Родная станица лежала у ног Федора.
Синие горные кряжи поднимались над нею с востока и запада, оттого солнце всходило над лощиной позже на целый час, а вечером закатывалось раньше за гору, укорачивая день. Люди после работы не управлялись на огородах, прихватывали тёмные часы. Самим солнцем была обделена станица, Федор из-за этого недолюбливал горы.
В лощине копился плотный, сизоватый туман. Словно в стоячем голубом озере тонули шиферные и щепные пирамидки крыш, с плетнями и заборами вокруг сквозящих по-весеннему садов, колодезные журавцы. Только высоченные кубанские тополя кое-где прорывали из-под низу вершинами поверхность тумана, и на них холодно оплавлялось мокрое солнце.
Оно уже выбиралось из-за синей горы, било в лицо ослепительно и разяще. Вот лучи коснулись плоской, застойной синевы — туман начал истаивать, куриться тёплой невесомой позёмкой. Взлобок, на котором стоял Федор, парился и зеленел.
Федор всматривался, искал знакомую трубу и четырёхскатную щепную крышу там, у противоположной горы, и не находил. Станица здорово обстроилась, а на месте приметного черкесского дуба с дуплом, в котором, бывало, умещалась вся уличная ватага мальцов, теперь просматривалось сквозь марево белое двухэтажное здание. Оно-то и мешало увидеть родную хату.
Хотел Федор уберечься от расслабляющих чувств, хотел даже в зародыше их задавить, глядя на забытые переулки, на памятный изгиб речки внизу. Но в душу кольнуло что-то непрошеное, необоримое, и он снял кепку, вывернул и вытер тёплой подкладкой лицо и вспотевший лоб. Солоновато стало в носу и в горле, как будто обидел его кто без причины, то ли он кого обидел, беззащитного.
Не зря в одной старой песне были слова: «Увидел хату под горою — забилось сердце казака…» Отец, бывало, выпив стаканчик и подперев ухо, певал. Только где он, отец, и где те казаки?
Солнце поднималось, разгоняло туман.
«Спят ещё. Через часок ободняет, погонят коров, тогда и явлюсь», — решил Федор и, подхватив чемоданчик, стал спускаться извилистой тропкой к речке.
Каменушка ещё не вошла в берега. Ольховое бревно, повисшее над водой переходной кладкой, не доставало до того берега. Федор остановился в самом конце, рассмотрел в мутной быстрине близкое галечное дно и шагнул в воду. Едва не набрав в голенища, выбежал по хрусткому ракушечнику к пушистым тальникам.
Издавна знакомое место! Лесная грива свисала тух с известкового обрыва, за красноталом топорщился зимний желтопёрый камыш. Была тут когда-то глубокая рыбная заводь, в ней Федька всегда удил — сейчас речка зачем-то хитнулась в сторону, начала подмывать с того берега обхватные дубы и затянула илистым песком глубокое место. Омуток намечался теперь с другой стороны, пониже кладки.
Присев на обсохшую корягу, Федор начал переодеваться. Сроки кирзовым сапогам и ватнику вышли, в станицу он должен войти в новом костюме и модных полуботинках с дырочками и рантом. Встречают-то люди пока по одёжке, надо приспосабливаться. Шевелюры вот нету, жалко…
Пока он возился с одеждой и складывал ватник, штаны и кирзы в чемодан, кружил ему голову тягостный и сладкий запах гниловатых в подводье камышей, ила и горьких дубовых корневищ, змеями свисавших с обрыва и пьющих воду, — запах детства. А когда натянул и огладил чуть примятый костюм и остроносые полуботинки из Чехословакии, прояснилось давнее острыми» взрослыми воспоминаниями. Навсегда остались в памяти страшные крики матери и окаменевшее лицо кумы Дуськи, разносившей в ту пору письма и похоронные в кожаной сумке — от двора ко двору.
От двора ко двору ходило горе в стёганых ноговицах кумы Дуськи, и не обошло-таки чегодаевский пятистенок, вошло не спросясь, когда Федору и восьми лет не было, в конце войны.
Отец не вернулся с войны, и винить вроде бы некого было, но мать на чём свет кляла Якова Самосада — извечного в станице оратора и пустозвона, сменившего весной сорок второго отца на председательском месте. Упрекала Самосада в глаза:
— Оратель проклятый! Выговорил-таки в горячее время круглую печать с кладовой! Колхоз-то тебе — что?
Самосад обижался и давал справку:
— Воля собрания! Что касаемо твоего мужа, Кузьмовна, то мы в активе не соглашались его отпускать, так он сам два раза в райком писал, как бывший боец Таманской армии. Мужа порочишь!
— А то чего ж, я, конечно, и порочу его! Больше-то некому! — не сдавалась мать, припоминая, что отцу от Самосада никогда покоя не было. Сидел этот болтливый мужичонка на нём, как клещ, и вроде даже радовался, если у Чегодаева что-нибудь не так выходило, если материал какой намечался.
Самосада в станице сроду не считали ни хозяином, ни работником, вечно, даже и в добрые годы, ходил в дырявых валенках, но уж слова знал зато удивительные. Как встанет на собрании, как зачешет! Ещё когда-то давно, в молодости, приучился. Шастал по улицам, стучал кулаком в тощую, куриную грудь, орал: «Смерть кровожадным Вакулам!» — и называл себя каким-то «гигимоном». Ни при какой нормальной жизни не быть бы ему председателем.
Отец перед уходом на фронт сказал матери:
— Этого-то я не подумал, что Яшку-Гигимона в председатели выдвинут, беда! Суматоха получилась…
Ну, вы, бабы, уж тут сами смотрите. А не получится, пробуй тогда на промысла устроиться, там хоть рабочая карточка. Да и Федька скоро подрастёт, парень он, по всему видать, здоровый будет.
Мать от этих слов заголосила, как по мёртвому, — Федька стоял рядом, за подол держался, все до сих пор помнит:
— Ой, родимый, да ты что же это, насовсем, что ли?! Про Федьку-то! И вертаться не думаешь?!
Отец погладил её по волосам и каменно усмехнулся:
— За меня не болей, я по возрасту куда-нибудь в обоз третьего разряда угожу. Какой из меня вояка?
В обоз отец не попал, а попал он, как и следовало, в бронебойщики, по танкам. Писал ещё, что это дело вовсе лёгкое и, мол, пришлось ему по душе, и беспокоиться вообще не приходится, поскольку он сидит на самой передовой, в укрытии, а все неприятельские снаряды и даже противопехотные мины дальше, через него летят. Так что лучше и не придумаешь по такому времени. Тем более что командование им довольно, к медали представило.
Отец, он шутник был. В тридцать третьем, мать говорила, вся скотина в станице передохла, а тракторов ещё мало было, так он тоже самую выгодную работу себе подобрал — председателем. Все чего-то собирался вытягивать и поправлять. И вытянул бы, кабы не война.
И насчёт Федькиного здоровья отец не угадал. Рос он худым и вспыльчивым, мать его называла колошутным. Силы у него не было, а каждое лето нужно дров на горбу из леса натаскать и сена корове на всю зиму, и не как-нибудь, косой или серпом, а руками нарвать по кочкам и мочажинам. Его впоследствии даже в армию не взяли по слабости здоровья.
Только насчёт Гигимона отец верно сказал. В пятьдесят втором году в райцентре большой суд был при всём честном народе, и дали Яшке-Гигимону с единодушного одобрения круглую десятку по Указу. Федор в это время как раз в райбольнице с лёгкими лежал, и было ему тогда пятнадцать лет — во всём свободно мог разобраться, как взрослый, тем более что ладони ещё от мозолей и травяных порезов не очистились.
Откровенно если, то никакого особого расхищения за Гигимоном не было. Кладовую помалу доить — какое же это расхищение? Просто он круглый дурак был, если коров держать разрешал, а покосов злостно не давал, как в насмешку.
Колхоз был предгорный, в объединение не попал, а рабочих рук от Гигимоновых речей не прибавлялось. Вот Гигимон и придумал, чтоб не ронять авторитета в верхах и, как-нито управляться на земле, отдавал кукурузу и подсолнухи на корню ближним нефтяникам и лесорубам исполу. Они, конечно, вкалывали там на совесть, под снег ничего не упускали, только урожайность в отчётах приходилось вдвое сокращать. Тут Гигимону и пришлось выучить новое словцо «разбазаривание», которого он до сего времени не поминал в докладах. А секретарь тогдашний до того удивился способностям активиста, что не стал его защищать.
Защищала Гигимона и на чём свет кляла суд только мать Федора, чем несказанно удивила его.
— Озоруют, нечестивцы, ровно им тут кино! — ругалась она. — Сами поставили, окаянного, куда не надо, и сами же теперь… О, господи милостивый!
— Правильно ему намотали! — сказал Федор.
— А ты сопляк, хоть и в девятый перешёл! Судья мне тоже… Колхозного тем приговором не вернёшь теперь, а девку-то осиротили! Ну куда, скажи, она теперь пойдёт? И бабка при ней вовсе глухая… Ума-то у Нюшки небось не боле, чем у тебя!
Федор только усмехнулся беспокойству матери.
Ну, школу Нюшке, верно, пришлось бросить с восьмого класса, но райком комсомола не оставил же девку без внимания! Знали там, что у неё голос хороший и в кружке она неплохо представляла. Устроили для виду уборщицей в колхозный клуб, а на самом деле — руководить самодеятельностью. Склонности её учли, потому что Нюшка с самого начала в артистки собиралась.
И разъездного киномеханика к ней прикрепили для оказания помощи в порядке шефства. Парень бойкий, кучерявый, из культпросветучилища. Открутит кино вечером, а потом инструктаж. Теория и практика.
Федор школу кончал, в самодеятельности не участвовал, но ребята, которые там были, много интересного вынесли. Механик башковитый был, про Станиславского рассказывал и как надо переживать, геройские чувства выражать живым действием.
Когда Федор аттестат получил, самодеятельность уже полностью наладилась и киномеханик что-то перестал в Кременную заглядывать. Нюшка, говорят, до слёз обижалась, что он прекратил эту общественно полезную работу.
А пела она здорово! На выпускном вечере дело было… Увидал он её на сцене и вроде даже не узнал: в школе была девчонка, как все, с тройки на четвёрку с трудом перебивалась, а тут вышла вдруг в старинном красном сарафане… Вышла, глянула поверх зала туманными глазами, ровно потеряла что в последнюю минуту, и скомкала платочек белый у подбородка. Из самой груди вынула этот народный напев:
Что ты жадно глядишь на дорогу
В стороне от весёлых подруг?
Знать, забило сердечко тревогу…
Федор сидел как неживой, вроде как один на один с нею остался в те минуты, и будто ему одному и жаловалась Нюшка:
И зачем ты бежишь торопливо
За промчавшейся тройкой вослед?…
Бабы вокруг захлюпали, засморкались в платки, вспоминая тяжёлую дореволюционную долю простой крестьянки. Мать сидела рядом, тоже всплакнула.
Под конец и у самой Нюшки прорвался короткий всхлип. Она не поклонилась в зал, как это обычно делают приезжие артисты, а вскинула голову гордо, ресницы смежила, как бы презирая шумные аплодисменты. А Федор из переднего ряда тогда хорошо рассмотрел, что верхняя губа у неё вздёрнута сильнее обычного, изломистая, вроде буквы «М», и ровные, кипенные зубы видно…
А дальше — он не мог без неё. Поджидал по вечерам то у читальни, то у самосадовской калитки, под старой липой, только Нюшка не хотела с ним заводиться, как с недоростком.
Мать, однако, смотрела тут подальше их обоих.
— Ты, поганец, нюхаешься по вечерам с девкой, так гляди, руки-то не распущай! — удивляла она Федора странной заботливостью о дочке ненавистного ей Гигимона. — Нечего обижать зря, без отца-матери растёт девка…
— Чего ты выдумываешь, мам? — обижался Федор.
— Ты слухай, обормотина, чо я говорю! Моду какую взяли — не спрашиваясь, за подол!
С этого разговора, можно сказать, и начал Федор познавать на себе суть человеческих свойств. Возникла и у него такая постоянно растущая потребность, что ли, все делать насупротив. Говорят тебе, к примеру, одно, а ты, долго не думая, делай как раз другое… Он ходил за Нюшкой упорно и молча, как молодой бычок, с исподлобным, насторожённым и ждущим взглядом. Только что не ревел да не сворачивал рогами завалинок, потому что голова была комолая.
За эти годы после больницы он окреп, ощутив незнакомую, томящую силу здоровья на девятнадцатом году. А время стояло летнее, от молока с зажаренными пенками, от красных тугих помидоров с молодым луком и пахучим подсолнечным маслом исчезла с лица всегдашняя бледноватость, и на лбу, под волосами, выскакивали досадные прыщики. Мать велела примачивать лоб прошлогодним огуречным рассолом (вот лекарство, хоть овчины выделывай!) и понуждала скорее устраиваться на работу, чтобы не бить баклуши.
Оставаться в станице он не собирался. Для этого и десятилетку кончал, как, впрочем, и остальные парни и девчонки. Но как-то вечером привела мать десятника Уклеева в хату, выставила на скатерть белоголовку и кувшинчик из погреба, и судьба Федора решилась помимо его воли.
На месте колхоза обстраивался теперь какой-то невиданный эфирномасличный совхоз, и всеми делами заправлял временно строительный десятник Уклеев. После третьего стакана он рассказал, что строить умеет все — и не такие свинарники, как в Кременной, а приходилось ему, даже на Черноморском побережье разные санатории под мраморную крошку разделывать, и какие-то бассейны с проточной водой возводить выше уровня моря. Выходило из тех слов, что лучшего строителя по всей Кубани не найти, а денег загребал в недавние времена за целую полеводческую бригаду…
Федор слушал всё это в каком-то обалдении, понятными становились кое-какие колхозные неувязки, и ещё сильнее тянуло поскорее выбраться из станицы. А десятник облапил его за плечи одной рукой, а другим кулаком об стол:
— Парня в обиду не дадим! Парень — огурец, я за него… кому хошь зоб вырву! Р-работу подыщем не пыльную, и чтобы ж-жить не хуже иных-прочих! Эт нам пустяк, что раку ногу оторвать!
Усы у него были вислые и обкуренные, а скулы морщинистые, но дело, как после выяснилось, знал, паразит!
Наутро Федор вышел на стройку с табельной доской, как служащий и ужасно ответственный человек, а Нюшка в женской бригаде копала траншеи под фундаменты.
Стоя в канаве, она засмотрелась на Федора: он, верно, показался ей теперь выше ростом. И когда перехватил он её взгляд, сразу опустила голову, только летучая усмешка шевельнулась в изломистых губах…
В первый же вечер они пошли вместе купаться на глубокое место, сюда вот, к Токмакову броду…