ТРЕТИЙ ДЕНЬ

17. Исповедь пылкого разума. У камина

Всю ночь шел дождь. Снег растаял и стал безобразным. Даже на высоте — катания не было из-за густых облаков.

Давным-давно рассвело, но между каминным проемом и черным сервантом как будто все еще медлила, не желала рассеиваться прошедшая ночь.

В комнате кроме Федора находилась сейчас одна Анна.

На ней был очень легкий шерстяной свитер с V-образным вырезом — и прямая серая юбка чуть выше колен. Она устроилась в кресле с ногами, закуталась в плед.


— …Сюда впервые — шесть с половиной лет тому назад, — рассказывал Федор. — Но по дороге мы заезжали в Париж: у отца были какие-то деловые переговоры.

Мы прилетели в Париж поздно вечером, я был крайне уставший: перед отъездом со всеми нужно было встречаться, прощаться, сборы, я двое суток почти не спал, и в гостинице сразу же отключился.

Отец ушел рано утром, и в номере я проснулся один. Было поздно: полдень, начало первого… Я в гостинице. Вокруг Париж. И… не знаю, как это объяснить, меня охватило странное ощущение: разумом я понимаю, что я в Париже. Но на самом-то деле — если верить моим непосредственным ощущениям — я просто в комнате, в квадратной комнате. Две кровати. Две тумбочки. Стул. Обои в лилиях. Я думаю… нет, не думаю, а непосредственно чувствую: здесь какой-то обман. Или заговор против меня. Мне обещан Париж, а на деле — квадратная комната…

Я, наверное, непонятно рассказываю?..

Хорошо.

Я вышел на улицу, пошел к реке… гостиница была почти в центре, на улице Монж — а все виды Парижа я с детства знал по картинкам в учебниках, я же с семи лет изучаю французский: вот стрелка Ситэ, Пляс Вандом, Пале-Руайяль — на взгляд все совпадало.

Но мне казалось, будто я в некоем tridimensionnel… три… трехмерном кино: как будто мне демонстрируют на экране изображение…

Назавтра мы прилетели в Женеву… Тоже красивое слово, правда? Geneve… Я люблю слова, все же я и филолог…

Ну да, Geneve — но комнатка оказалась та же! Разве только обои чуть-чуть изменились. Не лилии, а… не помню. Цветочки. Полосочки.

Зато тумбочки — в точности те же! кровати те же…

И знаете, что я понял тогда?

Я вдруг понял, что всю свою жизнь мы проводим в одной-единственной квадратной комнате. Она бывает чуть пороскошней обставлена… или чуть победнее. Чуть теснее или чуть просторнее. Может меняться пейзаж за окном. Но тем не менее это всегда — одна и та же квадратная комната…

— Федечка, надо больше кататься.

— Что-что?

— Катайтесь на лыжах каждые выходные. Когда едешь с горы, видишь небо — разве это похоже на комнату?

— Да! Конечно! В том-то и дело, что да! Даже небо, и много неба, и купол неба — все равно тесная, тусклая комната! В том все дело: пусть будут прерии, айсберги, океан — это не более чем другие обои… как это называется… фотообои.

Да, манят далекие страны. Манят пальмы и белый песок. Манят горы. Некоторых небоскребы манят… Но это всего лишь другой рисунок на фотообоях.

Я так устроен, что меня манят слова: «атолл Раротонга»… «Таити»… «Мурция»… «Мачу-Пикчу»… Ну хорошо, вот я увидел нечто такое, что именуется красивым словом — пусть не Раротонгу пока — но увидел, допустим, Монблан.

И первое ощущение — се, я вижу Монблан! Я доволен. Но это чувство быстро тускнеет, и остается… В сущности, ничего и не остается. Может быть, фотографии, если кто-то любит, мумии ощущений. Я — нет, не люблю.

Остается прежняя неразрешимая тяга — сосет изнутри, тянет, тянет… куда? Неужели на Раротонгу?

Я думаю, нет.

Раротонга и Мачу-Пикчу, Париж и Монблан — это только подставка… подменка. Нас тянут не дальние страны, а целый далекий мир. Тянут не горы, а горнее наше отечество. Тянут не странные, из необычных звуков составленные слова — а «неизреченные глаголы», небесные, а не земные…

На земле — мы всегда остаемся в маленькой комнате. Каждый, как черепаха, носит на себе собственную закостеневшую комнату.

В момент смерти — из комнаты открывается дверь. Стоит выйти наружу — и явятся нам такие сокровища и такие пейзажи, что по сравнению с ними все Мачу-Пикчу и Тадж-Махалы — такая бледность, серость и нищета…

И понимаете, совершенно уходит желание суетиться. Пусть на земле я не поднимусь к Мачу-Пикчу, какая разница? О чем жалеть? И Мачу-Пикчу, и мыс Доброй Надежды, и «Мурцию и Альбарацин» — всё покажут. Все, что я заслужу, мне покажут, и даже в одну секунду! Потому что и время будет другое…

— Какие мысли у тебя, Федечка…

— Здесь не мысли — во всяком случае, не умозрительные рассуждения — а внутренняя уверенность. Не мысль, а чувство.

Я перечитываю Достоевского — у него постоянно герои мучаются вопросом бессмертия: есть бессмертие? Или нету бессмертия? Или все-таки есть? И вот качаются на качелях до бесконечности… Ох, здесь я — самый плохой читатель для Достоевского. Я совершенно не в силах эти терзания разделить. Умозрительно понимаю — но остаюсь равнодушен.

Как мне допустить, что в этой плоской, скованной жизни — все завершается? Просто абсурд! Все, что здесь, — это только иллюзия, бледный образ, мелькнувший сквозь пыльное и кривое стекло. Ни на мгновение, ни на йоту не сомневаюсь: конечно, есть следующая жизнь! Это настолько твердое внутреннее ощущение… я даже не знаю, как им поделиться…

— Ты делишься.

Анна смотрела на Федора, широко раскрывая глаза, и голову наклоняла то так, то эдак, как бы стараясь получше его рассмотреть.

Федю это немного смущало, но и вдохновляло: он чувствовал, что речь его льется, что мыслям тесно:

— Представьте: вдруг зажигается яркий свет! Раньше был один тусклый фонарик, которым мы освещали дорожку прямо перед ногами — и это было наше линейное время. Как узенькая тропинка, как нитка, и мы на ней топчемся, дышим друг другу в спину. Мы видим только «сейчас». Прошлое уже исчезло во тьме, у нас сохранились смутные, разноречивые воспоминания. Впереди — мрак кромешный…

И вдруг со всех сторон вспыхивает свет — и становится видно все: и сзади и впереди… И даже не так! больше нету ни «сзади», ни «спереди», потому что вместо одной тонкой нитки мы видим огромный и полноцветный ковер. Это — время! Не наше линейное, иллюзорное время — а вечность. Вечность я понимаю не как бесконечное будущее, а как состояние, в котором нет ни будущего, ни прошлого, ни настоящего, а всё — как нитки, сплетенные в один узор. Когда говорят «перед смертью вся жизнь прошла перед глазами» — не может быть, чтобы все события жизни еще раз последовательно прошли — нет! вся жизнь, все время жизни будет увидено как ковер, как переплетение ниток, как связи, которые тянутся из детства в старость, и каждый поступок — как капля, которая капает на ковер: одна капля чистой воды — высыхает, не оставляя следов; а капля водки, может быть, разъедает нитки, подтачивает; а капля крови — как в сказке про Синюю Бороду — не смывается и расползается в будущее, и в прошлое, и даже в каких-то неведомых направлениях…

— Ох, Федечка… Пожалей мою слабенькую головку…

— Простите, Анна, мне так много сразу хочется вам сказать… Мне почему-то с вами очень легко! Главное, что меня вдохновляет —

— Нет, Федечка, подожди, подожди… Такой разговор надо перекурить…

С этими словами Анна скользнула к камину и извлекла откуда-то из глубин пледа тонкую сигарету.

Федор опешил: за шесть лет он отвык от того, что можно запросто закурить в общественном месте.

— Вы здесь… курите?

— Балуюсь, — как ни в чем не бывало ответила Анна и щелкнула зажигалкой. — Да не бойся так, Федечка! — рассмеялась она. — Смотри-ка, в лице изменился. Все вытянет. Это же просто труба: вон — труба-а… Что тебя вдохновляет?

— Меня… — Федя вспомнил не сразу, — пожалуй, больше всего меня вдохновляет отмена иллюзий. Отмена ложных противоречий. Я думаю, в будущей жизни, в подлинной жизни отменится противоречие между так называемым «мной-субъектом» и «им-объектом». Знаете, как я пришел к этой мысли? Я вам расскажу.

Представьте, что вы попадаете в рай…

— Я точно не попадаю.

— Представьте! А кто-то из ваших близких отправился мучиться в ад. Как вы можете наслаждаться в раю, зная, что кто-то — и даже любой известный вам человек — в это время страдает? Согласны?

И все согласны. А я вот думаю, это — сугубо земная, или, как писал Достоевский, «эвклидова» мысль: я думаю, после смерти должно исчезнуть противоречие между «субъективным» и «объективным», иначе сказать, между «я» — и «не-я»! Если я знаю кого-то, то он уже — часть меня. Даже если хотя бы я слышал о нем, слышал имя, читал в газете — значит, уже в этой маленькой мере он — часть меня, часть моей «субъективности», личности: например, вы — уже часть меня!

Анна склонила голову набок, и Федору показалось, что она смотрит на его губы.

— Значит, если я иду в рай, то все люди, которых я знаю, тоже вместе со мной идут в рай! Я — вмещаю в себя целый мир и весь мир приведу туда вместе с собой… или не приведу! Поэтому именно самоубийство — страшнейший грех: это убийство не одного человека, а всех, кого знаешь, убийство целой вселенной! И это не поэтический образ, не иносказание, вот в чем дело!..

— Подожди-подожди… То есть я существую только в твоей голове?

— Вы в моей, а я в вашей!

— А кто же из нас настоящий?

— Мы оба! Ах, знаю: ужасно трудно понять. Мы привыкли, что есть так называемое «реальное», «объективное», «существующее для всех одинаково» — или другое, презрительно называемое «субъективным», — и либо так, либо эдак, и мы не можем от этой привычки освободиться — как мы не можем освободиться от ощущения времени, от пространства… В действительности обман — уже в самом различении: ибо все — настоящее и в то же время все — субъективно! Оба мы суть настоящие: вы настоящая, и я тоже. Но если я встретил вас в своей жизни, то, значит, вы уже существуете во мне, внутри меня. И я — в вас!

— Я волнуюсь.

— В реальности…

— Федечка, ты такой умный… А где твоя девушка? — неожиданно спросила Анна.

— Кто?.. Леля? — сбившись, переспросил Федор с недоумением. — Леля не «моя девушка». Никогда не была ею.

— Да-а? Правда?

То-то я смотрю… Димка вернулся под утро, что-то в полпятого уже, пьяный в хлам… Пальто не брал. Не холодный. Значит, из дому не выходил… Где мог быть? У нее…

Но не шибко довольный. Пьяный в пень. Укладывался — все чего-то кряхтел… Не похоже, чтобы добился больших успехов. Хотя фиг его знает. Он обаятельный, когда хочет. Димон-то.

— И… что… вы думаете?.. — едва выдавил Федор.

— Думаю, — сказала Анна с ленцой, — думаю, трахнула бы она его, что ли.

Федя приоткрыл рот.

— Все бы и успокоились. Ему чего надо-то? Доказать, что еще ого-го… Ну и пусть напоследочки порезвится…

Вот у вас, Федечка, все так красиво… так сложно… — никем не прерываемая, продолжила Анна, туша сигарету, вкручивая ее в испод чугунных каминных щипцов, затем соскребая пепельный след и заворачивая окурок в фольгу. — А на самом-то деле люди — такие простые животные…

И, очутившись рядом с креслом, в котором сидел совершенно ошалелый Федя — перегнулась через подлокотник и поцеловала его в ухо, слегка прихватив за мочку острыми зубками, и, прижавшись губами к его губам, запустила цепкие пальчики Федору в волосы и принялась эти волосы ерошить, наматывать и куда-то тянуть.

Федор хотел было встать ей навстречу — но ограничился тем, что кое-как обхватил ее спину: когда она наклонилась, коротенький мягкий свитер задрался почти до лопаток, и под его ладонями оказалась обнаженная кожа.

Все беспорядочно взбаламутилось у Федора в голове.

Подобное с ним иногда случалось и раньше. Федор не понимал бессловесных сигналов, которые женщины ему посылали, и чаще всего, не получив никакого ответа, женщины оставляли попытки сближения — но иногда шли дальше на собственный риск — и в этих случаях Федор переживал подобное внутреннее сотрясение: чувство, что с ним происходит что-то невероятное.

Все дальнейшее — в данном случае, копошение цепких и грубоватых лапок — было менее важным: главным оставалось первое громовое эхо, как эхо удара…

Следующим — менее сильным — чувством была благодарность. Федор был благодарен всем (немногим) женщинам, которые у него «были», и всегда чувствовал себя обязанным им — хотя не вполне понимал, за что именно — и уж тем более неправильно понимали они…

Анна довольно чувствительно укусила его за губу.

Кроме «громового эха» и благодарности, в крутящемся, как в стиральной машине, сумбуре мелькала гордость: меня — меня! — выбрала взрослая и красивая женщина…

Но был скованный страх от того, что войдут и увидят неправильное, нехорошее: потому что происходящее — при всей радости, неожиданности, благодарности, лестности, победительности — все-таки ощущалось как нехорошее. Первый момент был прекрасен, а вот от всего последующего лучше было бы как-нибудь освободиться. Губы, целующие его, были ловкими и умелыми — но изо рта у Анны довольно сильно пахло табаком. Кожей головы Федя чувствовал острые ногти, когда его волосы собирали в горсть и тянули — это было слегка неприятно. Ладонями он ощущал прохладную влажность кожи, под кожей какие-то твердые кости… ребра? Из V-образного выреза (ее грудь оказалась совсем вплотную к его лицу, не защищенная ничем, кроме тонкого свитера) — из-под свитера сладко пахло духами и теплым телом — но к этому запаху примешивался запах женщины намного, намного старше него… Вдруг он вспомнил морозный и снежный запах, каким пахла Леля. В следующее же мгновение чужие губы отклеились от его губ, и Анна со вздохом выпрямилась:

— Бесполезно… Целую прекрасного мальчика… а думаю в это время о старом козле! Ах, как ты хорош, Федечка! — воскликнула она, сверкая глазами. — Весь чистенький! Так бы прямо и съела!

Федор почувствовал очень сильное облегчение. Все самое лучшее произошло, и даже повод для гордости появился — а ничего неприятного не успело случиться.

Анна вынула из сумочки тюбик и помазала губы прозрачным кремом:

— Дура твоя эта Лялька, Лелька… ей бы в тебя вцепиться…

Да не пережива-ай! Дура-дура, конечно, но на фига же ей старый козел?

Хорошая девочка, молодая. Мясистенькая… Все сложится!

18. Рассказ о трех ранениях

В нашем городе есть такая промзона. И в районе промзоны кафе, известное место.

Туда пришли… назовем так, солидные люди. Сели поговорить. Кафе на это время закрыли.

Заходит туда молодой человек. Они ему говорят: погуляй. Не видишь, люди сидят? Потом придешь поешь.

Он ушел — а минут через двадцать-тридцать вернулся и всех расстрелял.

Оказалось, что он воевал в Афганистане. Коллекционировал огнестрельное оружие. И сам дома мастерил.

Двух мужчин привезли к нам в больницу, и одного мы сразу взяли на операцию.

Особенность была в том, что револьвер этот, наган, — у него пуля была не обычная, семь шестьдесят две, а малокалиберная. А когда ранящий снаряд обладает высокой энергией кинетической, но малой массой, то, попадая в плотные ткани и ударяясь там о костные структуры, он свое направление изменяет. Получается раневой канал с неправильным направлением. И образуются большие пульсирующие полости раневые.

В данном случае эта пуля сначала попала в грудную клетку — потом ударилась в ребро — пробила диафрагму — вошла в брюшную полость, пробила печень в нескольких местах — потом еще она пробила толстую кишку! — почку! — и ушла в итоге так глубоко к позвоночнику, что мы не вытащили ее. Часов семь-восемь оперировали — но не вытащили. Пришлось этому мужчине удалять почку.

Он в итоге поправился — все хорошо, все нормально. Такой, действительно, серьезный человек: следит за своим здоровьем, заботится…

Не всегда у нас это встречается, честно говоря. Наши люди обычно плохо относятся к своему здоровью.


Вот такой я могу привести пример.

Привезли мужчину в состоянии сильного алкогольного опьянения, с ножевым ранением в область сердца.

Очевидно, какие-то там вместе с ним выпивали — и нанесли ему это ранение. В поселке Радиоцентра, тут рядом по Горьковскому шоссе. Привезли его к нам, наверно, минут через сорок.

Мы его сразу, конечно, взяли в операционную.

Было очень тяжелое проникающее ранение в сердце, очень больших размеров. Поврежден был левый желудочек.

Но самое интересное: когда мы начали зашивать — то есть когда сердечную ткань стали стягивать — она начала расползаться, и образовался большой дефект. Из-за того, что у него миокард совершенно был, будем так говорить, нездоровый — из-за образа жизни, так далее, — сердечная ткань у него никуда не годилась. Мы стягиваем — а она расползается, и мы ничего практически сделать не можем. Образуется очень большой дефект, где-то около пяти с половиной — шести сантиметров.

Больной, естественно, быстро теряет кровь. Эту кровь мы не успеваем ему перелить, потому что рук не хватает.

Анестезиологи наши, конечно, боролись: старались, чтобы давление у него не снижалось… Но мы думали, больной умрет. Потому что рану стягиваешь — а она расползается все равно.

И уже как последняя мера — я выкроил большой лоскут из перикарда и подшил к стенке сердца.

И самое интересное: кровотечение остановилось! Сердце продолжало сокращаться. Хотя он потерял больше четырех литров крови. Мы донорской крови ему перелили, какая была, но небольшое количество…

И, вы знаете, как ни странно, но этот больной поправился.

Мы его показывали, возили в «Пироговку» — в научный центр хирургии. Там его осматривали. Даже есть у нас видео. Сняли сердце с этой заплатой…

И дальше мы продолжали следить за судьбой этого больного, чтобы оценить состояние, работу сердца…

Ну что сказать?

Он жив, в общем-то, — но продолжает вести, скажем так, нездоровый образ жизни. Продолжает пить. Была информация, что он в поликлинику обращался: его снова избили, он получил сотрясение мозга…

Понимаете, жалко: вкладываешь-вкладываешь в этих больных — и душу там, и все что угодно. А потом они выходят — и все сначала…


Вот тоже была криминальная ситуация.

К нам привозят мужчину. Он сам, значит, таджик. Он кого-то там со своими друзьями насиловал. На квартире здесь где-то в Ногинске.

Но эта женщина как-то у них ухитрилась вырваться, схватила нож и ножом нанесла ранения ему — в глотку и в полость рта. Был язык поврежден, корень языка поврежден. Там находятся крупные сосуды, язычная артерия. Поэтому была тоже большая кровопотеря, и опять приходилось больному, в общем-то, спасать жизнь.

Зашили ему язык, подъязычную область. В таких случаях мы используем кетгут, кетгутовые нитки. Это не синтетический материал, а нитки, которые делаются из серозно-мышечного слоя крупного рогатого скота. Такая методика приготовления этого шовного материала. Швы потом постепенно рассасываются.

Все, спасли ему жизнь, выписали из больницы — и где-то через неделю опять он к нам поступает!

Видимо, эта женщина сообщила кому-то — друзьям своим или кому, родным, — чем он там занимался, насиловал ее. И те собрались его наказать. Уже из местных жителей — кто-то захотел ему отомстить.

Он испугался. Решил опять отлежаться в больнице. И сам себе эти нитки кетгутовые — раскусил.

Снова все то же самое, кровопотеря — литра полтора или два крови он потерял, снова к нам поступил, мы зашили…

Но на этот раз уже приехали его знакомые из Таджикистана, забрали его, увезли.

Вот такие вещи бывают.

И я вам вот что хочу сказать. Когда работаешь, то, естественно, просто стремишься быстрей спасать человека. Делаешь свое дело как можно лучше. Вот.

А на самом деле, конечно, дикость.

19. Боль

На столике перед Белявским стояла чашка кофе и две стеклянные бутылки воды «Кристальп».

— Поучительно, пра-авда? — пропела Анна хрустальным голоском. — Вкладываешь-вкладываешь — а они выходят — и всё снача-ала…

Белявский, прищурившись против света, взглянул на жену. Лицо у него было серое, под глазами мешки.

— Мы тут с Федечкой мно-ого успели, пока вы… отцуцтвовали.

Ах какая была история про таблеточку. Поучительная. Вот тебе бы понравилась. Мучик — мучику за шестьдесят — поехал со взрослым сыном в лес густой, озеро Жужица, Жижица… Отец с сыном. Соскучились в лесу, вызвали девок. Отец сперва не хотел: «Что я с ними, — говорит, — буду делать?» Сын покупает отцу таблеточку, что-то вроде виагры. Прогресс влияет, ты чувствуешь? Девка делает вид, что залет, — и готово: мужик в шестьдесят пять, что ли, лет — бросает семью и женится на б…ще. А все благодаря малипусенькой таблеточке…

Знаешь, что меня потрясает больше всего? Одноклеточность — ладно. Мозгов нету — ладно. Меня потрясает, что после всего — еще остаются претензии на уважение! «Ах, меня не слушают», «ах, мое мнение ничего не значит»… Так если ты ведешь себя как собачка: свистнули — побежала, все рыло в слюнях — какое потом «твое мнение»? Сначала слюни вытри…

Федор потянулся было, чтобы встать, как вдруг Анна залилась звонким смехом. Федор даже чуть-чуть испугался.

— Я вспомнила анекдот про динозаврика!.. — смеялась Анна. — Знаешь, Федечка, анекдот про динозаврика?

Идет динозаврик маленький, плачет.

«Ой, ну что же ты плачешь? Давай мы позовем твою маму…»

«Нет у меня мамы!»

«Ах, бедненький, что случилось, где твоя мама?»

«Я ее съе-ел…»

«Ай-я-яй! Какой безобразник! Пойдем тогда к папе…»

«И папу съе-ел!..»

«К бабушке пойдем, к дедушке, к дяде, к тете, к сестричке…»

«Всех, всех съе-е-ел!..»

«Кто же ты после этого?!»

«Сирота-а-а!..»

Вот точно. — Анна стряхнула слезинку — длинным ноготком, аккуратно, чтобы не повредить макияж. — Невинные жертвы… эмансипации…

Ах, ладно. Чего мы пугаем мальчика. У него еще все впереди.

Федечка, у тебя были вопросы.

— Я лучше пойду?..

— Сиди! — сверкнула глазами Анна. — Не смей уходить! Не бросай меня. Ты делаешь важное дело. Тебе нужны комментарии. Вон сидит комментатор. Все знает. Все понимает. Спроси его! Спрашивай! Что ты хотел спросить?

— Я хотел спросить… — Стараясь не смотреть на Дмитрия Всеволодовича, Федя побегал по клавишам. — О «промзонах» я вроде бы все нашел… Вот, хотел уточнить, что такое «солидные люди». Он имеет в виду местных чиновников? Или криминальных… преступников?..

— Авторитеты, — хрипло сказал Белявский.

— Спасибо…

— Так, Федечка, спрашивай дальше, — настаивала Анна.

— Вроде бы остальное ясно… Может быть, просто… общие мысли? Общее ощущение?..

— Любимый, — обратилась Анна к мужу, и Федор даже слегка поежился, так оскорбительно прозвучало это «любимый», — какое у тебя «общее ощущение»?

— Омерзения.

— Мало ли, — просияла Анна, — мало ли что у кого вызывает «омерзение»! Надо терпе-еть!..

— Омерзение, безусловно, — заговорил Федя, чтобы только прервать ее — и, как его научили в университете, попробовал выхватить нечто бесспорное в утверждении оппонента, с чем все были бы изначально согласны и на чем можно было бы развивать диалог, — омерзение, разумеется, очень сильное чувство… — продолжил он наугад, понимая только, что, пока он произносит какие-нибудь слова, Анна молчит и безобразная сцена не возобновляется, — сильное чувство обычно свидетельствует, что затронуто нечто важное…

Затронуто? — нехорошо усмехнулся Белявский. — Я помню, толстая кишка затронута. Кал затронут, моча затронута, кровь затронута. Серозно-мышечное что-то такое затронуто. Что может затрогать анатомический справочник? Что мы слушаем? Вообще, о чем это все?! Зачем?!

Федор немного обиделся. Он проявил милосердие к поверженному противнику, а противник вместо благодарности огрызался.

— Я думаю, — ровно ответил Федя, — что все это — рассказ о боли. Крик боли. Страдания. Я уже говорил, что, на мой взгляд, страдание — ключевая проблема всей человеческой философии…

Всем своим видом Анна выразила одобрение и внимание. Федя невольно заговорил увереннее и чуть громче:

— В сущности, тема большинства записей — именно боль: душевная либо физическая, общая или личная, острая или тупая…

— Да, точно! — с энтузиазмом продолжила Анна и даже встала из кресла. — Я в прошлом году упала на Дьяволецце: приехала в госпиталь. Сижу в очереди, а передо мной пропускают и пропускают! Без очереди идут и идут. Я спрашиваю врача: что такое? Я раньше приехала! Он говорит мне: у них «акутер шмерц». Как это переводится точно? «Сильная»?..

— «Острая». «Острая боль». «С острой болью»…

— Вот-вот!..

Федору было немного досадно, что Анна его перебила какой-то не относящейся к делу глупостью, но в то же время он был благодарен ей за поддержку.

— Я говорю: у меня тоже очень акутер! А он мне, сучок, улыбается и ехидно: «Нет, фрау Бельяфски, у вас не акутер, у вас нормалер шмерц». Я ему говорю: откуда вы знаете, какая у меня шмерц, нормалер или не нормалер?! Каким местом вы вообще можете это знать?..

— Как верно! — зажегся Федя. — В детстве я был убежден, что осциллограф — это прибор для измерения силы боли! Чем выше прыгает эта зеленая вспышка — тем, значит, больнее… Может быть, так родители пошутили? Или какой-нибудь врач в поликлинике? Я в это верил долго-предолго, лет, может быть, до двенадцати, и был страшно разочарован: не мог поверить, что измерителя боли не существует. Столько сложных устройств! — вот, адронный коллайдер совсем рядом с нами, в ста километрах, — а такой жизненно необходимый прибор до сего дня никем не изобретен?

Вообразите, как интересно было бы посмотреть результаты! Допустим, зубная боль — сто единиц. А роды — тысяча единиц! Или семьсот пятьдесят? Или триста? Сколько дней зубной боли равняется одним родам?

А сколько боли один человек испытывает на протяжении жизни? В конце это как-то уравнивается у всех? Или нет?

А когда пробивают руки гвоздями — какой это «индекс» боли, какая величина?

А какая сильнее — душевная боль? Физическая?..

— Физическая, — буркнул Белявский. Все-таки ему трудно было молчать.

— Возможно! — с готовностью повернулся Федор. — Возможно.

Хотя Левинас — вы его знаете, тот философ, который пять лет был в концлагере, Эммануэль Левинас, — считал, что сильная физическая боль захватывает и душу; причем захватывает гораздо сильнее, чем так называемая чисто «душевная» боль, не связанная с непосредственными физическими страданиями. Потому что «душевная» боль позволяет нам подниматься над «здесь и сейчас»; даже наоборот, «душевная боль», как правило, отсылает нас в прошлое или в будущее — а боль физическая намертво привязывает к «сейчас», и Левинас считал, что невозможность вырваться из «сейчас» — это и есть наиболее сильное нравственное мучение…

Ну да как бы то ни было, теперь я считаю: недаром у людей нет такого устройства, которое обеспечило бы объективное измерение чужой боли. Здесь должна крыться некая фундаментальная тайна: человеку и не положено достоверно узнать, как болит у другого; кому больнее — другому или мне самому…

— Каждый думает, «мне больнее», — кивнула Анна, ужалив мужа взглядом.

— Во всяком случае, люди хвалятся болью, это известно. Любят вспомнить свои переживания… На первый взгляд это даже загадочно: почему? Помыслить холодно: почему одна женщина рассказывает, как она хоронила мать? А другая — как плакала из-за сына? А третья — как голодала? Почему они не рассказывают о том, как им было приятно и хорошо?..

— Это ваш мазохизм христианский, — брезгливо сказал Дмитрий Всеволодович. — Пострадал — получи «отпущение грехов»…

Как ни пытался Федор принять вид научной неуязвимости, его огорчало и ранило, что Дмитрий Всеволодович, буквально вчера такой компанейский, находчивый, симпатичный, теперь говорил с ним враждебно.

— Да? Вы считаете, мазохизм… Ну а как же тогда быть с маленькими детьми?

Я даже помню, в детском саду: «А смотри, какой у меня шрам! А у меня еще больше рана!» Наши родители не были христианами, детей трудно было бы заподозрить в каком-то идеологическом мазохизме…

— Значит, инициация, — процедил Дмитрий Всеволодович. — Примитивное общество. Дикари. Мальчика посвящают в мужчины. Он должен вытерпеть боль. Отсюда все ваши «раны», «шрамы»…

— Татуиро-овки… — ввернула Анна.

Она плавно передвигалась по комнате, выписывая круги, и, в очередной раз очутившись у Федора за спиной, остановилась и положила руку ему на плечо. Федя испуганно глянул на нее снизу вверх: она, продолжая держать руку у него на плече, с ясной улыбкой смотрела на мужа.

Ее губы радостно улыбались, а неулыбающиеся глаза будто бы говорили: «Ну что, любимый? Хочешь что-то спросить? Ну попробуй, попробуй, спроси. Попробуй только».

Федя почувствовал, что его используют. Ему захотелось сбросить со своего плеча маленькую руку. Он даже повел плечом, но Анна держалась цепко.

— М-м-м… — Он все же потерял мысль. — Стало быть, мы обсуждали вопрос: отчего люди хвастаются болью? Вы говорите, инициация… Но ведь не только мальчики хвастаются, девочки тоже…

— Конечно! — Анна пожала его плечо.

— И главное, «инициация» предполагает, что человек хорошо перенес боль, ничем не выказал… А ведь хвастаются совсем другим. Очень часто — перенес плохо, плакал, и даже плачу сейчас, до сих пор — то есть, по логике инициации, потерпел поражение, не сдал экзамен…

Думаю, что гордятся самим фактом боли. Тем, что дано было ее почувствовать. В чем смысл этой гордости? Когда апостол Павел говорит: «Похвалюсь только немощами моими», то есть «страданиями», — в чем здесь смысл? Что он имеет в виду?

— Слушайте. — Дмитрий Всеволодович поднял голову, и глаза его были нехороши. — Самому-то бывало больно? Долго? и сильно?

— Долго? Сейчас не припоминаю…

— «Не припоминаете» — значит, не было. А когда лечите зубы, вам колют анестезию?

— Я редко бываю у стоматолога…

— Вы вообще живете неплохо, судя по вашим вопросам. И все-таки: когда сверлят зуб, нерв выдергивают — вам сначала колют укол?

— Да, но —

— И всё на этом! И не морочьте голову. Боль в цивилизованном мире — купируют. Нейтрализуют. Сильная боль превращает в животное человека, боль человека — дегуманизирует. Разрушает. В боли нет ничего хорошего, запомните, ни-че-го. Все эти досужие разговоры — пока у самого как следует не заболит. Тогда увидите, куда пойдет вся ваша философия. У боли есть одна философия — анестезия. Великое достижение человечества. Знаете, что практическая анестезия существует не больше ста лет? Всего! Сто лет! Знаете, что большинство хирургических пациентов сто лет назад умирало от болевого шока? В Лондоне до сих пор висит колокол — экспонат в больнице Святого Георга — знаете, зачем вешали колокол? Заглушать крики тех, кого резали без заморозки. Пастернаку в двадцатом веке чистили челюсть — кисту банальную чистили без заморозки, это было самое страшное воспоминание его жизни… О боже мой, о чем мы сейчас говорим?!.

Белявский откинулся на спинку кресла. Вид у него был измученный.

Федя потрогал языком нижнюю губу: она слегка вспухла.

— Вы знаете… — задумчиво сказал Федя. — Недавно к нам в лабораторию приезжал один очень крупный лингвист из Сорбонны.

В частности, он рассказывал о «пра-синонимах». Это понятия, которые в древности были синонимами, а по мере развития цивилизации разделились. Самое удивительное, что языки совершенно различные, даже из разных семейств — а синонимы те же.

Один из примеров, которые он приводил, было именно слово «страдание». По-французски peine. От латинского poena. По-гречески «понос», ударение на первом слоге. У всех этих слов первое значение — «боль, страдание». А второе значение — «тяжелый труд».

И в древнеславянском языке слово «труд» означает «страдание». «Видишь труд мой елик» значит «видишь, как я страдаю?». Собственно, и наоборот: «полевая страда»…

На меня эта мысль произвела очень сильное впечатление: боль есть труд. Для современного цивилизованного человека странно: ведь у труда должен быть результат? Какая-нибудь «прибавленная стоимость»? Здесь — на первый взгляд нет результата…

Но я думаю: а вдруг действительно не-пережитая боль — как невыполненная, недовыполненная работа, висит, тяготит… Как будто ходишь по жизни — но удовольствия не получаешь: твоя работа не сделана, ждет, и все равно не отвертишься, твою работу никто не сделает за тебя…

И наоборот: не гордятся ли люди страданием пережитым — как выполненной работой? Как пройденной до конца «страдой», как хлебом насущным, добытым в поте лица?..

Федор Михайлович Достоевский тоже отметил эту таинственную гордость: «редко человек согласится признать другого за страдальца, точно будто это чин»…

— Так. Опять Достоевский, — оскалился Дмитрий Всеволодович. — Вижу, пора объяснить вам про Достоевского. Раз навсегда. Здесь у вас есть интернет?

Если одновременно искать — вы сможете в это время слушать свое? Тогда заводите, что там у вас по программе. А я пороюсь…

20. Куда ведет тропинка милая, или Правдивый рассказ о том, как Михаил Ходорковский обманывал государство

Ну вот я работала у Ходорковского.

Как его замели — и нас взяли всех, прямо в этот же день! Всех (смеется) по стенке поставили: «Кем работаете? Кем работаете?» Я говорю: «Да меня попросили прийти убраться! Я откуда знаю кем?! я никем не работаю здесь!»

«Ну ты Павлик Морозов!» — он мне говорит. А я: «А откуда мне, что мне, следить, что ль, за ними?! Машины ездют, — я говорю, — люди работают, вон дорожки метут, цветочки сажают; а кто здесь, что, кого охраняют — какое мне дело?! Я что, до них допытываться буду, „что это“ да „хто это“? Оно надо мне?!.» «У, Павлики, — говорит, — Мор-розовы собрались…»

Нам нельзя было ничего говорить, ты что.

Я работала горничной на КПП. Но меня и на территорию выпускали. В доме, когда ремонт или чего-то — приходилось мыть тоже, все эти там статуэточки протирать, окошечки… Но моющие, конечно, там были — о-о!.. И шуманиты, силиты, и… Все эти пемолюкс — это не чета вообще: там и… как они… чистить чем, эти блестели чтобы, краны: багиклин… ой! И даже таких я и в магазине-то не встречала, какое-то еще… кумкумит… ой, не знаю, чего там не было! Мыло камей, представляете, все это дорогое: и перчатки, и тряпочки — и одну за одной, сколько хотела, столько брала, вот эти желтые, по двадцать пять рублей тогда были, мягенькие, я ей сегодня помыла — и выбросила! Вот не считались, действительно, люди…

Но не дай бог прошел кто, следы, надо протереть сразу; то с пылесосиком, то запрыгну окошки помыть… (хихикает) Со всех сторон и зимой и летом всё протирали, чтобы вообще не было никаких, ни пылиночки — ни с улицы, ни с этой стороны…

Хотели старшей поставить горничной. Я говорю: «Э не-ет!..»

У меня ребята на КПП молодые, я им — то пирогов напеку, то приеду с работы каких-нибудь пряников быстренько напеку: подкармливала ребяток. А че мне? Какой-то стимул в жизни же должен быть? Прихорошишься, помолодеешь…

Иду, у меня шуба-то нараспашку, волосы эти длинные развеваются, а ребята (шепотом): «Глянь, глянь, Ритуська пошла!..» Наблюдают меня.

Ну, естественно, юбочка, здесь разрезик, колготочки все там эти с цветочками, босоножечки, юбочка… Моешь лестницу, со шваброй в этой юбочке возисся, а они с сумками… прут! Ребята, охрана-то: «Маргарита Иванна, дор-р-рогу!..» —

«Поняла!» Поднимаюсь — а тут разрезик у меня… ой, кошмар!.. (смеется) Андрюшка потом говорит: «Слышь, Ритусь, ну ты что ж это со своим телом делаешь?! Нет, ну че ты делаешь-то с ним?»

Я так: «Че я сделала-то? Синяки, что ли, где?..»

«Ты смотри, — говорит, — ведь ребята бесятся ходят! Не дай бог че случится…»

Я говорю: «А че бесятся-то?» (смеется)

А тем более в сорок лет начинаешь еще издеваться-то над ребятами молодыми. Каждый день поменять себе что-то, какой-то имидж, где-то покраситься по-другому, одеться, причесочку… А это их заводило.

«Риту-сик! Па-дем перекурим!» Они меня уважали, меня молодые ребята везде уважают…

Но гоняли за это, вообще!

Начальство меня вызывает: «Вы не должны выглядеть лучше хозяев. Золото не носить, не краситься…»

Я говорю: «Может, мне еще это самое, платочек черный одеть?»

«Вот вы видите, как у нас Оксана работает горничная? Брючки, ботиночки…»

А ботиночки как в тюрьме — толстые со шнурками, и брюки такие стеклянные, синие… Я ей говорю: «Че ты ходишь боисся? Оксан!» — «Ой, что ты, что ты, мы не должны…»

Вызывает меня тоже: «Маргарита Ивановна, смотрите, чтоб вы не плакали горькими слезами». Фафа ходит, учит меня жизни.

Я говорю: «Дочь! Ты мене жизни-то не учи. Тебе двадцать пять лет. А мне уже, — говорю, — сорок пять». Ну вот такой разговор, чисто это самое… «Я-то плакать не буду, — я ей говорю, — у меня муж — двое детей. А вот у тебе детей нет да мужа: вот ты плакать будешь!..»

Но получали, конечно, мы по тем временам — триста долларов! По бюджетам по ихним было у нас, допустим, шестьсот тыщ или там восемьсот — ну, чтоб налоги маленькие платить. А тогда триста долларов — извините, для горничной очень даже хорошо получалось.

Но потом всё, его ж посадили… Не дай бог, думаю, заметут еще: ай, ну на фиг. Ушла.

Но он зря, конечно… Сам виноват. Че полез куда не надо?..

(звонит телефон)

А вот и мама…


Мамулик! Привет, где ты там?

Мам! слушай, во-первых, мне тут надо канистру тебе… Ага. Ага.

И вопрос тебе на засыпку: скажи, у деда… у отчима, у дяди Степы — какую песню-то пели на похоронах?.. Ну, какую он всегда любил песню?..

А-а, точно!.. Да тут, как говорится, корреспонденты у нас… ну да, вроде того. Рассказываю им историю. Что кричал: «На моих похоронах чтобы песню исполнили!»… Ну да, да… Ну ладно, мамуськ, целую, люблю, все, давай!..

«Куда ведет тропинка милая». Ну вот видишь? Не соврала.

«Куда ведет тропинка милая». Пели ему.

Он вообще интересный был, дед…

Я ж тебе не рассказывала: я ему тоже бутылкой-то съездила по башке! Вишь, бутылки-то у меня летали по головам…

В День молодежи гуляли у нас на терраске.

А свет-то раньше в деревне всегда воровали. И до сих пор все воруют. Счетчик — и там наверху, ну где это… провод такой делали оголенный, и с обоих сторон закидывали: кабанчики такие цепляли — и все.

Ну, и дед начал че-то к мамке по этому делу: «такая», «сякая»!.. И раз! — ее душить!.. и к этому счетчику — а там два провода эти торчат!.. Я хватаю бутылку! — пустую. Пустую бутылку можно даже об ведро не разбить — я об голову ему разбила!

Так он и не знал до сих пор, царство небесное, что это я. За голову так схватился: «Ох, дочка… дочка… мне это там… в голове… осколки вытащи…»

А я думаю: «Щас я тебе, старый, еще их поглубже туда засуну!..» Ага! (смеется) А что ты думал!..

Вот мамке-то моей, представляешь… (вздыхает) Первый муж резал-стрелял…

Да, отец мой. Нас с сестрой хотел застрелить. В деревенском доме поставил к стенке, ружье зарядил… Мама только вот так ружье успела вверх…

А когда маму пырнул, два миллиметра до сердца не достал. Ножом, ножом! Я маленькая была, помню. Светлана на руки прыгнула, сестра, прям в руки ему — и мама так вот падает… (вздыхает) Папа был жестокий у нас…

Так что я за мамку могла… Прямо все закипало внутри!..

Боевая, а че!.. (смеется) Мужа тоже вон один раз ка-ак толкнула в пруд — в чем в Москву ехать собрался…

Зато в обиду его не дала тоже, мужа-то…


Пил, конечно. Из гаражей из этих вылавливала — находила, кодировала, в больницу клала… Три раза кодировала. В девяносто пятом году думала, все уже, ему не жить.

В реанимацию положила сюда, а они не справлялись.

Я возвращаюсь с работы, бегу, а он: «А-а-а!!» — одеяло запутает: «Бежать отсюда!!» — всё рвёт, всё машет…

Я говорю: «Ну давай я тебе укольчик сделаю, сейчас посидим с тобой и домой пойдем…» Ну, как бы нормально: там ни скандалов ему, ни нотаций… Реланиуму кольну, говорю: «Ну, давай сейчас посидим, поговорим с тобой, ты мне расскажешь…»

Он успокоится и уже так мне: «Ну ладно. Иди! Я тут сам, без тебя. Нюрок! иди сюда, мы с тобой яблочко съедим…»(Сестре.) «Нюрок! — говорит, — иди яблочко есть…»

…Ой, да кого там было ревновать-та!

Думала, все, не выживет. Но вроде ему прокапали, пролечили, домой его перевезла, нарколога-психиатора вызвала, заплатила ей тоже денег… Денег не было в доме, конечно, двое детей…

Психиатор приехала, научила: говорит, чтоб никаких дома компаний!

А он опять где-нибудь спрячется от меня, я опять лазю ищу его…

Как собачонку в лес выводила. «Пойдем, говорю, прогуляемся, ну пойдем! Я тебе машину куплю, денег, говорю, дам, найду, только не пей…» Чем только ни уговаривала. Но не кричала никогда, не орала.

И он держался: первый раз шесть лет у нас продержался.

Второй раз три года.

Ну сейчас вот уже — давно не пьет.

Он уже может… — друзей-то много, и в парке автобусном — он уже: «А че это вы не пьете, че это вы?..» А раньше если увидит, что я выкинула бутылку пива, мог в окно выпрыгнуть за бутылкой.

Было оч тяжело. Я уже сама и уколы делала, обучилась полностью в медучилище, и работала тут на «скорой» у нас, ездила на вызыва. Вот не с этой стороны, а где морг теперь, там у нас раньше была «скорая». Я сестрой-хозяйкой работала тоже, ну и санитарила на вызывах сутками.

Ни в одной ситуации не растерялась, смело меня отпускали везде…

…Ой, в какие только ни попадала!.. Однажды едем…


Однажды едем, значит, на перевозку, вот тут на Можайке сто девятнадцать, этот угол, автобусная остановка, торговый центр. Гляжу: че-то мужик на дороге сидит. Садится — падает. Садится — падает.

Ну че, пьяный и пьяный, да? Но чего-то я говорю: «Володь, слышь, давай остановимся, с дороги хоть оттащим его…» Вот че-то меня кольнуло.

А холодно!..

Выскочила, подхожу к нему: «Че сидишь?»

А он мне только говорит: «Автобус — переехал — ноги».

Он с задней стал спускаться ступеньки и подскользнулся, упал, и ноги у него туда… Автобус поехал — и переехал ему. И уехал! А у него от боли… ну, болевой синдром, шок болевой — он сидит, за сумку держится, ни встать не может, ниче: подымается — ему больно, он падает.

Я без чемодана — ни обезболивающих, ничего: беру шину, под ноги ему подоткнули, халат порвала, тряпками этими привязала… Кричу: «Володь!» — он машину туда подгоняет, мы его в машину к себе, включили всё, все мигалки, орем!.. На встречку выруливаем, по встречке, с мигалкими со всеми с этими, всё, летим…

А раньше ж брали только по полюсам. Я ему говорю: «Где работаете?» Он говорит, какая-то организация замудрённая, предпринимательские какие-то… Я говорю: «Не в десятке?» Он: «Нет». А мы только десятку обслуживали. Я Володьке: «Давай в ЦРБ!»

Привожу в ЦРБ, там в приемном сидит врач не врач, или кто там, не знаю, фельдшер — такой уже, в годах, пишет: «Н-ну, ч-че случилос-сь?»

Я говорю: «Я санитарочка со сто двадцать третьей. Парня подобрала на дороге: ему автобус ноги переехал!»

А он мне: «Н-ну, давайте пос-смотрим, полюс-с какой у него, где рабо-отает… Может быть, он не на-аш…»

Как я здесь завелась! Кричу: «„Наш“, не „наш“! не кусок колбасы, делить не будем!»

И к мужику-то к этому моему — а он… все, отключился!! Голова уже на грудь — раз… кокнул! Все, он в коме уже у меня!

Как я там заорала на все приемное: «О н у м е н я у м е р!!!»

Тут все ка-ак подхватились! (смеется) Тут же ему наркотики, обезболивающее, каталку сразу — все нашлось! Все прибежали сразу!

А че, действительно: я ж привезла-то его в нормальном состоянии, он отключился-то у меня уже в приемном… Как можно у человека… а если кирпич на голову упадет, без сознания: «где работаешь» будут спрашивать, что ли?

Ну, тут же его отреанимировали, жив остался…

Ой, на «скорой» там чего только не прошла… просто сейчас некогда уже…

На дороге, я помню, тоже вон, — у «Дубравы» мужика сбило, парня. А мы ехали на перевозку, то ли с заправки мы возвращались… Я его забираю в машину, обрабатываю — у него все лицо было — вот он как катился, видно, в щебенке… А дипломат не выпускает из рук! Это когда начались эти, предпринимательские — он с деньгами откуда-то шел… Вцепился в этот свой дипломат, не отпускает. Я говорю…

(Звонит телефон) Сейчас…

Да, Тонечка!.. Так… Да-да-да… Да. Ну правильно!.. Так… Да… Вскрытие будет? Угу… Но они же должны заключение дать?.. Э-э-э… А кто вам даст свидетельство-то о смерти?.. А, морг даст! Хорошо… А забирать-то его из морга будете?.. А… Судебка, судебка!.. Но чтоб заключение сделали! Чтоб бесплатно сделали, слышишь? А то тоже деньги сдерут. И за хранение, и за то, что одевать будут… А ты скажи: мы соседи просто! Соседи мы! Он нам как бы никто. Он бомж! Всё, соседи, ага, соседи!.. Паспорт-то нашли у него?.. А у него был вообще паспорт-то?.. Ну и пусть сами тогда пробивают: действительно, что, бомж и бомж… Вы почему должны за него отвечать? Если милиция не справлялась… Мы принесли его: что, скажи, мы платить еще будем за это, что ли?!.. Ну да!.. В принципе у него есть сестра: пусть сестра на себя и берет, если что… Ах, она не хочет… Ах вот так…

Ну и гните на то, что он как бомж поступил, он никто, он ничейный!.. Вот, ты прозондируй почву, скажи: мы соседи, че дальше? У нас, скажи, и денег-то нету. Вот. Поговори с Коноваловым, вызови Коновалова. Давай, Тонечка, давай!

У моей подруги зять умер. Допился, все! Долги навешал на них, кварплату выплачивать за неизвестно сколько и щас теперь еще хоронить! Дочке остался должен сто пятьдесят тыщ одних алиментов.

А раньше был кэгэбэшником. Вот до чего докатился!

Он пил. Она развелась с ним. Щас все живут с матерью в однокомнатной: Лена, встречается щас с молодым человеком, если придет; дочка Ленына; бабка, и Тоня вот, — пять человек в этой комнате в одной, ютятся там неизвестно где… (вздыхает) Ой господи, беда прям…

А он один в двухкомнатной. Хорошо хоть одну комнату они забили, железную дверь поставили. А то он же все двери вообще поснимал, все попродал — это уж умудриться надо, чтобы продать двери межтуалетные! Мож, на дачу кому… До чего опустился! Туалет с ванной — всё, раковины — такую раковину умудриться, краны поснимал… (смеется) Вообще кошмар!.. Ну вот умер наконец, царство небесное.

В тюрьме сидел тоже два раза. Полез воровать: есть надо было чего-то, он через балкон к соседям залез… Ой, дочке оттуда написал, чтё-т-ты! Они там все… моей племянницы тоже муж — он щас, правда, освободился, по-моему… — ох, красиво там сочиня-яйю-ют!.. А больше-то заниматься чем?

Ну и все. Бомж бомжом был. Водил всех алкашей, отраву эту, всё, вши — это ж противно было смотреть! Эти вот наркоманы все, алкаши — стоят у помойки, и никакой управы на них, ни в Москве, ни нигде. Их, говорят, еще и кормют. А что с ними делать, если их даже заставь работать — они не будут работать. Они привыкли к такой жизни, всё. Ну вот, видать, или убили его, задушили, подушкой, мож, думали, он один, мож, квартиру хотел кто…

С утра была эпопея. Машина за машиной, милиция за милицией, эксперты, скорая, эта вся канитель целое утро. Вот только отвезли в морг.

А я научила: «Ты им говори, что он бомж: вы соседи!»

…А че жена-то? Он бомжевал! Сестра тоже, видишь, отказывается хоронить. А она и не будет! Если при жизни-то он ей не нужен был. Тоже, если так разобраться-то…

Ох, ну хоть, слава богу, он руки им развязал. Квартира приватизированная, на дочку на Леныну и на него: теперь все на дочку останется. Он как задолжник, сто пятьдесят тыщ только за алименты…

Я научила, его отвезли бесплатно уже… (смеется)

Вот в этом плане.

Видишь, как получается в жизни… Сказка!

21. Дыра

— Кажется, это у вас называется богохранимая? — осведомился Белявский. — Не путаю?

Он уже осушил две бутылки «Кристальпа» и только что вернулся к камину с очередной чашкой кофе и с третьей бутылкой.

— Послушайте, Федор. Вы вроде знаете там, куда обратиться: можете пролоббировать, чтоб поменьше хранили?..

У Феди было тяжело на душе.

— Ах да! — не унимался Дмитрий Всеволодович. — У вас же пьяных бог бережет? Есть такая пословица «Пьяных бог бережет»? Тогда точно богохранимая!

Хомо сапиенс на восемьдесят процентов состоит из воды, хомо руссус — на сорок. Сорок — воды, сорок — спирта. Плюс хрящи.

Глядите: мы слушаем третий день. Ни одной, ни единой записи, чтоб эти люди не пили. Ребенок родился — что первое? Это. Обмыть. «Человек пришел в мир». Спасибо, отца в первый день не зарезали. Типа все впереди. Детский утренник — надо «это». «Ирина Сергеевна, надо э-то». Как штык. Умерла — «помянули как следует». С того света приходят — зачем приходят? Не правда ли, глупый вопрос?..

— Нет, не глупый, — стойко возразил Федя. — Наоборот, очень важный вопрос: зачем русские пьют.

— А что они еще могут? Пруста читать?

— Надо думать, что русские пьют затем же, зачем и все люди…

— А вот ни фига! — снова перебил Белявский. — Нормальные люди в нормальных странах пьют, чтобы повеселиться, расслабиться… насладиться… Барьеры снять, за девушками поухаживать, потанцевать…

— А у нас?

— Чтобы сдохнуть скорее!

Федя не стал немедленно спорить. Вместо этого он решил поделиться своим наблюдением:

— Однажды я сопоставил два места в Новом Завете. В Послании к Ефесянам апостол пишет: «Не упивайтесь вином, а исполняйтесь… — то есть „наполняйтесь“ — Духом». Не правда ли, странно: апостол Павел буквально через запятую говорит про Дух Святой — и вино?

И этот момент — не единственный. Когда Дух Святой впервые сошел на апостолов, некие люди «ругающеся глаголаху» — то есть говорили, насмехаясь, — «яко вином исполнены суть» — то есть что апостолы напились сладкого вина, буквально по-гречески «наполнились сладким вином», «наполнились сладостью»… Два раза упоминается сходство между действием Святого Духа — и действием алкоголя!

Вы говорите, «повеселиться»: веселье, радость… «Расслабиться», «снять барьеры»: свобода… И «насладиться» — именно насладиться, наполниться сладостью, как будто сладким вином… Именно!

И даже когда вы говорите «сдохнуть»: в каком-то смысле тот, кто исполнен Духа, наполнен Духом — мертв для здешнего иллюзорного мира…

Разумеется, разница принципиальная: алкоголь дает временную иллюзорную радость — временную горьковатую сладость — и временную обманчивую свободу. В то время как Дух, то есть собственно Бог, преподносит свободу, и радость, и сладость — подлинную и вечную. Но при всех оговорках: вино, которое наполняет сосуд — представляется как некий образ Святого Духа…

Не зная Духа, человек обращается к этому образу, к этой подмене… да, грубой. Да, совершенно не… неудовлетворительной. Но все же — когда человек пытается себя наполнить, заполнить — что кроется в этом желании? Не означает ли уже само это желание, что человек ощущает внутреннюю пустоту, что она покоя ему не дает? Если бы пустота его не тревожила, он и не пил бы…

Если целый народ, вы говорите, по-черному пьет — может быть, именно этот народ сильнее других ощущает внутреннюю пустоту? Острую нехватку Бога?..

— Цинка.

— Что?

— Говорю: может, просто цинка нехватка? Вон у финнов, у шведов — северная проблема… Может, достаточно биодобавок? И бог, глядишь, не понадобится…

Ха-ха-ха! черт возьми, приятно вас озадачить…

Вы, Федор, все-таки очень молодой человек. Не в обиду будь сказано. Я эту песню слышал уже знаете сколько? «Пьяные…ные, зато духовные». Это очень вредная песня, поверьте. Лживая и гнилая. «На лицо ужасные, добрые внутри». Щаз.

Что-то у вас было еще в этом роде… А, да, «боль как фабрика»…

— Фабрика?

— Ну да, боль, которая что-то там производит. Что-то такое хорошее. То есть чем больше народ страдает, тем больше он этой субстанции производит. Мысль остроумная. Но, увы, не выдерживает проверки.

Кто у вас там рассказывал про сорок восьмой год? Бабка легла на пороге — хорошо, был отец бригадир — по блату договорился — забрали бабку. Сдохла где-то еще — не у тебя на пороге. Окей, голод. Я понимаю.

А сейчас? В наше время? Человек умер: хороший, плохой — человек. Жена не хочет его хоронить. Не хочет тратиться. Бывшая жена, окей, но у них общий ребенок, она носила от него ребенка. Родная сестра не хочет похоронить. Что это вообще такое?

Человека автобусом переехали — и уехали. Это что? Это где происходит? В степи? На Северном полюсе? Нет: она говорит, перед торговым центром, угол большого шоссе…

Да никакому Западу в страшном сне не приснится настолько мертвое отчуждение. Такое отсутствие личности. Я имею в виду, твоей личности — для другого. Тебя просто нет. Ты невидим. Ты ноль. Между тобой и другим человеком — не то что тепла нет: ноль, космос, космическая пустота!

А вы говорите, боль производит… Она ничего не производит. Ни одной факин’ молекулы.

— Тогда зачем люди страдают?!

— А кто их знает.

— Зачем Бог позволяет людям страдать?

— Бога нет.

— Если вы говорите, что русские — это дети…

— Злые дети.

— …То, значит, страдания русских — это по сути и есть «слезинка ребенка», и не слезинка, а целое… море, поток! Зачем, по-вашему?

— Некорректный вопрос «зачем?». Ни за чем.

Корректней поставить вопрос: «почему?» По какой исторически-философской причине? И тут я отвечу. Русские — тупиковая ветвь. Русские провалились между двумя огромными цивилизациями…

— Между Европой и Азией?

— Шире! Между цивилизацией будущего — и цивилизацией прошлого. Ни туда, ни сюда. Цивилизация прошлого — не в хронологическом отношении, а в глобальном. В концептуальном. Можете называть «традиционное общество»: в Азии, в Африке, в Южной Америке, на Кавказе, даже отчасти в Южной Европе — человека поддерживает семья. Человек принадлежит роду. Человек под защитой своего Рода. Можно не знать таблицу умножения, но родных надо знать до седьмого колена. Тетка с отцовской стороны и с материнской стороны — это два разных слова, знаете, у армян до сих пор? Потому что твой род — твоя защита, опора. Традиционное общество. Цивилизация прошлого.

И есть — новая цивилизация, европейская, американская: человек может жить в одиночку. И выживать. Потому что он защищен государством. Со всех сторон. Его лечат. Его охраняют. Ему гарантируют сбережения в старости. Его хоронят. Его не переезжают автобусом!

Будущее — или прошлое. Род — или государство. У всех! Во всем мире. А русские — провалились промеж. Семьи нет, род разрушен. Про государство — вообще смешно говорить. От старой цивилизации русские оторвались, их там уже нет — а до новой ползком ползти лет четыреста! — получается, их нет нигде. Они в черной дыре. Нет защиты — вообще никакой!

Вы спрашиваете — «почему» бог?.. «Зачем»? Как он смотрит на это? Я думаю, если он вообще смотрит — то как на какой-то невероятный эксперимент…

Ладно, все. Дайте мне еще двадцать минут в интернете, я расскажу, откуда у вас с Достоевским весь этот «божественный замысел», «высшая правда»… Все вам расскажу. Заводите шарманку.

22. Рассказ снабженца

Смешно сказать: я когда пацаном был, пятнадцать лет, я мечтал всё, это самое, узконосые полуботинки. Знаете сколько? Девять рублей. Это большие деньги по тем временам. Если бутылка водки стоила два рубля восемьдесят семь копеек. Вырезка, настоящая вырезка — три рубля! Рыбой все завалено было: заходишь в магазин — изобилие! Коньяк был четыре двенадцать, тоже валялся запыленный — никто и брать-то его не брал…

А зарплата была у отца… скажу даже сколько: пятьдесят семь рублей. Во какие зарплаты были! Жили хреново, мягко сказано. Во многом нуждались — ну а что делать? Такова жисть.

И все-тки было интересно. Приходилось выкручиваться как-то-либо, пути искать, доставать, приспосабливаться…

Я уже с детства был человек предприимчивый вот в каком отношении: я стал копить. Раньше у всех у ребят была мода: хотелось купить обязательно мотоцикл. Легковую — там даже речи не может идти об этом, купить. Это пожилого возраста ездили на машине. А молодежь ездили на мотоциклах. Если мотоцикл купил, то это ты уже — во! — первоклассный парень. Ну, я копил-копил-копил — и накопил! Хотя вообще-то к технике равнодушен.

Мать мне говорит: «Сынок, а как же? Ведь денег нет…»

Я говорю: «Деньги есть».

Она говорит: «Не может быть!»

Я говорю: «Вот деньги».

«Откуда ты взял?!»

Я говорю: «Накопил на протяжении такого-то-такого времени».

Вот сейчас у вашего поколения такого нет, чтобы действительно к чему-то стремиться, добиться… У вас таких стремлений нету сейчас.

А у меня — прежде всего, я добивался положения в обществе. Обязательно добивался. Я работал в строительном тресте. Меня один человек увидел — такой, в годах уже, — и говорит мне: «Ты, — говорит, — прирожденный снабженец».

Я говорю: «Да какой, я в жизни никогда…»

«Иди работай в снабжение. Пойдет нормально, научишься». И что ты думаешь? научился!

У нас такая была Канатчикова база, на этой базе все было: пиломатериал, лес, изделия из него, паркет был… Тогда славился дубовый паркет. Это самый наилучший паркет был. И вот меня послали, молодого снабженца: «Давай ехай — привези дубовый паркет».

Я приезжаю туда. Ну, представляете, лет двадцать от силы… ну двадцать три… Прихожу, а там женщины сидят: здоро-овые…

«Чего пришел?»

Я говорю: «Вот у меня наряд на получение дубового паркета».

«А у нас его нету».

Я говорю: «Как это нету? Он у вас есть».

«А мы сказали, что нету».

Я вышел, думаю: как это нету, не понимаю ничего… Вроде бы есть — и нету? — ничего не понятно.

А там мужик был, тоже снабженец, ну, правда, постарше моего. Он мне говорит: «Ты чего приехал сюда?»

«Да за дубовым паркетом…»

«Ну и чего?»

«Не дают мне…»

«А как ты пришел?»

Я: «Как „как пришел“? Вот у меня разнарядка…»

«О, дружок! так не приходят. Надо было с собой торт взять хотя бы. Иди в магазин, бери торт, приходи».

Я так и сделал. И сразу дали что нужно — паркет.

Тогда же ничего не было — никаких ликбезов. Сами учились всему.

Человек к тебе обратился помочь — помогай! Потом тебе оказалась помощь нужна — ты приходишь ко мне: «Извини, вот такое случилось, мне нужна твоя помощь…» Я говорю: «Вопросов нет — пожалуйста». Один одно делает, другой другое делает. Вот, предположим, врач сделал операцию — все-е, благодарность у меня есть… А как? иначе нельзя.

Сейчас, конечно, время не то уже. Сейчас бутылку коньяка, чего-то там шоколад принести — это никому не нужно. Только надо деньгами. Деньги дашь — тогда делают. Легко и просто. Сплошь эта вот мелкая коррупция: в поликлинике, везде. И дефициту нет ничего.

И вся молодежь — вот все это споко-ойствие, равнодушие, наплевательское это: «Да ну-у… голову ломать себе…»

Ты посмотри, на проходных стоят кто? Молодежь! Ты молодой? Иди работай! Если у тебя голова на плечах — работай!

Вот я щас лежал с мужиком: «Ты работать работаешь?»

«Нет».

«Ну а где же живешь, с кем живешь?»

«Живу с мамой».

Выходит, мама пенсию получает, ты эту самую пенсию берешь, а бедная твоя мама занимает, чтобы чего-то покушать?

Я говорю ему: «Это же свинство, это ты негодяй. Такие люди — вас вообще убивать надо, блин!»

Разве ж можно?! Мать-отец заработали свою пенсию не для того, чтоб еще кормить этого балбеса!..

Я работал так!.. рассказать, так никто не поверит. Я себе не позволял, чтоб в обеденный перерыв поесть нормально как человек. Мог пожрать на ходу — и вперед! И вперед! И вперед! И вперед. Но я добился такого положения!.. Я исполнял обязанности начальника отдела снабжения треста!

Конкурентов я устранял.

Один приходит: «Ну что тут у вас, отдел снабжения? Я буду у вас начальник отдела».

Я говорю: «Приятно…»

А по нему видно — видно же по нему, что он алкаш! А его — ставят моим начальником!

Я сколько лет — всё «и. о.», «и. о.», «и. о.», «и. о.»! Потому что устав был такой: начальник отдела должен быть членом партии. Обязательно. И иметь высшее образование. Ну ладно, уж пусть я буду «и. о.», но не такого дурака все-таки надо мной ставить, который вообще без понятия…

Ну я его и убрал.

Говорю ему: «Слушай, это ж такое дело, — мол, — тебя назначили! Пойдем, это…»

Он говорит: «Ты что, нельзя…»

Я говорю: «Да по рюмочке — и кто знать-то будет? Сейчас немного отойдем, — говорю, — от здания, вмажем…»

Ну он — бац! — это, вмазал, потом еще: вм-мазал! — и несколько дней пил беспробудно!

Шеф: «А где он?»

А я говорю: «Откуда я знаю? Ну, может, где-то в компании были, выпили… за назначение…»

Через неделю приходит — в виде в тако-ом!.. Ну тупой человек, разве можно? Хоть бы в баню пошел отмыться… Тем более он в таком государственном тресте…

Шеф: «Ув-волить!! Немедленно!»

А я шефу, мол: «Парень-то молодой, всяко в жизни бывает…»

Хотели его по статье, я отговорил: отпустили по собственному желанию.

А чего? В жизни так и надо людей убирать — ненужный хлам, вообще…

Я свою жизнь не просто впустую гнал, как сейчас молодежь. Я действительно добивался. Был дефицит — я его преодолевал, доставал — мне удовольствие доставляло. У меня и сейчас все есть. Хотя уже возраст стал преклонный…

Но вот сын у меня — он особо не хочет мне помогать. Говорит: «Пиши дарственную на дачу, тогда я буду помогать». Сначала деньги ему. Не знаю, откуда у него характер такой. Не знаю. Он парень споко-ойный… Он ро-овный, никогда голос не повышает, он лучше просто уйдет и все.

Вот девчонка — она копия моя чисто, дочь. Ей надо бы мужиком родиться, а этому наоборот.

Дочь приходит: «Пап, сделай мне бюллетень?»

Я говорю: «Иди к маме. Она работает в поликлинике — тебе справку любую сделает моментально».

А та как: «Не! не! Мама говорит „Нет!“ — и все».

Ну что делать? Пошел, заплатил, сделал ей бюллетень на три дня…

То есть не было у меня, чтоб жена что-то сделала. Я все делал.

Дочери было нужно — кто в институт устроил ее? Только я. Лаборанткой.

Жена ничего не умела. Вопросы она не решала, не интересовалась ничем. Только я занимался своими руками. Жена за моей спиной все время была.

И такую мне сделала подлость. Это вообще невыносимо — порушила мою семью.


Ну как: бывает у человека мечта.

Мечта в чем? В том, что она работала с военными. Они получали в первую очередь квартиры. Квартиры хорошие, в любом месте — в Монине, на Лосино-Петровском… Обстановка в квартире была более лучше. Одевались получше. А у нее не было ничего. И все это годами, годами оседало, оседало, оседало: она ждала момент, когда какого-то-либо полковника подцепить.

Полковника не нашла, но нашла подполковника.

Я сказал ей: «А сможешь прожить-то?»

«Смогу! На кой хрен ты мне нужен такой — ни хороший, и ни плохой, никакой!»

Я тогда пил, конечно… конечно, пил. Год болтался вообще. Меня выбило из колеи.

А потом решил: хватит, все. Сам решил. Бросил водку. Сейчас вообще — ни водку, ни вина, ни пива — ничего. Мужики меня спрашивают: «Ты чего, закодировался?»

«Не кодировался, ничего».

«А как так?»

Говорю: «А вот так, сила воли».

«Ну, этого не может быть!»

Я детально рассказываю. Да, был тяжеловатый момент. Но я сам себя пересилил. В результате вот — шестой год. Уже пять лет и три месяца. Не тянет, ничего. А эти как продолжали — они так и пьют.

И жена тоже первое время: «Конечно, ты закодировался…»

Думала, все (про меня): мол, пойдет по всем этим злачным местам, будет пить там, валяться… Ну а исход известно какой — летальный исход.

А я пришел к ней — в костюмчике новом, рубашечка с галстучком… Она: «Ой-е… Какой у тебя костю-ум?!..»

Я: «А что я — не человек?»

Речь не то, что костюм: она не предполагала, что я на ноги встану.

А я встал на ноги!

А она — в результате что? — подполковник со своей семьей жил — и продолжает живет.

И толку? Теперь хочет вернуться — а я все, я уже не хочу. У меня уже отгорело все.

Мне посвятила другая женщина жизнь. Она в сотни раз ее лучше, и не хочу я менять. Та свою судьбу сама захотела, а эта для меня готова на все что угодно. Сейчас сказал, поеду в Шатуру — она бросит все и поедет со мной жить в Шатуру. Потому что такой человек. Ничего ей не надо. Ни денег не надо. Ни дача ей не нужна, ни квартира ей не нужна: ты мне нужен сам человек — и все. Вот бывают такие люди, скажите мне? Не бывают! Это редкость бывают такие люди.

А эта уже — пустой номер. Я всегда говорю: если человек раз изменил — он еще раз изменит. Хоть ты корми, хоть ты не корми — хоть мясом корми, уже не склеишь.

Вот так в результате кукует кукушечка-то одна-а-а. И на старости лет приткнуться-то надо — ну а к кому приткнуться-то? Не к кому!

Кто водички подаст? И того нет, оказывается.

Вот та-ак…

23. Разоблачение Достоевского, или Coup du milieu

— Герой, герой! — засмеялась Анна, но как-то невесело, через силу. — Победил жену…

— На мой взгляд, — сказал Федор серьезно, — это самый страшный рассказ из всех, самый бесчеловечный. Разве лишь под конец промелькнула… хотя бы обида, хотя бы какое-то живое чувство. А до этого — просто какая-то выжженная земля… Совершенно не русский подход! это мелкое накопительство, «убирать конкурентов» — совершенно какой-то Бальзак, Растиньяк… Мелкий, мертвенный — и не русский характер совсем, даже на удивление…

— Вот! — ткнул пальцем Белявский, — смотрите: когда людей убивают — люди спиваются — люди калечат друг друга — это не «самое страшное»! Смотрите все: «страшно» другое. «Страшно» — копить на ботинки! Это «не русский характер»… «Не русский…» — он перелистывал что-то в компьютере, — вот! цитирую: «Немцев надо душить. Пусть они там сильны в науках, а их все-таки надо душить… Все настоящие русские люди философы, а ты хоть и учился, а не философ — ты смерд»! Немцы — раз.

Есть еще про поляков: «Да и куда ему убежать-то, хе-хе! За границу, что ль? За границу поляк какой-нибудь убежит, а не он…» Поляки — два.

Америка! «Я эту Америку, черт ее подери, ненавижу. Я разве вынесу тамошних смердов?»

«Смердов», — смачно повторил Белявский: — «Я разве вынесу тамошних смердов, хоть они, может быть, все до одного лучше меня! Ненавижу я эту Америку уж теперь! И хоть будь они там все до единого машинисты необъятные какие, али что — и черт с ними, не мои они люди, не моей души! Россию люблю, Алексей, русского Бога люблю, хоть я сам и подлец! Да ведь я там издохну…»

Смотрите: здесь нет аргументов для русского превосходства. Немцы «ученые». Американцы «все машинисты», у них — машины, станки; они «лучше», и больше того! «все до одного лучше».

Но это неважно! Пусть они «там все машинисты» — и черт с ними, со смердами… Главное слово — даже не «смерды», а незаметное «там». «Они там». Это как про женщину сказать: «эта там…», «как ее…». Хуже нет…

Вот что мне это напоминает! Влюбленный уединился с… с объектом страсти — и вдруг кто-то «там», посторонний, без стука заглядывает к ним в дверь. «А ну вышел! Неважно, кто ты „там“, какой ты там — хороший, плохой, неученый, ученый: ты там — а мы тут. Вышел отсюда быстро!»

Анна хмыкнула:

— Жизненно…

— Вы всё талдычите, что «Достоевский любит русский народ». Ессесно, любит! А як же! Есть смысл говорить влюбленному про других женщин: «та умная — а та добрая — а та красивая»?

Да черт с ними! Я эту хочу!

«Почему — эту?»

Ну глупый же вопрос. «Почему?» Потому!

А чтоб не быть голословным — цитатки… цитатки…

«Воссияет миру народ наш!..»

«Пусть у других народов буква и кара: у нас дух и смысл, спасение и возрождение!..»

«От народа спасение…»

«От востока звезда сия воссияет…»

«Поражает меня в великом народе нашем его достоинство истинное, благолепное… Вижу наше грядущее: будет так, что даже самый развращенный богач наш устыдится богатства своего пред бедным, а бедный, видя смирение сие, уступит ему с радостью и лаской ответит на благолепный стыд его. Лишь в человеческом духовном достоинстве равенство, и сие поймут лишь у нас. Образ Христов храним, и воссияет как драгоценный алмаз всему миру…»

Ну скажите мне: это можно всерьез обсуждать?

Тут только выйти и дверочку за собой притворить…

— Почему здесь нечего обсуждать? — спросил Федор, мрачнея.

— «Почему»? «Почему», вы серьезно мне говорите? Посмотрите, как «лишь у нас» богатые устыдились, а бедные благолепно ласкают! Это бред настоящий.

Любовный бред. Вы же сами сказали: Федор-Михалыч «любит русский народ»…

Вам, кстати, это само по себе не кажется извращением?

Можно любить человека. Русского человека, вай нот. Русскую женщину. Или мужчину. Русскую музыку можно любить. Кто-то может, наверно, любить какой-нибудь русский пейзаж, не окончательно испохабленный: пашню там, лужу… не знаю, взгорок-пригорок… ну, может, нравится, мало ли…

Но любить целый народ?.. наро-од?

Белявский двумя руками как будто огладил в воздухе что-то круглое, размером с баскетбольный мяч.

— Вот, к примеру: «Чем беднее и ниже человек наш русский… — (Дмитрий Всеволодович произнес театрально: „русскый“), — тем и более в нем сей благолепной правды заметно…»

Или вот: «Для смиренной души русского простолюдина нет сильнее потребности, как обрести святыню…»

О ком это? Кто этот «благолепный простолюдин»? Это мелкий чиновник, какой-нибудь Мармеладов? Нет, Мармеладов ни разу не благолепный. А может, военный в отставке, какой-нибудь штабс-капитан Снегирев? Студент, Раскольников? Кто-то из Карамазовых? Семинарист, журналист?

Нет, конечно. «Простолюдин» — это крестьянин и землепашец, мужик. Мущикь. Про чиновника и журналиста так не напишешь: «смиренный», бла-бла-«благолепный»… Даже для Достоевского было бы слишком смешно. Тут, конечно, крестьянин в лаптях.

Но поскольку Федор-Михалыч — писатель, а не философ, значит, его инструментом должны не теории быть, не абстрактные формулы, а конкретные образы, лица. Давайте найдем в его творчестве образ смиренного и благолепного простолюдина. Где этот благолепный простолюдин?..

Его нет.

У Достоевского нет ни единого мало-мальски заметного персонажа простолюдина.

Вот весьма показательный эпизод. Сон Мити Карамазова. Зачитываю.

«Приснился ему… странный сон. Вот он будто бы едет в степи на телеге. Холодно будто, ноябрь, и снег валит крупными мокрыми хлопьями… И вот селение, виднеются избы черные-пречерные… А при въезде выстроились на дороге бабы, много баб, целый ряд, все худые… какие-то коричневые у них лица. Вот одна с краю, высокого роста, а на руках у нее плачет дитя…

— Чего они плачут? — спрашивает, лихо пролетая мимо них, Митя…

— А бедные, погорелые…»

Обратите внимание: «Лихо пролетая мимо». Хотя едет он — на телеге. Ладно на тройке бы «пролетал»: а телега-то — транспорт вполне тихоходный… Конечно, во сне и по воздуху можно лететь на телеге — а все-таки ощущение, как будто он не на телеге, а на каком-нибудь скоростном поезде, ТэЖэВэ[5]

Можно выхватить лицо, фразу — но невозможно остановиться и рассмотреть — как он рассматривает своих нормальных героев… А чего он летит-то, Федор-Михалыч? Зачем пролетает смиренного простолюдина?

Может, он просто в глаза не видал живого народа? — как множество русских писателей, и вообще так называемых интеллигентов? Поэтому и «летит»?

Никак нет. Четыре года в остроге, потом год в казарме… Все видел. Все знает. И даже, говорит, любит. Но живописать — не желает. Что-то тут не коннектится, вам не кажется? Почему не желает приглядываться, если «любит»?

А может, вопрос в том, как любит? Для разных людей это разное — «любит»… Что это такое для Федор-Михалыча, «любит»? «Любить»?

Вот вам маленький — дилетантский, без всяких претензий — анализ: как, кто и кого у Достоевского «любит»?

Чтобы не закопаться, берем две главные книги… Самые знаковые: «Карамазовых» и «Преступление и наказание».

Да, кстати, пока не забыл! Поглядите. Два главных писателя: Достоевский — Толстой.

У каждого — две главные книги: «Война и мир» — «Анна Каренина». «Преступление и наказание» — «Карамазовы». Раз — и два.

Название каждой книги — бинарное. Две книги с абстрактным названием: «Война — и мир». «Преступление — и наказание».

И две книги — по именам персонажей: «Анна Кар-ренина», «Братья Каррамазовы». А?

— Однако, — не без уважения сказал Федя, — как вы глубоко погрузились…

— Пользуйтесь.

Возвращаемся к теме. Любовь Достоевского. Или лучше: любовь у Достоевского. Берем две главные книги, гуглим. Что нам выдает поиск на «любит», «люблю», «любил»?

«Любите вы уличное пение?..»

«Я люблю, когда врут…»

«Я люблю наблюдать реализм…»

«Он любил эту церковь, старинные в ней образа…»

Куча мусора, ничего не понятно.

Попробуем тогда пойти по косвенным признакам. Что обычно бывает связано с любовью? Эротика. Есть эротика у Достоевского? Есть ли у него, например, поцелуй?

Я не поленился, проверил все поцелуи. В двух главных романах.

Целуются у Достоевского — сразу скажу — активно: сестры с братьями, братья с сестрами, братья с братьями, в том числе в губы (так было принято у мужчин в России), целуют руки, ноги… о да-а! Дико любят целовать ноги — не в эротическом смысле, а в смысле унизиться — ноги, следы этих ног, сапоги целуют неоднократно… Главные персонажи целуют родную землю — хотя автор вынужденно признает, что родная земля грязновата… «Как стоял — так и упал он на землю! Стал на колени среди площади, поклонился до земли и поцеловал эту грязную землю с наслаждением и счастием…» Целуют письма, портреты, могилки, мертвую лошадь… Не помните? По-омните: «С криком пробивается он сквозь толпу к савраске, обхватывает ее мертвую окровавленную морду и целует ее, целует ее в глаза, в губы…»

— Тьфу! — сказала Анна.

— Дарлинг, это дети в школе проходят. В девятом классе, если не путаю…

Но если все это пугающее разнообразие опустить — и ограничиться поцелуями между людьми а) разнополыми; б) не состоящими в родственных отношениях, — то останется в двух толстых романах — шесть эпизодов. Всего-о!

Шесть маленьких эпизодов. Всё строго поровну: в «Преступлении и наказании» три поцелуя — и в «Карамазовых» три поцелуя.

Мертвые лошади не считаются. Брат и сестра, муж и жена — не считаются. Только мужчина — и посторонняя женщина.

Вы представляете? На два здоровенных романа — один вообще эпопея четыре тома — по три поцелуя между мужчиной и женщиной. Просто рекорд.

В числе шести эпизодов — один особенный. Вот он.

Дмитрий Федорович Карамазов, Митя, двадцать семь лет, везет Грушеньку, двадцать два года, с бубенцами на тройках кутить, ну и целует, в процессе… Грушенька приговаривает в перерывах: «Целуй меня, целуй крепче, вот так. Любить, так уж любить!..» («Стрелять так стрелять» хочется добавить…) «…Раба твоя теперь буду, раба на всю жизнь!.. Целуй!.. Стой! Подожди, потом, не хочу так… — оттолкнула она его вдруг: — Ступай прочь, Митька, пойду теперь вина напьюсь… пьяная плясать пойду…» и так далее.

Не знаю как вам, а мне как-то не особенно эротично. Вроде идут по программе: на тройках приехали — ну, шампанское, пляски, это, цыгане, ну и поцелуи тоже в наборе… В ассортименте. Положено вроде: на тройках приехали… Но целуются — а сами думают о своем…

И все же, при всех оговорках, сцена с Митей и Грушенькой — это что-то особенное. Это что-то, я бы сказал, из ряда вон выходящее.

Знаете, что здесь особенное? Возраст женщины.

Двадцать два года — не то чтобы сильно много, но все-таки половозрелая…

— Как неприятно ты выражаешься, — сморщилась Анна.

— Да. — Дмитрий Всеволодович не то согласился с женой, не то заключил свою предыдущую фразу. — В то время как остальные пять из шести эпизодов… Я повторяю! это шесть эпизодов на два огромных романа, главных в творчестве автора: и из этих шести эпизодов в пяти — мужчина целует девочку. Не взрослую женщину, а — Достоевский подчеркивает это — девочку!

И пять раз из пяти — на фоне страдания, сопротивления, унижения, принуждения…

Номер раз. Тот же Митенька Карамазов:

«…в темноте, зимой, в санях, стал я жать одну соседскую девичью ручку, и принудил к поцелуям эту девочку, дочку чиновника, бедную, милую, кроткую, безответную. Позволила, многое позволила в темноте…»

Это — раз. Не говорится, сколько лет было «девочке», говорится только, что «девочка». «Бедная, безответная»…

Номер два. Это уже «Преступление и наказание». Раскольникова целует Соня. Юридически говоря, Соня — взрослая, хотя по самой нижней границе, ей восемнадцать — но в описании автор все время упорно подчеркивает: «…девушка, очень еще молоденькая, почти похожая на девочку… домашнее платьице… оробела, как маленький ребенок…» И снова, очень настойчиво: «…худенькое и бледное личико…» Вот! «В лице ее, да и во всей ее фигуре, была одна особенная характерная черта: несмотря на свои восемнадцать лет, она казалась девочкой, гораздо моложе своих лет, совсем почти ребенком». Главная, особенная, характерная черта: девочка, маленький ребенок. Это особенно важно автору, в первую очередь.

Три. Свидригайлов целуется с девочкой, ей пятнадцать: «Можете себе представить, еще в коротеньком платьице, неразвернувшийся бутончик, краснеет, вспыхивает… детские еще глазки, робость, слезинки стыдливости… Светленькие волоски, губки пухленькие…» Так…

Номер четвертый. Алеша Карамазов целуется с Лизой, четырнадцати лет… Лиза, если помните, инвалид, она не ходит…

И наконец, номер пятый — к вопросу о пухленьких губках — десятилетняя девочка Полечка. «Раскольников разглядел худенькое, но милое личико девочки, улыбавшееся ему и весело, по-детски, на него смотревшее… положил ей обе руки на плечи и с каким-то счастьем глядел на нее. Ему так приятно было на нее смотреть, — он сам не знал почему…» — прочитал Дмитрий Всеволодович с особенным выражением. —

«— А кто вас прислал?..» Бла-бла-бла… Вот:

«— А меня любить будете?

Вместо ответа он увидел приближающееся к нему личико девочки и пухленькие губки, наивно протянувшиеся поцеловать его… Тоненькие, как спички, руки ее обхватили его крепко-крепко, голова склонилась к его плечу… Прижимаясь к нему все крепче и крепче… Заплаканное личико…

— Всю мою будущую жизнь буду об вас молиться! — горячо проговорила девочка и вдруг опять засмеялась, бросилась к нему и крепко опять обняла его… Раскольников сказал ей свое имя, дал адрес, и… девочка ушла в совершенном от него восторге».

Этот номер с девочкой Полечкой и пухленькими губешками особенно крут, если учитывать, что две минутки назад у девочки Полечки помер папочка.

Две минуты — буквально! Ну, пять. На глазах у ребенка умер отец! раздавленный, как все помнят, телегой. Раскольников произносит небольшой абзац текста — уходит — его на лестнице догоняет дочка раздавленного отца и ап! — «по-детски весело засмеялась», «тянется теплыми губками» и «ушла в совершенном восторге»!..

Смотрите: не просто «маленькие», не просто «слабенькие» — еще желательно, чтобы была инвалид, а еще лучше, чтобы отца задавило, чтобы было какое-нибудь унижение, чтобы слезинки поблескивали — вот тогда прямо совсем хорошо…

Дмитрий Всеволодович выпил воды. У Федора на душе было тяжко, но слушал он со вниманием.

— Надо признать, — продолжал Дмитрий Всеволодович, — что все эти эпизодики с детскими личиками и безответными губками — эпизоды короткие, не центральные. Ощущение, что все они где-то сбоку, наскоряк, в какой-то темной подворотне… то на лестнице темной узкой кривой… то в санях под пологом, в темноте, как-то криво все, наскоро, неудобно, негде автору от души развернуться…

Оно понятно: «Лолиту» когда у нас напечатали? Что-то лет через сто после «Преступления и наказания»? И то был страшный международный скандал. Так что Федор-Михалычу в тысяча восемьсот шестьдесят каком-то году тему пухленьких детских губок не стоило слишком уж развивать… Костей не собрал бы. Так что — по краешку… кривенько, маргинальненько…

Зато есть описания, где Федор-Михалыч дал жару уже — каламбур! — не по-детски. Есть описания, где уже не намеки по типу «много позволила в темноте» — а все смачно прописано, и что позволила, и кому, и куда; и непонятно, что это вообще такое: то ли ещё художественная литература, то ли уже что-то за гранью… добра и зла…

Чтобы не выглядело как предвзятость, я снова жестко привязываюсь к лексике.

В девятнадцатом веке, в каких-нибудь шестидесятых-семидесятых годах, не в ходу было слово «эротика», «эротичность». Не говоря уже «сексуальность». Использовались другие слова — «наслаждение» и, буквальнее — «сладострастие».

Я начну с более слабого, с «наслаждения».

«Знай, сударь, что мне таковые побои не токмо не в боль, но и в наслаждение бывают…» — говорит Раскольникову Мармеладов. «Ибо без сего я и сам не могу обойтись. Оно лучше».

Мне это нравится: «Оно лучше».

Жена «схватила его за волосы и потащила в комнату. Мармеладов сам облегчал ее усилия, ползя за нею на коленках.

— И это мне в наслаждение! И это мне не в боль, а в на-слаж-дение, милостивый государь!..»

«В на-слаж-дение» Достоевский сам написал по слогам. Он подчеркивает: наслаждение связано с чувством вины. Алкоголика — а Мармеладов клинический алкоголик — наказывают, и в момент наказания он вместе с болью испытывает наслаждение.

Мы эту связь для себя помечаем: преступление — наказание — наслаждение… Здесь же, в скобках, запойный алкоголизм… И, не задерживаясь пока на этом, движемся дальше.

В том же романе — сцена публичного покаяния. В общем-то, психологическая развязка: «Он стал на колени посреди площади, поклонился и поцеловал эту грязную землю с наслаждением и счастием».

Обратите внимание, счастье и наслаждение здесь испытывает — кто?

Убийца.

Вообще, если вдуматься: кто главный герой двух самых главных романов Федор-Михалыча Достоевского?

Кому мы сочувствуем что-нибудь страниц пятьсот «Преступления и наказания» и тысячи так полторы страниц «Карамазовых»?

Это убийцы.

В первом случае — непосредственный и реальный убийца Раскольников, во втором случае — убийца, я бы сказал, мистически-коллективный: вы помните, к отцеубийству причастны по крайней мере три брата — Дмитрий, Иван — и Павел Смердяков, который тоже их единокровный брат. Парадоксально, что Дмитрий — ударил и в принципе физически мог убить. Павел реально убил. Но при этом мистически самый виновный — Иван, который в момент убийства находится вообще в другой географической точке — в деревне Чермашне. Чермашню тоже запомним.

Достоевский так строит логику повествования, что виноват в первую очередь Иван, поскольку он ненавидел отца больше всех. А что убил чужими руками — неважно, не суть.

Другой интереснейший момент в двух романах — это описание жертв убийства.

Жертвы в обоих случаях — отвратительные. Тошнотворные. Вы обращали внимание, насколько похожи Федор Павлович Карамазов и старуха-процентщица? Они страшно похожи!

«Старуха была подозрительна… Жиденькие волосы, жирно смазанные маслом, были заплетены в крысиную косичку… Крошечная, сухая старушонка, с вострыми и злыми глазками, с маленьким вострым носом… На ее тонкой и длинной шее, похожей на куриную ногу…» Бр-р. И кстати, вот еще важно: прямо перед убийством Раскольникову «показалось в ее глазах что-то вроде насмешки».

А вот Федор Павлович Карамазов, которому, между прочим, автор дал свое имя:

«Кроме длинных мешочков под маленькими его глазками, подозрительными и насмешливыми, кроме морщинок на его маленьком, но жирненьком личике, к острому подбородку его подвешивался еще большой кадык, мясистый и продолговатый, как кошелек, что придавало ему отвратительно-сладострастный вид… Обломки черных, почти истлевших зубов… Брызгался слюной каждый раз, когда начинал говорить…» Ну, понятно. Предел физического отвращения. Алкоголик, что важно. Свел в гроб мать Ивана и Алексея. «Завел в доме целый гарем и самое забубенное пьянство»…

Итак. Оба злющие, жирно-востренькие, мозглявенькие, подозрительные и насмешливые, с морщинистой шеей… Ни разу не жалко!

И кстати, знаете, почему из восьми романов Федор-Михалыча Достоевского — самыми главными оказались в итоге два? Как сами думаете? Я думаю, потому, что читатель чувствует, когда автор пишет по существу.

А по существу два романа написаны про одно: хороший, милый, красивый и тонко чувствующий молодой человек давит старую гниду. Потом весь роман мучается и страдает, читатель сочувствует. Ближе к концу со страдающим молодым человеком случается… что?..

А случается с ним — таинственная история!

В тот момент, когда убийство раскрыто — Митеньку Карамазова замели, Родя Раскольников сам признался, — в этот момент убийца испытывает удивительную расслабленность. Он — буквально — падает, припадает к родной земле — и как в сказке: ударился оземь и обернулся… взлетел ясным соколом!

«Все разом в нем размягчилось, и хлынули слезы. Как стоял, так и упал он на землю… и поцеловал эту грязную землю, с наслаждением и счастием». Это Раскольников, мы читали.

И про Дмитрия Карамазова читали тоже — ему снится сон про дите именно когда его повязали и вот сейчас отправят в тюрьму: «…какое-то странное физическое бессилие одолело его… прилег на большой хозяйский сундук и мигом заснул». Фактически «упал», «упал в сон», «провалился»…

Ему снится сон про дите — коричневые погорельцы, бла-бла… — «загорелось все сердце его и устремилось к какому-то свету». И просыпается, «светло улыбаясь», «с каким-то восторженным чувством» и «с новым, радостью озаренным лицом»!

Упал он больно — встал здорово. Упал виноватый — взлетел абсолютно счастливый!

Теперь еще раз, чтобы не забыть, весь маршрут, вся последовательность.

Жертва. Предельно мерзкая, отвратительная. Ненависть к ней. Убийство — тайное! Чувство вины. Известие о наказании. Странная слабость, бессилие, размягчение — падает наземь — и счастье!

Что всё это означает?

Поблизости продолжают маячить униженные малолетние девочки, алкоголизм — и крестьянская группа с бурыми неразличимыми лицами. То есть русский народ, который, по Фединому утверждению, кто-то «любит».

Какой странный коктейль. Тем не менее каждый ингредиент — строго на своем месте. Коктейль «Достойевски». Минуту терпения — и мы имеем рецепт!


Федор снова взглянул на Лелю и на Белявского.

Леля слушала очень внимательно.

Дмитрий Всеволодович — как показалось Феде — несмотря на торчащие волосы, на глубокие морщины по сторонам рта, которых Федя раньше не замечал; несмотря на измятость, несвежесть, — выглядел злее и притягательнее, чем когда-либо раньше — и даже чем каких-нибудь тридцать-сорок минут назад.

Федор поймал себя на том, что Белявский ему даже нравится в этом расхристанном виде — и сразу испытал давление ревности: «Если Белявский может нравиться мне — значит, он может нравиться и Леле тоже?..»

24. Разоблачение Достоевского, или Coup du milieu (продолжение)

— От «наслаждения» — к «сладострастию»! — объявил Дмитрий Всеволодович. — По восходящей!

Смотрите: два ударных романа. В двух ударных романах — две ударные сцены. «Ударные» абсолютно буквально: в обеих сценах — секут. Плюс в обеих сценах — присутствуют дети.

В «Преступлении и наказании», как все помнят, бьют лошадь: «Миколка в ярости сечет учащенными ударами кобыленку…» Мне нравится вот «учащенными ударами», потом вернемся. «— Пусти и меня! — кричит один разлакомившийся парень из толпы… — Засеку! — И хлещет, хлещет, и уже не знает, чем и бить от остервенения… — Секи до смерти!.. Засеку!..»

Все это время маленький мальчик — собссно, главный герой — порывается оказаться на месте лошади, заменить собой лошадь — ему попадает кнутом — через четыре страницы подробного истязания лошадь наконец дохнет — маленький мальчик к ней припадает, целует морду… короче, пытается с ней максимально идентифицироваться.

Но даже такое педо-зоо-некро — еще цветочки! А настоящие ягодки, вишенки — это, конечно, так называемый «Бунт Ивана».

В главе «Бунт Ивана» Иван Карамазов цитирует — якобы цитирует — якобы из газет — якобы судебную хронику. То есть Федор-Михалыч грамотно обставляется. Барьер аж тройной: во-первых, это не авторский текст. Как бы автор и ни при чем: говорит персонаж. Во-вторых, говорит персонаж на грани безумия — а может, уже за гранью безумия. То есть и персонаж не особо при чем. И в-третьих, даже этот безумный Иван вроде бы не сам выдумал, а вычитал из газет. Таким образом, защитившись тройным барьером, обставившись, Федор-Михалыч пишет что пожелает.

Чего ж он желает, наш любитель народа, интеллигентный наш господин? «Интеллигентный господин сечет собственную дочку, младенца семи лет, розгами… Папенька рад, что прутья с сучками, „садче будет“, говорит он, и вот начинает „сажать“… Я знаю наверно, что есть такие секущие, которые разгорячаются с каждым ударом до сладострастия, до буквального сладострастия…» Хотя вот прокольчик! откуда «знает наверное», если это внутренние ощущения человека, про которого он прочитал в газете? Откуда такая детальная физиология? В девятнадцатом веке не было газеты «Жизнь», тогда не писали так: «…с каждым ударом до сладострастия, до буквального сладострастия, с каждым последующим ударом все больше и больше!.. Секут минуту, секут, наконец, пять минут, секут десять минут, дальше, больше, чаще, садче. Ребенок кричит, ребенок не может кричать, задыхается: „Папа, папа, папочка, папочка!..“» Вот это мне тоже нравится: «дальше, больше, чаще, садче, папа, папа» — мне нравится этот ритм! Так же было с кобылой: «учащенными ударами». В «Преступлении и наказании» лошадь секли три-четыре страницы, при средней скорости чтения две минуты страница — значит, в сумме примерно шесть-восемь минут. В «Карамазовых» дается точное время: пять-десять минут. Куда прозрачнее?.. А вообще, и чего тут догадываться, о чем? Автор сам говорит однозначно: «до сладострастия, до буквального сладострастия». Современным языком это называется «сексуальное наслаждение». «Чаще-садче»…

Между братьями Карамазовыми происходит при этом чудный диалог: «— Мучаю я тебя, Алешка». — Дмитрий Всеволодович прочитал усеченно «Алешк». — «Мучаю я тебя, Алешк, ты как будто бы не в себе. Я перестану, если хочешь.

— Ничего, я тоже хочу мучиться, — пробормотал Алеша».

Не вопрос! Главное, автор тоже хочет еще! И еще! Уж у него и младенчиков режут, и девочку семилетнюю секут, и мальчика восьмилетнего — голого, что характерно, — затравливают собаками, и еще одну пятилетнюю девочку — тоже секут, запирают в отхожем месте, я даже детали тут опущу… Это уже Сорокин фактически. Мало, что автор далеко по ту сторону человеческой меры — если угодно, нравственной меры. У меня ощущение, что он меру художественную (что важней для писателя) напрочь уже теряет: все эти мальчики-девочки пяти-восьми-семи лет давят друг друга, мешают друг другу — а Федор-Михалыч все наворачивает, наворачивает, остановиться не может, все громоздит, громоздит!..

— Я не понимаю, — повысила голос Анна, — к чему это?!

— Сейчас молодые люди подумают, что мы с тобой репетировали. Нет, мы не репетировали. Хотя в точности ту же реплику подает Алексей Карамазов брату Ивану — пока оба не входят во вкус, или, как выражается автор, «разлакоми…», «разлакомливаются»: к чему это все?

Это все вот к тому самому, — Дмитрий Всеволодович кивнул в сторону Федора, — что именно любит Федор-Михалыч. Что такое вообще в его понятии «любит», «любовь». И соотвецно, в какой интересной компании оказываются русский народ и религия…

Обратите внимание! я не утверждаю, что Достоевский не любит русский народ. Или, кстати, что он не искренне религиозен. Ни в коем разе. И русский народ, и религия — для Достоевского еще круче, чем мучить маленьких девочек!.. если круче бывает…

Вот вы как сами считаете: круче — бывает? Может ли быть в природе что-нибудь круче, чем сексуальное наслаждение от продолжительных сильных мучений маленького ребенка?

Как ни странно, в случае с Федор-Михалычем — да. Ребеночка, как мы выяснили, имели пять-десять минут — а здесь речь идет о пяти секундах, даже не десяти, а именно о пяти: «В эти пять секунд я проживаю жизнь — и за них отдам всю мою жизнь, потому что — стоят! Если более пяти секунд — то душа не выдержит и должна исчезнуть. Чтобы выдержать десять секунд, надо перемениться физически. Это не земное… человек в земном мире не может перенести. Надо перемениться физически — или умереть…»

Федор, я вижу, знает, о чем тут речь. А девушек я еще потомлю.

Вот кусочек из воспоминаний: Федор-Михалыч на поселении в Семипалатинске. К нему приезжает старый товарищ. Как раз накануне праздника Пасхи. Цитата: «На радостях просидели всю ночь напролет, не замечая ни времени, ни усталости, говорили и говорили… Коснулись религии… „Есть Бог, есть!“ — закричал Достоевский, вне себя от возбуждения. В эту самую минуту ударили колокола соседней церкви, воздух весь загудел. „И я почувствовал, — рассказывал Федор Михайлович, — что небо сошло на землю и поглотило меня. Я реально постиг Бога, проникнулся им. ‘Да, есть Бог!‘ — закричал я, — и больше я ничего не помню. Вы все, здоровые люди, не подозреваете, что такое счастье. Счастье испытываем только мы, эпилептики, за секунду перед припадком… Магомет уверяет в своем Коране, что видел рай и был в нем… Он не лжет! Он действительно был в раю в припадке падучей, которой страдал, как и я. Не знаю, длится ли это блаженство секунды, или часы, или месяцы — но верьте слову: все радости, которые может дать жизнь, не взял бы я за него!“»

Речь идет о так называемой «ауре». Непосредственно перед припадком растет активность синхронизированных нейронов… не суть: начинаются галлюцинации. Зрительные, вкусовые; бывают мучительные, бывает, наоборот, эйфория. Михалычу повезло: эйфория. Как настоящий наркотик. Михалыч подсел и честно нам признается: «Все радости, которые может дать жизнь, не взял бы я за него». Квинтэссенция жизни — припадок.

Человек-Достоевский говорит «жизнь отдам» за припадок. Достоевский-писатель даже само это слово «припадок» дрожащими пальчиками вставляет как драгоценность, как джювел[6]… Это вам не какая-нибудь «любовь», которую можно транжирить направо-налево: уличное пение «любит», врать «любит», суп «любит», бла-бла: нет, припадок он с барского плеча дарит только главным героям…

Вот Карамазовы. Дмитрий, Иван, Алексей — и четвертый брат Смердяков.

Иван. Видит черта в припадке горячки.

Алексей. В первом томе с ним происходит припадок, которым он очень напоминает отцу свою мать. Та вообще называлась «кликуша» из-за припадков, которые с ней постоянно случались — от них, собсно, она умерла.

Даже Дмитрий, который вроде бы погрубее… Про Дмитрия: «…поднимается из груди его столько любви… до моления, до исчезновения… „И исчезну!“ — проговорил он в припадке какого-то истерического восторга».

Ну, Смердяков просто клинический эпилептик, понятно, — и самый сильный припадок случается после отцеубийства — вокруг чего, собственно, крутится весь сюжет…

«Припадок» мы бережем для своих, для торжественных случаев…

Когда Сонечка узнает, что Раскольников убил старуху, во-первых, она убийцу целует (что само по себе тоже важно: в случае с девочкой Полечкой тоже теплые губки совсем рядом со смертью) — целует, а убийце, в свою очередь, поручает поцеловать родную землю: «Пойдешь? Пойдешь? — спрашивала она его, вся дрожа, точно в припадке…» Раскольников от нее заражается: «…новое ощущение каким-то припадком к нему подступило и вдруг, как огонь, охватило всего. Все в нем размягчилось…» — после чего припадочный падает — и, натурально, целует грязную землю!

Смотрите, как все сливается вместе: земля, родная земля — религиозный восторг — и припадок. И умиление, растворение, исчезновение: «все в нем размягчилось…», «нежного до моления, исчезновения… и исчезну».

Точно такое же чувство — у Мармеладова, когда он описывает, как Христос зовет «пьяненьких»: «И прострет к нам руце свои, и мы припадем… и заплачем…» Обратите внимание: «при-падем», упадем…

У Дмитрия Карамазова, когда тот летит вверх тормашками, падает: «Пусть я низок и подл, но я все-таки и „твой сын, Господи, и люблю тебя!..“»

И точно такое же чувство Федор-Михалыч приписывает народу: «…неустанно верует народ наш в правду, Бога признает, умилительно плачет…»

Смотрите: не чем иным, как этим припадочным размягчением, «у-паданием», «при-паданием» Достоевский оправдывает целый русский народ.

Не мысль! не идея, не знания, не способности — это пусть американцы «там все машинисты», мы не машинисты, мы лаптем хлебаем; не нравственное достоинство — американцы пусть будут «там лучше все до одного»: ничто осязаемое — а исключительно это припадочное умиление, размягчение, которое — якобы — присуще русским и — якобы! — отличает русского от поляка, от немца, американца и прочего смерда. Я «подл и низок» — но зато припадаю и упадаю. Я весь в дерьме — зато падаю, плачу — и все. И — оправдан. И воссияю! И — русский народ!

Умиление, размягчение — «я твой сын» — плач, припадок, падение — русский народ. Зафиксируйте эту цепочку. Запомните это.

Потому что если еще внимательней посмотреть, как бы «зумом» наехать — проявятся неожиданные детали. «Есть секунды, всего пять или шесть: вы вдруг чувствуете присутствие вечной гармонии, совершенно достигнутой. Это чувство ясное и неоспоримое. Как будто вдруг говорите: да, это правда. Здесь только радость. Вы не прощаете ничего, потому что прощать уже нечего. Всего страшнее, что так ужасно ясно и такая радость…»

— Откуда эта цитата? — спросил, потирая лоб, Федор. У него запульсировало уплотнение на голове — в том месте, которым он осенью въехал в стеклянную дверь.

— Из «Бесов». Терпение! Всё! Последние два-три штриха — и переходим к постановляющей части!

На первый взгляд, то же самое. Мы уже слышали про гармонию, радость, бла-бла-благоговение… Но если внимательнее посмотрим — таинственный текст! «Вы не прощаете ничего…» Что «прощаете»? Кого прощаете? За что прощаете? При чем здесь вообще: припадок — и «прощаете»?

И дальше: «Всего страшнее, что ясно — и такая радость». Тоже странно: если ясно и радость — то почему «страшнее»? Что страшного в ясности?..

И в восемнадцатый раз: казалось бы, при чем здесь русский народ?


Мутно-белые массы тумана затапливали котловину. Отроги гор были похожи на мысы, ложбины — на бухты. Виднелись полузатопленные дома, деревья. Дорога скрылась, только желтые фары время от времени тускло просвечивали сквозь туман.

Вскоре туман поднялся до «Альпотеля», и все, кроме ближайших домов и елей, исчезло.

— В погожий летний денек, — в голосе Дмитрия Всеволодовича была вкрадчивость, — а может быть, денек был пасмурный — восьмого июня тысяча восемьсот тридцать девятого года Михал-Андреевич Достоевский, батюшка Федор-Михалыча Достоевского, сели в коляску и выехали инспектировать полевые работы в Черемашню. Или, в другом написании, в Чермашню. Родовое имение Достоевских. Вы помните — так называлась деревня, с которой Иван Карамазов и его единокровный брат Смердяков связывают убийство отца:

«— Так зачем же ты, — спрашивает Иван Смердякова, — в Чермашню мне советуешь ехать? Я уеду, и у вас вот что произойдет?!

— Совершенно верно-с…» — отвечает ему Смердяков.

«В это время в деревне Черемашне…» — это уже я цитирую другой источник — родного братца Федор-Михалыча, Андрей-Михалыча Достоевского: «В это время в деревне Черемашне на полях под опушкою леса работала артель мужиков. Дело было вдали от жилья. Выведенный из себя каким-то неуспешным действием крестьян, отец вспылил и начал очень кричать на крестьян. Один из них, более дерзкий, крикнул: „Ребята, карачун ему!..“ И с этим возгласом все крестьяне, в числе до пятнадцати человек, кинулись на отца и в одно мгновенье, конечно, покончили с ним».

То, что «покончили», — правда. Отец Федора… чуть не сказал «Карамазова» — отец Федора Достоевского был убит своими крестьянами и двое суток валялся в поле, пока не хватились.

Но само описание — малоправдоподобное. Откуда эти детали? «Карачун», «закричал „карачун“»… Кто это рассказал? Случайный свидетель? Свидетелей не было, были одни участники — он же сам написал: «все крестьяне набросились…» Кучер? Кучер сбежал, прихватив коляску и лошадей. И главное: тысяча восемьсот тридцать девятый год — это все же не тысяча девятьсот восемнадцатый. Как-то не принято было «кончать» помещика, если помещик на крепостных «накричал»…

Лет через восемьдесят, когда убийство помещика стало считаться делом богоугодным, в местной газетке «Красная нива» был напечатан рассказ. Рассказывали уже потомки тех мужиков: «Бить, конечно, не били: знаков боялись. Приготовили бутылку спирту, барину спирт в глотку весь вылили и платком заткнули. От этого барин и задохнулся».

Похожая версия и у дочери Федор-Михалыча — соответственно, внучки Михал-Андреича: «Его нашли позже на полпути, задушенным подушкой из экипажа. Кучер исчез вместе с лошадьми, одновременно исчезли еще некоторые крестьяне из деревни».

Окей, убили. Так, эдак: забили мотыгами, придушили подушкой, залили бутылку спирта — убили. Понятно. Но все же — за что? Как в любом детективе, требуется мотив. «Накричал»? Или все-таки было что-нибудь посущественней?..

Племянница Достоевского упоминает в числе убийц некого крепостного Ефимова и некого крепостного Исаева.

У некого крепостного Ефимова была племянница Катя. В возрасте неполных четырнадцати лет ее взяли в дом Достоевских в горничные. После того как умерла жена Михаила Андреича, то есть мать Федор-Михалыча — горничная Катя от барина — родила-а…

Другой крепостной, Исаев, имел дочь Акулину. Акулина была хороша собой. Ее взяли в барский дом, когда ей было одиннадцать лет…

Упоминалась также некая горничная Вера, из-за которой Михал-Андреич подрался с младшим братом своей жены. И так далее…

Вот вам маленькие беззащитные девочки, униженные, обиженные, «слезинки»…

Вот и понятно, почему сын убитого предпочел вегетарианскую версию про «накричал»…

Дальше! «Исчезли еще некоторые крестьяне из деревни. Другие крепостные моего деда показали, что это был акт мести: с крепостными старик обращался всегда очень строго. Чем больше он пил, тем свирепее становился…» Это все пишет Любовь Федоровна Достоевская. «Над крепостными своими глумился систематически. Любил незаметно, со спины подкрасться к работающему крестьянину, первым низко поклониться ему — а за то, что барин поклонился ему первым, отправить тут же на конюшню, на порку…» «На порку»! Помните: «Садче, чаще…» Раз.

Девочки маленькие со слезинками — два.

Алкоголизм — три! Не пьянство по случаю, а настоящий запойный клинический алкоголизм, тут все свидетельства сходятся: «Михаил Андреевич отличался крайней скупостью, подозрительностью…» — помните «подозрительность» у старухи-процентщицы и у Федора Карамазова? — «…подозрительностью и жестокостью. При этом страдал алкоголизмом и был особенно зол и недоверчив в пьяном виде. Близкие жестоко страдали…» Отец Достоевского мучил и унижал свою жену — то есть мать Федор-Михалыча, — и в тридцать семь лет свел ее в гроб — точно так же, как Федор Павлович Карамазов свел в гроб мать главных героев, Ивана и Алексея. Отец Федор-Михалыча Достоевского мучил детей морально, а крепостных — то есть тот самый искомый наш русский народ — мучил и унижал физически, сиречь сек.

Еще цитирую Любовь Федоровну Достоевскую: «Создавая тип Федора Карамазова, Достоевский вспоминал и о скупости своего отца, и об его пьянстве, как и о физическом отвращении, которое оно внушало его детям…»

Видите — вот и «физическое отвращение» подоспело…

Дмитрий Всеволодович вздохнул, отпил «Кристальпа» и вытер рот бумажной салфеткой.

— Летом тысяча восемьсот тридцать девятого года Федор-Михалычу Достоевскому было семнадцать лет. Когда до него дошло известие о насильственной смерти отца, с ним впервые — впервые! — случился приступ с конвульсиями и потерей сознания, позже определенный врачами как эпилепсия.

И вот здесь я еще раз — с чувством и с расстановкой… «Вдруг вы чувствуете присутствие вечной гармонии, совершенно достигнутой. Это чувство ясное и неоспоримое. Как будто вдруг говорите: „да, это правда, это хорошо“… Вы не прощаете ничего, потому что прощать уже нечего. Всего страшнее, что так ужасно ясно и такая радость…»

— Но это же Фрейд! — не выдержал наконец Федя. — Старая статья Фрейда про Достоевского…

— Ну и что? — не смутившись, парировал Дмитрий Всеволодович. — Фрейд не Фрейд, но у каждого человека, как говорится, «есть или были родители». Отсюда вообще вся динамика человеческой жизни: борьба центростремительной силы — и центробежной.

Центробежная сила, стремление оторваться: с момента рождения, с перерезания пуповины — и дальше всю жизнь.

А с другой стороны — притяжение, связь: каждый из нас — даже чисто биологически — продолжает в себе родителей. В каждой клетке, в каждой молекуле… Знаете, например, откуда взялась эпилепсия? Папа Фёдор-Михалыча, Михал-Андреич, страдал клиническим алкоголизмом. Алкоголизм вызывает нехватку цинка — и у самого алкоголика, и у его потомства. Братья Федор-Михалыча — Михал-Михалыч и Николай-Михалыч — вслед за папашей стали запойными алкоголиками. А Федор-Михалычу природа выдала несимметричный ответ: ударила по алкоголизму эпилепсией!

Значит, не будь у Михал-Андреича алкоголизма — не было бы писателя Достоевского, и никаких «Карамазовых»… Но эпилепсия — это тоже дефицит цинка!

Наследственные болезни, внешнее сходство, способности, убеждения, любовь к маленьким девочкам… Куда деться? Куда уйти? Куда б ни ушел — все равно человек носит это в себе, в своих атомах, клетках, мышцах, как герпес… Ну? А вы говорите, «фрейдизм»…

Каждый привязан канатом, своей пуповиной.

И в то же время — каждый хочет ее перервать. Если ее не порвать — то не сможешь иметь своих детей, род человеческий прекратится.

Как порвать, как оторваться из этого притяжения, вырваться из гравитации? Надо ускориться, как космическая ракета. Для ускорения нужно топливо. Это могут быть разные негативные чувства: вплоть до «физического отвращения», до желания смерти родителям. Это чувства естественные — оторваться же надо? — но человек их боится, считает себя виноватым за эти чувства, плохим.

А в какой-то момент родители умирают. И — с одной стороны — возникает жгучее чувство мгновенного освобождения: никто не мешает! «гармония совершенно достигнута»!..

И — мгновенно же — страшное чувство вины: «я о нем плохо думал», «он вызывал у меня физическое отвращение», «я желал ему смерти» — и: «я — убийца»!

Это уже не ракета: это две половины атомной бомбы — и ядерный взрыв! Поэтому «больше пяти секунд нельзя выдержать»: атомный взрыв — и теряет сознание!..

Но при этом в самом что ни на есть эпицентре, в самой глубине сердца — и радости, и свободы, и страшной вины — он не один. С ним есть кто-то еще… Кто-то, кому он обязан и тем и другим: и эйфорией, и счастьем, и умилением — и запредельным чувством вины.

Вы помните, что убийц было несколько. Может, пять. Может, десять. По версии Андрея Михайловича, пятнадцать. Никто не знает. Их не нашли. Не судили. Для Федор-Михалыча — они остались безликими, безымянными. Это были какие-то мужики. Простолюдины. Крестьяне.

Это был — русский народ!

Вы понимаете, что в этой точке — все сходится? понимаете, почему он гонит из этой внутренней подсознательной комнаты — немца, поляка и американца? Ему с ними не о чем говорить. Они не виноваты.

И он перед ними не виноват. Не их — не поляков, не немцев, не американцев — его отец по пьяни порол, и не их дочек трахал — и Федор-Михалыч не перед немцами вину наследует, и не с немцами он сообщник в убийстве… вы понимаете, сколько всего тут намешано?!.

— Ох-х… — Федор даже встряхнулся, как будто пытаясь выбраться из-под груза. — Вы сводите к патологии…

— Почему «патология»?! Я же вам говорю: эта амбивалентность — у всех! У Достоевского — просто сильнее. Еще плюс талант…

— Тем не менее веру в Бога вы подчиняете эпилепсии, почему…

— Потому что…

— …почему не наоборот?

— Очень просто. Сейчас объясню.

Вообще, как я пришел к этой теме?

Началось абсолютно не с Достоевского.

Однажды — я был моложе, чем Федя сейчас, еще вовсю была советская власть — мне в руки попался сборничек приключенческих повестей — советский такой — пресоветский сборничек — тоненький, про каких-то разведчиков… назывался «Чекисты»…

25. Разоблачение Достоевского, или Coup du milieu (окончание)

— Сборничек назывался «Чекисты». Матерчатая обложка, на обложке тиснением — герб КГБ: золотом выдавлен щит и меч. Я пролистал: что-то такое возвышенное, романтическое, повести про разведчиков… Вдруг гляжу — фамилия-то знакомая?

Оказалось, что я отлично знаю одного автора — ну больше не самого, а дочку, семью, — но знаю точно, что у него в тридцать седьмом году мать расстреляли, отец в лагере был то ли двадцать лет… долго: а он — публикуется в сборнике про чекистов!.. Я был тогда диссидентски настроенный юноша, я просто ушиблен был: как, каким образом все это сочетается в голове?

— Видимо, — рассудил Федор, — страх?..

— В семидесятые годы? Какой там страх уже. Там не страх. И не ложь, самое главное! Не корысть! Вот что самое интересное. Говорю, я знал эту семью хорошо: и отца знал, писателя — светлый был человек, редких качеств: точно говорю, не страх, не расчет — а искренняя романтика!

«Страх»… А что, вы скажете, у Федор-Михалыча — тоже страх? Перед кем? Тут не страх: тут настоящий душевный подъем, пафос, гимн!

И советская интеллигенция — не ловчилы, а лучшая часть — замешена на том же подъеме и пафосе: вот, сравните!

«Воссияет как драгоценный алмаз всему миру…» Это мы с вами уже учили: Федор-Михалыч про русский народ… «Воссияет…»

«Свети из Кремля нам, сияй-пламеней! Всех солнц во вселенной наш Сталин ясней!» Это Павло Тычина. Вы и имени такого не слышали…

«Алыми звездами башен кремлевских…» — тоже не знаете. Это Евгений Аронович Долматовский, отца у него расстреляли в тридцать девятом году… «Родина слышит, родина знает…»

…что «от востока звезда воссияет»! А это кто? Долматовский тоже? Звезда у кого «воссияет»? Нет, это опять Достоевский, у которого тоже отца в тридцать девятом… — только на сто лет раньше!… И оба хором: «воссияет» и «просияет» — звездами от востока!.. «Сияет над миром…»

«Сияет над миром» — кто это? Достоевский? Опаньки, Лебедев-Кумач: «Сияет над миром наш герб величавый, победно горит боевая звезда!»

«Восстанут, пойдут на великое дело…» — а это? Тоже Лебедев-Кумач? «Вставай, страна огромная?» Ан нет, Достоевский! «От нас издревле деятели народные выходили… Те же смиренные постники и молчальники восстанут, пойдут на великое дело»! «Но мы подни-мем гор-до и сме-ло… знамя борьбы-ы за рабочее де-ло! Марш-марш впере-од рабо-чий народ!»

«И воссияет миру народ наш!» Федор-Михалыч!

У Федора голова пошла кругом.

— «Нам засияет во мгле»… Кто опять засияет?

«Ленинской правдой заря коммунизма! нам засияет во мгле»: Михалков, Сергей Владимирович! Различить невозможно: где Достотовский? Где Долмаевский? Где какой-нибудь Демьян Бедный? Михей Голодный? Иван Бездомный? Сплошной «засияет» да «воссияет», «взвейся» — «развейся»…

Кто обращал внимание, что Достоевский звучит как чистый соцреализм? за полвека до соцреализма: смотрите, как он весь выпучивается, несчастный Федор-Михалыч, весь как пузырь надувается… знаете, почему так беспомощно? Знаете, почему такой неестественный пафос? Потому что задача ставится — непосильная! Поднять себя за волосы — и не только себя, а целое мироздание поднять за волосы, опираясь на пустоту! Смотрите: я объясню, в чем секрет…

Белявский выбросил скомканную салфетку.

— Смотрите сюда. Человеку… ребенку в первую очередь, но и взрослому тоже — нужен определенный порядок. Это базовая необходимость, это даже не в мозговой коре, не в извилинах — а в каком-нибудь гипоталамусе, в мозжечке. Каждую минуту человек должен точно знать, где находится верх, где находится низ.

Вы знаете, что во время землетрясения люди массово сходят с ума? Не от страха! А от того, что стены колеблются и земля плавает. Человек точно знает: земля твердая, неподвижная — и вдруг она плавает, как вода. Человек твердо знает, с младенчества, как он в люльке лежал и смотрел: стены должны стоять вертикально, под девяносто градусов — а они наклоняются!.. Все, готово: человек сходит с ума. Человек не может жить без порядка. Лучше любой порядок: плохой, жестокий, любой — чем вообще без порядка. Такое устройство у человека. Дизайн психики.

Дальше вопрос: на чем строится миропорядок ребенка? Что — в основе миропорядка ребенка? Ессесно, родители. Это ось, ось земли. Мир — вращается вокруг этой оси. И вдруг — представляете, эту ось резко выдергивают, одномоментно, насильственно: в тысяча девятьсот тридцать седьмом, в тысяча девятьсот тридцать девятом, в тысяча восемьсот тридцать девятом — неважно: выдернули ось! Что это такое случилось? Это не просто «психологическая травма» — а это рушится мир! Нужно немедленно — я не говорю «сознательно», я наоборот говорю: в мозжечке, в гипоталамусе — нужно немедленно мир — перестроить! Весь образ мира, картину мира — нужно немедленно перестроить картину! И в первую очередь нужно понять: что случилось с родителями? Что случилось с отцом? Где он теперь находится, в этой новой картине?

Вспомните, как Достоевский любит про «скрытое», «тайное», «в уединении», «в недрах» — даже само слово, «недра»…

— «В недре отчем»… — почти против воли обронил Федор.

— Ось! — воскликнул Белявский. — Ось, вокруг которой вращался мир, не исчезла. Ее воткнули как спицу, вогнали в центр мира — всю целиком — она теперь в самом центре земли, в основании, в «недрах»… Весь видимый мир, новый мир, новый порядок — оп, каламбур — «новый порядок», нью ордер теперь строится над отцом, на отце, на основе отца. Федору как религиознику это должно быть понятно: отец не просто тупо убит, он заклан, принесен в жертву.

Чему? как вы думаете? Чему жертва?

Ответ прост: жертва — самому величайшему, что только можно себе представить. На что хватит фантазии. Вон, спасению мира. Всемирному торжеству справедливости.

В тысяча восемьсот тридцать девятом с этим понятно, двух мнений нет: бог. Самое большое на свете — бог.

И значит — кто получается русский народ? Бого-носец! Вы понимаете? Потому что народ — он технически эту жертву осуществляет, приносит в жертву отца: но он не просто убийца, он «богоносец», он жрец! Понимаете?

И через сто лет — ровно такая же жертва и тот же жрец — только бог поменялся: теперь он называется по-другому, «всех солнц во вселенной наш Сталин светлей!». Сталин, Ленин, заря коммунизма — неважно: главное, был бы канал, куда хлынут душевные силы — нужен противовес, чтобы порядок восстановился, чтобы земля больше не плавала, чтобы стены стояли.

Поэтому именно те, кто больше всех пострадал, у кого боль сильнее, невыносимее — вот они-то как раз громче всех воспевали: «заря коммунизма», и «просияй-воссияй», и «народ-богоносец» как жрец, как орудие нового бога, нового миропорядка — причем не для денег и не от страха, и даже не жизнь спасали, не надо их обижать — они спасали то, что даже важнее жизни: они спасали миропорядок и смысл!..

Достоевский был из них — первый! В чем его уникальность? Почему он востребован и в двадцатом веке, и по сей день, пока полмира — Россия, Китай, пол-Африки, пол-Америки — живет при тоталитарных режимах? Потому что весь ужас двадцатого века — и чувство вины за ужас — все было предварено в личном ужасе Достоевского! Судьба образованных классов, убитых народом, судьба всей, так скажем, интеллигенции — и дети этих же образованных классов, которые верой и правдой пытались служить этому же народу — всё, пожалуйста, в личной судьбе Достоевского!

Отцы — трахали и секли этот народ. Дети несут их вину, и еще страшнее — вину перед отцами, убитыми этим народом. На этом чувстве вины все замешено: и «торжество коммунизма», и религиозный экстаз…

— Подождите!! — взмолился Федор, — но вы же все время не с того начинаете!.. Вы говорите про материальное: про «гипоталамус», про «цинк», про «наследственность», про «эпилепсию», про «нейроны»…

— Я говорю про базовые вещи —

— Вот именно: вы утверждаете эти вещи как базовые, но это — ваш выбор! Вы говорите: любви нет, а есть сексуальная тяга, садизм и педофилия. Вы говорите: религиозного чувства нет, а есть «аура» перед припадком и чувство вины. Вы говорите, что Бог и любовь — фантазия, а синхронизированные нейроны — единственная реальность. Но это — ваш выбор!

Мне постоянно в последнее время встречаются эти статьи, где пишут: «британские ученые определили, что любовь — разновидность психоза, потому что в мозгу вырабатываются такие-то и такие-то вещества»… Они сами не видят — авторы этих статей, — что в этом утверждении скрытая аксиома: «материя первична, а дух вторичен», простой марксизм!

Почему вы не думаете, что все устроено совершенно наоборот? Бог первичен! Любовь — первична! Бог создал нейроны и гипоталамус, Бог синхронизировал эти нейроны, и сексуальность создал для того, чтобы человек в своем грубом животном облике, в своих грубых кожаных ризах — смог услышать хотя бы слабый отзвук любви…

Вы смакуете личный ад Достоевского — его болезнь, сексуальность, враждебность к отцу… Во-первых, я не уверен в фактической подоплеке, но главное: это его собственный, личный ад, его личное дело! может быть, он и должен был пройти ад, чтобы совершить свой писательский подвиг: в таких же, как сам он, страдающих и озлобленных, увидеть божественный образ, божественную любовь; чтобы весь Божий народ, страдающий и озлобленный, суметь увидеть в реальности как народ-богоносец!..

— Конкретнее! — перебил Дмитрий Всеволодович, — кто конкретно у вас «богоносец»? Этот, который копит на полуботинки — он «богоносец»?

— Ну нет, он-то как раз…

— «Нет»? Отлично! А тот, которого ткнули ножом собутыльники? Богоносец? А дядя Степа?

— В какой-то степени… Мы не можем сказать про конкретного человека «вот он», «вот этот», только про самого Христа; никто в отдельности, но все вместе…

— Вы всё сказали, — развел руками Белявский. — Мне нечего даже добавить. «Никто конкретно». Вообще то и се, и божественная любовь, и бла-бла, но — ни-кто кон-крет-но! Вы себя слышите? И Достоевского заодно? «Богоносец» и «драгоценный алмаз», «просияет» и «воссияет», а конкретно, сию минуту, сейчас — никого! Поэтому и летите вы на телеге, чтобы все лица сливались в неразличимые пятна. Потому что стоит в одно-единственное лицо вглядеться — сразу лезут полуботинки за девять рублей!

А я вас спрошу: что ужасного в узконосых полуботинках? Знаете? Я скажу. Самое для вас с Достоевским ужасное — это реальные люди.

Если обпился древесного спирта, если в канаве валяется и мычит — вам нормально! только мычит пусть как можно нечленораздельнее, тогда вы сможете на него проецировать свои идеи: мол, «мычать-то мычит, зато сердце знаете у него какое? О-о! Золотое! Народное! Знаете что в душе-то у него? Глубина-а!» Вы сами себе вырастили фантом — и целуетесь c ним. А реального человека — вы видеть не можете, вы корежитесь и дымитесь, вы гоните его: «Это не русский! Не русский народ!» Да ну? А какой?

Нет, Федор, таких русских, как у Достоевского и у вас — нет в природе. Никто ничего в глубине не хранит и алмазами не сияет: все бред собачий. Народу эта ваша риторика — «Бог», «миссия», «искупление» — до полной фени… Знаете, что ослепляет вас с Достоевским? Чувство интеллигентской вины — и интеллигентского ужаса перед насилием. Чем острее вина и ужас, тем больше пузырь! Достоевский надул из себя пузырь: «народ-богоносец». Советская интеллигенция надула пузырь: «великий могучий советский народ — строитель»… чего-то там… Нет такого народа и не было! Нет «богоносца» и не было никогда! Было чувство вины за отца, боль и ужас, и радость освобождения — а «народ-богоносец» — фан-том! Сколько можно фантомов?!.

— Нет. Сколько. Можно. Слов! — произнесла Анна.

Федя повернулся к ней — с внезапной надеждой, что вот сейчас она как-нибудь сможет разогнать весь этот ужасный туман.

— В чем ваша ошибка, — властно продолжила Анна, —

26. Звонок

Да, Тонечка? Ну, что там у тебя?

С утра, да… Нет, сегодня уже нет, вскрывать не будут: время уже хорошее, все домой… А чего? к девяти мы спокойно… Да, в девять — в десять, и я подойду тоже, и Конова… Что?.. Не, вскрытие-то часов, наверно, в одиннадцать. В десять — в одиннадцать. В принципе-то они начинают с утра, потому что им заключение сдавать в милицию…

Да, одежду возьми. Возьми какую-нть старую простынь, мыло какое-нть найди, тоже нуж… А тоже нужно будет, когда они будут мыть его, обмывать, как бы говорится, обтирать, всё это… ага… мыло кусок, расческу там положите, бритву-станок у него если есть, всё туда побросайте и принесите. Трусы, носки, тапочки любые…

Чего?.. с пятками?.. Ой, да какая разница-то ему! Еще спасибо скажет, что тапочки положили домашние! Здесь продаются такие вот одноразовые дешевые, прямо в морге. Спасибо пусть скажет, что тапочки еще положут, а не голого в целлофановом пакете, вот чего!

Все равно это или в братскую могилу пойдет… Ну да, да: всех вот этих бомжей, они… безымянные могилы называется. А конечно, конечно! Так прям бросили в целлофановом пакете, крест поставили — закопали и всё… Куда кремировать-то еще? Кремировать — это, знаешь, тоже деньги хорошие…

Да? …смотри… ну смотри… ну как хочешь…

Гробы дешевые есть. Что-то даже в пределах двух тыщ можно найти договориться. Я позвоню попрошу, чтоб дешевый сделали… здесь, в лесу…

Да! Да! Да. Деревянный гроб просто, там без обивки, без ничего… Или здесь с девочками, или на Власихе договоримся, сделают подешевле, собьют: ты им только скажи рост, размер там… Если сжигать тем более все равно… И он че вам? денег, что ль, состояние что ли оставил, мль?.. Ну?!

Ага…

Давай, Тонечка… Да, давай, хорошо… Я сама вопросы решу по поводу морга…

Да, а завтра мы с Коноваловым поговорим. Всё, давай…

Все, до завтра, ага.

26. Тьма и Мокошь

— Кто летал ночью на самолете — но не на запад, а на восток? На север? Куда-нибудь над тайгой, над лесами? Зимой? — Анна подняла глаза к потолку. — Еле-еле тусклые огоньки… пустота… Темнота… Темно десять минут… двадцать… сорок…

Вспомните, как она говорила: электричество дали в пятидесятых годах. А до этого? тысячу лет в темноте…

Коротенький перерывчик — июнь-июль, там и ночи-то нету, так, сумерки — «солнышко на Петров день встречали», свиданки… Летняя ночь — пустячки…

Хотя эта земля полностью даже на лето не отмерзает: холодная, мокрая земля ночью, туманы…

А вот с осени, с октября — уже раньше темнеет: приехала за ребенком, а нет ни ребенка, ни мужа… еле-еле нашла, как-то наспех одела, схватила, бежит по рельсам, морось осенняя, и муж гонится, поезд гремит… Дальше: седьмое ноября — не зря ноябрь, почти полярная ночь — брата забрали вечером, в слякоть, грязного, мокрого — и забили в ментах…

В ноябре спать ложатся с ножом. В ноябре ночью пьют в гаражах.

Но даже осень — присказка. Настоящая ночь наступает зимой. Настоящая тьма. Когда круглые сутки не «между собакой и волком» — а между волком и волком. Вот это — Россия… А по-настоящему — даже и не Россия, а Чудь и Мокошь.

Летом — лес, сырая земля месяца два-три, три с половиной… А все остальное — зима, ночь, холод и лед, между волком и волком…

Над какой там империей солнце не заходило?..

А у нас — восемь месяцев не восходит. Даром, думаешь, самая незаселенная территория? Думаешь, рулят Москва и Питер — а остальное так себе, приложение? Черта с два!

Рулит Чудь. Территория тьмы.

Вы всё плачетесь, что людям плохо живется. А как им житься, если эта страна — не людская, она устроена не для людей. Это страна — для пустоты, для метели.

Все пригнано плохо одно к другому, везде дует, все дребезжит — почему? Почему везде щели? все тонко и рвется?

Даже в городе — почему на каждом углу подворотни и темные закоулки? «Все криво», «все через зад», все воруют и пьют в подворотнях. И вообще, пьют — почему?

Этот ваш «цинк», «радость», «смысл» — это все ерунда.

Нет ни радости, и нет смысла. Пьют, чтобы на трезвую не ходить через ночь. Лучше сразу в беспамятство. Лучше пусть принесут с разбитой башкой. Провалиться под лед.

В гаражах — это чтобы закрыться, приникнуть поближе к тьме и к земле. Тут не «радость»… Ха, «радость»!

Какая радость для шамана есть грибы? Его рвет с них. И смысла шаман не ищет. По крайней мере, он знает, что нет словесного смысла. Есть тьма, и шаман в нее ходит.

Когда русские пьют — они все шаманы. Это древнее-древнее, в тысячу раз древнее вашего христианства.

Даже если живут теперь не в деревне, а в Бибиреве, в панельной многоэтажке… Войдите в любую квартиру — не в центре, «дизайнерскую» с искусственными людьми, а в любом Мончегорске… да или даже в Москве — только подальше, в Печатниках, в Марьине, в Капотне, — откройте полупустой шкаф с тряпьем, на кухню пройдите, чтобы клееночка липкая, чтобы в линолеуме дыра, и за дверью бачок течет ржавой струйкой — что, вы думаете, это? бедность?

Нет. Это калиточки, это тропиночки и закоулочки в ночь. В ночь кривая дорожка — короткая, а удобный пролаз — это щель. Мы мордва. Мы всегда возвращаемся в ночь. Ночь ледяная и черная, но зато нет надежды. Ночь всегда та же самая, одна и та же — а свет ненадежен и слаб. Если теплится огонечек — значит, чужие люди придут, будут сидеть за столом, говорить: «Ты хорошая девочка, мы приехали за тобой…» А ты должна руки вот так положить и сидеть. И кричи не кричи — кругом ночь…

— По описанию… — хрипловато, с усилием засмеялся Федя, — по описанию — какой-то ад?

— Нет. В аду жарко, кучно. А здесь — то, что было раньше, чем ад. Здесь — та ночь, которая была сначала…

— С начала, — вежливо поправил Федор, — было, как известно, Слово.

— Сначала была ночь, — повторила Анна с нажимом. И, вероятно приняв Федино молчание за согласие, кивнула сама себе и повторила значительно: — Да. Сначала была — ночь…

27. Рассказ о братьях и сестрах

[Николай]

Ночью кто-то стучится в окошко.

Мать просыпается: «Это кто?»

«Мам! — говорит. — Да это же я, твой сын Николай».

Она говорит: «Да ты что, он у меня три года уж как погиб!» И дверь не открывает — вот как сейчас помню…

А дед какой-то был нищий, ночевал. Говорит: «Да не бойся — давай открывай, я с топором за дверью тама…»

Открыли — а это брат! Представляете, три года ни письма, ничего: мать три года его за упокой поминала…

А он, оказывается, в Польше был, попал в плен… как-то там все это было сложно… (шепотом) Он во власовских войсках был, по-моему…

Он никогда о себе не рассказывал.

А знаете, за что его посадили-то?

Война кончилася, и пригнали к нам дизеля… ну эти самые… трактора, трактора! А он в присутствии своего родственника сказал: «А на дизелях-то — с американских танков гусеницы содранные…» Вот за эти слова его взяли.

Я помню, пошли мы в Рязань со снохой. Мать дала нам бутылку молока, буханку черного хлеба и сколько-то яиц. Я босяком, все ноги потерла… что мне там? десять лет.

Приходим, а нам отвечают в окошко: «Врагам народа передачу не передают».

И когда следствие шло, его спрашивают: «А почему ты сдался, а пулю себе не пустил?»

А он говорит: «А мне жить хотелось, мне было пятнадцать лет».

Ему говорят: «Ты врешь. Как ты мог в пятнадцать лет воевать?» И дали ему пятнадцать лет, трибунал.

У него жена молодая — красавица, мальчик сын. Ну, жена его не дождалась: пятнадцать лет она его не собиралась там дожидаться, она вышла замуж. Всё продали после него…

И вот он три года уже отсидел, пишет маме письмо: «Мам, ты не переживай, я больше армии здесь не пробуду».

И что вы думаете?

С ним сидел какой-то там генерал. Ну все сидят — кто за что. И генерал его спрашивает: «А тебя-то за что?»

Брат сказал ему.

«А в деревне ты кем работал-то?»

«Пастухом».

«А ну, — генерал этот ему говорит, — садись давай пиши письмо на имя Жукова!»

И он пишет на имя Жукова письмо…

А отец говорит: «Мать, чего-то нашим Колькой интересуются?»

Из района запрос пришел, а отцу шепнули: он был бригадиром.

Начали проверять.

Моя мама считалась мать-героиня: она имела значок с младенцем на груди.

Ей говорят: «Как же это у тебя могли два ребенка через четыре месяца родиться?..»

И подтвердилось!

Он говорит: «Я себе года-то приписал. Мне было только пятнадцать — а Родину защищать — написал восемнадцать».

Ой, это такая история — что-то невероятное!..

Жуков рассматривает его заявление — и в двадцать четыре часа на волю ему!

И, говорит: вот ночь, поле — выходи, и всё. Куда хочешь, туда и иди…

И вот так он вернулся. Потом сняли ему судимость, всё…

И я вам скажу, вообще, то, что выпало на долю России… Вот я… наша Рязанская область… вы представляете, пережить!..

[Павел]

После войны, я помню, отец лежал с мамой на печке, а мы, дети, — на куднике. Это пристройка такая из досок, и сено там — ни одеяла, ничего не было, называлося кудник. И отец с матерью начали перечислять, сколько у нас не вернулись с фронта. В каждом доме почти — по три-четыре человека.

Помню, брата в армию провожали. Он был мне двоюродный брат.

Я когда в сорок восьмом-то году приезжала в Москву, дядька мой — он в Кремле работал — он жил в гостинице «Москва», окна выходили на музей Владимира Ильича Ленина.

Я ему говорю: «Дядя Жора, а я ведь помню, как вашего Павлика в армию провожали».

Он на меня смотрит: «А сколько же тебе лет? Как ты помнишь?»

Я говорю: «Я ничего не помню, я только помню, мамка сказала: пойдем крестна Павлика в армию… Я его лицо не запомнила, — говорю, — нобыла кудрявая копна волос рыжих…»

И дядька заплакал.

(плачет)

Говорит: «Да, он был рыжий, кудрявый, это мой сын был…»

[Мария]

А еще вот вам расскажу про сестру свою старшую.

Когда война началася, она уже была замужем. Муж у нее был танкистом, на фронте погиб. Она жила от нас восемь километров — там деревня была побогаче, мельница была, и там части стояли у них.

А немцы шли на Сталиногорск, чтобы шахты угольные захватить, город Михайлов и Тулу, и отрезать Рязанскую область от топлива — от угля, и от хлеба.

А моя сестра — ну ей лет двадцать, наверное, было — она собирала раненых.

Я помню, она отцу рассказывает: «Папань, он раненный в нужное место — перевязку делать не дает, стесняется, молодой…»

И, она говорила, их завозили в школу, раненых этих, складывали штабелями, никакой помощи не оказывалось им, и они и умирали там штабелями…

И были, вы знаете, люди — боялися на фронт идти.

Она рассказывала отцу моему: нужно было идти в разведку — а мальчик один испугался и напился пьяный — а пьяного в разведку не посылали.

И, она сказала, вывели его в двадцать четыре часа к яблоньке и расстреляли.

И она потихоньку его отнесла в братскую могилу. Братская могила есть тама. Я приезжала в отпуск, была постарше — мы всегда цветы носили туда.

[Валентин]

А мой брат — он с двадцать восьмого года, вот умер недавно — ему было пятнадцать лет, и их комсомольцев брали в такой… «истребительный батальон» назывался. Они по ночам вылавливали дезертиров.

Многие же годами — в подвалах просиживали, чтобы в армию не идти, в лесу тоже скрывалися…

Придет ночью весь мокрый, вот так в окошко постучит: может, кто стакан молока даст или кусочек черного хлеба…

Я помню, была война… конец войны, что ли. Какой-то дед ночевал у нас. Он моей матери говорит: «Мы пойдем с ней грибочков пособираем». Пошли. Лес далёко, километров восемь. И вот — это я на всю жизнь запомнила — мы вот так кусты раздвигаем… — а там лежит человек в кустах! У него борода черная, заросший весь…

Были случаи нападений на женщин.

А было еще, когда из соседнего села, с Малиновки — это родственник моей матери, то ли двоюродный брат какой-то, то ли не знаю кто — он на фронт не пошел, а скрывался, в скирдах ночевал. И когда скотник пошел брать сено, он вилами ткнул — и услышал крик. Его поймали.

И что вы думаете? Его привели на квартиру проститься с матерью. Но расстрел почему-то не дали: он отсидел и вернулся. Женился на медицинской сестре, и венчался, и в церковь ходил…

А вот эти мальчики, комсомольцы, — они по наводке ловили этих, по деревням… Ну, война есть война.

И получается, брат — ему было тогда пятнадцать лет, потом шестнадцать исполнилось — он был в армии, в этом вот батальоне. А когда война кончилась — его год только начали призывать.

И получилось, что он пробыл в армии восемь лет, мы его и не видели. Он закончил уже где-то в Чите, что ль, его занесло…

И когда я была в этом селе в интернате, мне говорят: «За тобой брат приехал». А я его и в глаза не видала, только что фотография детская: знала, что у меня есть брат Валентин, но в лицо — восемь лет… Он заехал за мной в интернат, взял меня, приезжаем в деревню.

Я помню, он так вот меня толкает в бок и говорит: «Покажи, где отец-то?»

Он даже отца своего не признал, представляете?

Вот такая судьба.

[Александра]

А другая сестра во время войны заболела. Она вымыла голову и пошла на поле работать. Ей было шестнадцать лет.

Я ее лицо не помню, но говорят, она была очень красивой: с длинной косой, с родинкой. И мама всегда говорила: она несчастливая, потому что родинка у нее на левой щеке.

У нас было положено собираться на Вознесение и на Троицу. Девочки ходили в лес. Это был как такой летний отдых: цветы рвали, веночки плели…

И сестра старшая, Маша, ей из соседней деревни принесла платьице сшила какое-то. И говорит: «Шура, вот тебе платье». Она говорит: «Нет, мне уже ничего не надо».

Она болела уже. «Воспаление мозговой оболочки» — это значит, менингит у нее был.

Врачи маме сказали: «Бабушка, девочку нужно везти в Рязань операцию делать. Ей надо череп вскрывать: или она у вас умрет, или выздоровеет». А мама верующая была: «Ой, как „череп снимать“?» Не дала.

Привезли ее домой. Жара страшная. А у нее, видимо, температура высокая, она метается.

И вот мама меня… Сколько же лет мне было? Может, пять, может, шесть… Мать посадит меня, говорит: «Чеши спину ей». Я чешу — она молчит. Только я отошла-убежала — она с кровати падала, разбивалася, плакала, грызла свои серьги, бусы, помощь мамочки просила… А матери нет, я одна. Уже и отца забрали на фронт, и два брата на фронте, и эта сестра заболела, и кур надо кормить…

И вот эта сестра моя умирает — это я хорошо запомнила: одна кровать только была, мать поставила под икону — ну как кладут в деревне-то под иконами, под образами — и все-все женщины собрались около нее: у всех мужья на фронте, а кто уже вдовы — и эта девочка, она предсказывала. Она говорит: «Вот мой крестный лежит весь в крови, раненный в живот». И еще кого-то она назвала. Она мертвых увидела.

Когда война кончилася, мужчина откуда-то из соседней деревни пришел к моей тетке и говорит: «Ваш муж умер у меня на глазах — он был ранен в живот, я его перевязывал».

То, что умирающая эта девочка предсказала, — все это сбылося.

И вы представляете, вот она умирает — и говорит: «Мама, ведь смерть ко мне идет! Спаси меня!» И вот так закрывается в одеяло!

Потом, когда она умерла, мать с сестрой не могли никак руки разжать, чтобы обмыть ее…

Умерла, ну а гроб-то делать кому? Только мальчики по пятнадцать лет, кто еще в армию не пошли. Оторвали эту фанеру, которая как-то в прихожей была отгорожена, сбили гроб. А везти на подводе надо было четыре километра. И вот кляча какая-то — ехали-ехали, нас все шатало-шатало — и гроб этот по дороге у нас развалился…

Мать не помнила, как хоронили.

Ох, сколько лет она по ней плакала! — я домой не хотела идти. Она самая была любимая эта Шурочка — ее Шурочкой звали — мать моя не могла пережить…

Она нищих кормила все: мама была очень сильно верующая…

[Розовое одеяло]

Когда мои девочки… праздник какой-нибудь, веселятся — я им начинаю рассказывать, у меня дочка так говорит: «Начало-ося!» Они не хотят это слышать.

А я расскажу. Никогда не забуду.

Я помню, в войну одно лето картошка была урожайная, крупная. Мы, дети, накапывали и таскали все это на себе ведрами.

И моя мама наварит этой картошки-то целые чугуны — и солдаты идут: шли, шли, шли… А мама была возмущена, почему офицеры наши им не давали брать ничего.

И мама вот так ведрами… ведрами она на снег кидала эту картошку горячую — они хватали ее по карманам…

Пришла одна женщина, она маме моей говорит: «Бабушка, я портниха из Ленинграда. Вы за ведро картошки купите у меня детское одеяло — розовое, посмотрите, красивое какое, атласное».

А мама говорит: «Ой, у меня столько детей… Нет, ведро картошки — это жалко: вдруг самим есть нечего будет…»

Она ее покормила — мы всех кормили.

И тогда эта женщина ей говорит: «Бабушка, я вижу, вы верующий человек…

(плачет)

Молитесь за меня: я съела своего ребенка!»

(громко плачет)

Поверьте мне: я это запомнила на всю-всю жизнь свою — «…ребенка!..».

28. Быдло

— Так! Хватит! — взревел Дмитрий Всеволодович. — Все!

Скажите мне: как можно жить в этом? Кто может жить в этом?! Как это все можно терпеть?! Невероятно!

— Дмитрий, простите, но где же альтернатива: не жить?..

— Все, я понял, в чем «миссия»! Все! Вы спрашивали, в чем миссия? — отвечаю вам: пугало!

Ясно вам? Это пугало для всего мира, страна-пугало и народ-пугало: будете себя —

— Но это же и —

— Будете себя плохо вести — будете вот такие! Понятно?

— Но это же и ваш народ тоже! Вы тоже —

— Мо-ой?! — захохотал Дмитрий Всеволодович, — э не-э-эт!

— …Как же это так, «не ваш»?

— Чем он мой? Где он мой? И не мой и не ваш этот народ, не надейтесь! Смотрите: все разное! лица разные, кожа разная, глаза разные: у вас осмысленные глаза, у Лёли вон осмысленные глаза, а не свиные — ровно ничего общего между нами!

— А как же язык? Если мы говорим на одном языке…

— Ай, конечно, мы не говорим на одном языке! «ЛТП» выясняли: в вашем языке нет ЛТП, в их языке нет — что там было? — компаративной этимологии. И Достоевского никакого нету в их языке! И церковных этих… Три матерных слова в их языке, все! Мы раз-ны-е!

— Типа низшая раса, — с кривой усмешкой переспросила Леля, — и высшая раса?

— Именно! Именно. Раса, да, каста, да! Каста, раса, конечно!

— Ага. Вы еще и фашист?

— От как я обожаю эти названия: «фашист», «фрейдист» — ярлык прилепили, и радуемся, и довольны! Идите скажите Америке: пусть не будут фашистами, пусть откроют границу, пустят к себе Сомали, миллиона четыре, Судан, и посмотрим, что будет с Америкой — вон она уже вся трещит! Вон идите скажите Швейцарии, пусть откроет границу, пусть сюда приедут Тува и Коми, посмотрите, что останется от Швейцарии, покатаетесь на скейтборде, да-да!

Рим — и варвары. Пока держали границу — был Рим, а прорвали границу — все, нету Рима! Элементарно, как разные уровни, шлюзы: никогда нижний уровень не подымается к верхнему, всегда падает верхний! Нет, не-эт, только шлюз, только стену бетонную, и колючую проволоку под током, и автоматчиков — и тогда еще кое-как, кое-как еще можно надеяться…

— И комфортно вам за бетонной стеной? — По всей видимости Леля решила на этот раз прояснить позиции до конца.

— Да, мне — очень комфортно!

— А на той стороне пусть загнутся, не жалко…

— Во-т это поразительно! — Белявский развел руками и даже стал озираться, как будто ища поддержки у многочисленной аудитории, — вы же юные люди, откуда в вас эта зараза?! Вы не видите, что они на этом и насосались, все это совковое быдло… Да, быдло! — крикнул Белявский. — Почему не назвать быдло быдлом, если оно суть есть — быдло! И вы его сами кормите этим своим безумием интеллигентским — оно и сосет вас уже почти что сто лет, и радо, над вами же издевается!

А если собственную историю знать не хотите — где наибольшая смертность от преступлений? В какой стране? В мирное время — где больше всего изнасилований, убийств, разбойных, увечий, на единицу, на сто человек населения? знаете?

— Тоже в России? — проговорил Федор угрюмо.

— Нет, представьте себе, подкачали, второе место всего у России, увы: нас юаровцы обогнали, ЮАР — попробуйте угадать, с какого года? С тысяча девятьсот девяносто четвертого года. Что произошло в девяносто четвертом году? Не догадываетесь? Отмена апартеида! Тоже такие же белые юноши с врожденным чувством вины и со взором горящим: долой фашизм! Долой апартеид! — а задумался кто-нибудь, что такое апартеид? «А парт», «а партэ», разделение, шлюз: если белые люди живут в двадцать первом веке, а эти бьют в бубен, обмазанный свиной кровью, — что им вместе-то делать? У одних компаративная этимология, у других ЛТП — на каком языке говорить? Если тут вон в Швейцарии демократия с тысяча сто девяностого года, а у нас при живом поколении на коровах пахали — где мы, где они? Куда лезем? Надо минимум триста лет сидеть тихо, не рыпаться, минимум!

Но нет, как же! У нас благородное негодование: ах, все люди равны! Ах, фашизм! Ну добились, сломали, сломали апартеид: результат? Результат, что в ЮАР насилуют восьмимесячных, не восьмилетних, подчеркиваю, — а восьмимесячных девочек, шестимесячных — и это не что-то из ряда вон выходящее, это распространенное преступление: из коляски крадут белых младенцев — зачем, знаете? Знаете? Если ты изнасиловал белую девственницу, то ты выздоровеешь от СПИДа! А СПИДом больна, есессно — треть черного населения! Поэтому там что изнасилование, что убийство — по оконцовке одно и то же! Машины не останавливаются на красный свет, потому что если ты остановишься, тебя легче убить… И больше всех, разумеется, убивают не белых, а режут негры друг друга: то есть себе-то они вредят хуже. А кто виноват? Юноши интеллигентные! Равенства захотели? Прогнулись? Нате!

Поймите: нельзя им давать ни-че-го! Это рыла тупые, это животные: им не строить, им только ломать, размножаться, и гадить, и гадить!..

— По поводу «размножаться», — сказал Федя тихо, — вы сами цитировали статистику, что русский народ, наоборот, вымирает…

— И хорошо! И прекрасно! Чем меньше русских, тем меньше проблем!

Федор, вы здесь — и сидите вы здесь, и вцепитесь здесь изо всех сил, держитесь, найдите себе работу нормальную, Достоевского выкиньте в мусорное ведро: в России больше нет ничего, все сгнило, все умерло! Русскую душу?.. Пусть ваши профессора ищут русскую душу в русской литературе, в России нет русской души! И никакой души нет! Душа — здесь, где нормальные люди, — вы обернитесь вокруг, посмотрите вы на нормальных людей, как живут нормальные люди!..

— Это внешнее, — сказал Федя. — Это земное царство.

— Нет, точно психоз! — изумился Белявский. — Надо же так извратить все! Кто сказал вам, что в земном царстве нельзя по-человечески жить? Кто сказал, что надо жить в земном царстве по-скотски? Что же: чистые, вежливые, и порядочные, и ответственные — это, значит, «земное царство», а пьянь и срань — «небесное», что ли, так?! Тогда не надо небесного никакого! Я вам говорю, можете сообщить по инстанции: царства небесного мне — не надо! И никакого — не надо!

А что кому «жалко» — «не жалко», — ткнул Белявский в Лелю, — запомните: когда «жалко», то очень много бывает крови! А чтобы не было крови — надо не «жалко», а стену бетонную, колючую проволоку и ток! и овчарок! и ждать триста лет!

Для меня закончен этот разговор, все!

С этими словами Белявский встал, сгреб пустые бутылки из-под «Кристальпа» и вышвырнул с грохотом в металлическое ведро.

29. Рассказ пловца-подводника

(говорит громко, с подъемом) Как спасатель-пловец-подводник я знаю: шесть-семь минут — и разлагаются клеточки головного мозга! Значит, обязательно надо дать — вот… у меня всегда есть, я сейчас покажу… это пчелопродукты.

Рекламируют все что угодно, а в таблетках ничего нет. Самая действенная штука… вы знаете, что это? Это тоже пчелопродукты. Удивительное создание! Вот такого размера — а лечит не то что отдельные узлы: целые агрегаты! Я имею в виду органы и организм в целом.

(радостно) Видите, я тут всё-всё-всё написал: «Нахожусь в гипогликемии», врач-эндокринолог, кто меня ведет, это моя дочка, ее рабочий телефон, сотовый. И для всех я подчеркиваю: гипогликемия — это когда ниже не три и три — пять и пять, как у здорового человека, а два и семь — два и два! Я общаюсь с врачами только при помощи измерений: вы видите, к чему это привело? Привело к дисциплине и к самоконтролю. Я похудел на двадцать четыре, я ему там написал, килограмма: я ходил вниз и взвешивался. Местные аборигены были поражены: почему? У меня на кроватке лежит вот такой кусок цепи. Массажер на ниточках — рвется. Он рвется. А цепь — это, знаете ли, по-мужски! Они свидетели. С этой цепи можно начать другую личную жизнь, я образно говорю.

(с торжеством) У меня нет алкогольной зависимости! Местных аборигенов я поразил тем, что бросил курить. Я живу по морали, по чести, по совести, по заповедям Господа Бога, по деткам Порфирия Иванова… Вы слышали про такого? Это мужчина седой, который ходил в трусах. Я когда прочитал энциклопедию его, «Детки», я был поражен. Почему? Потому что, во-первых: не плюйся, не сквернословь, родителей почитай как положено, зимой не бойся выйти на минутку на снежок босыми ножками: мать сыра земля тебе болезни не даст. Она укрепит твой дух и укрепит физическое тело. Постись, не каждый день кушай: от голода ты не умрешь, но ты будешь счастлив, что ты близок духом к Господу Богу…

Я вас немножечко отвлекаю, используя вашу, будем так говорить, доброжелательность. Да, да, да! видите? это мой машзавод города Электросталь, девяносто лет славных традиций, флагман атомной промышленности России. Видите, я пишу: «Я умею любить и прощать. Завод — это промплощадка, здесь необходимо строжайшее соблюдение производственных отношений, субординация. Атомный флагман…», так далее, тому подобное: вы простите меня (смеется от радости), я прыгаю как заяц, у меня столько впечатлений!

Я хотел быть врачом, а стал слесарем. С детства в Горьком хотел быть врачом. Я закончил подготовительные курсы после смерти папы: в пятьдесят пять лет уходить из жизни — рано!

Пятьдесят шесть — это мой дед — это рано.

Другой погиб на фронте в сорок три — это ужасно!

Я знаю, что Сеченов, Павлов, наши светила — сказали: человеческий организм рассчитан на жизнь более ста пятидесяти лет. И если человек уходит… исполнилось ему пятьдесят лет, допустим, пятьдесят пять, а его несут на погост — это неправильная жизнь! Живи по заповедям Господа Бога: не пей, не кури, не ходи на помойку купаться… это я называю так водоем. Потому что приходят, вы знаете, там и курят, и пьют, и бросают грязь. Вот я называю это — «помойку». Окурки, бумажки, напьются дряни, валяются, потом приходится вызывать милицию, чтобы его отправить туда в вытрезвитель… Меня как диабетика повезли в вытрезвитель… Ошибка! Надо смотреть по глазам! Я смотрю по глазам, можно вернуть человека к жизни или нельзя. Вот я вижу: мужчина прилично одетый — его не спутаешь, как говорят, с «синяком»… не алкоголик, не пьяница, не бездомный — лежит. Я нагнулся, смотрю: уходит жизнь из него! Глаза тускнеют закатываются, бледность… ну, основные признаки. Я говорю: если у тебя диабет, моргни. Он глазками — раз… Как спасатель-пловец-подводник я знаю, как заниматься спасением человека. Когда сахар резко падает вниз… вот по таблицам я вам показываю — это очень опасно. Это требует знания как бороться, терпения, опыта, веры в успех!

Подождите, я вам покажу! Вот я написал начальнику цеха, объяснительная от шестого четвертого девяносто четвертого года. «Лихо меня придавило по жизни: терплю, не каждому такое под силу. Работая на сдельно-премиальной оплате труда, я мог свободно, уперевшись, заколотить по нарядам…» такую вот сумму. Почти пятьсот пятьдесят четыре тысячи, это тогда были очень большие деньги. «Но после унизительного перехода на повременную оплату труда в этом месяце я не заработал девять с половиной тысяч…» Разница большая, да? «Мою зарплату получает дочь, погашая ссуду грабителю банку, девятнадцать процентов годовых…» Мне подсказали умные люди: максимум семь-восемь процентов, когда и волки целы, и овцы сыты. «Я обязан соблюдать строжайшую дисциплину, диету: диабет — неприятная штука. Я должен носить светлые носки — почему? Для сбережения здоровья ног. В черных носках можно год ходить и не видеть, как сгнили твои ноги…» Наши врачи — я имею в виду, свои — не могли вылечить гангрену, трофическую язву. Я смог, я доказал в этой клинике! Сейчас! Вот разработка морячков, которые под водой трудятся: называется биостимулятор. Смотрите: вот так он работает… Видите, как я хожу? Я должен быть без ног без обеих! Ампутация была первого апреля две тысячи восьмого года, а третьего у меня день рождения. Эту ногу спасли мне! Вот моя благодарность, читайте! Читайте! «Коллективу ОГХ-4 234-й КБ под руководством к.м.н. Шполянского Михаила Зиновьевича, низкий поклон вам за профессионализм, человеческое отношение, счастья вам, благополучия и всех благ. С уважением Пузырев. Электросталь, 2008». Моя благодарность. А это подарок мой коллективу, стоит в кабинете Михаила Зиновьича. Рыба-врач, гара-руффа. Рыба-хирург. Из каштана, все сделано из каштана. Хобби! У меня есть все рыбы, которые есть на земле! Акула-нянька, акула-мако, акула-пчела… воббегонг… гигентура… Ученые приходили ко мне: чтобы сделать коллекцию, надо вырезать тоже, которые жили пятьсот миллионов лет!.. трилобиты. Потом надо вырезать — хордовые, триста миллионов назад! Потом — океанские, морские, речные по глубине и промысловые наши. У меня книги… Я вырезал семь трилобитов. Один сейчас черный остался. Почему? Потому что я никому не отказываю никогда, стараюсь сделать быстро, красиво и дешево, беру только то, что потратил сам. За работу беру сущий мизер. Могу ли я взять деньги с женщины, которая одна без мужа воспитывает трех дочерей, младшая кнопка семь лет, второй класс? Нет, конечно! (смеется)

Всё-всё, долго времени нет… Это личный рекорд: четырнадцать с половиной минут. Рыба-нож… рыбоножка… Кузнецы ребята работают с раскаленным металлом, это очень и очень важно для атомной промышленности! Кузня проспорила мне ведро коньяка, я не взял. Но столкнуться пришлось с бюрократией. Мне сказали: «Вы пишете заявление, и завтра вас на рабочем месте не будет».

Вот мой ответ: «Своим хобби я занимаюсь в личное время. Обед, регламентированные перерывы, не включая оборудование, используя молоток и острейшие, словно бритва, ножи. Смекалка и отработанная технология, которую никогда нельзя нарушать. Ничего постыдного я не делаю, все покупая за личный счет в магазинах, использую также отходы от производства, которые идут на выброс. Валерий Богданович, ваше право, как поступить в данном случае. Я все понимаю, как должно быть. С уважением Пузырев. 14 апреля 2004 год». Это я так общался с начальником цеха.

Вам надо идти, я рассказываю очень быстро. Меня гоняли как инвалида, вторая группа, подняли мне давление до двести десять на сто пятнадцать, вот здесь все записано. Мне было плохо, сердечко работало через раз. В итоге временно освободили. Теперь внимание: я занимаюсь секретными разработками. Вы записываете, но учтите, что это сотрется. Барокамера — первый вид оздоровления человеческого организма. Второй — медицинская пиявка… Минуту!

(с горячностью) Слышали такой город Балашиха? Выезжаешь из города Железнодорожного, автобус двадцать девятый, триста тридцать четвертый, по-моему, до… сейчас скажу… до через трубу! Там остановка эта, «Пучино», мы называли «Пучина», под полотном труба, и ходят автобусы — проезжаешь и едешь до остановки «Онкологическая больница». Московская областная клиническая онкологическая больница. Потому что диагноз «рак молочной железы» — это моя жена Любочка. Представляете себе, какая травма! Оставшись дома с двумя детьми. Сын и дочь. От любимой женщины только любимые дети. Субботу-воскресенье накручиваю сумку, беру ребятишек и еду! (восторженно) Вы знаете, это радость, это поддержка огромная! Дети чистенькие, накормленные, маму увидели: «Мамочка, ну ты скоро приедешь? Нам скучно одним без тебя». — «Как, Саша, ты учишься, Ксюшка?» И муж трезвый, не загулял! Это огромная моральная поддержка!

Я просто показываю, и вы сразу идете! Смотрите: сын. По гражданской специальности повар. По военной — механик-водитель БМП, первая Чечня, девяносто пятый — девяносто шестой год, ни одной царапины. Погиб в мирное время. Завистники отравили. Поэтому я в конфликте с милицией. Осталась у меня от семьи одна Ксюшенька. При отце-пьянице закончила политехникум, бухучет-аудит с красным дипломом. Работает на шестом этаже, основные фонды. Вот ей девять лет, она родилась в День погранца. Первый раз, когда не отметили ей день рождения. Просто вот так подошли и сделали (чмокает)… Ксюшка. Сейчас ей двадцать семь будет. Вот уже сколько она без мамы. Любочка, рак молочной железы, она прожила немножко. Это было шестого апреля девяностого года, а второго июля девяносто второго года ушла из жизни. Я был не согласен с врачами, я стал оспаривать их лечение, я не очень сладко сказал лечащему врачу… Людмила Олеговна Рыбина была. А потом она изменила фамилию, стала Окулова.

(очень громко, почти кричит) Подождите! вы знаете, здесь есть храмовая комната на втором этаже, сегодня я был там, я получил хорошую информацию! Я всех простил, это огромнейшая победа над личностью! Я очень прошу прощения, отойдите немножко… Мы делаем так… Вот… Можно ниже… Я вам поклонился. Простите за то, что я вас заговорил, пишите все что угодно, я буду рад.

Только вот посмотрите! (ликуя) Я вам не показывал, уникальные: пепельная акула, акула-слон… Вот акула-банкир — она светится!.. Смотрите только, «Курьер» — газета, видите, написали — сейчас… на девяностой странице… Вот! Дальше, видите? (в упоении) «Деревянная сказка», все про меня… Рыба-стол… Это вы видели… Это дерево мне подарили с Кавказа такое веселенькое… Сейчас, сейчас! Я вызову, вас отвезут… Минуту! Одну минуту! я вам не сказал, с какой целью сюда поступил! Вы слышали такое слово — регенерация? Это восстановление мышечных тканей и костных тканей на микроклеточном уровне. Если в нас заложено вот такую лапку иметь — она будет! Если у меня нет ноги — значит, здесь в полушарии какой-то орган на уровне ДНК заблокирован. Его разблокировать — и тогда вырастет! Как у ящерки хвостик! Я над этим работаю каждый день! Я рад каждому дню, каждой мухе, каждому лучику солнца… А Королев — это вообще удивительный город! Вам надо поговорить здесь с людьми! Это, знаете, просто другая Россия! Идите, идите! Меня — простите, а вам — удачи и доброй дороги! Я вам — благодарен!!!

Загрузка...