Федор сплюнул и потянулся в карман за папиросами.
Папиросы остались в телогрейке, пришлось ворошить уложенный чемодан. Пошуршав спичками, досадливо оглядел утреннюю речку, переменившую русло. Той глубокой заводи, где можно покупаться и поплавать вдвоём, теперь не было. Не оставалось и тех юношеских восторгов и ожидания чего-то неясного, значимого, что обязательно свершится в его единственной, особой, неповторимой жизни.
От крепкой затяжки, от воспоминаний высохло во рту. Федор усмехнулся и сплющил папиросу, краснея за тот первый урок, что получил от неё.
Он первым разделся тогда и ухнул с невысокого обрывчика вниз головой. Вынырнув на середине омута, отфыркиваясь, поплыл на боку, жадно следя за Нюшкой.
Она медленно, потягиваясь всем телом и зная, что за нею следят, стаскивала через голову сарафанчик (не тот, длинный, со сцены, а лёгкий, домашний), возилась с какими-то завязками на плечах. А потом пошла в воду тихо, ощупью, вся светясь в коротких, быстро густевших сумерках.
Нюшка тихо и сторожко шла к нему, погружаясь в вечернюю парную воду, вокруг неё колыхались облака и перевёрнутые зелёные деревья того берега. Федор совсем близко увидел загорелые плечи и нежную ложбинку на груди, меж двух матерчатых колпачков, и обнял её скользящее тело, притянул неуверенно. Она податливо прильнула, глядя куда-то на тот берег. Тогда Федор осмелел, набрал полную грудь воздуха, как перед погружением, и ткнулся мокрыми, плотно сжатыми губами ей в лицо. Зажмурясь от радостного ужаса, он всё-таки нашёл её мягкий рот, но изломистые губы почему-то раздвинулись, ускользая. Она положила мокрый, прохладный подбородок ему на плечо и тихо, таинственно и как бы про себя смеялась чему-то.
— Федя… мальчик, губы-то у тебя нецелованные, горьковатенькие, только не сжимай их, небось не драться идёшь… Ну же!
Он не понимал, чего она хочет. А она смеялась, и было что-то радостное и отчаянное в её затуманенных глазах с мокрыми, колкими ресницами.
На берегу он схватил её за руку, потянул в кусты, а Нюшка, оглянувшись испуганно и воровато, прошептала жарко:
— Тут… не нужно! Ты постой, погоди, Федя… Приходи ко мне нынче в хату, бабка спать будет! Не боись… ну, будто в кино! Только в окошко стукни…
Ох, Аня-Анечка, чёртова девка!
Сладка человеку в девятнадцать лет первая любовь, доверчива и радостна! Такой уж больше никогда не будет, храни её. Какие бы дальние надежды ни подмывали душу, ни подтачивали искренность первого чувства, не верь им! Неизвестно ещё, что ты найдёшь, но потерять можешь все…
Нюшка умела любить его, целыми ночами не смыкал он глаз, удивляясь только, как она не уматывается за день на траншее, и радуясь этому. А постель у неё была чистая, пододеяльник свежий всегда похрустывал. Блаженствовал Федор, ничего ему не нужно было, только Нюшка становилась задумчивой, подпирала голову на локоток, холодела, подолгу глядя в просвет ночного окна.
И вдруг:
— Федечка, давай уедем? Давай уедем куда-нибудь далеко-далеко!
Плохо, что ли, ей было с ним?
— Давай уедем, Федя…
— Да брось! Куда ехать? Я вон в техникум хочу, заочно. Кой-чего начинаю смыслить в чертежах и вообще.
Нюшка дулась, ругала его, только какая же ругань — в одной постели да ночью?
Тогда-то он не понимал, что к чему. Но теперь в особенности терпеть не может, когда бабы о будущем начинают мечтать. Какие-то молочные реки с кисельными берегами им мерещатся, и в обязательном порядке не дома, а где-нибудь в далёких краях, где их ещё никто не знает.
Между прочим, не одних баб это касается… В станице-то или каком рабочем посёлке тебя знают с рождения, с бесштанного возраста, тут каждому своя цена есть. Одному человеку такая, что и золотым рублём не смеришь, а другому — ломаный грош в базарный день. У одного руки умелые и душа на месте, а другой ещё с детства привык собак гонять или слова выгодные разучивал по шпаргалкам. А ведь хочется каждому за первый сорт пройти! Особо, конечно, тому, на кого спросу нет. Ну, значит — в путь. Видал Федор продавщиц ситра и мороженого, что на генеральш смахивали!
Но это уже после, а тогда он только удивлялся ей.
Тогда он и в строительных бумагах ничего ещё не смыслил. Потому что иной раз Нюшка не выходила на работу, оставалась дома по своим надобностям, а десятник Уклеев все равно велел ей рабочие дни проводить в нарядах и табелях.
— Бабы орать станут, — опасался Федор.
— Не станут, — спокойно говорил Уклеев. — Что они дуры, что ли? Я им крепление траншей провёл, сто семь рублей подкинул.
И верно — траншей тех сроду никто не крепил, и надобности в том не было. А раз сметой предусмотрено, почему не вписать?
Не удивило все это Федора потому, что нормы были трудновыполнимые, десятник всегда рабочим что-нибудь «подкидывал», но с Нюшкой-то было что-то особое…
А смета широкая на строительстве! Раскладывал он всю эту первичную документацию на конторском столе и видел не только привычные записи, но и потайную их сердцевину, начинал смыслить в показателях, и чем больше смыслил, тем больше обижался за судьбу родного колхоза. Ситуация была такая, что около строительных смет вроде бы и поживиться не грех.
Впрочем, разобраться как следует не успел. Пошло дальше все, как в старинном романе: «И каково же было удивление нашего героя, когда стало известно, что Уклеев…» Короче говоря, подошёл один раз Федор к Нюшкиной хате в полночь, а дверь открылась, и оттуда тяжело, по-медвежьи вывалилась чёрная туша. Федор до того остолбенел, что не успел отпрянуть, прямо на порожках столкнулись нос к носу.
— Ты чего тут? — удивлённо спросил голос десятника.
— Паразит! — сказал Федор.
— Ишь ты! — заругался десятник. — Я его от соски, можно сказать, оторвал, а он ругается! Я тебя, сосунка, в жизнь вывел, а ты вон что выдумал! Валяй, спи! — и хлопнул тяжёлой ладонью по шее, вроде подзатыльника дал.
Ночь была темнущая, что называется, «зги не видать», Федор дал круг сгоряча, спотыкаясь, не зная, что тут надо сделать — то ли подкараулить где-нибудь ушлого десятника с увесистой дубиной, то ли отметелить Нюшку, то ли поджечь станицу, всех дрыхнувших соседей.
Потом подошёл вновь к хате и постучал в полыхавшее от месяца окно:
— Выйди-ка…
Федор докурил папиросу, отшвырнул и тронулся узким проулком в станицу. Теперь, спустя шесть лет, пройдя разные сложности жизни, легче во всём было разобраться.
Сидели они тогда на берегу на Нюшкином пальтишке, бить её он не хотел, только сопел порывисто, и скулы стягивало ему невидимой проволокой, боялся разрыдаться.
— Что ж ты… Аня…
— Он не затем приходил, — скороговоркой ответила она.
— А за чем?
— Ой, Федя! Люди куском хлеба делятся, а тебе какие-то глупости в голову…
— Самое время… Двенадцатый час, хлебом делиться…
— Ой, Федя!… — хотела ещё что-то сказать да, видно, раздумала. Что-то такое надо было сказать, чего никак не скажешь.
Посидела молча, стиснув руки в коленях и вытянув шею, как бы вглядываясь в ночную пустоту. Потом спросила:
— Ты читал драму Островского «Лес»?
— Нет, — мрачно сопнул Федор.
— Читать надо. Там сказано, чтоб настоящей артисткой стать, нужно до того перестрадать — с высокого берега в омут кинуться! А где их, эти страдания, возьмёшь?
Она вроде хихикнула в этом месте. В шутку, верно, хотела все обратить, а Федора мороз продрал по коже от этого неуместного смеха.
Или она вовсе была очумелая, с забитой головой, или он был круглый дурак, ровным счётом ничего не понимал в этой жизни.
— Выбить бы тебе бубны! — с сердцем сказал Федор.
Она вскинулась, резко поднялась на колени.
— Ну да! Много вас таких! Ты что, замуж меня брал, что ли?
— Собирался… — убито вздохнул Федор.
Она покачнулась, толкнулась в плечо Федора. И начала что-то вычерчивать пальцем на травянистой земле, а что — он не мог рассмотреть ночью. У него засел в голове этот её злой крик: «Много вас таких!» — и он никак не мог взять в толк, как это она его с другими сравняла, ничего не разглядела в нём, дура.
— Ей-богу, Федя, ничего у меня с ним…
А вот этого никак нельзя было говорить! Лучше бы держалась и дальше без расслабляющей жалости.
«Вас тоже много, — таких!» — подумал Федор, костенея от обиды.
Встал и пошёл домой. Молча.
И будто разом все отболело. Вспомнил вдруг, что всё это — здешнее, не настоящее, захотелось куда-нибудь махнуть из станицы, людей посмотреть и себя показать.
Удивительно, как она ему голову закрутила! Чуть не привязала к станице!
Где-то далеко, в больших городах и необжитых просторах, гудела и переливалась через край иная, настоящая, ценная каждым своим мгновением большая жизнь, вполне достойная Федора Чегодаева, называемая романтикой, — об этом он и в газетах читал и по радио слышать А в станице какая же, к чёрту, романтика? Тут всё было временное, ненастоящее и даже вроде бы задорное — здесь он жил как-то шутя, начерно.
При непомерно широких замыслах трудно, оказывается, оценить по справедливости и поберечь в душе бесценную подробность нынешнего дня… А для поездок и в большую жизнь ничего в общем не требовалось, кроме желания и отваги.
Потом приехал в совхоз командировочный кадровик из СМУ, и десятник Уклеев просватал Федора в краевой центр, в большую жизнь. Обещали ему хорошую должность помощника прораба и вечерний техникум, и он с радостью согласился. Только матери этот срочный отъезд не пришёлся по душе.
— Надебоширил, окаянный, и бежишь? Уматываешь с глаз долой? — ругалась она. — И кто вас, сопляков, научает так-то? Нюшку-то с собой возьмёшь, или как?
— Чего ты выдумываешь, мам?
— Кабы по-божьему, аль по-человечьи, так и ехать тебе бы некуда, проклятому! Отец-то её когда ещё вернётся?!
— Моё дело телячье, — сказал Федор беспечно.
Мать ругалась, однако не удерживала его, сама и чемодан собирала, потому что не один Федор собирался в дорогу, все парни и девчата разъезжались кто куда.
Большой город обрушился на заезжего парня звоном и гамом, неразберихой машин, трамваев, ослепил каскадами ночных неоновых огней. В первые дни Федор вообще чувствовал себя так, будто на него рухнула горка с чайной посудой, звонко брызнула по асфальту битым стеклом.
Парни в общежитии попались какие-то заполошные. По ночам с треском забивали козла, без конца все что-то «соображали» то насчёт денег, то насчёт девок, а изъяснялись так, будто не знали ни одного обиходного слова, которыми разговаривают люди в станице. С утра и до полуночи гремело со всех сторон:
— Пор-рядок!
— Законно!
— Го-ди-и-тся!
— Да куда оно денется!
И в довершение — неприкрытый восторг:
— Ну ты и даёшь!
Федор взялся за техникум с охотой, в зачётной книжке у него был действительно порядок. Но учёба стала главным делом в жизни и оттеснила на второй план дневную работу, на производстве он не руководил, а скорее болтался. Там каждый кричал своё, все ругались и спорили, теснили его. Вмешиваться было не то что опасно — трусом Федор вроде бы не был, — а как-то бесполезно и не нужно. И снова ускользнуло ощущение нынешнего дня, снова сосредоточилось внимание на будущем. Тем более что все люди вокруг были ужасно умные…
Один раз сидел с дружками в ресторане. Начал какой-то ухарь рассказывать про деревенских, высмеивать темноту станичную, Федор слушал и поддакивал, боясь, что поймут его, сочтут за тёмного. А потом шёл домой как оплёванный и не мог понять, как же оно так получилось? Когда и что его запугало?
…Ставили деревянные леса у нового цеха. Пришёл прораб и сказал, что пальцы лесов нужно ставить не «на соплях», а зарезать в стойки. Бобышки, приколоченные гвоздями, действительно могли подвести. Федор должен был проконтролировать переделку.
Когда прораб ушёл, бригадир Евсюков плюнул и сказал:
— А куда они денутся! Крой дальше!
Федор держал под мышкой учебник по сопромату, голова у него другим была занята, а Евсюкова он считал «битым», возражать даже не посчитал возможным.
Через три дня затянули наверх ящики с раствором, подмости рухнули, кто-то полетел сверху и сломал руку. Хорошо ещё, никого внизу не было.
Федора выгнали с участка по собственному желанию.
Так оно и пошло — со стройки на стройку, из Краснодара в Балаково, из Балакова в Кимры, из Кимр в деревянный Сургут, из Сургута — дальше… Не уживался, не приживался, а то и дружки подводили. Зато весёлая и лёгкая жизнь была.
Ах, какие девчонки встречались ему в городах! Как волшебно позванивали приборы в ресторанах! Как пьяно качались, взмывали на хорошей волне прогулочные катера в затоне, у спасательной станции!
В Сургуте был у него прораб — молодой, простецкий парень. Себя он называл Рыцарем Удачи, а работяги величали его «хозяином ЧМО» («чудит, мутит и облапошивает»). Тот вообще не знал никаких преград ни на суше, ни на море. Такие дела вершил, что Федору до сих пор не ясно, как он не угодил с тем прорабом за решётку.
На суде Рыцарь Удачи плакал. Адвокат говорил с жаром, что вот видите, мол, человек раскаялся, все отлично сознаёт и переживает и вообще недалёк от исправления.
Федор носил потом передачу, спросил ради смеха:
— Ты раскаялся, что ли, Игорь?
— Чего-о?
— Крокодилову слезу пускал.
— От обиды, — сказал Рыцарь Удачи. — Другие ещё действуют, а я уже на крючке. Петрушка получилась…
Петрушка получилась длинная. Станицу-то уже не узнать!
Большое белое здание на месте старого черкесского дуба оказалось больницей.
Нюшкина хата вроде бы стала пониже, вросла в землю, но крыша на ней была новая, шиферная. И во дворе разгружалась машина с дровами.
Кузов, заляпанный грязью, и на нём белые номерные знаки «66-99».
Федор остановился, вроде бы не доверяя своим глазам.
Это что же получается?
Вот гадство! Кругом шестьдесят шесть!
Теперь, значит, ей дровишки подвозит Ашот с чёрными усами, ясно. И спорить особо не о чём, наплевать с высокой горы! За шесть лет, значит, не успела замуж выйти, а дитя нажила, шалава! «Много вас таких!» Вот и нашёлся, видно, какой-то один из многих, смастерил… А Федору это до лампочки! Он и ехал-то сюда в конце концов не за-ради этой дешёвки, а с матерью повидаться, успокоить мать-старуху, сказать хотя, что жив-здоров Иван Петров! Ну, и отдохнуть на вольном воздухе. А там — снова дальние дороги, подъёмные и суточные из кассы всемогущего оргнабора, и маршрут на выбор: хочешь — на Ангару, хочешь — в Мирный, а хочешь — в жаркий Мангышлак, была бы охота. Р-роман-тика!
Своего двора он не узнал. Коммунхоз оттяпал половину усадьбы, и стояло теперь вдоль улицы новое барачное общежитие — в каждом окошке разные шторки.
На это можно наплевать тоже. Земля эта Федору без надобности. Главное — повидаться, успокоить мать по пути в дальние края. Оклематься, как говорят на Урале. Вон, за углом общежития, родимое окошко в синих ставнях показалось.
Эх! Мать ты моя!…
В августе сорок второго станицу занял немец. Жители чуть не поголовно оставили дома, двигались пыльным просёлком в горы. Мать не плакала, только стала тёмная лицом и будто ссохлась вся. Тянула на себе гружёный возок, двухколёсную тачку, связав оглобли верёвкой. Верёвка тёрла ей шею и плечи, но она не из-за это-то останавливалась часто, а из-за малого Федьки, который семенил рядом, придерживаясь за оглоблю.
— Не устал ты, сынок? — спрашивала мать, переводя дух.
— Не-е-е.
— Ну, пройдём ещё немного…
Многие запрягли в бедарки коров, а мать отдала корову перед отступлением в колхозное стадо и везла теперь скарб на себе. Тянула возок по крутым горным дорогам. Федька, вцепившись в оглоблю, изо всех сил помогал ей.
— Не устал, сынок?…
Останавливаясь, она все с ним разговаривала, а пот, который выедал ей глаза, отирала на ходу о плечо.
Федька перебирал босыми ногами — до сих пор помнит, что пыль на той дороге была мягкая и горячая.
Ночами, на привалах, она размачивала в воде чёрные, каменно-твёрдые сухари (они были с примесью мякины и желудей) и давала Федору. А когда укладывала спать, то садилась рядом и тихонько перебирала пальцами у него в волосах.
Когда мать сама ела и спала, он не видел.
Запомнилась на всю жизнь пыльная, жаркая дорога и мать с растрепавшимися, рано поседевшими волосами — в оглоблях, неловко вытирающая пот.