорожал да жизнь. Работаем за копейки. Вон, тридцать шестой километр сдали мост — заплатили двенадцать тысяч ребятам: как?!. Ты скажи мне, как это? Зима!.. Холод ихний, снег ихний, дождь, ихнее всё, ветер ихнее, холод, всё ихнее!.. А эта падла сидит — инженер, Рыбаков, главный инженер — и еще у него два заместителя! На хрена?! А получают по сто пятьдесят тысяч, и это только окла-ад! Плюс каждый квартал прогрессивка, шестьсот-семьсот тысяч: он получил — он покупает машину себе. Я носки себе реже меняю, чем он машины меняет. Я ему говорю: «Ты получил семьсот тысяч премию — отдай ребятам сто тыщ, премию дай на участок», а он мне: «Деньги людей по-ортят». Я в глаза ему говорю: вот начнется, будет тебе беда, — перешагну, руки не подам. Не подам! Или добью даже.

Понял?

До этой, енай ее, перестройки — все было по науке: все люди работали, все трудились. Затунеядничал? — раз, тебя милиционер останавливает: та-ак, ваши документики… Вы не работаете? пройдемте… Оп-па! давай, родной: не хочешь по натуре работать, как все люди? заставят! Тебя в ЛТП или еще куда принудиловкой отправляли, не давали людям слабину!

А сейчас чего? одна наркота у нас в Одинцово: зайди в каждый подъезд — везде шприцы! Безработных восемесят процентов, подъезды все… на этажах стоят — им деться некуда, у них энергия кипит! Они ж молодые, им покачаться надо ребятам — а качка одна сколько стоит? Девчонкам где-то собраться в обществе, в клуб прийти… но бесплатно! Бесплатно! здесь тебе — танцевальный, здесь — пианисты, здесь всё… а где? нет же этого ничего! Куда деваться? некуда.

Пришли к нам на стройку с наших домов, с Новоспортивного, — вон я живу, красные дома — пять ребят молодых, вот как Дениска, сварщики все. Ребята здоровые, молодые — дай только работу им, дай работу! Пахали месяц, а начальник участка им закрывает — двенадцать тыщ.

Они приходят: «Дядь-Кость, ты гляди, сколько он нам закрыл! И как ты думаешь, мы будем работать здесь? Каждый день рискуя упасть, или разбиться, или ногу сломать или руку, или изуродоваться…»

Я начальнику говорю: «Почему ты так закрываешь? Почему ты ему двенадцать тыщ? Ты смотри, они какой объем сделали!»

«А я не могу больше, мне сказал главный инженер, начальник управления — закрыть им по стольку». Всё!

Ну, и что остается нам? Руки прям… ну распускаются руки, не держат, к работе нет стремления! Внуково это, мы бы давно уже аэропорт этот построили. А им двенадцать-четырнадцать тысяч, ребятам: живут в вагончиках — ни поесть, ни помыться, ни умыться… Арматуру эту таскают, вяжут, бетон принимают… Мужика чуть не убило: краном балку поднимали, швеллер знаешь что такое, не знаешь? Во, балка металлическая. В белой каске прораб подбегает: «Давай быстрей, вира, мне кран нужен!» А он второпях, и как следует не зацепил… Балка пятьдесят пятая, таврушка, двухтавровая… Он ее на чалку-то зацепил, парнишка, а прораб: «А! быстрей давай… Вира! Давай ее!» — и не смотрит. Ну, тот ее поднял на высоту, поворот дает, а она и поехала… Она ж короткая, ее не зажала чалка, — она выпадывает, и мужику прям по голове — тчпок! Прям вот на глазах. Двадцать метров… тридцать… по голове… И что ты думал? даже машину не дали! Кое-кое-как начальник выдал машину, чтоб увезти мужика в деревню захоронить…

А на фуганке работал парень?! Ему прораб: «А, че стоишь, давай быстрей! Мне брусок надо пилить!..» А у нас пила, и фуганок тут же. Парнишка растерялся — ф-фух! — пальцы — щщух! — ни одного! А начальнику доложили — он наверху стоял, со всеми вот с прорабами этими, с мастерами, он знаешь что им сказал? Он сказал: «А, ладно, мяса еще наберем». Повернулся — пошел. Сел в машину — спокойно уехал.

И как смотреть на это все?

С простого народа… народу — что надо нам, знаешь, нет? Нужен мужик настоящий, чтоб поднял, повел: поднимемся все, вся Россия-матушка, всех мочить будем сподряд, всех! Не то что в Киргизии — похлеще будет! Пойдет брат на брата, от мала до велика подымется весь…

Как на улице ни соберемся ли, на работе — один разговор: где бы ни собирались, компанией там по пять, по шесть человек, один и тот же разговор: ждем… Ждем! Не один я, все мужики ждут, только бы чуть-чуть вспышнет, как вот в Киргизии… — всё! будем всех, не разбирая… и начиная с этого, с медвежонком его… Ему в детский сад ходить в машинки играть на песочке, а он в правительство залез! Что это значит? Это значит масоны. Что такое масоны, знаешь, ну? А-а… Ты на стройке видел еврея хоть одного? Покажи нам! Да он на третий день… на второй день сбежал бы оттудова! Или где ты, допустим, еврея видел рабочего? Или командует, или где-нибудь мастеришкой… Я их всех перевешал бы до одного. Потому что сами не живут и другим не дают. Вот чуть-чуть бы, вот только чуть-чуть бы вспышнет — да я бы с больной ногой пошел стрелять их всех! И жалости б не было.

Жалко, нету такого руководителя, чтоб завел, нету такого, как типа, наверное, Сталина, чтоб за Россию смотрел, за всеми, чтоб не давал никому ничего! Был Баркашов. Но он руку поднял, как фашист. А народу это не понравилось. А был бы путный… не медвежонок этот, сюсю-мусю, а мужик настоящий, чтоб за поколение, чтоб учить бесплатно, чтоб одевать, сады, всё… вы в метро ездите же, в электричках? Раньше за пять копеек едешь — все улыбаются, рассказывают чего-то, шутят друг с другом, все как-то идет… с весельем. А сейчас — бабушке не уступят, никому не уступят… Бабульки у нас — нищета! Отработали честно по тридцать — по сорок лет, приходит в магазин, смотрит-смотрит, смотрит-смотрит… «Ты че такое высматриваешь?» — «Да вот хотела колбаски взять, да у меня денег нет, не хватает…» Это же вообще, срамотища! И вся Россия такая. Люди уж до того… меж собой такая усобица идет… Попомните мои слова: год-два-три — все равно вспышнет! Всех мочить будем не разбирая, что под руку попадет.

А вот был бы телевизор, я бы ему сейчас в глаза это все сказал, и Путину, и Медведеву. Они мне… я жизнь, считай, прожил: они мне до лампочки, я их раньше-то не боялся и сейчас не боюсь. Горбачев приехал тогда, получил в Свердловске по мусалам — жалко, Медведь не приехал с Путиным, тоже бы получил, хоть и каратист он, это… как его… дзюдоист…

Ну, чего еще?

Вот, а ты говоришь…

8. Гипноз

— Ну что, Анька? Домик на Кипре? — вздохнул Белявский. — Или квартирка в Хорватии?

— Ага, страшно? — съязвила Леля.

— Да как сказать, Лелечка… Не то чтобы страшно, а…

Федя уже замечал у Лели гримаску… нет, даже слово «гримаска» было бы слишком сильным для маленького, еле заметного мимического движения… Можно было сказать «презрительно фыркнула», но никаким звуком это движение не сопровождалось: оно складывалось из легкого расширения ноздрей и почти незаметного наклона шеи — мол, «а-а, ну-ну», «говори-говори»…

Короче говоря, Леля фыркнула.

— …А вообще страшно, конечно, — признался Белявский. — И главное, безнадежно. Ничего тут не сделаешь. Ни-че-го. Только валить. Мотать. И чем дальше, тем лучше…

— Простите, Дмитрий, — возразил Федя, — но разве так решится проблема?

— Ка-кая проблема? — прищурился Дмитрий Всеволодович.

— Мы слышали: в первую голову — проблема несправедливости. Тяжелый труд — тоже, да; в ужасных условиях; нищета; но больнее всего мучит русскую душу, разъедает ее, отравляет — неравенство, несправедливость! Если взять исторически —

— Водка плохая ее отравляет, денатурат! Если взять исторически. А мучит русскую душу — похмелье! А на остальное плевать хотела русская историческая душа. С колокольни. Ах-ах, мировая несправедливость, замучен в тяжелой неволе… Дядя Степа ваш этот — кто по профессии?

— Электросварщик. Его зовут дядя Костя…

— Так. Электросварщик. А сколько лет уже сварщиком, не говорил?

— Да, говорил: он на стройке с семьдесят… первого, кажется, года…

— То есть сорок лет. На стройке сварщик. О’ке-эй. Теперь: кто у него вызывает самую сильную злобу?

— Путин?

— Дах если бы… Путин — это как раз было бы и неплохо… Только это он с вами непримиримый, а покажи ему Путина метров за пятьдесят — он обгадится, ляжет на брюхо, на брюхе к этому Путину поползет и будет вылизывать языком, пока не отгонят пинками… Нет, главный враг дяди Степы — не Путин, а «белые каски». Прорабы и мастера. Кто повыше — но на ступенечку, на ступенечку!.. Он и сам бы… и про себя понимает: ах, мог бы, мог бы ведь! Не машины менять, хоть носки… за сорок лет из рабочего можно подняться как-нибудь до прораба? Вы как сами думаете? Ему сколько, если он сорок лет работает… шестьдесят? Под шестьдесят? а он даже в прорабы не выбился: что, масоны не дали?

А я объясню. Помните, он изображает: «затунеядничал — в ЛТП»?.. ЛТП, Лелечка? Знаете? Ну конечно не знаете. При совке хронических алкоголиков отправляли в так называемый «лечебно-трудовой профилакторий», их там лечили — ну понятно, как там лечили — и заставляли работать. По сути, зона-лайт. Ставлю банку, что дядя Степа отметился!

— Почему? — возмутился Федя. — Почему вы с такой уверенностью —

— А вы не слышите эти блатные присадки? «В натуре, слышь», «падла» — но главное, сама манера — наезд, навал: а-а-а, вира, майна, давай, греби, что-нибудь да сработает! всё, блатная манера!

— Хорошо: возможно, он сидел в этом эль-тэ-пэ — но что меняется по существу? Он говорит про ужасные случаи на производстве…

— Щщух — пальцы — ни одного? Левая нога хрусть, балка чпок, голова как орех? Ой, я вас умоляю, Федя…

— Нет, не может быть!.. Он правду говорит! Вы пытаетесь сделать вид, что не слышите этой правды… Нет, нет, пожалуйста, дайте сказать! Если даже вы правы, если некоторые детали он приукрасил, но в глубине — ведь он прав?! В глубине ведь все просто, все очень просто!

Им плохо живется — а нам хорошо! Они нищие — мы богатые! Они плачущие — а мы смеющиеся, причем изощренно смеющиеся, издевательски над ними же и смеющиеся!.. подождите, позвольте договорить!.. Мы здесь с вами в Швейцарии, или на Кипре, или на Адриатике, или даже в России — но все равно — в благоустроенном доме, в хорошем автомобиле, мы сытые, мы довольные — а они на холоде: всё как он говорит, на снегу, на ветру… Это так просто: им плохо, а нам хорошо!

Мы не можем от этого убежать, мы не можем от этого отшутиться, потому что au fonddans le fond, в глубине, в евангельской глубине — это крайне несправедливо, неправедно!..

Дмитрий Всеволодович аккуратно выдержал паузу:

— Вы закончили?

Федя перевел дух:

— Я закончил.

— В самом деле? — с иронией переспросил Дмитрий Всеволодович. — Я могу говорить? Мерси.

Однако сразу не стал ничего говорить, а помял пальцами подбородок, потом быстро потер подлокотник кресла, как будто стирая невидимое пятно…

Федя внимательно следил за пальцами Дмитрия Всеволодовича. Пальцы были крепкие — коротковатые, но хорошей формы, с круглыми, аккуратно подстриженными ногтями.

Сам Федор стеснялся своих длинных рук, и если делал жесты, то не нарочно, а только в забывчивости: и когда вдруг ловил себя на том, что неопределенно помавает в воздухе, то спохватывался и руки прятал.

А Дмитрий Всеволодович жестикулировал много и с удовольствием: поднимал палец, тыкал им, щелкал, потирал руки, — и все получалось ловко и выразительно.

— Раз уж мы собрались — крупные знатоки Достоевского… — усмехнулся Белявский. — Тогда я поиграю немножко в Федор-Михалыча. Помнят все «Легенду об инквизиторе»? Федя помнит, конечно… Вот странно: самая ведь беспомощная глава! Севилья какая-то, инквизитор… кошмар, вампука — и ведь считается многими: лучшее, что написал Достоевский…

— И сам Достоевский считал так, — добавил Федя.

— Ну, сам автор вообще никогда не знает, что написал, на ФедорМихалыча тут кивать нечего… Эта Севилья — ну ведь абсолютно картонная декорация: ночь пахнет лимоном, бледный старик — ну ведь опера, оперные злодеи, пародия! У Пушкина за полвека до этого в «Дон Гуане» уже перепевка Байрона, вторая свежесть, а у Федор-Михалыча — уже получается не вторая, а третья свежесть, лубок, пародия на пародию… зато «идея»!

Вообще, закон искусства: желаешь провести «идею» — рисуй лубок; а еще лучше бери готовый, к которому за полвека привыкли… А хочешь художественно — прощай любая идея…

Так что я по примеру Федор-Михалыча возьму лубок, чтобы стала ясна идея.

Что является современным лубком? Как вы думаете?..

Кино, конечно.

Вот и представьте кино полувековой давности. Шестидесятые годы. Неореализм… А может быть, даже раньше, пятидесятые: кино черно-белое, по экрану штришки… Или даже сороковые; а может, вообще немое кино.

Декорация: порт. Европа, какой-нибудь там Марсель. Или Гамбург. Марсель. Рядом с портом — дешевое кабаре… Нет, трактир — но с остатками кабаре — самое-самое что ни на есть дешевое — как сейчас бывает дешевый стриптиз… За столами матросы, шлюхи… Все пьяные, дым коромыслом, га-га… На сцене танцовщицы — тоже нетрезвые, некрасивые, третий сорт… Вместо портьеры — какая-то грязная тряпка… Номер кончается, перерыв, танцовщицы в перерыве пьют пиво с матросами, прямо тут же, за столиками — а в это время на сцену, пошатываясь, забирается гипнотизер. Тоже обрюзгший, опухший… Но кое-что помнит. Остатки былого искусства. Ищет кого-нибудь в зале, жертву себе… находит взглядом — студента. Не знаю, правда, как там оказался студент…

— А если, — предположил Федор, — это был юнга?

— Студент. Ну, заходят студенты в портовую забегаловку: дешево, что бы им не зайти? Студент с тонкой шеей, с юношеским румянцем… Его втаскивают, вталкивают на сцену. Гипнотизер делает пассы, пассы — и вводит студента в транс. Глаза закрываются у студента, на лице блуждающая улыбка…

И вот начинается самое главное. Гипнотизер вызывает на сцену самого жуткого отвратительного пропойцу — вонючего, грязного, сального, без зубов… а студент под гипнозом, он спит… Он уверен, что перед ним — прекрасная девушка: ангел света, бутон! Юноша прижимает руки к сердцу, бледнеет, краснеет, страдает, поет серенаду и наконец — тянется поцеловать… а вокруг га-га-га! Га-га-га! Страшный гогот, до сблева!..

Ясна аналогия? Сами чувства — прекрасны! Чувства студента — прекрасны. И ваши чувства — прекрасны. Только — неадекватны объекту… Понятно?

— Понятно… — Федор помрачнел. — Неясно только, кого у вас представляет гипнотизер…

— Да целая свора! Пожалуйста, вся «великая русская литература»… Да вон сам Достоевский — крупнейший гипнотизер! Дипломированный! Все его униженные-оскорбленные; нежные бледные проститутки; убийца, который целует родную почву и кланяется на четыре стороны — это же а-хи-не-я, гипноз!.. или самогипноз скорее, чувство вины…

— И все же — хотя я в бреду, по-вашему, с идиотским лицом…

— Почему с идиотским?! С прекрасным лицом, с живыми глазами, прозрачными… Вы на родине где найдете такие глаза? Вы мне с первого взгляда понравились — вы и Леля — вы мне симпатичны, и ваши чувства, я повторяю, мне симпатичны, я даже завидую — но объект, объект ваших чувств — не могу, не хочу уважать!..

— Ребяточки… — попыталась втесаться Анна.

— Нет, не верю! — страдая, воскликнул Федя. — Вы рисуете русский народ как пьяное сборище, гогот и проститутки… Вы видите унижение — и еще унижаете: это неправильно!..

— Что такое «неправильно»? — утомленно сказал Белявский.

— Мы, сытые и богатые, — будем жаждать и алкать, а они, плачущие и нищие, — возрадуются и воссмеются…

— Ой, вот не дай бог они воссмеются! Они та-ак воссмеются, мало вам не покажется!..

— Ребятки, брэк! — Анна встала.

— Вам с вашей швейцарской бородкой народовольческой…

— Брэк, я сказала! Дима!! Ты что завелся с пол-оборота? Что с тобой? Ты вообще как себя ведешь?

Федя… Федя, скажите мне… вот что: я ночью слышала самолеты —

— Аня, мы не договорили!.. — с неудовольствием сказал Дмитрий Всеволодович.

— Отлично вы договорили. И даже лишку. Как же так, Федя, не знаете? Кто у вас тут летает, если аэропорты закрыты?

— Э-э… — Федя не сразу собрался с мыслями. — Вероятно, мираж…

— Не мираж! Я слышала самолеты!

— Нет, нет, Mirages, военные… истребители. Здесь поблизости авиабаза, в Майрингене…

— Какие еще «Миражи»? — Дмитрий Всеволодович был раздосадован тем, что его перебили. — «Миражи» устарели сто лет…

— А разве можно летать, если вулканический пепел? — Анна по-прежнему адресовалась к Феде.

— У вояк свои нормы… — ворчливо сказал Белявский. — Своя техника безопасности…

— Уф, теперь все понятно. Дима, можно, мы улетим отсюда на истребителе?

— Улететь улетим. Но, боюсь, над границей нас встретят… И багаж в бомболюке побьется…

— Скажите, Федя: есть у вас что-то более… позитивное? Я устала от ужасов. Я хочу сказку на ночь. Есть у вас для меня сказка на ночь? Или про любовь? Или что-то смешное?

— Да, сказки есть, в своем роде… И про любовь…

— Ну а что же мы ужасы слушаем? Я хочу про любовь!

9. Рассказ о любви

Мене все хотели замуж, но я не шла.

Парень к матери подошел: «Отдай мне!» А я не дружила с ним, ничего. Матерь «не, — говорит, — Верка моя молодая еще», — мне восемнадцати не было, — «вот Пашеньку я б отдала». Ну, он и женился на ей, на сестре. Она и рукодельная была, и шила, и все, и вообще хорошая по характеру. Я была похворсистей такая. Хворсистее: любила это одеться получше, с ребятами погулять на вечерах. Но я честная была: я женихами верьтела, но я с ними не связывалась никогда: мы замуж честные выходили.

С Никольского тоже парень предлагал замуж, но… как-то еще мы мало дружили, и он такой гордый был… — и я тоже гордая была. Он после говорил: «Она очень гордая». Я гордая была девчонкой…

Ну вот. А больше всех, конечно, я Шурку любила Мухина, это с детства, эта самая любов, она с детства. Самый первый он у мене был жених. С Федосовки, от нас за речкой. Но он такой тиховатый был… — как по-деревенски, тихой такой парень был… А играл!.. — он гармонист хороший был, как заиграеть, а я любила плясать! я так плясала хорошо, не хвалясь. А он как заиграеть прям, ой… а я так плясала здорово…

Корову пасу, а сама все время песни пою, все думаю об нем: ой, господи…

Но вот видишь как — не судьба, как говорять, не судьба…


Его в армию забрали, Шурку-то, он был в армии.

А у мене был сосед, а братья — они любили его, соседа. Такой уже в годах был, порядочный такой, на шесть лет мене старше. Братья все за него. Ну, я с ним год продружила-то, а ощущения от него никакого не ощущала.

Раз «я поеду, — говорю, — в Москву» (я говорю).

«И я с тобой поеду!» (сосед) «Я токо с тобой до Москвы», — вишь, какой хитруля? Я токо до Москвы.

А я такая ему говорю: «Иди ты!.. не буду, да и не поеду я с тобой».

И он мене замуж звал, а я два раза ему говорила: «Не пойду я за тебя замуж. У тебе там семья большая…»

А надо ж было сказать: «Я тебя не люблю» — и все. Надо было прямо, вот щас же прямо говорят, в кино показывають и все… а мы что видели в деревне-то, господи? Война как раз… что мы видели? Ничего. А кино — привезуть какую-то кино темное, загородют, показывают… Что раньше было-то? Ничего.

«Вот, у тебе большая семья, не пойду за тебя замуж» — ну что это за отговорка такая?..

Как было. Приехала я на октябрьские в деревню — тут уж я приоделася в Москве-то, приехала в деревню, кофточка у мене голубенькая была… И узнаю, что он с армии приехал, Шурка, в отпуск, что ли, на праздники на октябрьские. Ой, думаю, ну как мне его увидеть?!. Как мне его хочется увидеть…

А брат мой ездил туда в Федосовку, он работал в колхозе там, за соломой или за сеном: «Я, — говорит, — Шуру видел».

Я говорю: «Что ж ты не сказал, что я здесь?! он бы пришел».

«А мне (вроде) с воза высоко, и неудобно было…» Ну, не сказал.

А ему осталось три дня всего, Шурке-то, — в армию уезжать. Ну, думаю, теперь уж он не придет. Наверное, разлюбил…

И как раз пришел за три дня!

А ехал далеко, там у нас речка разливается — далеко, — с другом приехал. А у нас девчонки в общежитии гуляли, я пришла, вижу — и он тута! Я, правда, сразу к нему подошла, и мы с ним договорились, и ушли гулять. А брат тута же был, и сосед — это за кого братья-то мои… Ну, мы с ним все-таки, с Шуркой, ушли: они походили-походили — нас нигде не нашли. Вот мы хитрые были!

А назавтра утром мы с ним, с Шуркой-то, назначили свидание у моей сестре.

А этот, сосед-то, как пришел в восемь утра, я еще спала. И не уходит сидит: никуда не деться от него. Вишь, хитрун. И не отстал от меня, и я не могла открутиться: как-то надо было спрятаться — да, вишь, некуда от него…

Вот щас я в годах уже, я б сказала: «иди ты на хрен, я тебе не люблю». А тада не могла сказать, мне как-то жалко, что ли, было, или совестно как-то сказать, что «я тебя не люблю»… Я же с ним год продружила, и… и не могла сказать, что «я тебя не люблю», ну как вот можно так человеку?.. Надо было сказать, можеть бы он и отстал…

А так, вишь, пристал ко мне — и никуда. И поехали с ним, с братьями к своим близким, ну, к деревенскым нашим, гулять. И там даже заночевали мы: все отдельно, ребята отдельно, а мы отдельно, и заночевали там.

А он, бедный, приехал к сестре, ждал-ждал, ждал-ждал… Шурка-то. Ждал-ждал, ждал-ждал — не дождался.

Назавтра приехал днем. С другом приехал. Вино они купили, вино. И я подружку пригласила. Ну, сели мы. И брат мой был один.

А друг-то говорит: «Ой, Верочка-Верочка, какая ты была хорошая…» — а, мол, вроде как будто я в Москве избаловалась.

А брат мой его подсмехаить: «А у вас там в Федосовке, — говорит, — коломники одни…» Ну, коломники — это которые палками дралися. Там у нас была драка с федосовскими, ну и палками… но это не все ж одинаковые, это там два брата были… нехорошие, в общем. Он подсмехаеть, брат-то, — он за соседа за этого. А ему завтра, Шурке-то, уходить…

И до утра до самого мы так с ним и просидели.

А он смирный такой… я ж чувствую, он любил меня: чувствуем мы друг друга-то.

Я ему стала говорить: «А я, может быть, буду тебе ждать еще…»

А ждать было немало, и годов мне было уже двадцать два.

«Я, можеть, прожду, — я ему говорю, — да ты меня не возьмешь…»

А он мне ничего не сказал на это. Постеснялся, наверно. Он хоть бы мне пообещал бы чего…

Ну и так он уехал, а я взяла да и подала заявку замуж выходить.

Он пишет мне, а я говорю: «Я выхожу замуж, больше ты мне не пиши».

Он пишет: «Не выходи, я с баяном приеду».

А я заявку уже подала… Так вот и вышла за свово мужа.

А он к матери, как пришел с армии, Шурка-то, форма хорошая у него была, к матери моей пришел сразу: «Я, — говорит, — дурак был, — говорит, — надо было с Веркой мне расписаться».

Дурак, говорит, был… как не дурак… тихой был…

И все. И ни разу его не видела… а хотелось мне!

Вот, бывало, встану, все равно об нем думаю; ложусь — все равно думаю об нем. И он обо мне, видно, всю жизнь думал, часто икалось мне. И я точно знаю, что он мене любил и меня все время хотел видеть.

Мой же брат хорошо его знал, рассказывал: Шура говорит, «хоть бы одним глазком на нее посмотреть».

А такой тихий, взял бы да и пришел! Подумаешь.

Ну, мой-то — вот мой бы заревновал (смеется) дай боже… Он на виду не ревновал, но куда я поеду — и он со мной едет, он меня не отпускал, боялся, что как бы я не бросила его.

Уже вот когда, перед смертью, он на меня говорит: «Чтоб ты туда через дорогу не ходила, а то я тебя убью!»

Я говорю: «А почему это?»

А он приревновал к одному — ой-х! ему пятьдесят с чем-то, пузо вот такое… Я говорю: «Да зачем я ему нужна? и он мне не нужен. Ты что, соображаешь?»

«Я видел, как он на тебе смотрел!»

Ну ладно. Пошла за молоком, смотрю, а он тащится туда за мной, еле-еле, уже ноги плохо ходили: думал, что я где-нибудь там гуляю…

Ну, говорю, ходи сам за молоком, я не буду ходить.

А как-то один раз было такое. Я с маленькам ребенком была, а молодая же была еще тогда, говорю: «Пойдем гулять?» — а он гулять не любитель был, не идет. «Пойдем, пойдем» — не идет. Ну, и взяла да пошла одна. И долго-то я не гуляла: только иду — и он уже выходит и как даст мне вот в щеку! Да, ударил, синяк у мене был даже.

Написала ему на разводку… не помню уже, или на суд, или на разводку, поехала к брату, написала брату записку: «Ты меня сдавал замуж, ты и живи. Я жить с ним не буду!» И уехала, его не было дома. А он назавтра приехал, брат, и поехали за грыбами с ним, с мужем моим, и забыл про мене! Етить твою налево! отдал меня замуж, а сам все равно с этим, с мужем с моим…

Поехала к тетке: «Тетк, — говорю, — я не буду с ним жить, я разойдусь от него». Она грит: «Да куда ты разойдесси, кто разойдесси? Он-то найдет, а ты? останесся с ребенком». Ну в общем, тетка не посоветовала, так я и простила ему. Он после, правда, меня никогда не ударил. Другой раз и можно б было, но — боялся…

Так вот и жизнь прошла.

Разойтиться, видишь ты, не так просто. Квартира была — это надо делиться, проблема тоже… А так вроде живешь и живешь.

Любить, конечно, его не любила, а так мы в достатке жили. Все вроде нормально было… а вот как бы для жизни — он нет, совсем не подходил. И как мужчина был совсем… только, бывало, залезет — минуту, и все, и уже нет ничего. Не подходил совсем. Если б любила я, может быть, как-то быстрей бы что-нибудь успевала, а то… так, кое-как…

Ну, не подходил он для мене. Может быть, полюбила, если б он мене удовлетворял бы, или как-то лаской или чем… но вот не было у него этого. Хоть и любил, но не было у него этого.

А вот тот, с тем бы я, конечно… ну кто его знает. Может быть.

Да нет, с ним бы я плохо не жила. Ну, выпивать бы, можеть, и выпивал бы — дак и мой стал к концу выпивать. А так хоть бы по молодости я бы почувствовала себя бы. А то так… так, кое-как.

Щас они, молодежь, стали умнее. Щас как они? заранее начинают жить: ну, не подошли друг другу, да и разошлись. По идее оно и правильно: разошлись — ну и не расписаны, и ничего, другого себе найдут. У нас-то по-другому жизнь была. Мы замуж честные выходили, разве можно было нечестной выйти?

И вот сколько я с подругами ни говорила, тоже не нравится вродя. Многие: не подходит вот то одно, то другое… То любви нет, то так нет, никакой ласки.

Вон как стали читать эти книжки… в книжках тоже, конечно, напишуть там — но все равно же есть: хорошо живут муж с женой, любят друг друга, все их устраивает, бывает такое… но у меня такого не было.

Не судьба…

А того всю жизнь любила, всю жизнь. И всю жизнь я думала о нем. Все время думала. И всю жизнь я хотела его увидеть… А щас уже куда я, беззубая, старая, и он уже старый, щас не хочу. Не судьба.

10. Чуточку

— Ну, — энергично начал Белявский, — эта история, я считаю, про ин…

— Дим, отложим до завтра.

— Устала?

— Не хочется портить.

— Да? Вам понравилось?! — загорелся Федя.

— Очень. Очень, — сказала Анна значительно. — Федя, спасибо вам.

— А что же сказка? вы не послушаете?

— Завтра.

— А загадка русской души? — спросил со своей стороны Белявский. — Анют?

— Все завтра.

— Ну, Федор, — встал Дмитрий Всеволодович, — держитесь! Завтра здесь же, часика в три — в четыре — решительный бой!..


Когда прощались, Анна — незаметно, естественно, — оказалась к Федору почти вплотную и, чуть привстав на цыпочки, — само собой разумеющимся, «светским» жестом — подставила щеку для поцелуя.

Федор замешкался от неожиданности — и, чтобы сократить образовавшуюся неловкую паузу, поспешил наклониться, но, будучи на полторы головы выше Анны, не рассчитал расстояние и с размаху сильно — сильнее, чем полагалось «по-светски», — ткнулся лицом в подставленную щеку и очень громко чмокнул в нее — сконфузился еще больше и даже слегка покраснел.

Анна невозмутимо взяла мужа под руку и, больше не посмотрев на Федора, поднялась вместе с Дмитрием Всеволодовичем на второй этаж.

В свое время описывая одну «светскую» ситуацию, классик выразился так: «Ничего не было ни необыкновенного, ни странного в том, что…» (произошло то-то и то-то), «…но всем это показалось странным. Более всех странно и нехорошо это показалось…» такому-то (или такой-то).

В данном случае было бы преувеличением утверждать, что секундный эпизод с поцелуем «всем показался странным» — хотя, действительно, внимание Дмитрия Всеволодовича и Лели зацепилось за этот эпизод, как за какой-то маленький заусенец. Дмитрий Всеволодович улыбнулся, Леля — нет.

Однако и для Белявского и для Лели впечатление могло быть только сторонним и зрительным, в то время как Федор продолжал ощущать на губах гладкость и сладковатый пудреный запах чужой щеки.

Загрузка...