ВТОРОЙ ДЕНЬ

11. Молодые люди

— Нет, сегодня все будет иначе! — торжественно пообещал Федя.

Они с Лелей стояли у двухсветного окна «каминной». Темнело. После полудня на горы начали наползать облака.

Федор видел при входе лыжи: значит, Белявские уже вернулись с катания, — но вниз в назначенный час не спустились.

— Сегодня я дам отпор… Дмитрий — хороший человек, умный человек, но он актер, он позирует… С ним трудно спорить, но я сегодня поспорю. Моя проблема в том, что я почти разучился общаться с другими людьми…

Федя не знал, что он не «разучился», а никогда и не умел общаться с другими людьми. В лучшем случае он был способен общаться с теми словами, которые произносили другие люди. Слова — и написанные, и сказанные — Федор принимал на веру. Например, если бы некрасивая женщина сказала ему, что производит на всех неотразимое впечатление, Федор, скорее всего, сразу в это поверил бы.

Он любил размышлять, преимущественно на абстрактные темы, — но почти совсем не умел понимать мотивы чужих поступков, если об этих мотивах не говорилось прямыми словами и, главное, если чужие мотивы отличались от его собственных.

В сущности, Федор, не отдавая себе в этом отчета, жил в неомраченной уверенности, что другие люди — по крайней мере, все нормальные и разумные люди — думают то же самое, что и он; чувствуют то же; хотят того же. Он мог бы еще допустить, что другой человек не сумел или не успел додумать какую-нибудь витиеватую мысль (недавно выношенную самим Федором), — но был уверен, что если прямо сейчас выразить эту мысль словами, то всякий умный человек немедля с ним, с Федором, согласится.

Откуда взялась эта душевная неразвитость, неспособность к сочувствию?

Родители Федора — молодые, красивые и «успешные», занятые собой и своей карьерой — кое-как дотянули до Фединого окончания школы и с облегчением развелись. Отец, бизнесмен средней руки, отправил сына учиться в Швейцарию, дал сколько-то денег и счел свои родительские обязанности завершенными. Четыре учебных года как-то сами собой растянулись на пять, шесть…

Феде хотелось домой — но в Москве у него больше не было дома. У обоих родителей появились новые семьи и новые дети. Не было ни малейшего шанса найти в России работу по специальности, для которой по-русски не было даже названия, — в то время как здесь, в университетском Фрибуре, всегда подворачивались маленькие подработки и маячили тоже маленькие, но предсказуемые перспективы. Федор свыкся с размеренной жизнью и уже начинал побаиваться перемен.

Иногда — к счастью, редко — он чувствовал такое лютое одиночество, что готов был побежать по улице с криком или причинить себе какую-нибудь сильную боль — но справлялся. В этом смысле хорош был учебный график, все шесть с половиной лет не оставлявший продыху…

Еще Федор не знал о том, что именно его одиночество и неприкаянность (в сочетании, правда, с хорошим ростом, с приятными, хотя не вполне определенными чертами лица и, главным образом, в сочетании с выразительными, задумчивыми серо-голубыми глазами) обращали на него внимание женщин, особенно женщин старше него. Его хотелось пригреть, пожалеть — и в то же время растормошить.

«Технически» он не был девственником еще с московских времен — да и здесь, в Швейцарии, у него было несколько (быстро угасших) влюбленностей, но гораздо больше возможностей он не увидел — по той причине, что об этих возможностях ему не сказали словами.

И вот уж чего Федор не мог даже предположить — что своим королевским житьем в «Альпотеле» он был обязан в первую очередь не профессору Хаасу, а его жене Жюли.


Ранней осенью в честь начала семестра профессор пригласил всех сотрудников так называемой «лаборатории» к себе в гости на аперитив, apero. К вилле примыкал сад. Раздвижные двери в сад были прозрачными — сплошь, от пола до потолка.

Когда Федя, о чем-то, по обыкновению, задумавшись, со стаканом в руке выходил к пожелтевшим деревьям — вдруг со всего разгона ему в лоб ударило армированное стекло!

Несколько следующих секунд или даже минут выпали у него из памяти: следующее, что он помнил, было ведерко — скорее всего, серебряное — с розовым льдом. Федя сообразил, что лед розовый от его собственной крови. Впрочем, крови вытекло совсем немного, несколько капель, зато шишка на лбу надулась внушительная.

Эта шишка быстро прошла — но чуть выше лба, под корнями волос, осталось уплотнение наподобие шрама, и когда Федор физически напрягался или даже долго и напряженно о чем-то думал — в этом уплотнении чувствовалась пульсация крови.

Но главное (о чем Федя не подозревал), Жюли Хаас с того дня регулярно справлялась у мужа о «бедном мальчике», о здоровье «русского мальчика» — и однажды спросила у мужа, «отчего бы не отправить мальчика пожить на ферме?». Доктор Хаас подумал и согласился: Федор, который всегда был безотказной рабочей лошадкой, в последнее время выглядел совершенно замученным; пожалуй, ему полезно было бы, не оставляя занятий, несколько отдышаться в горах.

«Фермой» в семье назывался старинный дом в Бернских Альпах — действительно бывшая ферма, несколько лет назад унаследованная Николя Хаасом и его младшим братом Эриком. После долгих юридических проволочек дом был перестроен в маленькую гостиницу, Эрик переехал в Беатенберг, и перед самым началом рождественского сезона гостиница наконец-то открылась.

Постояльцев в первую зиму было немного. Впрочем, договорились, что если гостиница заполняется, Федор переезжает к Эрику на «хозяйскую половину» — а если какой-то из номеров пустует, то Федор живет в этой комнате за символическую плату.

Федор побаивался, что будет Эрику в тягость, но тот отнесся к нему тепло и первым делом устроил подробнейшую экскурсию по всему дому…

— Ты знаешь, что это? — теперь в свою очередь спрашивал Федор у Лели, дотрагиваясь до черной балки. Горизонтальная балка тянулась вдоль стены на уровне Фединых глаз, и, соответственно, чуть выше Лелиного роста. — Бывший потолок! В восемнадцатом веке комнаты строили такими низкими для экономии — экономить тепло. И конечно, окна делали совсем малюсенькими… Здесь, у камина, была жилая комната — а там хлев… Сверху был сеновал… Старый дом здесь заканчивался: все, что дальше, от лестницы и за лестницей, — все пристроил Эрик. Теперь он говорит, что если бы прежде увидел счета за отопление, то два раза подумал бы сооружать такую большую гостиную… Он говорит, этот дом уникальный для Oberland… для Альпийского региона: бывает, строят модерные виллы с большими окнами — и есть исторические дома, там окна крохотные. А здесь старый дом, восемнадцатого века — и такое огромное окно в гостиной. Но зато, конечно, он очень, очень гордится видом…

За окнами быстро двигались клочковатые облака.

Пошел дождь. Потемнел, почернел ельник на склонах. На фоне гор наискосок снижался маленький винтовой самолетик, помигивал красный сигнал.

— Я думаю, если бы Эрик был местным, он не запланировал бы такую колоссальную комнату. Но он fribourgeois, у нас все же более мягкие климатические кондиции… Я слышал даже, Эрик хотел положить пол из плитки — насилу отговорили. Они довольно упрямые, оба брата. К тому же Эрик, конечно, большой патриот: все должно быть именно так, как он привык во Фрибуре, лучшая кухня в мире — fribourgeoise… Но все-таки здешний альпийский дом, «ферму» — он очень любит. Очень гордится камином. Посмотри, сюда может въехать автомобиль. Не лимузин, но средних размеров — вполне… Видишь эти крюки? Здесь вешали туши, коптили… А этот буфет — Эрик называет его Le buffet rouge, «Красный буфет», хотя, видишь, он черный. Знаешь, почему такое несовпадение? Угадай. Он был выкрашен кровью. Раньше использовали для покраски животную кровь… кровь животных — свиней, коров… Очень старая мебель. Эрик рассказывает, что кровь оттирали песком и все равно не смогли до конца оттереть. Да-да, получается, под этой краской — кровь убиенных животных… А в вазе еще немало «компотика» для Дмитрия Всеволодовича… что-то он не идет?..

Федя уже привык к Лелиному молчанию — но по-прежнему не понимал, нравится ли ей его общество, или она вынужденно его терпит.

Когда один из московских приятелей (кажется, неравнодушный к Леле) случайно упомянул в разговоре, что Леле почти двадцать лет, Федор слегка удивился. При первом знакомстве ему показалось, что ей не больше шестнадцати. Впрочем, он плохо определял чужой возраст.

У Лели было чистое, кругловатое, почти детское лицо: круглые щеки, довольно пухлые губы… тем более странно выглядела татуировка (и сама по себе довольно загадочная) на нежной коже.

Пальчики у нее тоже были почти что детские, пухловатые… «Э, ты бы видел, как она рубится, — говорил Федин приятель, и в голосе его звучало нешуточное уважение: — Лелька киллер реальный…» («Киллером», как понял Федя, назывался такой сноубордист, чей стиль катания выделялся — даже на общем фоне — рискованностью и агрессивностью.) «Ты б сходил посмотреть?»

Федя, в отличие от своего отца, кататься почти не умел. Большинство швейцарских его сокурсников и коллег по лаборатории буквально с младенчества встали на лыжи; кататься для них было настолько же естественно, как, например, ходить в кедах или в ботинках; нечего было и думать с ними равняться; он и не пытался.

В последний день перед отъездом московских приятелей-сноубордистов Федя встретил их в холле гостиницы: «доскеры» возвращались с катания встрепанные, с красными лицами, с блестящими глазами; некоторые, переступив порог, сразу сбросили куртки и стали похожи на каких-то панцирных и пластинчатых ископаемых. Леля, которая была меньше всех ростом, напомнила ему черепашку в броне…

— Ну где они наконец?! — воскликнул Федя. — Уже почти пять часов! Я такие богатые записи подготовил… Хочу, чтобы Дмитрий оставил наконец свою позу. Он претендует, как будто не любит народ, к которому принадлежит, — но это невероятно… В конце концов, он не монстр, он живой, образованный человек… Неужели он променяет такое богатство на скучный Кипр? Непонятно. Я думаю, это поза, игра…

— Жена, — проговорила Леля сквозь зубы. — Ее идея.

— Да? Ты думаешь?.. — недоверчиво переспросил Федя. Ему такое в голову не приходило — но вот, слова были произнесены — и он сразу подумал: а может быть, правда?

— Без вариантов. Жена командует.

— Мне казалось, напротив: она и глубже, чем он, и тоньше… и неожиданней…

В этот самый момент зазвенели ступеньки, и на лестнице появились Белявские. Анна, раньше укладывавшая прическу с помощью сложной системы заколок, сегодня оставила свободный хвост. Волосы ее были влажными, она выглядела моложе.

— Ах, ах, прощенья просим! проспали! — воскликнула она весело. — Прилегли на минутку, смотрю на часы: ой-е-ей!..

Белявский молча переводил блестящие глазки с жены на Лелю, с Лели на Федора.

— Не пообедали, ничего… — посетовала Анна, уже подходя к каминному столику.

— Тогда, может быть, отложить? — вежливо, хотя и с разочарованием сказал Федор. — Лучше уж пообедайте…

— Не успеем, — откликнулась Анна и села. — Дима зарезервировал ужин на шесть. Табльдот. Ой-ей, мы вас не предупредили?! Фу, какие мы бестолковые. Федя, Леля, мы вас приглашаем. Федечка, вы обещали мне сказку!

12. Рассказ о встречах

Когда мне заболеть, у меня подруга в ресторане была, Зина. Мы с ней пятнадцать лет дружили. Касса у нас всё вместе, друг от друга никогда вот ни копеечки не украли, ничего. И очень она меня любила (ну как подругу), очень.

И вот раз мы сидим, мы обедать с трех до четырех закрывалися. Сидим, а она че-то приболела (она постарше меня на десять лет). И она говорит: «Рай, — говорит, — если я умру, то я, — грит, — буду стучаться, — (ну, шуткой грит), — стучаться буду к тебе».

Да-а?.. а вот слушай!

Говорит: «Я там без тебя не смогу».

«Да ты что, у меня четверо детей! Ты с ума сошла, что ли».

А у ней тоже трое. Ну, она постарше, у ней дети-то уже все были определенные. А у меня ж Маринка маленькая, я родила-то ее поздно. Вот. А она говорит: «Я там без тебя не смогу».

«Зин, да ты че, очертенела?» — я на нее прям вот так…

Ну и все, вроде шутка и шутка.

А потом она и умерла. Щас уже восемь лет. Ну, я и хоронила, и всё честь по чести, всё, и поминала, и так же вот и пощас: сажуся есть — и маму с папой, и всех там кого поминать своих… Даже не успеешь всех — говорю: помяни, Господи, всех моих сродичей всех по крови. А подружек надо так поминать, именами: и я ее, Зинку, всегда поминаю. А то забыла раз помянуть, и… ты слушай, слушай!

Снится она мне, значит, во сне… а так явственно!

Я иду вроде бы на свеклу тяпать. Раньше нас посылали на свеклу тяпать, и вот у меня там тяпочка, узелок это с молоком, с яйцами — с собой брали.

И речка. С этой стороны я иду, и девчонки все со мной с ресторана, и мы идем вдоль речки вроде работать.

А на том берегу сидит эта Зина, моя подруга, а около нее пустое место на травке. А через это место — сидит там, одну у нас соседку муж зарубил топором, Ельку. И вот она, Елька эта, там тоже с ней сидит, ее соседка. И там еще одна женщина умерла, эта, как ее… Люба звали, и муж ее этот, Эдик.

А Зинка мне прямо так, шумит мне: «Райк! я место тебе берегу, ты че там ходишь-то?» А я не почувствовала сразу, что она мертвая-то…

Да! а ноги-то у нее в воде! Ноги у нее в воде, ну, во сне-то…

А так явственно! Сидит — и мне прямо так…

Я ей: «Зин, да я тут не пройду, глыбако, как я к тебе пойду-то, вода холодная… переплывать — у меня продукты тут, намочу…»

А она: «А вон там немного мосточек обойдешь и сюда сразу придешь».

Я немного шагнула, шаг-два… — и вспомнила: «Ой-й! Она ж мертвая-то!..» И все соседи сидят — какие уже мертвецы!

И как начну с ней ругаться: «Ты чего ж, говорю, меня зовешь-то! Тебе чего, мою Маринку не жалко?! она еще маленькая!»

А она свое: «Я по тебе соскучилась, приходи…»

Тут я беру какие-то яйца из сумки, в нее вот так кидаю со злости, кидаю, ругаюся с ней во сне…

А она говорит: «Ну и ладно, ну и не надо тогда. Я другую себе тут подругу найду».

И очнулась.

А после этого я заболела оч сильно.

Я сюсюкаю-то почему. Семь часов операция была, наркоз-то: зубы эти были красивые — все повыпало, тут еще немного держатся, а там золотые повыскочили, там кошмар. Лысая была вся, щас отросло… Я год не вставала, лежала лежачая. Все руки были тут… потом их это… марлей, это… все в крови у меня было… ох…

Мне иконка одна помогла, Казанская божная мать. Или Тихоновская, по-моему… Она даже на столике там у меня была, в больнице на тумбочке, помогла мне, иконка.

И видите, как случилось. Как к слову она говорит: «Ой, как же я без тебя, не смогу…» Вроде шутка, а получилось вот так.

И потом стала стучаться мне. Ну, в окно: сплю — она стучится.

Я утром проснуся: у меня церковь — пять минут от меня ходьбы. Я с костылем прямо в церковь. Схожу, еще конфет там надо раздать, чтоб не снилось, раздам, всё, пришла, соседей к себе позову, еще ко мне подруга придет проведать, я чачу свою достану… Летом груш было много: груши, сахар — сосед армян научил: молоко банку, банку воды и вот эту… и в перегонке вторую делаешь — от молока остается просто такие пятнышки, все очищается: светлое, только немного грушей… О-о! нич-че на свете не надо. Вот ни коньяк тебе, ни дорогую водку за пятьсот, ничего. В ней шестьдесят, а пьется!.. ну как вам сказать, ее женщина даже выпьет пятьдесят грамм — сидишь, раскраснеисси… и такое вот ощущение — никогда ни голова не заболит, хоть ты ее перепей, хоть ты в доску ее напьесся!..

Да.

А что-то хотела еще… А! Про Зинку-то.

Значит, только забуду ее помянуть — стучит ходит в окно мне. Не просит ничего, ничего, просто в окно…

А я ей: «Зин, иди ради бога, ну че ты ко мне стучисси-то? Тут у меня, — говорю, — и так без тебя полон дом, иди отсюда!» — во сне начинаю ругаться с ней…

Ну а потом мне монашка одна помогла. Че-то там почитала, одна монашка там у нас. Она чето там почитала свое, и она больше не стала ко мне стучать… так просто, приснится во сне и все.

У нас очень церковь сильная в Дубовом. Село Дубовое, Липецкая область, Чаплыгино, село Дубовое. Там у нас святой колодец. Лечебнай. Его в революцию закапывали тракторами, но он все равно пробивал. Щас там всё уже сделали, там и иконы, купаются там и всё. И хорошая экология. Москву не сравнить — Москва грязновата. У нас все с Москвы люди едут лечиться. Даже землю купить хотели, но там нельзя: святое, не продают. И церковь. Батюшка Валерьян — это просто!.. Он мне сказал: «Первую воду компот отваришь…» Нет, он не так говорил. «Когда была война в Афганистане, то брали не русскую кровь нашим солдатам, а брали украинскую, потому что она сильней, потому что они пьют сухофрукты. — Батюшка Валерьян. — Первую воду ты, значит, компот сливаешь, второй заливаешь и кипятишь, и вот эта вторая вода очень сильная для желудка». Вот, я придерживаюсь. У меня ягод много замороженных дома, и я придерживаюсь.

Вот такие дела…


Что-то еще хотела вам рассказать самое главное…

А! Отец-то приснился мне! Отец родной, уже десять лет его нет.

Он такой тихой у меня был, несмелый… контуженый весь, с войны-то. Мать-то у нас боевая. Она любила в глаза чего-нибудь высказать: у меня другой раз совести не хватает… Она тоже на фронте была, мама моя, у ней был летчик жених — разбился. Любовь была у них. Мама красивая у меня, но маленькая росточком: в ней всю жизнь шестьдесят килограмм.

Они с отцом в один день поженились. После войны-то мужчин — кто без ног, кто без рук, а тут целый, только контуженый: привели и сразу сосватали, через родню, ну как в деревнях-то… Самогоночка, хлеб напекли, и вся свадьба.

И вот помню, мы приезжаем к ним, лет, мож, восемнадцать назад, мож, семнадцать, давно: заходим, гостинцы… ой!.. Мама всегда: «Ой, детишки слетелися! Ой господи, какой праздник-то! девки, как хорошо-то, детишки мои все слетелись…»

А дед (отец мой) сидит на сундуке, тихо так… А лысый был, я гляжу: у него тут вот так, ободрано немножко. Я говорю: «Мам, че это отец-то ободранный? Подрался с кем?»

«Да ну его туда, глухая тяпка! Все настроение мне испортил!»

«Мам, че это ты?»

А сидит — платок хороший на ней, с цветами, кофта в горох, сидит такая: «Да не люблю всю жизнь! Не люблю и не по любви вышла. Я любила кого — он разбилси. Всю жизнь не люблю. Тяпка глухая…»

«Мам, а ты ведь так не говори! Тяпка-тяпка, а шесть человек-то нас родили?»

«Ой, девки, простите меня… В азарт войдешь — ничего не помнишь…» Ха-ха-ха-ха! Мы посейчас вспоминаем: «в азарт войдешь — ничего, грит, не помнишь…» Боевая такая была упокойница, царство небесное, папе это… Николая и Александры…

Ну вот. Я пригляделася: у отца-то полоски две от ногти. А никогда они не дралися. Не было у них, чтоб дралися между собой.

«Мам, — говорю, — да кто ж его так ободрал-то?»

«А-а, если б вы знали-то! Под старость лет с ума сошел: наркоматик стал!..»

Ребята его научили в деревне: сажали — как ее называется, наркоманческая такая… да, конопля, конопля! И отец насажал им за баней. А она разрослась выше крыши, красивейшая такая…

Мама говорит: «Что ж я, не знаю? раньше в деревне она росла, мы с ней пряли да ткали, половики конопляные, полотенца: я думаю — ладно, мож, чего к делу она пригодится или чего…»

А он обрезал, половину ребятам отдал, а половину высушил, нарубил, на чердак все занес — и потихоньку добавлять начал… А че? ему хорошо. Вино даже не надо пить.

Бабка заметила: «Что ж махорку не курят, какую я насажала, а курят какую-то эту длинную…» Смотрит, что он какой-то… Ну, думает, это, мож, потому что старый, да и контуженый весь, с войны-то…

А как догадалась: «Ой-х! Ты погляди?! То молодежь курит, а этот с ума сошел, ну вообще! Наркоматик! Я ему лысину-то ободрала, будет знать! И спожгла у него всю эту структуру…»

Ну и всё, после этого дед не прикоснулся.

Другой раз приезжаем: всё тихо-мирно… Я деду всегда брала, отцу-то, бутылочку: перцовочку он любил, и «Стрелецкая» была раньше тоже. За колодец поставлю в крепиву, чтобы никто не лазил, руки-то не крепил.

Подхожу, моргаю отцу: «Там за колодцем-то, как обычно… шнапс».

Он улыбается, прям улыбается весь сидит… Пока мама на стол соберет нам садиться, он тихо пойдет туда, раз — и выпьет.

А мама: «О-о-ой!.. Эй-т, ты где это махнул-то?!.»

Сидит, молчит, улыбается… Он вообще такой смирный был…

«Ну тюлень, ох тюл-лень!.. тихой, глянь — где-то уже махнул!.. Ведь вот даже в навоз закапывала, в навоз бутылку! И там — ведь надо ж было, нашел!..»

Ну, он не алкаш какой-нибудь был: он работал, на печах клал, и крыши крыл, и дома, и срубы рубил, и конюшни, то, это — ну, на все руки. А выпить-то… в деревнях все ж такие…

Вот и снится он мне теперь во сне, дед, отец-то этот мой.

Выходит в сенцы меня встречать в голубой куртке: это у него в последнее время была болоньевая. Открыл двери, а сам отворачивается от меня.

Я говорю: «Папань, ты чего меня не встречаешь-то?»

Он молчит.

«Ты меня че не встречаешь-то, а?!» — говорю. Молчит. Ну, тут я догадалась: «Ах! Выпить-то я тебе забыла купить!..»

Он прямо так улыбнулся: мол, «да…» — и ушел в ту дверь: там двойная дверь, в деревнях-то…

Я скорей покупать да скорей поминать… мужу говорю, там еще судья в гости пришел, говорю: «Выпейте, ради бога, немножко, он там хочет, наверное, выпить-то…»

Видите, сны-то!

А говорят: «На свете вроде не-ет ничего…» Всё есть.

А как же. Всё есть.

13. Ключ

— «Всё есть», — крякнул Белявский. — Да, Федор… вы это не стирайте смотрите. Тут у вас просто памятники настоящие! Что дядя Степа, что эта — «второй компот сильный», «батюшка Валерьян»… Я слушал-слушал: какая же это эпоха, по европейским меркам? Сперва думаю: Средневековье? Нет, как дошло до компота — нет, все-таки первобытная хтонь: души предков… Представьте: русская степь, курган и на кургане — каменная баба. Она и есть, она и рассказывает, эта самая каменная б а б а! — вкусно повторил Дмитрий Всеволодович.

Федор насупился:

— Почему вы считаете, что «первобытная»? Я согласен, она необразованный человек, но она ходит в церковь…

— Зачем?

— Затем же, зачем и все, зачем и я…

— Э, позвольте! Вы — современный мыслящий человек, вы читали каких-то святых отцов, толкования на священный завет и так далее. А баба ходит — свечку поставить, тут пошептать, там покропить, покрестить, помахать, помакать…

— Вы слишком сильно идете здесь… вы сгущаете! — возразил Федор. — Вы правы, она неточно проводит границу между священным и бытовым, но…

— Какая граница? — расхохотался Белявский, — бог с вами! Вот сильная церковь: раздать конфет, чтоб не снилось. Святой колодец: макнуться. Компот: первый слить, второй отварить, проварить… Это у вас граница между святым и профанным, а у нее все цельное, целиковое, как литая болванка…

— Не болванка совсем, а живая душа — но простая душа, поэтому и вера тоже — простая!..

— Ну вот я и говорю: простая. Точней, примитивная. Первобытная…

— Если копнуть, — сказала Анна небрежно, — если копнуть, то у всех первобытная…

— Да, естественно! — согласился Белявский, — весь вопрос только в том, сколько надо копать. В чем вообще смысл цивилизации? В культурном слое. Он нарастает. Но медленно нарастает, веками, эонами… У Федора один слой — компаративная этимология. А у каменной бабы — другой слой. Точней, не слой, а пыльца, пудра: ф-фух! — и нету слоя, чистый палеолит! Вы думаете, — обратился он к Федору, — вы в одно здание ходите, значит, у вас с этим народом общая церковь? Ха-ха. У вас — святые отцы и Никейский догмат. А у народа — конкретное вуду! Хотите к народу — прощайтесь с отцами. Бейте в бубен, не знаю, сливайте компот…

— Дмитрий Всеволодович… — сменил тактику Федор. Он быстро побегал по клавиатуре. — Дмитрий, помните притчу о плевелах?

— Нет, не помню, — ответил Белявский с некоторой надменностью.

— Позволите, я отниму две минуты?

— Сделайте одолжение.

Федор приблизил лицо к экрану:

— «Другую притчу предложил Он им, говоря: Царство Небесное подобно человеку, посеявшему доброе семя на поле своем; когда же люди спали, пришел враг его и посеял между пшеницею плевелы, и ушел; когда взошла зелень и показался плод, тогда явились и плевелы. Придя же, рабы домовладыки сказали ему: господин! не доброе ли семя сеял ты на поле твоем? откуда же на нем плевелы? Он же сказал им: враг человека сделал это. А рабы сказали ему: хочешь ли, мы пойдем, выберем их? Но он сказал: нет — чтобы, выбирая плевелы, вы не выдергали вместе с ними пшеницы, оставьте расти вместе то и другое до жатвы; и во время жатвы я скажу жнецам: соберите прежде плевелы и свяжите их в снопы, чтобы сжечь их, а пшеницу уберите в житницу мою».

— Так, прекрасная притча, — одобрил Белявский. — И что?

— Вера тоже бывает неоднородной. — Федор постарался придать голосу максимальную убедительность. — Есть чистое зерно, чистый хлеб слова Божьего. Но есть также и плевелы — суеверия. Если сразу их выполоть, можно выдернуть вместе с ними зерно…

— Да ведь тут не зерно! — засмеялся Белявский, — не путайте, Федя, зерно — оно, может, у вас зерно, а у них просто какой-то Мичурин! гибридный сорт!..

— Слушайте, мистика! — перебила Анна. — О хлебе — и сразу еду понесли…


Все расположились за большим столом у окна: Дмитрий Всеволодович напротив жены, рядом с Лелей; Федор, соответственно, рядом с Анной. Разрумянившийся от кухонного жара Эрик и его помощник — невозмутимый светловолосый атлет с серьгой — расставляли закуски а la fribourgeoise: густой молочный суп с картошкой, шпинатом и белой крапивой; салат из томленой моркови; пирог с шукрутой — и, разумеется, сыр грюйер во всех видах: порезанный палочками и завернутый в бекон; взбитый в суфле; запеченный в ramequin (керамической чашке), и он же — в пироге, в салате, в молочном супе…

— Assez[3], assez! — испуганно вскричала Анна, когда Эрик щедро отрезал ей пирога. — Дима, возьми у меня…

Федор скованно перекрестился и начал есть.

Белявский встряхнул темно-красную тканую салфетку:

— Ну что, коллеги? Мы выполнили задачу!

— Уже?

— Путешествие к центру души состоялось. Загадка — разгадана!

— Давай, просвети… — предложила Анна, но как-то не слишком охотно.

— Э не-ет, мне интересно сначала послушать ва-ас!.. — лукаво пропел Белявский, цепляя на вилку грюйерный рулет: — Ваши версии?

Вот — на данный момент мы имеем семь персонажей. Отдадим должное нашему… Федору: есть палитра. Все разные — но все семеро четко подводятся под один знаменатель. Вопрос: под какой? Есть ответ?

— Как ты любишь экзамены, — вздохнула Анна. — Есть много ответов…

— Так, так? Эрик, — обратился Белявский к хозяину, появившемуся с новым дымящимся блюдом, — кен ю гив пейпа? Райт? — Дмитрий Всеволодович перешел на язык жестов: — Райт? Пейпа? Пен?

Федор пришел ему на помощь, повторив просьбу по-французски.

— Пенсил?.. — не сдавался Дмитрий Всеволодович. — Я буду фиксировать!

— Э-м… Что прежде всего поражает — отсутствие мучика…

— Мученика? — не понял Федя.

— «Мучик» — это «мужчина», — перевел Белявский. — На Анином языке. «Жечка» — «женщина». Анна Вадимовна у нас крупный специалист по гендерным отношениям, социальным… Анна Вадимовна у нас человек государственный. Я-то мелочь, по мелочи помогаю Анне Вадимовне…

— Мучик в русской семье, — невозмутимо продолжила Анна, — потерянное звено.

Он ушел… причем ушел как можно быстрее, пока ребенок маленький, так что жека воспитывает ребенка сама. Сама кормит, сама обеспечивает, сама ростит

Если он не ушел — значит, умер. Сам умер — как в первой истории, от болезни: от сердца, от рака, от туберкулеза… Погиб — в тракторе перевернулся. В драке зарезали, застрелили, на стройке упала балка. Погиб на войне.

Но даже если мучик остался в семье, все равно его нет. Жека — вот она, рулит: платок в цветах, кофта в горох, — она в доме хозяйка! А мучик где? Да где-то сбоку припеку, на сундучке, с ободранной лысиной: бутылку сунули ему — он доволен. Как соску…

Дмитрий Всеволодович, сидевший напротив Анны и рядом с Лелей, наклонился к уху своей соседки (как будто из вежливости — чтобы не перебивать жену) и тихо что-то сказал или спросил.

Анна приподняла подбородок — и ее голос тоже зазвучал несколько выше:

— Затем жека едет в Москву. Из деревни, из Липецка, из Тамбова; первопроходец — она! Завоеватель — она…

— Как pelerinage! — Федя увлекся сравнением. — Как… странствующий рыцарь!..

— Странствующая рыцарь. Она — рыцарь, она странствует и воюет — он дома прядет… то есть пьет, то есть соску сосет.

Но однажды она возвращается. В голубой кофточке. В ореоле. «С Москвы!» Она в центре внимания, на ней отблеск цивилизации…

— Тепло, тепло!.. — подал голос Белявский.

— И, вернувшись, что она получает как приз? Что она завоевала в итоге странствий? Мучика. Обратили внимание? мучик моложе ее на три года. Это статистика: чаще и чаще мужья — младше жен. И не у творческой интеллигенции, а в самом что ни на есть суконно-посконном народе. Как думаете, почему?

Потому что мучик быстро приходит в негодность. Он пьет. Он болеет. Его надо брать, пока еще что-то шевелится, — то есть теплого из-под мамки. Жека больше не выходит за-муж, за большого и сильного мужа — наоборот, она мужа берет под себя, подбирает: по сути, усыновляет мучика как ребенка…

— Горячо! — тыкнул вилкой Белявский, энергично разделывавший эскалоп. — Что-то еще у тебя, Ань?.. Все? Федор!

Федор глянул на Дмитрия Всеволодовича исподлобья.

— Я боюсь, что мы слишком… — заговорил он с некоторой запинкой, — боюсь, что вы смотрите на поверхность, одну поверхность — в то время как сущность кроется в глубине… Россию вы видите в первую очередь как страдающую. И вы правы: церковь тоже молится о России как о «многострадальной». Но также и «богохранимой»…

— Какой-какой?

— Богохранимой, — как можно тверже повторил Федор. — Россия — страна богохранимая.

— Как-то посредственно она «хранимая»… — хмыкнул Дмитрий Всеволодович.

— А в чем это проявляется, Федя? — внимательно уточнила Анна.

— В Православии. В вере. В терпении. В простоте. В Божьей искре…

— Федя, вы говорите «в терпении», — мягко прервала Анна. — Но по опросам — я видела в том числе и закрытые данные — больше трети российских жителей эмигрируют, если им предоставят такую возможность. Если брать образованных горожан трудоспособного возраста — больше пятидесяти процентов. Вы видите здесь «терпение»?

— Во-во, — подключился и Дмитрий Всеволодович, — что это за «богохранимое» государство, откуда все население хочет свалить? Храним для кого? Для китайцев?

— Боюсь, — не отступал Федя, — у ваших выводов ненадежная база: представьте, что к вам с опросным листком подходят на улице — разве станете вы исповедовать глубину? Совершенно напротив: эту внутреннюю глубину каждый истинный русский ревностно бережет! чтобы не загрязнить тот источник живой воды, который в этой глубине испокон веков бьет и никогда не иссякнет!..

Дмитрий Всеволодович закряхтел.

Анна, до сих пор довольно сочувственно слушавшая Федора, тоже как-то пригорюнилась.

Леля неподвижно созерцала огни, загоревшиеся на горах.

— Нелегко дискутировать, — развел руками Белявский, — получая в ответ на статистику проповедь за живоносный источник… Ну ладно. В конце концов, тоже позиция — она понятна. Теперь — Энигма!

Федя взглянул непонимающе.

— Ну кто тут у нас самый энигматический? Лель, скажи нам: в чем тайна русской души?

— Понятия не имею, — фыркнула Леля.

— Не спеши… — улыбнулся Белявский:


Нет, ты погоди, не спеши,

Ты погоди, не спеши,

Ты погоди, не спеши

Дать от-вет!

Жаль, что на свете

Всего только два слова,

Всего только два слова,

Всего «Да» и «Н-нет»!


Помните такую песню? Миронов пел… Ответь, Энигма!

— Мне сказать нечего, — повторила Леля.

Федю вдруг взяло зло — и на глупую песню, и на «Энигму», — причем разозлился он почему-то на Лелю, а не на Белявского.

— Ты согласна со мной? — Он подался вперед. — Или с Дмитрием? Или с Анной? Что главное? Что важнее? Вопросы пола? Поверхность? Или глубина? С кем ты согласна?

— Да не знаю я, — изумилась Леля, — чего?.. Я ни с кем не согласна. Вообще непонятно, как вы можете разделять, что «важнее», что «главное», что не «главное»… Вот в первой истории: привезли яблоки на телеге…

— Картошку, — поправил Федя.

— Не суть дело, картошку. Привезли на телеге картошку — и в этот же день ее забирают в детдом. Что тут главное? Какая-то твоя религия? Тут — про осень, что было тепло… Воровали хлеб, жарили, весело было, как в детстве…

— Во-о-от! Во-от! — вскинул палец Белявский. — Умничка! Я говорил, что Энигма провещевает? Как в детстве! Вот вам и знаменатель: самая главная черта русской души, все объясняет и все определяет — именно инфантильность!

Отпив из бокала, Белявский промокнул губы:

— Все помнят суперсемейку? Ну, позавчера — на чем мы вообще познакомились? в кабачке? С чего весь разговор начался, про русскую душу. Я видел раньше эту семейку — и в поезде и на подъемнике. Этот длинный парнишка, акселерат, ему лет двенадцать, наверное, — я всю дорогу смотрел, как его колбасило — ох, как же колбасило-то его! Прямо видно было через вагон, как родители его бесят — каждым словом, каждым… не знаю, всем своим видом! Мать что-то на нем пытается поправлять, он отдергивается… ну, тринадцать лет, все понятно. Я подумал еще: да-а, парень, веселый у вас получится семейный отдых… А потом — вы помните, как они от нас рванули, из этого кабачка…

Bode-Beizli, — зачем-то уточнил Федя.

— Чего они испугались? Вы знаете? Я вам скажу. Себя самих! Повели себя в точности как их сын! Этот парень прыщавый (у русских вообще хреновая кожа) — ужасно боится, что родители что-то неправильно сделают… — почему он боится? Потому что в себе самом не уверен, себя самого стесняется, страшно стесняется, не знает, куда девать свои длинные руки-ноги — а вдруг еще и родители что-нибудь учудят?! Это будет уже вообще неподъемная ноша! Поэтому изо всех сил делает вид, что они к нему отношения — не имеют, он знать их не знает!

Русский на Западе есть подросток во взрослом мире. Мало, что сам толком не знает, как себя вести, мало того, что себя стесняется, — так тут еще и ты появляешься рядом точно такой же, русскоязычный: мало ли что ты выкинешь? Надо скорей продемонстрировать, что я сам за себя, а он сам по себе, я не имею к нему отношения, я за него не отвечаю…

Психологический возраст русских — ну, в большинстве — лет двенадцать-тринадцать. Вроде уже не ребенок. Вроде какие-то взрослые уже обязанности. Но как справляться? Как вообще ориентироваться на местности? — с этим полный туман! Страх — отсюда. Агрессия тоже отсюда, бессмысленная, и жестокость — бессмысленная, бесцельная, Леля права: сначала поубивают друг друга, а через полчаса пойдут вместе бухать. Кто жив останется. Эмоции — нелогичные, подростковые! И так в каждом рассказе, буквально во всех, по порядку, смотрите!

На принесенном Эриком листе с эмблемой «Alphotel Jungfrau» Дмитрий Всеволодович начертал энергичную единицу.

— Нищая в первом рассказе. Ну, нищенство — это вообще предел инфантильности. Не делаешь ничего, только просишь. По сути, страна вся поставлена в это нищее унизительное положение: в этой стране тебе не положено — ни-че-го! Могут дать — могут… послать: как получится. Как настроение будет. Ты можешь только просить, умолять: «пода-айте, дя-аденька, пода-а-айте-христа-ради…» Ей надо мать больную везти в больницу — что она делает? Она просит директора райбольницы, причем она же еще ему благодарна! Хотя он вообще-то обязан, он представитель лечебного учреждения — но она благодарна, что не послали. Рефлекс! Хотя не директор, а только она сама, с парой каких-то случайных людей, которых она опять, обратите внимание, упросила — сама должна волочить за три километра больную мать по снегу до «госдороги». Нормально?!

И вся страна так устроена. Да, ты можешь украсть. Это даже в порядке вещей: все крадут — ты кради. Можешь даже убить, тебя тоже поймут: «ребятишки зассорились». Но ты никогда нигде ничего не получишь по праву!..

Назовем этот пункт «Правовая инфантильность». Или, может быть, так: «Инфантильность самосознания».

Да, и жуткие эти похороны… Там и стыдно, и жалко, и обида на эту родину-мать, которая не заботилась, не кормила, бросила маленького беззащитного в казенном доме… И ни попрощаться с ней толком, ни толком похоронить… Словом — нищая, нищая родина…

Номер два. «В тракторе перевернулся». Помните, мы говорили? Я так формулирую: вот подросток пытается влиться во взрослую жизнь. Для этого ему нужно освоить взрослые навыки: водить машину, мыть руки, работать на тракторе…

Но он же — ребенок! Внешне кажется, ему двадцать лет, тридцать лет — а по сути, он на двенадцати остановился. Он просто психологически не справляется: он надолго внимание не способен сосредоточить; он обязательно куда-то полезет куда не надо, просто из любопытства — ему сухожилие перебьет, кислотой обольет — он ребенок! Поставим здесь «Инструментальная…» или, шире, «Предметная инфантильность».

Третьим номером у нас шел гегемон дядя Степа…

— Костя, — поправил Федор, но без особенной надежды.

— У дяди Кости есть политическая проблема: ему не нравится президент. Есть также у дяди Кости проблема экономическая: не устраивает зарплата. Проблема, как вы считаете?

По-моему, рядовая техническая проблема. Бывают такие проблемы в цивилизованном мире? Сколько угодно. Есть способы их решения? Масса: пожалуйста, забастовки; пожалуйста, выборы; профсоюзы — пожалуйста. Что выбирает из этого дядя Степа? Идет «мочить всех сподряд». Это взрослый ответственный человек? Никогда. Это тринадцатилетний арабский подросток, который в Париже идет жечь машины. И дядя Степа в свои шестьдесят — абсолютный подросток. Всё, полная «Политическая инфантильность».

Что дальше было у нас? «Не судьба». История про старуху. Хотела за одного, вышла за абсолютно другого, всю жизнь жалеет. О’кей. Вопрос: о чем думала, когда выходила? Ответ: не могла отказать, потому что пришел и сидит. Ну и что?! Ну пришел. Ну сидит. Решается твоя судьба: твой самый важный вопрос как для женщины, выбор супруга — почему ты в этом вопросе пассивна? Ответ: потому что ребенок. Ребенка берут и ведут — он не хочет идти, но идет — он не чувствует свое право — и тут точно так же. Это мы назовем «Инфантильность…», скажем, «матримониальная».

Сны каменной бабы — «Религиозная инфантильность». И далее по всем пунктам.

Дмитрий Всеволодович положил карандаш и оглядел присутствующих победоносно:

— Я считаю, что это универсальный ключ. Инфантильность. Согласны?

— И что же делать? — спросил Федор очень серьезно.

— Я думаю, перекурить! — жизнерадостно отозвался Белявский. — Энигма! Пошли на терраску покурим?

— Я не курю, — ответила Леля.

— Ну хоть пьете? Напитки спиртосодержащие употребляете?

— Практически нет.

— Почему?

— А и так хорошо. Без веществ.

— Вот, новое поколение, уважаю! — признался Белявский. — А мы уж, с вашего позволения… Как это называется, Федя, — меня учили — в середине еды выпить что-нибудь крепкое?

Coup du milieu.

— Точно, ку де мильё! Это как-то… «посередине»… «ударная»? Что «посередине»?

— Что означает un coup? Удар, выстрел… shot… Но, Дмитрий, я все же не понимаю. Допустим, вы правы, и русские инфантильны, такая у нас особенность, или даже дефект… но зачем? Где причина, что Бог позволил нам быть инфантильными? В чем миссия инфантильности нашей? В чем ее смысл?..

— О-о, нет, про «миссию» — без меня! Это вопросы, которые не имеют ответа…

— Почему? — вдруг подначила Анна. — Если тебе хватило полтора дня найти ключик к русской душе, слабо вычислить «миссию»?

— Да! — почувствовав неожиданную поддержку, Федя воспрял: — Вы говорите, что инфантильность — «ключ». Но что именно этот ключ открывает? Допустим, мы принимаем гипотезу: русские как народ — инфантильны. Допустим, но что с этим делать?

— Взрослеть, разумеется! Дорастать до больших, брать пример. Стояли на четвереньках, хватали из миски — пора за стол, пользоваться вот… — Дмитрий Всеволодович поднял и повертел нож и вилку, — благами цивилизации…

— А как быть, — спросил Федор, — если цивилизация несет не благо, а зло? Если она загрязняет —

— Ну что загрязняет?! — картинно запричитал Дмитрий Всеволодович. — Что у вас цивилизация загрязняет? Бискайский залив?!

— Нет, хуже, — Федя не обратил внимания на издевку, — гораздо хуже залива: живые души. Как быть в том случае, если цивилизация несет загрязнение для души?

— Это абстракция. Это я не понимаю.

— Ну почему же, есть совершенно конкретный пример, очень яркий: пожалуйста —

14. Рассказ стриптизера

Старшекурсник оказался земляк с Коврова. Первый год мы не знались, а на второй курс я перешел — и он меня к себе под гребеночку прижал.

Он мне говорит: «Поехали, я тебя свожу хоть раз в московский клуб».

Я говорю: «Да ладно, хорош».

«Нет, поехали».

Заплатил за вход, всё. И я полночи там зажигал, до упаду прям…

Я же в школе еще танцевал. Танцевальный коллектив «Улыбка». Он до сих пор числится во Владимирской области — первое место. Везде во Владимирской области. Мы тренировались как следует: и шпагаты и всё. Мне вот столько вот не хватало. Обидно было: все садились в шпагат, а мне больно, и всё…

Ну, короче, я в клубе в этом танцевал так!.. Они уже: «Хватит, — говорят, — энерджайзер, садись». А я и так и сяк…

Арт-директор меня замечает и говорит: «А вы не хотели бы… ну… вместе с нами?»

Я стесняюсь: че, парень с деревни…

Тогда он зовет меня в бар, наливает, по-моему, грамм пятьдесят…

Я же раньше не пил не курил. Спортсмен был. По соревнованиям занимал третье место. Только в восемнадцать лет начал: попробовал пиво, попробовал сигареты…

Короче, мне арт-директор: «Пошли!» И в баре: «Девушка, девушка, будьте любезны!..»

Пятьдесят грамм наливает и еще как-то со спрайтом делает — хлоп! Я выпиваю…

«Ну что, может, будете?»

Тут меня озарило сияние. Я говорю: «А че, можно».

И такая система: он меня переодевает в костюм, свет потухается, и я начинаю танцевать… Ну вот.

И людям понравилось.

Как бы людям понравилось. У меня и поклонницы были, и все было. Денюжки даже засовывали — ну, то есть, стриптиз. Вот. И я, значит, два года в стриптизе.

Меня даже чуть не отчислили из училища. Зам по воспитательной работе. Московское военно-музыкальное училище. Оно единственное в мире во всем. То есть в мире и в России единственное. И люди поступают по таланту. А москвичей и каких-то других там — за деньги.

Самые лучшие там у меня были годы!

Ну, первый год, конечно: «Иди, стрельни сигарету…»

Недели две-три я бегал. А потом сказал: «Нет, ребята, хорош».

У человека должно же быть свое «я», нет? «Хорош, я больше бегать не буду».

«Та-ак… Коровкин, после отбоя — в бытовку!..»

Знаете, че это, да? Каптерка, где гладят штаны и все такое. Захожу — а там эти доски, где гладят, — они же не прикрученные: тут четыре ряда, тут четыре ряда. Ну, мне как сунули, я вот так: дж! упал, и все четыре доски положил.

И каждый день: «Иди сюда! Сигарету».

Я: «Нету».

«На!..»

Сколько… недели две, наверное, я летал.

Потом старшекурсник, из них же, которые били, говорит: «Ладно, пойдем покурим со мной». Оказался земляк.

А те люди, которые так и бегали — они, я не знаю, может, и до сих пор бегают…

Говорили, я слышал, в Московском музыкальном дедовщины нету. Это ложь и брехня. Все это есть везде.

Но у нас был закон — как мы музыканты, да? — губно-зубной аппарат не трогать. В любое другое место, а лицо не трогать, потому что завтра придешь, скажешь «пошел умываться, упал об раковину, об ванну» — это все не канает.

То есть бьют не по лицу, а просто чисто по телу. Бывает, в душу пробьют, или… В душу, в душу — ну вот сюда.

Случай был. У нас флейтист был на курсе, с Питера. Все унижали, хотя пацан был хороший… ну, он и есть сейчас, может. Не знаю.

Короче, человек просто запоздал на отбой. А командир роты сказал: «Я не буду проводить проверку, пока лиц на месте не будет». Там у нас второй этаж, и все курсы стояли ждали на этаже. Старшекурсники в тапочках… Мы-то первый курс, все по форме, а старшекурсники в тапочках, в шортах: им-то — быстрей бы отбой…

Он забегает — и слышно уже: «Ну все, хана тебе, парень… после отбоя держись».

Про себя думаю: «Ну, труба».

Он встал — начинается проверка, от ног до головы: там «Сидоров, Петров, Иванов! — Я, я, я! — Всё, ребят, всем отбой».

И от старшекурсников слышен голос: «После отбоя Заславский — в бытовку».

А там у нас иркутские… ну, звери были. Они даже по инструменту, по специальности не профессионалы. Их взяли из-за того, что они из каких-то приютов… ну, дикари. Там полкурса было иркутских, дагестанцы даже не связывались с ними.

Потом люди рассказывали: он заходит в бытовку, а там их человек пять или шесть. И такая система, что эти берцы… ну, берцы, как у этих, скинхедов, вот эти высокие — одели на руки, вот так завязали… Ну, и вшестером оприходовали его. Как бы не насмерть, просто отбито все — и его сразу комиссовали.

Такие вот пироги.

Покурить нельзя у вас, нет?

Я хотел спросить: трудно ли привыкнуть танцевать стриптиз?

А что значит понятие «стриптиз»? Че стриптиз? Ну стриптиз…

Вам было стыдно?

Да не то чтобы стыдно… Но стремно как-то… Ну, неприятно, когда смотрят на тебя, допустим, триста человек или сто…

Нет, ну ты же идешь — ты же знаешь, зачем ты идешь. У нас выход, короче, — пятнадцать минут на сцене. Три-четыре выхода в ночь. Платят семьсот рублей выход. Плюс «вип» знаете что такое? «Вип-танец»? Во-первых, клиент не имеет права до тебя дотрагиваться — это раз! Человек сидит один, танец длится пять минут: песня — все. Человек платит сумасш… ну, не сумасшедшие, но по тем временам, допустим — сто долларов. Музыка, ты ее можешь всю, допустим, облапать там, вот. А она не имеет права пальцем… пальцем дотрагивается — все! Все, танец заканчивается, до свиданья.

Потом чего. Со временем уже видишь в толпе: оп! знакомая — «Привет- Привет!». И допустим, там на руках стойку — фью!.. фляк назад, кувырочек, на сцену сел, в оконцовочке ножки свесил, допустим, по щечке провел ей… То есть танцуешь — и у тебя есть поддержка зала.

Да, вот чего! Самое главное — поддержка.

Короче, заманивает само…

Да, ну и плюс с женой со своей где познакомился? Там же. Я танцевал стриптиз, а она в охране работала…

Ваша жена работала охранником?

Да. Она у меня пятиборка…

А раньше ведь там у нас каждый день… ну не то чтоб, как говорится, женщины низкого пола, но девчонки такие простые: «Презерватив есть? — Есть. — Пошли». Там внизу у нас были «кабинки релаксации» называется. В кабинке закройся и все. Че хошь, то и делай.

Но это пока с женой еще не знаком был. То есть так, переглядывались: «Привет-Привет», «Пока-Пока», ну, как всегда начинается…

Вот, про нее историю расскажу! Я тогда офигел.

Была воробьевая дискотека. Ну, детская: типа воробьев дети бегают, малыши. Так называется: воробьевая. Нам сказали: сделайте детям шоу. Мы сделали шоу: на стул садишься в майке, воду на себя раз! — все течет, им нравится — ну, дети маленькие…

А парковая же зона, дверь открыта: и — хоп! — ротвейлер забежал прямо в клуб. А там дети же, шухер, всё…

Вот жену-то когда я увидел.

Все охранники — они в галстучках, в белых рубашечках… И она, значит, галстучек свой снимает — берет на ротвейлера: ш-ш-шик — и на галстуке спокойненько его выводит!.. Весь зал такой: «У-у-у!!..»

И я такой: «Ни фига себе девчонка!»

Ну, и стали встречаться…

Сначала она боялась сказать. Не сама сказала, а через подругу. Отвела меня в сторону, говорит: «Вот такая система, что у нее есть дочка, ты знал?»

А откуда я… Нет, ну ты девушку видишь, откуда ты знаешь, есть у нее ребенок, нет, правильно? Выглядела, ухаживала за собой, стройненькая, хорошенькая, все.

Я говорю: «Ну а че? жизнь-то, она продолжается». Говорю: «Мне девушка нравится, ну и ребенка приму».

Вот. Короче, первый раз ее увидал и до сих пор люблю, и она меня любит. Может, она знает, что я ей не родной отец, но все равно. Они со Стасиком молодцы, но хотя два разных человека. Стасик в меня: глаза мои, телосложения мои, голова вот такая, а походки мамины, то есть, может, она приучает его… Я говорю: «Не надо! в попу не дуй!» В смысле не надо там дышать над ним… Надо — наказали! А то: один наказывает, второй жалеет, так нельзя тоже.

А Вику я, честное слово, больше люблю, потому что к ней внимания никакого. Вот вчера даже прихожу с работы, она мне: «А вот здесь, пап, я как разукрасила?» Я говорю: «Хорошо». «За линии не залезала?» Я говорю: «Нет».

Домой тоже ездили с ними на зимние… Поселок Малыгино, Владимирская область, Ковровский район. С Москвы до Владимира поезд, а с Владимира есть проходящий автобус, прям через поселок.

Дома я отдыха-аю! Я вот, допустим, живу в пятиэтажке, так? Вышел за дом — пошли гаражи. В гараже погреб — спустился, взял баночку огуречиков, картошку с погреба поднял, с маслицем отварил — а? шикарно?

А здесь, в Москве, банка огурцов скоко стоит? А картошка скоко стоит?

Домой я приезжаю — я деньги вообще не трачу. Ну, если только спиртное. И даже спиртное дешевле там. Ну сейчас не об этом.

А летом вообще! Заходишь в огород, вот тебе пожалуйста: горох хочешь? — покушай горошек, хочешь фасоль — покушай фасоль…

Москва-то — она провалится, я так чувствую…

«Провалится»? В каком смысле?

В прямом. Сколько рыть-то можно в Москве? Метро это… А потом, сколько уже случаев было, да? И взрывают…

Дома всё по-другому. Я даже не хотел уезжать, честно…

А, да! мне еще Ирина Евгеньевна позвонила! У нас была преподаватель, танцевальный коллектив «Улыбка». Звонит: «Слав, ты знаешь, у нас юбилей. Надо танец поставить, сможешь?»

Я: «Не вопрос».

Жену обманул. Маме говорю: «Мам, она просто так не отвянет, придумай историю». Мама звонит ей, говорит: «Там в гараже че-то помочь надо, там это, погреб поднять…» Всё! три дня продлил, билеты на поезд поменял, всё. Прихожу ставить танец.

Захожу — ну а там как всегда, по старой схеме: «И-и раз, и-и два…» Три прихлопа, три притопа.

Я: «Сто-оп!» Говорю: «Ирина Евгеньевна, так уже не пройдет».

Я диск с собой — раз! О? музыка уже другая!

Показываю: вот такие движения и такие. Там сначала с медленными танцами — девушка с парнем, ла-ла, потом два рэпера приходят, парня отталкивают, девушку забирают и начинают с ней танцевать.

Короче, за два-три дня мы поставили танец.

Но репетиция — это одно, а когда на сцену выходишь — совсем другое, правильно? И мандраж какой-то, и всё…

Я говорю: «Ирина Евгеньевна, надо…»

Она: «Но вы станцуете?»

«Ирина Евгеньевна! — я говорю, — надо срочно…»

«Хорошо!» — побежала, купила нам.

Ну, и мы там зажгли. И в зал прыгали тоже. Я сначала боялся: в простых клубах ряды эти, лавки — а там и дети стоят, и это, а нам еще прыгать туда… Но нормально, все целы остались.

И главное, была комиссия с области — всё, понравилось, выдвинули на область. Я уехал, за меня брат танцевал — ну, и первое место во всей Владимирской области.

Вот — московская-то закалочка клубная.

Вот такие вот пироги.

15. Два — один

— И все-таки не понимаю, — не выдержал Дмитрий Всеволодович, — разве я не закрыл тему?

— Ну и что нам теперь, разойтись? — насмешливо сказала Анна. — Сидим общаемся. Какая разница — «закрыл», не «закрыл»…

— По-моему, различие вполне существенное, — возразил Федя. — Дмитрий видит спасение в цивилизации —

— Какое еще, — покривился Белявский, — «спасение»?

— Хорошо, не «спасение» — направление. Верное направление… Но вот мы только что слышали — человек. Мой ровесник. Жил в деревне Малыгино, жил не тужил, занимался в ансамбле «Улыбка». В один прекрасный день его встретила цивилизация (мы так ее превозносим) — западная цивилизация встретила его и растлила!

Трое Фединых слушателей задвигались и, как показалось Федору, даже будто бы заворчали.

— Почему не назвать вещи прямо? Что это, если не прямое растление, не разврат? Вот, допустим…

— «Разврат»? — переспросила Анна. — Федя, а что такое «разврат»?

— Ага, вот и я не въезжаю, — неожиданно присоединилась Леля.

— Кому «разврат», — добавил и Дмитрий Всеволодович, — а кому свобода.

— Снять трусы перед ста человеками? — поперхнулся Федя. — Это вы называете «свободой»?!

— Почему нет? — пожал плечами Белявский. — Имеет право.

— А допустим, если у человека такое… призвание? — задумчиво проговорила Анна. — Если он хорошо двигается? Если это красиво, в конце концов?..

— И кто-то платит, — присовокупил Белявский. — Тоже немаловажно…

— А кто-то другой хочет платить за убийства! — воскликнул Федя. — «Снэтч», «ститч», как это называется — убивают детей, снимают на пленку…

— Фу, Федя! — поморщилась Анна. — Это уж совершенно из другой оперы…

— А по моему убеждению, одно и то же!.. Нет, наоборот, убийство тела — гораздо менее тяжкое: тело — временное пристанище, иллюзорное временное пристанище в этом временном мире! Чуть раньше или чуть позднее иллюзия распадется — и тело умрет тоже, исчезнет. Убийство тела — всего лишь досрочное пробуждение от иллюзии, а вот растлевающий душу… — «лучше, если бы повесили ему жернов на шею и утопили в пучине»! Жаль, мы не способны видеть глазами, как душа человеческая болеет: если бы мы могли видеть душу — как она делается пористой, губчатой, распадается… как с ней происходит нечто ужасно необратимое, как она отмирает…

— Вы говорите про этого мальчика? — уточнила Анна. — У него — «отмирает»?

— Конечно! конечно!..

— А посмотрите: он принял чужую дочку. И даже говорит: «ее люблю больше, чем собственного ребенка, потому что ей — меньше внимания». Это, знаете ли, не часто встречается…

— И еще, Федя, вы пропустили важный момент, — Белявский, прищурившись, посмотрел на просвет розетку с «грийотками», — важный момент между деревней Малыгино — и стриптизом. Он, главное, вам рассказал все подробно. А вы пропустили. Его человек избивает, потом зовет покурить: «падем покурим» — и он идет — это что, не растление? При нем калечат невинного человека, а он со всеми молчит — не растление?

Я вам скажу, по сравнению с этим растлением любой стриптиз — тьфу!

А через это растление произволом проходят все-е. Через насилие проходят все: через армию… А потом Анна Вадимовна удивляется, что у нас с «мучиками» в стране плохо…

— Хорошо, пусть и это, но мы-то с вами, — гнул Федор, — мы с вами — несём ответственность перед ним? Или нас его жизнь не касается? Мы устроились, нам тепло, мы вкушаем блага цивилизации — а его эта цивилизация пусть унижает и уничтожает? Вы помните самый жалкий момент: как он пытается хоть за что-нибудь уцепиться, пытается оправдаться и сам не знает, за что ухватиться — не то за поддержку зала, не то за семьсот рублей… Помните, как он описывает этот «ви-ай-пи-танец»: «Она не имеет права дотронуться, а я всю облапаю» — какое здесь чувствуется ответное унижение, корчи — сначала его душу унизили и изнасиловали, и в ответ он пытается…

— Кто кого «изнасиловал»? — не выдержала Леля. — В чем проблема вообще? Ну стриптиз, ну и что? «Ах», «ох»!.. Что он —

— Людей посмотрел, себя показал… — ввернул Белявский.

— Что он, с голоду помирал? Нет, пошел добровольно…

— А, думаете, — чуточку улыбнулась Анна, — вы думаете, можно раздеться перед ста человеками добровольно?

— А вы как думаете? — приняла вызов Леля.

— Думаю, вряд ли…

— Есть опыт? — резко спросила Леля.

Мужчины притихли.

— Н-нет… — слегка побледнев, медленно ответила Анна, — опыта такого у меня нет…

— Ну и зря, — отрубила Леля.

— Э-м… вот как… — не сразу нашлась Анна. — А что, вы… подобный опыт… имеете?

— Да, имею, — четко ответила Леля.

Федя приоткрыл рот.

Дмитрий Всеволодович, наоборот, очень сильно сжал зубы и улыбался, не разжимая зубов.

Леля быстро прибавила:

— Но — не за деньги!

— Зачем же тогда? — плавно продолжила Анна.

— Просто фан.

— Просто fun… — отозвалась Анна эхом. — И… часто вы этот fun получали?

— Нет, пару раз.

— Удивительно интересно… — это было похоже на поединок, в котором Леля двигалась и наносила удары быстро, а Анна — замедленно, как бы пытаясь загипнотизировать, — ну и как… ощущения?

— А попробуйте сами. Бар «Голодная правда», с пятницы на субботу: стойки для всех желающих.

На протяжении этого диалога Дмитрий Всеволодович, любуясь, смотрел на Лелю. Его зубы блестели.

Федор чувствовал себя совершенно bouleversе — «опрокинутым», ошеломленным.

Он неожиданно для себя натолкнулся на общее сопротивление — и даже не мог взять в толк, каким образом могло произойти так, что умные и хорошие люди объединились против него в таком простом, очевидном вопросе. При этом его царапнуло замечание Анны о том, что рассказчик «принял чужую дочку», и это не вязалось с Фединым рассуждением о «разрушении» или «смерти» души. Федя чувствовал, что здесь ему встретилось некое противоречие — но не мог толком сообразить, в чем оно заключается. И главное, он никак не способен был соединить только что услышанное от Лели — и то ощущение чистоты, которое с ней было связано.

Леля натолкнулась на любующийся взгляд Белявского — и встретила этот взгляд с вызовом.

Дмитрий Всеволодович, тоже не отводя блестящих глаз, медленно, с удовольствием обсосал пару вишневых косточек и аккуратно сложил в розетку. Протянул руку и, стукнув, поставил пустую розетку на стол.

— Федя! — сочувственно воскликнула Анна и даже ущипнула Федора за рукав. — Ну что же вы так серьезно относитесь ко всему? Нельзя…

— Это молодость, — сладко вздохнул Белявский. — Нас с тобой, Анька, уже ни в стриптиз не возьмут… ни вон к Федору в моралисты.

Ах, Федя. Хорошо с принципами, когда прекрасен и юн. А представьте, вы женщина. И вам пятьдесят… восемь? Или шестьдесят шесть? Где же взять-то прекрасных и юных? Хорошо, появилась возможность: немножко денег — и хоть одним глазком поглядеть… Напоследок, вип-танец… Вам как беливеру[4] надо, наоборот, иметь милосердие…

Пусть идет как идет. Все придет в свое место…

— В стриптиз-клуб, — сказал Федя убито.

— Кто-то — да, в стриптиз-клуб. А другой — в институт благородных девиц. Это и называется свобода, нет?

Мы тут, например, свободно распределились: кроме вас, все за стриптиз…

— Я воздерживаюсь, — поспешно отмежевалась Анна.

— Одна воздержалась, один — против, два — за.

…го января две тысячи …го года, в восемнадцать пятнадцать, в «Альпотеле Юнгфрау», Беатенберг, побеждает стр-ри-ип-ти-и-из-з-з!..

Федор, мои соболезнования. Компотику?

16. Рассказ о белой корове, добром генерале и запрещенном огурце

Когда война началася, отца забрали на фронт, мы осталися с матерью.

Мать наполовину слепая, отца нет, бедность жуткая! Вот такой голый дом, половина фанерой была отгорожена, там иконы висели, одна кровать и печка. Мы с сестрой на печке сидим, а на потолке мел — ну и начинаем баловаться. Мать берет, кочергой или веником нас: «Лихоманки! А печка обломится?! в чем мы хлебы-то будем печь?»

Вот говорят много о ветеранах, кто воевал — я им дань отдаю. Но ведь женщины-то, которые одни остались, — они-то что пережили?

Я помню, война была: выйдешь — волки ходили. Прямо вот — волков видели. Ночью корова во дворе: «ду-ду-ду, ду-ду-ду!..» Мать: «Ой, ой, у соседки вчера волк овец трех зарезал! И моих, наверное, всех…» — а во двор выйти боится: темно, да еще и слепая…

Утром встала, Богу молится… Выходим, смотрим — в заборе вот такая огромная яма! Волк прокопал. Корова стоит вся мокрая, дрожит, овцы под нее все забилися — они всегда под корову туда забиваются от волков…

Я это запомнила на всю жизнь: ночь холодная, зимняя, война, отец на фронте… Во двор боимся выходить: темнота…

Или, помню, теленок на улице перемерз: мать в дом его принесла, а он начал околевать… Боже мой! Как она упала перед иконой, как Богу молилася: «Господи! Спаси!» Если она теленка не сдаст — значит, семья на весь год голодными остается. Деньги-то не давали в колхозе, но хлеб какой-то давали, зерно давали…

Мы, дети, болели, с температурой валялись на печке — на нас никто внимания не обращал, а за скотину вот так она переживала…

Сейчас говорят: «В детдомах детям плохо». А я завидовала детдомовским детям. Они были ухоженные, даже во время войны, были чистенькие, они имели свой огород, свиней разводили… А мы ходили гнилую картошку искали по полю. Сестра с тридцать девятого года, я с тридцать седьмого. Она всегда радовалась, что мы больше всех понабрали. Мать из-под снега эту гнилую картошку — толкла, кашу какую-то нам варила…

И старшая сестра тоже — они три подружки ходили в поле работать. Копали картошку, копали капусту… Приносили кусочек капусты, чтоб щи сварить. А с поля нельзя было брать, вы знаете. Они прятали эту капусту вот здеся, под телогрейку. Осень, все ледяное. И обе эти старшие девочки умерли от воспаления легких.

Но самый-то голод — вы знаете, когда наступил? Уже война кончилась, это был сорок восьмой год. Ой, какой это голодный был год, это что-то невероятное. Из Саратовской области шли к нам люди, лягушек ели, и голубей ели, и грачей ели… Ребята пухли… Столько ходило голодных, нищих, на гармошке играли, просили… А больных людей — заставляли брать в дом. Если на улице человек лежит — насильно в дом приводили, и не имел права выгнать. А кормить-то их — чем?

Я помню, пришел брат и говорит: «Папань, там бабушка одна лежит у нас в сенях». Ну, отец бригадиром был, он пошел к председателю колхоза — ее у нас взяли…

Отец — огородник был страшный. Насажал, говорит: «Ребята! небось не помрем. Свеколка вылезла, и огурчик тоже один появился. Но вы пока не трогайте ничего».

А сестра маленькая была… (Нас всего девять было детей, я восьмая.) Сестре года три: она как услышала про огурец — а сорвать-то он ей не велел! Она пошла в огород, села на коленочки и съела половину этого огурца прям на грядке, а половину оставила, представляете?..

И я тоже, не помню, куда мать ушла… ну, куда-то ушла, а я на эти полки, где посуда-то лежит — ноготочкими всё выковыривала, думала: а вдруг кусочек крошечки там найду?..

Это вот сейчас мы живем, вроде все недовольные жизнью…

Я девчонкам своим говорю (они за границу ездили отдыхать) — говорю, не выбрасывайте, экономьте там на еде, на пакетах, — они даже слышать меня не хотят…

А напротив нас жила женщина, у нее мальчик, звали Егор. Она взяла с поля несколько картофелин, и ее посадили в острох. Не «в тюрьму» говорили, а по-деревенски «острох». Ну, увезли — осталась бабка и этот мальчик.

Мы с мамой пошли посмотреть, что они там в доме-то у себя делают.

Заходим — у нас-то хоть пол какой-то дырявый был, а у них земля и больше ничего. А этот мальчик — он постарше меня был, в первом классе — сидит, привязал катушку такую обычную с нитками, натянул нитки и как будто звонит: телефон у него такой на печке. Говорит: «Алё!..» (А он картавый был.) «Аё! Буянкин?..» (Буланкин — это был у нас участковый района, милиционер.) «Буянкин, пйиежжяй! Бабка мне жъять не дает, а мне жъять хочется!..»

Ты понимаешь, (смеется) жрать ему хочется… Буланкин…

У меня очень жалость к этим детям к бедным. Особенно к деревенским. Они по своей природе умные, всё. Но вот этот быт ихний!.. Ведь это надо видеть, как люди живут там!

Свет электрический дали нам в каком… году в пятьдесят седьмом, наверное… А коротать вечера-то зимние надо в деревне? На пол стелили солому, мать на печке жарила горох, этот горох мы ели. Свету не было, у нас керосиновая такая коптюська. Отец в очках, засаленным пальцем читал книжку. Я плакала над этой книжкой… А как называлась, не знали: корочки не было. Отец ее обернул газетой и написал «Жан-Вольжан».

И еще была моего отца настольная книга — «Тихий Дон». Издание вот такое огромное. Он перелистывал, курил трубку, усы крутил и читал. Вот такая была огромная книжка. Я ее изучила от корки до корки. Аксинья для меня — это что-то!.. И все говорили, я была очень схожа с Быстрицкой. У меня была огромная коса, маленький лоб. В Москве у меня фотография Быстрицкой висела — одно лицо.


Я в Москве живу с четырнадцати лет.

Сестра раньше. В войну ее забрали на трудовой фронт. Окопы рыла, и так в Москве и осталась. А я школу окончила восемь классов, приехала к ней.

Ой, сестра у меня была такая салтычиха! Один раз я взяла семечки, она: «Ты что-о?! Всем показываешь, что ты дура деревенская?! Никогда не грызи семечек!»

Никогда с тех пор семечек не беру.

Жили мы с ней около ВДНХ. Вот так коридор и тридцать шесть квартир, все дети босичком бегали — ну как студенческие такие бараки, как общежитие.

Сестра мне давала десять рублей и говорила: «Иди на Выставку, купи арбуз. Только в табор не заходи!» Там цыгане были, капуста росла. А с этой стороны еврейские домики — всегда в белых этих пыльничках они ходили, я обожала. Москва была вся такая славная.

Но тогда был очень жесткий режим при Берии: три дня прожил в Москве — нужно зарегистрироваться. И пришел участковый оштрафовать мою сестру за то, что я незаконно с ней проживаю. Она говорит: а у нее отец умер, мать слепая, совершенно инвалид. «Не положено». И все равно оштрафовали.

Ну и что? обратно ехать в деревню корову доить? Сестра говорит: «Садись…»

Сестра у меня шустрая была, это что-то! Говорит: «Садись пиши письмо Маленкову». Я, представляете, пишу Маленкову, что я приехала к сестре, ищу в Москве работу, а меня не регистрируют, ничего.

Вы не поверите: не прошло две недели, приходит ответ! То есть мое это, можно сказать, детское письмо — дошло до Маленкова! Что прописать меня, зарегистрировать у сестры, Алексеевская двадцать семь, как сейчас помню, квартира шесть. Вот благодаря Маленкову я и осталась в Москве.

Устроили меня ткачихой в три смены. Фабрика была на Бауманской, где Аптекарский переулок. Меня туда взяли, а до станка-то я не доставала! Поставили мне такой подмосток — торчали только два бантика, и черная ситцевая юбочка. И прозвище у меня было — Букварь. Почему, я не знаю. Наверно, самая маленькая была девочка.

Работали мы в три смены, по восемь часов. Неделю утром, следующую — в вечернюю смену, и третья неделя ночная. И мы, дети, работали по восемь часов ночью. Женщина там пожилая одна говорила, что даже при царе такого не было, чтобы дети на станке ночью работали, только мужчины работали.

И была я всегда стахановкой, зарабатывала по тем временам двести шестьдесят рублей — это когда еще деньги такие были зелененькие, солдатики в касках были на них нарисованы. Шестьдесят рублей я за квартиру платила, и на двести рублей мне оставалось купить в электричку билет, и мы кушали: бутылку кефира — тридцать копеек она стоила, «городская» булочка семь копеек, и вот так выживали.

А когда Берию сняли, издали приказ, чтоб детей освободить от работы в ночное время. Я двумя руками вцепилася, меня оттащить не могли. Я думала: как же я буду платить за квартиру?

Я не стала городской, хоть и вела такую хорошую жизнь, накормленную… Душой, все мои мысли остались в деревне… (плачет) Я маме писала, когда устроилась на фабрику: «Мама, я лучше буду коров доить! Как я не люблю Москву! Возьми меня, мама, домой!»

Родина моя там, сколько бы я лет ни прожила в Москве…

Как-то еду в метро… Это я уже работала контролером на сорок пятом заводе. Ну, контролер — я ходила всегда с маникюром, следила за собой, все. И вот еду в метро: платформы у меня, там, педикюр, стою. И одна девочка едет с мамой, видно, что из деревни: с мешками… Эта девочка в метро как меня увидела и смотрит вот так: то на ноги, то на меня. То на ноги, то на меня. Я думаю: бедная девочка, если б я из деревни бы не уехала, и я такая бы тоже была…

Я в Москву-то приехала — девочки все учатся в десятом классе — а я восемь классов только окончила… Все одеты прилично…

Сестра говорит:

«Так! Садись за машинку, учись!» Научила меня на машинке, мы с ней вышивали…

«Ехай в ГУМ, купи только синельку!»

«Синелька» называлась — такая нитка пушистая. Мулине это всякое, тонкое…

Я еду туда… на каком троллейбусе… пятьдесят второй, что ли?.. Не помню, какой-то до «Революции» туда ходил. А с ночной смены — ну и уснула на заднем сиденье.

Просыпаюсь: о-о-ой! Под щекой — звезды! Погоны-то генеральские! А я сплю у него на плече!

А он мне говорит: «Спи-спи, у меня жена не ревнивая…»

Вы представляете? В трамвае можно было генерала увидеть рядом с тобой. В общественном транспорте ездили.

«Ты, наверное, — говорит, — с ночной смены?»

Я: «Ага».

«А у меня тоже, — говорит, — сын…»

То есть настолько люди проникновенно друг к другу все относились… Это вот кто попозже к власти пришел… ну ладно.

Вот, на сорок пятом заводе парень с нами работал, Юра, заливщик. Металл заливал, а я мерила температуру термоаппаратом: две тысячи градусов. У него дядька был министр тяжелой металлургии какой-то, а племянник его работал с нами. Вот чтобы проблемы какие-то были с ним? Чтобы он на нас накричал?..

Люди были другие. Добрейшие были люди!

Я в вечернюю смену работала, в час возвращалась, никто никогда не приставал, ничего этого близко не было…

При коммунистах жить было лучше, конечно. А вот то, что сейчас происходит, мне даже вообще непонятно. И вы знаете, я вам скажу — я сейчас обращаю внимание: кто на иномарках за рулем ездиет? Нету русских! Самые бедные люди — русские.

Правнук у меня пошел в первый класс — тридцать процентов москвичей, россиян — остальные приезжие. Чеченский ребенок сидит с переводчиком. Афганский ребенок сидит, из гостиницы возят. Он по-русски даже двух слов не может связать, а нашему бы ребенку пора уже дальше по умственному развитию, он и читает, и пишет, и всё… И мы вынуждены терпеть, нам говорят: «Будьте терпимыми». И всю жизнь так. И мама моя: «Чужого не брать!» Крапиву ели, а яблоки у соседей валялися — нельзя было поднять…

Ну не знаю, не знаю…

Как моя одна знакомая говорила: «Не везет нам на царей». Больше я ничего, сынок, не могу сказать: не везет нам на царей.

Если раньше я себя считала средним классом, теперь по сравнению я считаю, я нищая. Я! при Сталине пошла работать, двадцать лет отработала на авиацию и тридцать лет в космическом цеху — я имею пять тысяч пенсию! Ну да бог с ней — но вот у меня сейчас два мальчика: я помогаю внучке без отца растить двоих детей. Вот защитники родины — и кого они пойдут защищать? Мне вот непонятно: где моя родина?

А? Я к вам обращаюсь: где родина-то моя?

Загрузка...