ЧЕТВЕРТЫЙ ДЕНЬ

35. Рай, рай

Весь день над озером висело сонное золотистое марево.

Солнце просвечивало сквозь весеннюю дымку — совершенно весеннюю, несмотря на январь. Блестели извивы дороги на том берегу, пересверкивала озерная рябь…

— Может быть, мы — в раю?.. — фантазировал Федор, глядя на светлые облака. — Мы в раю, мы сидим на красивой горе — а перед нами проходят разные души, рассказывают свою жизнь… мы внимаем… Пытаемся их познать… как Адам!

Известно тебе, что делал Адам в раю? Он возделывал сад, ел и спал — но самое непостижимое: он давал имена.

Бог приводил к Адаму животных… нет, написано так: «…приводил всякую душу живую» — и каждую эту душу живую — Адам называл. Все живое, что Бог сотворил, — то Адам называл.

Здесь, очевидно, был некий таинственный и волшебный процесс. Представь: Бог приводит к Адаму нечто маленькое и серенькое — и нечто огро-омное серое. Адам только смотрит на маленькое — и говорит: «Ты, маленькая серенькая, называешься… мышка!» Оп-ля! — и на веки вечные она мышка. И цвет у нее мышиный, мышастый, и шкурка у нее мышья, и шуршит она мышкой, и юркает мышкой, и зубками грызет как мышка… «А ты, огромный и серый… ну-ка, поворотись…»

Леля засмеялась.

— «…Ты же типичный слон! Так, записываем: „Сло-о-он…“ Все, свободен…»

И видишь, он не называет слона — «мышка», и мышку не называет — «слон»: здесь выбор не акцидентальный…

— Какой?

— Не… случайный выбор, не произвольный: он каждому существу, каждой «живой душе» выбирает единственно точное имя…

А что такое вообще — «назвать»? «назвать имя»? Я думаю, это значит: почувствовать в называемом какую-то главную суть… И не только почувствовать, но и найти ей обозначение, выражение, символ… все сразу!

Можно отчасти сравнить с тем моментом, когда родители называют ребенка. Бывают традиционные семьи, когда называют еще до рождения — в честь дедушки или бабушки… Но в современных семьях бывает: ребенок родился — и остается какое-то время без имени. Пока был в утробе, планировали, предположим, «Виталик» — но вот выскочил на поверхность, родители смотрят: ан нет, не похож на Виталика, не Виталик…

— Не личит.

— Что?

— У меня там одна говорит: «Тебе худи[9] не личат»…

— Да-да: не к лицу, не подходит… Конечно.

А дальше родители смотрят: да ведь ты не Виталик, какой ты Виталик? Ты истинный Петр!

Понимаешь, какой здесь момент? Требуется, чтобы родители были свободны от всяких взаимных обид, от амбиций, — мало ли, мама хочет назвать в честь кого-нибудь из своих предков; отец, наоборот, как в его роду принято, и принимаются перетягивать этот канат…

Нет, родители должны чистым сердцем услышать своего ребенка… Но это сложно! Для современного человека особенно сложно: вокруг нескончаемый шум… Можно представить, как внутреннее существо новорожденного ребенка — что-то самое главное и уникальное в его личности, самая сокровенная его сущность им посылает свой позывной — но негромко, как будто издалека: «Петр, я Петр, Петр, как слышите меня, прием?.. Петр, меня зовут Петр, как слышите меня, прием?..» — а телевизор орет, пиво какое-нибудь в голове шумит — водка, семейная гордость стучит в сердце, как пепел Клааса, деньги шуршат, громко-громко, гремят — никто не слышит.

Даже родители родные — не слышат! Хотя казалось бы: кого уже и услышать-то, если не собственного ребенка, свое плоть от плоти? Родители своего ребенка носили, вынашивали, рожали… — Федору показалось, что Леля слегка потемнела лицом, но он не понял причину, — рожали — должны быть настроены на его частоту: но не слышат, никак!

А Адам слона встретил впервые — и слышит!..

Кроме того, — летел Федя, — родители имеют время. Они могут выбирать и неделю, и две, и месяц…

— Я знаю одних: полгода дочка лежала без имени. Звали «малюск»…

— Вот-вот-вот! Точная ситуация.

А первому человеку имя являлось — мгновенно! Я не могу здесь представить творческих мук: Адам ходит по раю, взвешивает варианты… Нет, здесь было прозрение, моментальное попадание, как в дзен-буддизме, не целясь…

И в-третьих, родители выбирают из ограниченного набора имен. Максимум максиморум, из ста. А обычно — если учитывать определенную страту, обычаи — тридцать-сорок имен, не больше.

И все эти имена готовы на выбор — их звуковой рисунок известен, и зрительное написание всем известно: родители не рискуют, не открывают новое имя, не сотворяют новое имя, а лишь выбирают из очень узкого, ограниченного ассортимента… — и все равно, как видим, такая большая проблема!

— Может, поэтому и проблема?

— Да, но Адам-то творил каждое имя с нуля! Не было у него ящиков с картотекой: «хоботные»… Elephant, elephantus vulgaris…

— Элефан… — повторила Леля, и Федор ею невольно залюбовался.

Сегодня она иначе себя вела и даже выглядела иначе — как будто вдруг стала младше на несколько лет.

Раньше Федор почти никогда не встречался с Лелей глазами: разговаривая, он чаще смотрел на нее, а она куда-нибудь в сторону, — а сегодня он то и дело ловил на себе веселый и в то же время требовательный взгляд. Даже глаза у нее — казалось Федору — стали круглее. Куда-то девалась обычная кривая усмешка.

Федя чувствовал что-то вроде давления; чувствовал на себе давление ожидания. Но поскольку ему прямо не говорили, чего именно ждут, — он и не торопился вдумываться, а просто купался в этом интересе к себе… И требовательности тоже радовался — после стольких лет, когда никто ничего от него не требовал и не ждал.

— Элефан — по-французски?

— Да, да… По-латыни, вообще-то. Да, элефан, элефант… Величественно…

— По-французски всегда в конце ударение?

— Разумеется! Ты была бы «Лёля», или лучше «Ляля» — французы повторяют слог: Mimi, Tata, Lala…

— По-моему, из нас двоих «Ляля» — это ты, — Леля чуть-чуть усмехнулась на прежний манер, но не обидно. — А «мышь» по-французски?..

— Souris.

— Сури?

— Да. Какие-то в этом слове есть зубки, остренькие, грызут что-то в укромненьком месте… И в то же время улыбка: sourire, un sourire по-французски «улыбка»! Чуть-чуть оскаленная улыбочка, зубки — но все же улыбка.

Он не называет ее le rongeur, э… «грызун». Если бы у Адама были какие-нибудь продовольственные запасы и склады и он испугался бы, что мышь испортит эти запасы, он бы ее назвал un rongeur. Или даже nuisible, un animal nuisible — «вредитель».

А если бы он испугался, что слон может его раздавить, он назвал бы его не «Слон», а «Давило». «Дави-Дави». Или «Туша». Не «Слон».

А если бы Адам озаботился, как бы слона подрядить… э… воспользоваться слоном в своих целях, он бы назвал его, скажем, «Носи-Носи», «Таскай-бревна».

Но ты понимаешь, чему это было бы имя? Это было бы имя его собственной озабоченности, или жадности, или страху — в конечном итоге страху! — но никак не живой душе мышки или слона. В этом имени не было бы уникальности — потому что «грызун» — это и белка тоже, «вредитель» — и саранча тоже, «носи-носи» — лошадь или верблюд…

Здесь закон: если я пожелаю поюзать других, применить их в своих интересах — или, наоборот, боюсь, как бы они меня не использовали, не раздавили, не съели, — все эти другие делаются для меня одинаковыми! Все становятся на одно лицо. Перестают быть душами живыми.

И самое главное — моя собственная душа перестает быть душою живой! Только живая душа может увидеть другую живую душу, услышать другую душу, назвать по имени…

Как только я отнимаю у чужой души уникальное имя, как только я называю ее общим словом «вредители», или «хищники», или «вьючный скот», как только я превращаю ее в объект, я убиваю ее для себя — и тем самым я убиваю себя, часть себя… Я полностью жив, только пока отношусь ко всем как к субъектам, как к душам живым. Едва я вношу разделение между субъектом-собой и объектами-остальными — моя собственная душа перестает быть живой!

Ты помнишь, еще после самой-самой первой истории? — тебе понравилось, как беспризорники жарили хлеб: убегали из детского дома и в этих… в «посадках» жарили хлеб. Знаешь, почему тебе так понравилось?

Это рай! Образ рая: все вместе, все преломляют хлеб, все — живые!

Начиная с Адама, внутренняя конструкция человека, «дизайн» человека предполагает общность, отсутствие разделения на «субъект» и «объект»… Это естественное состояние человека!

— Не замечала.

— А потому что мы строим перегородки!

Мы строим перегородки от собственного иллюзорного страха перед страданием, перед болью; но в сущности мы боимся иллюзии! Все страдание в конечном счете — от страха, а страх…

— Не всегда.

— Точно, точно! Мы строим, в отличие от Адама, который был совершенно свободен от всяких перегородок: он полностью был открыт — весь открыт — и мышке, и… чебурашке, и льву, и слону, и микробу — и поэтому каждому находил уникальное имя, мгновенно! Он не отделял от уникальной живой души мышки — свою собственную живую душу… — и ровно поэтому его душа и была абсолютно живой! В этом, собственно, и заключался — рай!

— А ты знаешь, что ты псих настоящий? — с уважением сказала Леля.

36. Рассказ про рубашку с пуговками

Когда ко мне ваша девушка подошла — я сразу знала, что расскажу именно эту историю. Потому что это история всей моей жизни.

Для меня главное в жизни — дети, как и всегда должно быть для любой матери.

Первая родилась дочка, и второго мы очень хотели сына. Очень сильно ждали его.

Когда он родился, это было в июне — рядом, я видела, девочка лежала, ху-уденькая! — а мой парень такой толстенький! сразу видно, что все нормально. Но вот проходит какое-то время… и через два дня — не приносят мне моего малыша кормить.

Я спрашиваю у медсестры, что случилось: почему его не несут?

А она мне спокойно так говорит: «А вы знаете, у него непроходимость кишечника, такие дети вообще не живут. То есть вы готовьтесь, что он у вас жить не будет». Как будто в порядке вещей!

Я ей говорю: «И что, будем ждать, когда он умрет?!»

Требую, чтобы мне его принесли. Его приносят, я вижу — у него лицо какого-то… земляного, что ли, цвета, темного: обычные новорожденные красненькие, румяненькие — а мой черненький, как негритенок.

Мы с мужем его заворачиваем — и везем на другой конец города. Мы тогда жили в городе Сызрани Самарской области.

Привезли его в детскую хирургию — и там сразу стали готовить его к операции. Систему поставили, лекарства всякие — я смотрю, он опять вроде порозовел…

Сделали операцию. Удалили непроходимость кишечника.

Доктор спрашивает меня: «Вы сможете ухаживать за ребенком?»

Я говорю: «Конечно, буду ухаживать! Куда же я его брошу?» Сама чуть живая, конечно…

И, вы знаете, вот мы пробыли в реанимации четверо суток — и все это время с нами там этот врач находился. Я все думала, как же так он домой не уходит? А видимо, он из-за маленького ребенка — помогал ему, чтобы ребенок выжил. Вот такие бывают хорошие люди. Ведь это чудо какое-то, что ребеночку всего два дня — и сделать ему операцию! Представляете, это крошка какая…

Потом нас выписали, и мы поехали вскоре на БАМ. Муж у меня — помощник машиниста тепловоза, мы поехали по договору в Северобайкальск. И работали там на БАМе три года.

Но скоро нам стало видно, что наш сыночек… в общем, он развивался не как все дети. Он и ходить начал позже всех… И живот у него был, огромный живот.

Но врачи говорили, что все нормально: непроходимость-то у него убрали. А я же вижу, с ним что-то не так, что-то ему мешает…

И вот исполняется ему три годика. А он уже такой вяленький стал, чуть живой.

Мы приехали как раз с отпуска, денег не было.

Муж говорит: «Давай через год его свозим в больницу. Накопим деньги — ты отпуск возьмешь и поедешь».

А я говорю: «Нет, год он у нас не проживет».

И в декабре взяла его и поехала с ним в Москву. На поезде ехали мы с ним пять суток.

Выходим — мы же с Сибири приехали, там морозно — а в Москве всегда слякоть, ребенок в валенках — я поставить его не могу, все мокрое под ногами — в метро, из метро на улицу… Тащу на руках: в одной руке сумка с одеждой, в другой ребенок, на нем шуба тяжелая… Куда ехать, не знаю, в городе никого не знаю… Смотрю, останавливается такси. Говорю: «Вот, ребенку надо на операцию. Вы в любую больницу меня отвезите…»

Приехали — было вечер уже, четыре часа.

Мне говорят в приемном покое: «Сегодня мы вас положить не можем: завтра».

Я говорю: «Я с поезда, у меня здесь ни родных, никого…»

И они меня принимают! Сейчас, в наше время, мне кажется, даже не было бы разговора: «Завтра!» — все. А ты там хоть умирай. Раньше какие-то другие люди были, мне кажется.

Нас посмотрели, поставили нам диагноз. Оказался диагноз «болезнь Гершпрунга» — это значит непроходимость толстого кишечника.

Через три дня нам сделали операцию. Был кишечник восемьдесят сантиметров — шестьдесят сантиметров из них удалили.

И вот, я помню, когда после операции что-то нужно было срочно спросить — я в шоковом состоянии, вся несусь! — и примчалась прямо к нему в кабинет — к профессору, который нам операцию делал.

А он раздет.

То есть он снял эту одежду свою хирургическую специальную — штаны эти белые, или какие-то там голубые — сам в плавках стоит — а я даже сначала не понимаю, я спрашиваю, как ребенок чувствует себя, что с ним?

Он натягивает брюки и мне спокойно все объясняет: мол, не волнуйтесь, вот это так, это так, все нормально с ребеночком вашим…

А до меня вдруг доходит, что я же не постучала, не попросила, можно ли мне войти, ну вообще — воспитания ноль… Воспитания — ноль!

А он — вроде профессор, такой важный человек — он ведь мог меня выставить, а вместо этого все объяснил, успокоил: он понял, что да — ребенок в реанимации, мамочка в стрессовом состоянии… Он сказал мне: вы молодец, не побоялись ребенка взять, через всю страну… Спросил, кто нам делал первую операцию — вот когда двое суток нам было. В Сызрани. Я фамилию доктора назвала. А профессор мне говорит: это мой ученик! Он говорит мне, теперь таких нет днем с огнем. Потому что эти вот операции на кишечнике — самые сложные, даже сложней, чем на сердце: нужно всё вымыть, прочистить… Он говорит: мне теперь даже дело свое некому передать, потому что никто не хочет этим всем заниматься.

Профессор Щетинин.

Фамилию помню. И на лицо его помню. Сейчас мне бы очень хотелось поехать, снова на него посмотреть, показать своего сына… Вот какие бывают врачи. Это хорошо, что они есть. Иначе бы Тёмки моего не было.

И еще что запомнилось: когда меня пустили к ребенку в реанимацию — а у него раньше был огро-омный живот — и вдруг этого живота нет, и вот так ребра видно! Животик пустой!

И потом, когда мы вернулись в Северобайкальск — дома рубашка была, пуговицы не застегивались — первым делом дома надели эту рубашку: застегиваются пуговки!


Теперь сынок у меня большой, взрослый, ему двадцать четыре года. Красивый, высокий… Здоров.

Вот моя история.

37. Закат

Без пятнадцати пять солнце село за горную цепь Низенкетте. Небо на западе расцвело, стало нежным, горячим и выпуклым — а на востоке погасло.

Долина лежала вся в светлых туманах. Восток оцепенел. Три горы — Эйгер, Мюнх и Юнгфрау — начали постепенно врастать в потускневшее лунное небо.

Федя стоял перед высоким окном, смотрел на закат. Он ощущал какое-то нравственное давление, как будто эта красота чего-то требовала от него.

— Ты знаешь, — проговорил он торжественно, — о чем я хотел бы тебе сказать в эту минуту… Она пройдет. Но мне хотелось бы, чтобы мы вместе запомнили — полосу от самолета, закат… Чтобы это в нас сохранилось. Даже если сейчас ты со мной не согласишься, просто оставь пока, опусти на дно души…

Федя чувствовал, что Леля его внимательно слушает, но не смотрел на нее.

Вся сцена — волнующая картина, пейзаж; возвышенная речь, сопровождаемая чьим-то пристальным вниманием, — все это напоминало что-то прочитанное или виденное в кино.

— Я хочу сказать о реальности рая.

Я понимаю: вся эта тема может уже вызывать раздражение. Будто я фантазирую про какой-то забытый миф…

Но в том-то и дело, что рай — это наша подлинная реальность! она настолько близка… ближе кожи… Она в самом центре сердца… — и в центре памяти!

В центре памяти — потому что каждый из нас был младенцем. А каждый младенец, в сущности — тот же Адам…

Федя чувствовал себя так, как, наверное, чувствовала себя Лёля на своей planche а neige[10] — мысль скользила, слова находились легко:

— Младенец не знает границы своего «я» — и само понятие «я» ему чуждо. Младенец не знает, где «я» заканчивается и начинается что-то «другое»: мать, одеяло… «Мое я» и «Весь мир» для него — совершенно одно и то же…

Я слушал лекции о примитивных народах, о ритуалах: когда охотник танцует охотничий танец и надевает рога антилопы — он сам становится антилопой. Нет современного отношения между «субъектом-охотником» и «объектом-добычей», наоборот: становясь антилопой, он думает как антилопа, чувствует как антилопа, знает, куда побежит антилопа; он полностью на ее волне: точно так, как Адам! который мгновенно настраивался на укромность и малость и «мышкость»: его душа принимала сигнал в этом диапазоне — и в то же время он был способен услышать «слоновость» как мощный, громкий, тяжелый сигнал… Называя имена мышки, слона, антилопы, он называл не объекты, не что-то внешнее и чужое: он называл — себя самого! Артикулировал свою душу, части своей души. Его душа все вмещала, всех слышала, без конфликта, без внутренних разделений: малое не подавлялось большим, или слабое мощным — и мир был раем! потому что он сам, внутри себя самого — имел рай… Называя себя, свои чувства по имени, артикулируя эти чувства — он называл целый мир. Он называл мир по имени — и мир ему отзывался!..

Тут Федя увидел воочию, будто бы и ему самому внешний мир «отозвался»: слабый розовый отсвет, до сих пор незаметно лежавший на западном склоне Юнгфрау и тлевший в нескольких прорезях Мюнха, вдруг начал набирать силу.

Это было тем более поразительно, что солнце зашло почти уже полчаса назад, и небо вокруг трех знаменитых гор, и сами эти горы давным-давно потускнели и посерели. Вероятно, последние солнечные лучи пробились сквозь не видимую отсюда расселину или долину.

Быстро — с каждой секундой — розовое мерцание раскалялось, оно подожгло и Эйгер, и вот уже все три горы ярко пылали на фоне серого неба неправдоподобным огнем!

— Без ненависти, без страха, без разделений на «внутреннее» и «внешнее», на «себя» и «других»… — Федя не мог отвести глаз от розового пылания. — Я помню, как меня поразила мысль апостола Павла: «Каким судом судишь — себяосуждаешь, таяжде бо твориши судяй». Значит, «себя осуждаешь, потому что ты делаешь именно то же самое, за что судишь другого». На первый взгляд, странная мысль… Но ведь верная, верная! Если Дмитрию везде чудится «чувство вины» — ты заметила? он по любому поводу говорил про «чувство вины» русской интеллигенции, — это значит только, что чувство вины мучит его самого…

— За что «вины»?

— За бетонные стены! Он строит внутри себя стены, он ищет рациональные объяснения: мол, «другой» — алкоголик, «другой» сам виноват в своей боли, он грязный, он — «быдло»…

Но душу-то не обманешь рациональностями! Душа требует общности. Ее внутренняя конструкция, ее «дизайн» хочет общности. Живая душа хочет вместе с другими живыми душами жарить хлеб на костре… И значит, чтобы переломить ее, заглушить, надо крикнуть еще громче: «Быдло!» И матом! И хлопнуть дверью, и эти… бутылки швырнуть погромче, чтобы гремело! уйти! Понимаешь, если мы вместе жарим хлеб на костре — о чем нам кричать? Если нет разделения — нет и чувства вины. Чувство вины — это р е а к ц и я н а р а з д е л е н и е!..

Федя так разогнался, что слова уже не поспевали за мыслями, а опережали: он сам толком не знал, что скажет в следующую секунду, и это было захватывающе. Федя почувствовал, как на словесном сноуборде закладывает новый лихой, красивый вираж:

— Надо помнить, что впереди нас ждет подлинная реальность, где нет разделения… Надо все принимать, не противиться; помнить, что все существующее сейчас — только видимость, а точнее, проекция, образ, иллюзия, мара, поток бытия!.. Надо просто подняться над этим потоком, над «мирским слитием», видеть образы в их полноте, красоте, созерцать их оттенки… Вот мы слышали женщину: она боится поставить ребенка в метро, на ребенке валенки без галош, а под ногами мокрая слякоть, — казалось бы, мелкое, неприятное чувство, тревожное: можно разгневаться, испугаться или поддаться чувству вины — а можно подняться над этим, и с высоты увидеть все целиком, ощутить уникальную красоту: представляешь, вот валенки — и, если впитается мокрое, валенок потемнеет, потяжелеет, запахнет… Сложное чувство, красивое чувство!.. А вот она говорит «пуговки застегнулись» — помнишь, пуговки на рубашке? раньше они не застегивались, а теперь застегнулись — и в этом есть чувство пуговки, попадающей в петлю: как будто мяч попадает в ворота или в корзину или бильярдный шар в сетку — как можно назвать это чувство? Может быть, «чувство гола»? И к этому чувству, знакомому миллионам и миллиардам, прибавить тактильное ощущение этой фланелевой — или как называется эта дешевая… байки, байковой! — мягкой застиранной этой рубашечки — и ощущение детского тела под ней, чистой кожи, гладкого детского бока… и пуговка застегнулась!.. Это ведь уникальное чувство, не менее сложное, и уникальное, и прекрасное, чем… весь этот закат!..

Но такое же скоротечное. Все, что видим, что чувствуем здесь и сейчас, — все исчезнет: что радует; что пугает; что кажется страшным или уродливым — постоянно меняясь, проходит, как блики заката…

— Это вас в христианстве такому учат? — прервала Леля.

— Ну почему сразу «учат»? — чуть-чуть обиделся Федя. — Я способен на собственный теологумен…

— Чего?

— Мое личное богословское мнение, мировоззрение… Здесь немножко и от буддизма, и что? Я же мыслящий человек… Я не должен отказываться, ненавидеть, страдать…

Любое страдание нас привязывает к «сейчас», при… приторачивает к «сейчас», а зачем это допускать? Ведь «сейчас» — нереально! Реальна — вечность, в нее надо вырваться, к ней подняться…

Федору показалось, что словесный сноуборд разгоняется по трамплину и действительно вот-вот вынесет его вместе со слушательницей — если не сразу в вечность, то в некое новое и прекрасное будущее: может быть, через несколько дней, когда уедут Белявские? послезавтра?.. а может быть, прямо завтра?..

Между тем за окном творилось что-то уже несусветное.

Отпылав считаные минуты, Эйгер, Мюнх и Юнгфрау погасли — но затем небо за ними — небо, которое более получаса темнело, тускнело, серело и становилось ночным — сначала сделалось сиреневатым, а потом стремительно начало розоветь, распаляться до цвета истошного, исступленного лосося!

Федор прожил в Швейцарии шесть с половиной лет. Он знал, например, что эти дугообразные облачные хвосты, стоявшие почти перпендикулярно горам, — признак ветра сирокко, дующего из Африки. Федор видал не один живописный закат и не два — но тут у него на глазах творилось что-то из ряда вон выходящее даже по местным открыточным меркам.

Розовый свет пылал ярче и ярче. От неба как будто шел звон.

— Невероятно… — сдавленно проговорил Федя. — Просто невероятно…

…И только представить, что вся эта мощь — лишь далекий, призрачный образ будущей мощи, и подлинной красоты… То, что сейчас поражает, радует или пугает… И здешнее счастье… И здешняя боль — все ведь, в сущности, нереально… Земные судьбы… Страдание — мимолетно… и иллюзорно… И боль — иллюзорна…

— Чужая особенно, — отчеканила Леля.

Федя впервые за долгое время взглянул на нее — и увидел, что Леля перестала быть нежной, юной и ожидающей. Ее глаза перестали быть круглыми, смотрели жестко, с насмешкой.

— Там сын умирает, а у тебя оттенки пейзажа. «Поток иллюзий», — передразнила она довольно обидно. — Вот в этом и разница между нами. Для тебя всё иллюзии — а из меня кишки вынули. — Она сделала жест, как будто держала перед животом тряпку или полотенце и, скручивая, выжимала.

— Нет, нет, нет! — испугался Федор. — Ты не поняла!

— Поняла, что тебе их не жалко, — сказала Леля.

— Почему?! Просто я-то стараюсь не с сиюминутной позиции — а с точки зрения рая!.. как будет в раю!..

— Я не знаю, как будет в раю. И будет ли. Это ты знаешь. Я — нет.

— Посмотри свысока!.. то есть нет: с высоты, с высоты!..

— Да, конечно: сидеть на горе и смотреть, как внизу копошатся. Курортная философия.

Как Федор ни был обескуражен, он удивился качеству формулировки, подумав: «Ишь ты! Откуда в ней это?» Но попытался поправить:

— Я говорю только: не возмущаться, не помрачаться, не осуждать!.. а смотреть с точки зрения вечности…

— А как можно не возмущаться? У этой армянки, когда сначала «эрозия», а потом «нет, инфекция», а потом «а, выкидыш, все нормально» — как не возмущаться?! «Поток иллюзий»? Я загрызла бы за такие иллюзии!..

— Там врачи вообще не виноваты! Мы же слушали не целиком: у нее отрицательный резус-фактор, уже были необратимые… Люди болеют, и что ты сделаешь с этим? Кого ты «загрызла» бы, объясни? Ты не видишь, что это ненависть, снова ток и бетонные стены!..

— А у тебя — стеклянные стены, — сказала Леля. — Вот и вся разница. Я не права, хорошо. Да. И Дима не прав. Хорошо. Только он с неправдой — живой и здесь. А ты с правдой — вот только где ты? И что ты чувствуешь? Тебе кого-нибудь жалко? Кроме себя? Ты что-нибудь чувствуешь вообще?

— Bon… хорошо, тогда скажи мне про «Диму», который «живой и здесь»… кстати, у вас что-то было с ним?

— А у тебя с ней?

— С кем?! — делано удивился Федя. — С кем «с ней»?..

— Ты знаешь с кем. С паучихой.

— У меня не было — ничего!

— А в честь чего она тебя называет на «ты»? «Федечка», «Федечка»?

Федя смешался:

— Я тебе говорю, ничего!..

— Ну тогда и у нас «ничего».

Леля встала… и Федор остался один.

Он был ошарашен тем, что его прочувствованные слова привели к какому-то совершенно непредсказуемому результату — и главное, потрясен скоростью и необратимостью, с которой это произошло. «Где я ошибся, когда? — думал он: — Что случилось вообще?.. Где случилась ошибка?»


Луна стала ярче.

Небо, перецарапанное военными самолетами, наконец совершенно погасло и потемнело.

Далеко впереди, на обзорной площадке Юнгфраухох, зажглась яркая флюоресцентная точка. Другой огонек, потусклее, затеплился справа, на пике Шильтхорн.

На дальнем берегу озера множились и подрагивали огоньки.

Дольше других на темном небесном своде был виден один самолетный след — но в конце концов растворился и он.

Без пятнадцати шесть окончательно наступила ночь.

Загрузка...