В доме Ставраки недолго пробыла Еля: Дина и Маня спешили на званый вечер. Она завистливо ахнула тому, как великолепно накрасила губы Дина, как замечательно подвела брови и глаза Маня, с осторожностью, чтобы не помять их платьев, повисла у них на шеях, попрыскалась духами "Иланг-Иланг", похохотала звонко и пошла домой в причудливой синеве сумерек.

Но в этой причуде сумерек от одной впадины стены отделилась и стала перед нею тень так неожиданно, что попятилась Еля.

Тень сказала тихо:

- Еля!.. Не узнали?..

- Вы - нахал! - крикнула Еля.

- Нет, я - Лучков, Еля...

- Кто-о?..

- Лучков... Не кричите так!.. Товарищ Коли... Я скрываюсь...

- Я видела, что скрывались... чтобы что-нибудь стянуть!..

- Тише, пожалуйста!.. Я насчет Коли... Что же вы его забросили так?.. Он погибнет!

- Во-от!.. Забросили!.. А кто у него был сейчас?

- Хлопочете о нем?

- А вам какое дело?

- Мне?.. Да ведь я тоже партийный!..

- Тоже!.. Подумаешь!.. Босявка всякий туда же: партий-ный!..

- Еля... Я нарочно дежурил тут, - думал - кто из ваших пройдет сказать... Что же вы не хлопочете?.. Ведь его в Якутку хотят сослать!..

- В Я-кут-ку?.. Это где на собаках ездят?

- Губернатор хочет! (совсем жутким шепотом) - Мы сегодня узнали.

Еля едва различала в густой тени переулка большие под нависшей кепкой глаза на тощем остром лице, и ростом он был не выше ее, и плечи узкие...

- Эх! - сразу осерчала она. - Лезут туда же мальчишки всякие!.. "Мы партийные"!..

- Тише, пожалуйста! - испугался Лучков. - Отцу скажите... Что же он бездействует?.. У него знакомых много... Про-па-дет малый зря!..

Тут чья-то поступь тяжкая послышалась вдали, приближаясь, и Лучков осел, съежился и пошел, ныряя в густых тенях и слабеньких световых пятнах, а Еля не могла не протянуть ему вслед презрительно:

- Эх, мальчишка!..

Но в доме, где все собрались к вечернему чаю, крепкий "Иланг-Иланг" сразу покрыл запах привычной валерьянки, и Володя-Маркиз, пронизав ее настигшими глазами, вскрикнул возбужденно:

- Ага!.. Понятно!.. Понятно, где ты изволила быть сейчас!..

Не одна валерьянка была привычная... Привычна была и сутулая сверху, а снизу широкая фигура матери, - тяжелая, очень тяжелая на вид, с руками широкими в запястьях и жесткими в ладонях, с немудрым лбом под жидкой, цвета сухой малины, косичкой, закрученной в калачик на темени... Привычен был и бычий взгляд (исподлобья и вкось) младшего брата Васи, которого не могла сегодня убедить она проведать Колю... Висячая лампа с жестяным облупленным абажуром, разномастные блюдечки и стаканы, нарезанный неуклюжими ломтями серый хлеб; таинственный угольник, который и теперь очень внятно трещал, - все это заставило Елю остановиться, не садясь за стол, и крикнуть в тон Володе:

- Тебе дела нет, где я была!.. Я была у подруги, у Цирцен Эльзы!.. Это она меня надушила!..

- Ты нагло врешь! - кричал Володя.

- А потом я видела Лучкова!.. Я с ним четверть часа стояла!.. Он скрывается!..

- Ах, очень хороша!.. - вступила в спор мать. - Похвалилась!.. Лучкова!.. Ворягу этого!..

- Он нисколько не воряга, мама!.. Ничуть!.. Неправда!.. И он заботится...

- О чем это?.. Чтобы к нам залезать?..

- О Коле, а не о "чем"!.. О Коле!.. Бросили в тюрьму, как так и надо!.. А его ссылают теперь!.. Вы знаете, что его ссылают?..

- Врешь!.. Он нам ничего не сказал, что ссылают! - кричал Володя. Врешь нагло!

- Это Лучков сказал, а не он!.. Лучков, а не он!.. Откуда он может знать?.. Ты - дурак!.. Ему этого не скажут, а прямо погонят!..

Зинаида Ефимовна махала широкими руками, обеими сразу на них обоих, точно дирижируя хором, и кричала сама:

- Ша!.. Ша!.. Гавкалы!.. Барбосы!.. Ты - скверная девчонка!.. Куда ссылают?..

- В Якутку!.. Вот куда!.. В Сибирь!.. Где на собаках ездят!.. Вот куда!..

Еля вся раскраснелась и чувствовала это, и запах "Иланга" ее опьянял, ставил выше домашнего, делал нездешней, своей собственной...

- Врешь! - перебила мать криком. - И Лучкова ты не видала, - все врешь!.. Отпускают Кольку!.. У губернатора чиновник Мина сам сказал! Под надзор родителей!..

- Когда сказал?.. Кому сказал?.. - сразу спала с тона Еля, а Вася качал головою презрительно:

- На со-ба-ках!..

И видно было, что ему даже жаль Колю: "Отпустят, - и что же дальше? Ничего совершенно!.. А мог бы покататься на собаках!.."

Он потому только не пошел в тюрьму с сестрою и братом, что как раз сегодня после обеда назначена была проба гигантского змея в десть бумаги, который клеили втихомолку в сарае у соседей Брилей, и задались острым вопросом пытливые умы: может ли такой змей поднять человека в возрасте девяти лет?.. Девятилетний человек этот приготовишка Алешка Бриль решался смело пожертвовать в случае надобности своею жизнью для этого опыта, и при заносе и пуске гиганта самозабвенно ухватился за змеиный хвост, но оборвалась непрочная мочала!.. Так и не решен был этот волнующий вопрос: смог ли бы 24-листовой змей поднять Алешку на воздух?.. И Вася был в понятной досаде.

- Ага!.. А что?.. Придумала увертку, только неудачно? - поддразнивал Елю Маркиз, а Еля кричала вне себя от злости:

- Не придумала! Нет!.. Нет!.. Лучков сказал!.. Он - партийный!.. У них известно!.. Лучков!.. Лучков!.. Лучков!.. Лучков!.. Лучков!..

Она могла бы кричать так бесконечно, если бы не замахнулась на нее мать:

- Да замол-чать ты, тварь!..

Но почему-то не выдержала Зинаида Ефимовна этой небольшой стычки так несокрушимо, как другие подобные... Тут же она села на стул, обмякла кульком, простонала, начав с тихого и все повышая голос:

- Ах!.. А-ах... А-а-ах!.. Как болит сердце!.. - и закрыла скорбно глаза.

А потом запах щедро налитой в рюмку с самоварной водой и разлитой от дрожи рук на стол валерьяны, присущий издавна этому дому, победно заглушил самочинно ворвавшийся сюда запах "Иланг-Иланга".

Но молодость беспощадна: Еля поняла свою мать теперь так, как ей хотелось понять: она придумала чиновника Мина и что будто освободят Колю под надзор домашних, - придумала из того противоречия, которое всем было отлично известно... Она сама знает, что сошлют в Якутку, и ей жалко Колю...

- Ага!.. Жалко стало! - закричала Еля. - Теперь небось жалко, а когда сама жандармов звала, не было жалко!

- Не смей, дрянь! - подступал к ней Володя. - Как ты смеешь?..

- Смею!.. Я смею!.. Ты был там сейчас?.. Тебе не понравилось?.. А он сидеть должен!.. За что?.. За то, что бумажки какие-то нашли?..

Зинаида Ефимовна, откинувшись на спинку стула, с закрытыми глазами, как рыба на берегу, раскрывала широко рот:

- А-ах!.. А-ах!.. А-ах!..

А Еля не давалась старшему брату, пытавшемуся вытолкать ее вон. Взбешенность удваивала ее силы. Она даже очень удачно толкнула его в грудь выпадом обеих рук, и только Вася, весь еще полный досады от неудачи со змеем, схватив кусок хлеба и пустив его ей прямо в голову, заставил ее взвизгнуть и убежать к себе в комнату, а там запереться на ключ.

После этого бегства Зинаида Ефимовна скоро пришла в себя и сосредоточенно, как всегда, делала свое любимое: пила чай, а Володя считал нужным придумать, куда и к чему можно будет пристроить Колю, когда его выпустят из тюрьмы.

- Он, конечно, захочет учиться дальше: проманежили все-таки малого... пусть готовится на аттестат зрелости... А если не захочет, можно устроить аптекарским учеником... или в дантисты, тоже достаточно шести классов... Вообще, если выпускают нам под наблюдение, то мы и должны наблюдать... Мы все! Чтобы ерундой больше не занимался!.. Мы все!..

Блюдя честь семьи, Володя говорил это с полным сознанием своей личной ответственности за брата, точно самого его грозили одеть в гнусное арестантское и позорно остричь под ноль.

И Зинаида Ефимовна соглашалась, что чем же плохо быть аптекарем, например? И гуманно, и спокойно, и всегда дома, и не заразно, и сто процентов дохода.

Но, вспоминая выходку Ели, вдруг перебивала себя.

- Ах, матери выговор какой!.. До чего дошла, мерзкая дрянь!.. Ну, погоди же!..

И качала грузно головой с тощим калачиком на темени.

А Еля в это время, дергаясь спиною, плакала у себя на кровати, впивалась пальцами в одеяло и грызла подушку.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

НИЖНИЙ ЭТАЖ

Взовьется ракета, освобожденно шипя и звеня, как стрела, и рассыплется в воздухе огненным душем... Она не озарит ночного неба и не осветит земли (разве маленький уголочек), но есть частица радости в блеске ее самой, есть какая-то близость красоты, какая-то возможность, что делает ее на момент волнующей для глаз, и невольно следишь с подъемом за этим взлетом и распадом огня...

Детей же поражает это, как сказка... Может быть, чудятся им огненные змеи?.. Даже шипенье и свист ракеты полны для них особенного смысла!.. И на одно - длинное, нет ли - мгновенье весь мир преображается в их глазах...

После долгих хлопот Ивану Васильичу наконец удалось обставить нижний этаж дома Вани Сыромолотова приблизительно так, как ему хотелось, и шесть человек поселились в нем; банковский чиновник Синеоков, получивший двухмесячный отпуск, о. Леонид, из пригородных выселок Зяблы, и горный инженер Дейнека - по доброй воле, желая принести себе пользу; студент Хаджи и чех Карасек - с отвращением, презрением и повинуясь силе близких; наконец, Иртышов, как он сам говорил, "исключительно в целях конспирации".

Иван Васильич разместил их в трех небольших комнатах по двое: священника с инженером, Иртышова с Синеоковым, студента с чехом. В четвертой большой комнате была их общая столовая, и тут же стояло пианино, взятое напрокат.

Иван Васильич нашел в помощницы себе старую уже, но еще крепкую и очень спокойную привычную сестру милосердия Прасковью Павловну, и та поместилась с прислугой Дарьей, женщиной старательной, но тоже пожилой и с небольшими странностями, через коридор, в отдельной пристройке, рядом с ванной комнатой; и обед приносили из соседней недорогой столовой, а самовар Дарья ставила сама.

Когда, два дня пробывши в новом для них месте, шестеро полубольных-полуздоровых несколько освоились и с обстановкой и друг с другом, Иван Васильич решил познакомить с ними Ваню и Эмму.

В это время сидели все шестеро за вечерним чаем, и Прасковья Павловна с белыми буклями под белой наколкой и сама вся в белом была за хозяйку.

Когда, в сопровождении Худолея, огромный Ваня в черной бархатной куртке и рядом с ним Эмма, невысокая, но на редкость свежая, веселая и упругая, со взбитыми светлыми волосами, очень густыми, вошли в столовую, даже Иртышов на минуту почувствовал себя больным и очень усталым, и за это сразу возненавидел обоих гостей.

Пианино было открыто, хотя никто здесь играть на нем не мог, и только о. Леонид пробовал подбирать двумя пальцами церковные мотивы. На подоконниках, на столиках для шахмат и домино стояли букеты осенних цветов, на столе чайном высились двумя горками фрукты и пирожные, а вверху под потолком матово светился электрический шар, о чем в первую голову позаботился Худолей; хотя в этой части города, на Новом Плане, электричество было еще редкостью в частных домах, но невдали находился пивоваренный завод Карасека со своей динамой. В чуть голубоватом свете столовая полулечебницы похожа была на гостиную, где у любезной хозяйки в белом и с белыми буклями собралось милое общество, случайно почему-то исключительно мужское, однако разнообразное, с несколько неожиданным батюшкой, но зато с неизбежным студентом в серой тужурке и с мыслящим бледным лицом.

Иван Васильич был весело возбужден, даже торжествен. Его христоподобное лицо как будто струилось (так показалось о. Леониду), когда он сказал, обращаясь ко всему столу:

- Хозяин этого дома и прелестная хозяйка!.. Знакомьтесь, господа!

И задвигались стулья, и Ваня, широко улыбаясь, но не выпуская из левой ладони локоть правой руки Эммы, топчась обошел весь стол и, наконец, уселся поближе к самовару и рядом с Худолеем.

Даже и не в лечебнице тягостны первые минуты знакомства людей с людьми, и, конечно, Иван Васильич понимал, что ему самому надо найти и указать какую-нибудь общую тему, поэтому он заговорил об электричестве, обращаясь к Ване:

- Простите, не понимаю я вас, Иван Алексеич, почему вы отказались провести к себе наверх свет?.. Посмотрите, какая прелесть!.. Свет ровный, его не замечаешь, - верхний, не беспокоит нервов...

- Почему? Это просто! - улыбнулся Ваня. - Я соскучился за границей по лампе... Там даже в коровниках электричество!

- Вам это не нравится? - ядовито спросил его Иртышов и в ожидании ответа привычно разинул рот и бросил в него какую-то крошку.

- Электричество вводится теперь даже в церквах, - кротко заметил о. Леонид. - Всякий свет от бога.

- Когда я рисую по вечерам, я могу поставить лампу как мне угодно, ответил Худолею Ваня. - Вот почему...

- Вздор! Вздор!.. Зачем настояще говорить вздор!.. - горячо перебила Эмма. - Я не люблю вздор!.. После зафт - мы езжали на Рига! Ну?.. Зачем нам электрич свет?

- Ах, вот как!.. Уезжаете?.. Решено? - обрадованно заволновался Иван Васильич.

Но Ваня только пожал широкими плечами и ответил неопределенно:

- Гм...

- В Риге очень узкие улицы, - вставил Синеоков. - Я там был года три назад.

- О-о-о!.. О-о!.. Узки улиц! - живо откликнулась Эмма. - Вы были Старый Рига!.. Ну?.. Вы не был Новый Рига!..

- Как в Праге, - поддержал Карасек. - Вы не были в Праге? Нет?.. Это есть необыкновенный город - Прага!.. В старой части там тоже есть узкие улицы.

- Наслоение культур, - определил студент очень важно и несколько скучающе.

Один только инженер смотрел исподлобья, имел очень необщительный вид и никак не отозвался на приход Вани с Эммой. У него была длинная голова, длинное лицо, подстриженные ежиком, но мягкие на вид волосы, редкие, темные; робкий подбородок, впалые щеки, висячие усы.

Он сосредоточенно чистил большое красивое яблоко перочинным ножом, и Худолей сказал ему:

- Яблоки вымыты, эпидемий в городе нет, а вы счищаете самый питательный слой!

Инженер посмотрел на него исподлобья, посмотрел на Эмму, покраснел густо и ответил:

- Очень жесткая кожица.

И на худых зябких руках его отчетливо забелели суставы пальцев.

- Это синап, - объяснила ему Прасковья Павловна, ласково прикачнув буклями: - Возьмите другое... Вот - канадский ранет, кожица мягкая...

- Крымские яблоки, они... вообще почему-то хуже северных, - сказал о. Леонид. - Там есть такие, например, - грушовка, анис, белый налив... Изу-ми-тельные!.. Или даже антоновка...

- А вы из какой же это яблочной губернии, отец? - полюбопытствовал Иртышов.

- Отец... Леонид, - вы хотели добавить? - поправил его Иван Васильич.

Иртышов метнул на него игривый косой взгляд и сказал, ни к кому не обращаясь:

- Есть хорошие сады в Орловской губернии, в Карачевском уезде... Есть в Курской, в Воронежской... У иных помещиков под садом до сотни десятин...

И бросил в раскрытый рот одну за другой кряду три крошки.

О. Леонид нервно провел прозрачной рукой по бледно-русой бессильной бороде, вздохнул и спросил Ваню скороговоркой:

- Читал я, что "Тайная вечеря" знаменитая - Леонардо да Винчи попортилась сильно... Вы не видали?

Ваня смутился немного.

- Это в Милане, кажется... Фреска на стене... Разумеется, должна была пострадать... Но я не был в Милане и не видел...

- Не ви-да-ли?.. "Тайной вечери"?.. Как же это вы? - О. Леонид удивился совсем по-детски. - А мне Иван Васильич говорил, что вы были в Италии!..

Эмма расхохоталась весело.

- Милан!.. Ха-ха-ха!.. Там Scala... там о-перный певец, - ну...

Так и осталось непонятным о. Леониду, чем он рассмешил Эмму, потому что ее перебил Ваня, забасив громко:

- "Тайная вечеря" теперь, кажется, реставрирована сплошь... Да, впрочем, зачем и оригинал, когда он всем уже известен по снимкам?.. Не читаете же вы Пушкина в рукописях!..

- Или псалмов Давида по-древнееврейски! - подсказал Иртышов.

- Особенно в наш век фабричного производства! - вставил весело Синеоков.

Он был средних лет, высокий, тонкий, с чуть начавшими седеть черными волосами, в безукоризненной манишке, и вообще щегольски одет.

Была большая бойкость в его лице, в насмешливых глазах и губах, и даже в крупном носе, имевшем способность не изменяться в очертаниях, как бы широко он ни улыбался.

- Наш век фабричного производства в общем - очень гуманный век, этого не забывайте! - поправил его Худолей.

- Особенно для рабочих! - язвительно дополнил Иртышов и охватил колено.

А Карасек, вытянув над столом розовое лицо и правую руку со сверкнувшей запонкой на манжете, почти пропел вдохновенно:

- Когда славянские ручьи сольются во всеславянское море, ка-ка-я обнаружится тогда, господа, гу-маннейшая во всем даже мире славянская душа!.. Я закрываю свои глаза, но вижу как бы в некотором тумане...

- Го-спо-да! - вдруг перебил его студент, томно, но очень решительно. - Разрешите прочесть вам мою последнюю поэму в тринадцати песнях!..

Иван Васильич тревожно задвигался на своем стуле и даже поднялся было, желая отвлечь внимание от студента, но Ваня уже протрубил неосторожно:

- Просим!

А Эмма даже обрадовалась: может быть, это будет весело?

Оживленно она сказала:

- Ах, такой скучный говорят все!.. Читайте, ну!.. - и впилась ожидающим взглядом в Хаджи.

Студент тут же к ней обернул лицо, но глядел на Ваню, явно надеясь, что только он один из всех способен понять его и оценить. Точно с трудом решившись читать, начал он задушевно и негромко, почти шепотом:

ПОЭМА КОНЦА

Песнь первая.

С т о н г а.

Полынчается. - Пепелье. Душу.

Песнь вторая.

К о з л о.

Бубчиги - Козловая - Сиреня... Скрымь солнца.

Песнь третья.

С в и р е л ь г а.

Разломчено - Просторечевье... - Мхи - Звукопас.

Песнь четвертая.

К о б е л ь г о р ь.

Загумло - Свирельжит. Распростите.

- Какой кобель? - серьезно спросил Синеоков.

- Кобель горь! - отчетливо повторил студент и тут же, точно боясь, чтобы не перебили совершенно, зачитал стремительней и певучей:

Песнь пятая.

Б е з в е с т я.

Пойми - пойми - возьмите Душу.

Песнь шестая.

Р а б к о т.

Сом!-а-ви-ка. Сомка!-а-виль-до.

Песнь седьмая.

С м о л ь г а.

Кудрени. Вышлая мораль.

Песнь восьмая.

Г р о х л и т.

Серебрий нить. Коромысля. Брови.

Песнь девятая.

Б у б а я г о р а.

Буба. Буба. Буба.

- Буба, буба, буба! - повторила Эмма и поглядела изумленно на Ваню, а Хаджи продолжал певуче:

Песнь десятая.

В о т!

Убезкраю.

Песнь одиннадцатая.

П о ю т.

У-у-у...

Песнь двенадцатая.

В ч е р а е т.

Ю.

Песнь тринадцатая, песнь конца.

Тут студент плавно провел рукою вправо, потом так же плавно влево, потом сделал рукою тщательный кружок в воздухе и сел на свой стул.

- Все? - притворно серьезно спросил Иртышов.

- Ха-ха-ха! - откинувшись назад, разрешенно захохотала Эмма.

Иван Васильич не знал, что ему делать: перевести ли внимание всех на что-нибудь другое, или дать студенту возможность высказаться и раскрыться вполне. Он поднялся и ждал только, когда перестанет хохотать Эмма. Однако раздосадованный этим хохотом Ваня предупредил его, обращаясь к студенту:

- Это - очень трудная форма, - начал он, заикаясь. - Это встречается и у нас в живописи... Это... по-видимому, особый вид искусства...

Тут он сделал длинную остановку, ища слов дальше, а студент, не изменяя лица, как маг, сделал рукою вправо, влево и объяснил:

- Вы заметили, конечно, - последнюю песнь, - "Песнь конца", - я оголосил одним ритмодвижением... Это - поэма ничего, - нуль, - как и изображается графически: нуль!

Тут он прочертил рукою перед своим лицом правильный круг.

- Вам, художнику, - обратился Иван Васильич к Ване, - вам тут и книги в руки!.. У вас с ним общая область... Искусство - великое дело... Мы, профаны, не понимаем, конечно... Но не кажется ли вам, что э-э-э... субъективно это очень?.. Что надо бы... поближе к нам?.. Вот именно: поближе к нам, - к читателям...

- Конечно... гм...

Ваня задумался, но тут весело вмешался Синеоков.

- Искусство - субъективная вещь, - да, - но зачем же до такой степени, чтобы вы мне говорили, а я чтобы ни за что не мог понять?

Отхохотала уже Эмма и теперь сидела, вытирая лицо платком, а студент повернул торжествующе лицо к Синеокову:

- Известно ли вам, что каждая буква имеет цвет, звук, вкус... и вес?

- Вес?.. Вес, - пожалуй! - быстро согласился Синеоков. - Например, вырезанная из картона или слепленная из гипса... И цвет, пожалуй, - в какой ее выкрасят.

- А гипсовая будет кислая, - вставил Иртышов и при этом беспечно переменил колено: охватил руками правое, а левое опустил.

- Это, господа, есть футуризм! - протянул над столом голову и руку Карасек. - Но-о позвольте, господа!.. В будущей всеславянской великой монархии какой должен быть общий язык?..

- Кому что, - этому непременно монархию! - брякнул Иртышов.

- А вам непременно республику? - подхватил Синеоков.

- И она будет!

- Ма-аленького захотели!.. Я вам докладывал уже, что это коммерческое предприятие самого широкого размаха... и самое убыточное, вот! И захотели вы этого в нашей нищей стране!.. С печки упасть и чтоб непременно в калоши ногами попасть... Вы знаете, сколько надо для вашей затеи?

- Волю народа.

- Глупости!.. Словцо!.. "Волю народа"!.. Миллиарды, думаете?.. Ошибаетесь!.. Триллионы?.. Мало-с!.. Секстильоны тут нужны, да. А они у вас есть?

- Хва-ти-ли, дяденька!..

- Секстильоны! Секстильоны! Секстильоны!

Страшным, заячьи-предсмертным криком вырвалось это у Синеокова, и он вдруг замигал часто, покраснел и опустился глубже в свой стул; а Иртышов только фыркнул презрительно и еще выше поднял острое колено.

Это и была странная болезнь Синеокова: неудержимо сказать и непременно почему-то три раза кряду, и непременно почему-то не в одиночестве, а на людях, какое-нибудь слово большого, огромного, неизмеримого объема. Не часто это случалось с ним, - раза три-четыре в неделю, но всегда смущало его невероятно. Странность была в том, что слово это подвертывалось ему на язык, казалось бы, и кстати, - даже, пожалуй, никто из тех, кто его слушал, не замечал назойливости этого слова, но его самого это ошеломляло, угнетало, пугало, как присутствие в нем кого-то постороннего ему, - каких-то часов с кукушкой, откуда эта серая тоска в перьях выскочит вдруг незаконно и ненужно, прокукует свое (свое, а не его) и спрячется.

Он сидел теперь очень сконфуженный, не поднимая ни на кого глаз и теребя белую новую клеенку стола, но Ваня спросил его улыбаясь:

- Почему же именно секстильоны?

- Я изъясню! - крикнул Карасек. - Потому что массы захотят несметных богатств, - несметных!.. Они уверены, что они есть, существуют, а их нет!.. - И обратился очень вежливо к Синеокову:

- Так ли я вас понял?

- Да, конечно, - прошептал Синеоков и добавил несколько громче: - Наш бюджет около пяти миллиардов...

И, чтобы скрыть смущение, дотянулся до горки пирожных рукою, но и тут не был в состоянии остановить на чем-нибудь выбор.

- Возьмите вот эту трубочку с кремом! - подсказала ему ласково Прасковья Павловна. - Так прямо на вас и смотрит...

Он застенчиво кивнул ей головою и взял трубочку с кремом все еще дрожавшей смущенно рукой.

- Не нужно так волноваться из-за будущего! - заметил ему Иван Васильич. - Будущее - во мраке будущего... Зачем о нем беспокоиться заранее?.. Оно все равно придет...

- Мы сами куем будущее! - значительно отозвался на это студент, и Иртышов подтвердил:

- Правильно! - и язвительно кивнул Синеокову: - Секстильоны!.. Знает, что мы не допустим банков, и заранее очень на нас сердит!

Синеоков тем временем уже оправился несколько. Он глотал трубочку с кремом и чуть не поперхнулся от смеха.

- Без банков хотите устроить общество? Человеческое? - вскинулся он. - У каких-нибудь муравьев, и у них есть свои банки, я уверен!.. У пчел!.. У ос!.. У бобров-то уж непременно!..

И даже мину крайней неловкости за Иртышова сделал он на своем подвижном лице, отвернувшись.

- Нет, позвольте, зачем же так спорить? - забеспокоился Иван Васильич. - Нет, этого я вам не могу дозволить!.. В пределах чисто академических, - да-а!.. Как известную доктрину... политическую... дебатировать... это другое дело!..

Единственный здесь в военном костюме, хотя и врача, Иван Васильич теперь именно любому со стороны мог бы показаться не хозяином даже здесь, а больше: тем, кому подчиняются и кто может приказать. Лицо у него теперь стало как будто из твердых линий, и даже глаза строгие.

Иртышов поглядел на него безразлично, нашарил далеко от себя крошку, бросил в рот, переменил колено и даже улыбнулся про себя, а Дейнека, все время перед тем молчавший, заговорил вдруг глухо и отрывисто, продолжая, видимо, думать, но только вслух:

- И шахта останется шахтой... Да!.. Какой бы ни придумали строй, домна останется домной и шахта шахтой...

- Немножко не так! - подхватил Синеоков. - Не только Домна останется Домной, - Марья останется Марьей, - вот что главное!

И чуть толкнул при этом своего соседа о. Леонида, который заулыбался тоже.

- Что он сказал, ну?.. Вит-вит-живо!.. Что он сказал, этот, - ну? тормошила Ваню Эмма.

- Женщина останется женщиной... при всяком новом строе, - перевел ей Ваня.

- Ну да! - согласилась она, а Синеоков тут же осведомился у нее:

- Вы плохо понимаете по-русски?

- О-о, нет!.. Я из Рига!.. - обиженно вытянула губки Эмма и вздернула правым плечом.

Синеоков сидел к ней и Ване ближе других и не на весь стол, а именно только для них двоих заговорил он оживленно:

- Говорят, есть в Питере один банкир, - большую ведет игру исключительно на внутренней политике!.. С черного хода своей квартиры принимает он неких гусей лапчатых, в немалых, разумеется, чинах... с ними в уголку шу-шу-шу, и сует им деньги, - на бомбы, разумеется... А на бирже пускает сенсацию: "На этой-де неделе будет пять террористических актов: министр такой-то, министр такой-то, горнозаводчик такой-то, великий князь такой-то... и еще одна особа!.." Это, конечно, по уголкам, шепотом, с ужасом на лице величайшим!.. Вообще, - "они начинают!.." У него десятки молодцов, и все работают: "Шу-шу-шу-шу!.. - Начинается!.." К вечеру бумаги летят вниз!.. На другой день паника!.. На третий день банкир скупает бумаги... На четвертый - спокойствие... К концу недели бумаги крепнут, значит, их можно уже продать, не так ли?.. Разница - так, какой-нибудь миллиончик!.. Сотня тысяч откладывается на прием с черного хода и... на жандармерию, которая, конечно, посвящена в дело!.. И вот, некиим гусям лапчатым говорит он потом с великолепным презрением:

"Предатели идеи!.. Трусы!.. Кунктаторы!.. Когда же, черт вас возьми, проведете вы какой-нибудь ваш паршивый террористический акт?.. Как же я при таких обстоятельствах буду?.. На ветер деньги бросать..."

И вот синьоры эти начинают стараться и ухлопывают действительно какого-нибудь губернаторишку в Тьмутаракани... Событие!.. Банкир сияет!.. Правые газетчики строчат: "Гидра революции подымает голову!.. Россия лишилась одного из лучших администраторов... Еще только недавно решено было предложить ему очень высокий пост в государстве, - и вот он убит!.." А левые газетчики между строк очень ликуют: "Наконец-то!.."

Эмма при последних словах захохотала так, что все обернулись в сторону Синеокова, хотя до этого на другой половине стола слушали Карасека.

Иван Васильич, до которого доносилось кое-что из слов Синеокова, заволновался:

- Нет, нет, - и вам я делаю замечание!.. Зачем именно эти вопросы, когда есть множество других?.. Вот Ладислав Францевич прекрасно и обстоятельно... и, надеюсь, тоже в последний раз, говорил о панславизме. Он, можно сказать, до дна исчерпал тему...

- Она есть неисчерпаема!.. Как можно!.. - испугался Карасек и руками защитился от явной нелепости. - Она не имеет дна!.. Она есть бесконечна!.. Континентальна Европа имеет три идеи: романску, германску и славянску... Слияния быть не может: они есть очень различны: три европейских идеи!.. Кто хочет, чтобы был раздавлен?.. Никто не может этого желать... И мы должны до высшей точки довести свою славянскую идею, до высшей точки!.. Мы должны перекинуть друг от друга мосты... пока не поздно... Пока, господа, не поздно!..

- Вы похожи на молодого пророка! - сказал о. Леонид.

Но не смешливо он сказал это, и никто кругом не принял этого за насмешку; а Эмма даже прошептала на ухо Ване:

- Больной человек, - ну?

Пожалуй, блеск его серых глаз был больной, но Карасек имел прямой, стойкий корпус, а очень прямо посаженная на плечи длинноволосая с зачесом назад голова при небольшой бородке, закрывшей подбородок, казалась действительно вдохновенной.

Студент подхватил замечание о. Леонида:

- На пророка, только не библейского... Библейские были брюнеты.

- Царь Давид тоже числился во пророках, однако есть указания, что был он волосом светел и телом бел... И сын его, Соломон, тоже...

- Вот видите, отец Леонид, какие вы нам интересные вещи говорите, обрадовался Иван Васильич. - Скажите-ка!.. Блондины, значит... А я и не знал... И не думал даже... Но какие все-таки указания?.. Чьи?

- Происходили от готского племени - аморейцев...

- Аморейцев?.. Вот как!

- Амурейцы, конечно, а то кто же! - отозвался Иртышов, хмыкнув. - О своих амурах и писали с большим красноречием!..

- Амореец же был и Сампсон, - обернувшись к нему, продолжал о. Леонид, - который ослиной челюстью побил тысячу филистимлян.

- А вы видели когда-нибудь ослиную челюсть? - весело полюбопытствовал Иртышов.

О. Леонид поглядел на него, вздохнул, собрал в кулак бороду, но не отозвался.

- Зачем это вздумалось вам - из-за границы и опять в наш город? спросил тем временем студент, испытующе глядя на Ваню.

- Зачем? - Просто, кажется, отдохнуть заехал, - подумавши, ответил Ваня вполне серьезно, но Иртышова так и подбросило от этих слов.

- От-дох-нуть?.. От каких это трудов, - позвольте узнать?

Показалось Ване, что он даже грушу проглотил не прожевавши, чтобы успеть это вставить.

- От каких? А вот попробуйте поворочать мои гири, - узнаете от каких! - улыбнулся Ваня.

- Гири нужны, чтобы вешать... - только начал было что-то свое Иртышов, но Синеоков перебил его быстро:

- А веревка тогда на что?

- Не хотите ли еще чаю? - нежно спросила Иртышова Прасковья Павловна, но отвлечь его чаем не удалось.

- Веревка?.. Когда на нашей улице будет праздник, жестоко мы кое-кого тогда... высечем!.. - и посмотрел почему-то на Эмму.

- Ваня!.. Ваня!.. Он нас... высечет! - визгнула от смеха Эмма.

Ваня же не спеша поднялся со стула, привычным движением расстегнул и сбросил бархатную куртку, и остался до пояса только в трико тельного цвета, показав такие сампсоновы мышцы, что все ахнули.

- А ну-ка, попробуйте высечь, - добродушно поглядел он на Иртышова и сложил на груди руки.

Поднявшаяся рядом с ним Эмма, закусив губы, имела такой решительный, боевой вид, как будто хотела без разбега вскочить на стол, а потом тут же - гоп-ля! - перескочить через голову Иртышова.

Ваня еще только думал, как может отозваться Иртышов на его вызов, но тот вдруг сказал задумчиво:

- Цирки и театры надо будет всячески поощрять: это прекрасный способ воспитания масс.

- Ты слышишь, - ну? - Ваня? Он нас не будет высечь! - радостно вскрикнула Эмма. - Теперь ты можешь надевай свой костюм!

И все захохотали кругом.

Ваня щегольнул еще раз своими бицепсами и медленно натянул куртку снова.

- Од-на-ко! - покрутил головою Синеоков. - Как вы думаете, отец Леонид, нужна ли такому молодцу ослиная челюсть?

- Да-а-а... Это мощь!

- Нет, все-таки о тысячу дураков кулаки голые обобьешь, - серьезно отозвался Ваня: - И какая бы ни была плохонькая челюсть ослиная, она не помешает, а очень поможет.

- Это вы что же, по опыту знаете? - ввернул Иртышов.

- Исключительно по опыту!.. Что бы ни было зажато в руке, хоть пятак медный, - удар будет гораздо сильнее.

- Ну вот!.. Ну вот!.. - почти обрадовался о. Леонид. - Вот что говорят сами Сампсоны! - и посмотрел на Иртышова торжествуя.

Но Иртышов задорно подхватил вызов.

- Сампсоны - продукт усиленного питания... В селе, например, у кого сыновья крупнее? У кулаков!.. А вот в селе Коломенском под Москвой живал когда-то царь, тишайший до глупости, и выкармливал там дубину в сажень росту, - Петра, прозванного Великим... за великие мерзости, конечно...

- Чего, - увы! - не удалось сделать Екатерине, тоже Великой, подхватил Синеоков весело: - Плюгав вышел у ней Павел, - это на царском-то столе!

- А что царского в Николае? - неожиданно спросил Дейнека, всех обведя тусклым взглядом. - Не Сампсон и не царь... Мозгляк забубенный... И говорят, пьяница...

- Э-э, господа! - недовольно поморщился Иван Васильич. - Прасковья Павловна, - вам это ближе, - предложите Андрею Сергеичу пирожного!

- Чтобы рот заткнуть! - подхватил Иртышов.

- Отец богатырь был, а сынишка вышел мозгляк, - почему? - продолжал, возбуждаясь, Дейнека. - Ему бы шахтером быть, - пропивал бы субботнюю получку... пока кто-нибудь кишок бы не выпустил... Самому-то ему уж куда!..

- Я не могу этого допустить! - строго сказал Иван Васильич, но Дейнека продолжал, окрепнув в голосе:

- Шахту "Софья" кто взорвал? Рабочий Иван Сидорюк... Такой же мозгляк... с такой же чалой бородкой... В волосах кудлатых пронес в шахту спички-серники и папироску!.. Кто оказался виноват в этом?.. Я, инженер Дейнека. Почему я виноват?.. А потому, что не поверил мне Сидорюк Иван, что спичкой может взорвать он шахту... Я виноват, хорошо... пусть!.. Но я не женат, у меня нет сына... Иртышов был женат, имеет сына тринадцати лет... Он говорил вчера: хулигана и вора!.. Почему? - Сын ему не поверил... Кто виноват?.. Иртышов!

- Вот!.. Так!.. Вот!.. - одобрительно вмешался Иван Васильич. Спорьте!.. Доказывайте... Выходите из апатии... Вам это очень полезно!.. Хотите, я вас в комнату Иртышова помещу, а господина Синеокова, батюшка, к вам?.. Да, так мы и сделаем... Прасковья Павловна, переместите их завтра!

А Иртышов вытянул указательный палец длиннейшей руки в сторону Дейнеки:

- Вот видите, - вам же и оказалось полезно, что сын у меня хулиган и вор!.. Вроде гофмановских капель это вам!.. Кушайте на здоровье!.. А кто из него сделал хулигана и вора? - Общество, его воспитавшее!.. В мое отсутствие... Я в ссылке был!.. Да, именно, - хулиган и вор... и вымогатель!.. Обирал меня, иначе грозил донести... От него я из Москвы уехал.

- Хорошенький сынок!.. За-вид-ный! - фыркнул Синеоков, и вслед за ним захохотала Эмма, и с большим любопытством Ваня пригляделся к рыжему, а тот, заметив это, вскочил свирепо:

- Смешно вам?.. Дико, а не смешно!.. Дико то, что вам это смешно!.. Нет у меня времени заниматься такими мелочами, как какой-то гнусный мальчишка, и не было!.. Но все-таки... все-таки он не такая труха, как вы!..

Дарья брала уже раз подогревать самовар, - теперь вошла за тем же самым снова. Из всех лиц в этой комнате это было самое брезгливое, самое недовольное лицо: тяжелое, раскосое, оплывшее, полное самых мрачных мыслей. Она пила исподтишка на ночь, а Прасковью Павловну ненавидела за то, что ходила она в белом и сидела за столом, как барыня, - и теперь, войдя, отнюдь не заботливо, а очень угрюмо и враждебно кивнула ей на самовар:

- Еще, что ль?

И, похлопав по самовару ладонью и бросив ласковый взгляд на большое прочное лицо Вани, ответила Прасковья Павловна:

- Ну, конечно, еще!

Этой маленькой заминкой в общем разговоре от случайного вторжения Дарьи решил воспользоваться студент. Он поднялся мягко и сказал вкрадчивым голосом:

- Гос-спо-да!.. Мне не раз случалось оголосивать свою поэму "Ждата"...

Вкрадчивый голос перешел в томный, слащавый, замирающий, и когда поднялось на него несколько пар недоуменных глаз, он закончил:

- Одним только ритмодвижением... Вот!

И довольно проворно вытащил он из кармана свой венок, но уже не из листьев плюща, а из листьев падуба, росшего в укромном защищенном месте сада Вани, и, приняв позу строгую и надменную, поднял правую руку, как маг, творящий заклинания, и так с минуту он двигал рукою, затейливо чертя перед собою ромбы, квадраты, круги, знаки вопроса и еще что-то, понятное только ему, и когда кончил, торжественно поклонился и сел, не снимая венка, всем стало неловко, и только Иртышов сказал протяжно:

- Да-а-с!..

И бросил в рот крошку.

Подойдя к студенту и молча, но решительно снимая с него венок, обратился Иван Васильич к Эмме:

- Вы не играете?.. Нет у нас музыкантов, - так жаль!

- Я-я? - удивилась Эмма, покраснев. - Я знаю воздушный полет, - ну, я знаю смертельный петля... Я знаю много очень нумер, - ну, - музыкант нет.

- Жаль, жаль!.. Но завтра мы уберем ваш сад, - расчистим дорожки, подрежем деревья, какие можно будет, - акации, например... и мы попробуем сделать там беседку... Вы нам позволите, надеюсь, Иван Алексеич?

Худолей говорил это, стараясь быть уверенным в каждом слове, как прилично было его военному костюму, но не вышло уверенно, вышло просительно, пожалуй даже робко... Между тем студент, несколько раз проведя по голове ладонями обеих рук, сказал почти испуганно:

- Где же он?.. Где?.. У вас, доктор?.. Дайте!..

И протянул к нему руку требовательно и капризно, как избалованный ребенок.

- В комнате это вредно... жарко... э-э... стеснительно голове, ласково, но уверенно говорил Иван Васильич. - Я вам дам его завтра, когда будем работать в саду... Я внимательно слушал вашу поэму...

- Вам она нравится?.. Нравится?.. Говорите!..

- Я хотел бы прослушать ее в переводе на обыкновенный человеческий язык...

- Поэму мою на обыкновенный человеческий язык?.. Доктор, доктор!.. Что же тогда останется от поэмы?.. Вот художник! (Он показал на Ваню.) Попросите его оголосить картину на обывательском языке... Может он это?.. Если может, он не художник!

- Ничего нельзя передать на обыкновенном языке! - неожиданно буркнул Дейнека глухо, но тут же повторил яснее: - Ничего нельзя передать словами!.. Не покрывают!.. Ужаса не покрывают!.. Ужас, он огромный... Слова - малы... Слов мало... Слова - не то...

- Ритм! - подсказал ему студент.

- Ритм? Не то... Музыка?.. Тоже не то... Застряла в квершлаге лошадь издохшая... И от нее вонь... Можно словами выразить?.. Невыразимая!.. И мы не могли перебраться: отшвыривало нас!.. Назад!.. В темноту лезли... Падали!.. Искали выхода... Штреки были рядом, - засыпало... взрывом... Опять сюда, а здесь она... окаянная лошадь эта... И всех тошнит... Не могут... Бегут назад... И я не мог... И так три дня... Потому что пронес серную спичку в волосах Сидорюк Иван... Однако всякое "потому что" хорошо выходит только на словах... ничего не покрывающих... А как же лошадь?.. А?

- Вам нужно было остричь наголо ваших рабочих, чтобы не могли проносить спички в волосах, - сказала Прасковья Павловна и тряхнула белыми буклями.

Это простое средство от катастроф больше всего рассмешило почему-то не Эмму, а Карасека. Он смеялся совсем по-детски, до слез повторяя:

- Остричь!.. О да, да!.. Остричь!.. О да, да, да!.. Остричь!..

- У вас, - обращаясь к Дейнеке, заговорил Иртышов, - прекрасная тема: как гибнут в шахтах десятки белых рабов, но вы почему-то обходите эту тему... Вы вспоминаете почему-то одну только лошадь!.. Лошадь, конечно, тоже народное хозяйство, но у вас там погибла порядочная горсть людей (а кто не погиб, погибает), но вы - декадент, и вот ерунда какая-то вас интересует, а главное - нет... Свою же тему вы губите!

- Так!.. Так!.. - одобрительно кивал головою Иван Васильич.

Дарья в это время внесла самовар и шумно поставила его на стол, преднамеренно шумно, особенной не было в этом нужды; самовар был средней величины, белый, в виде вазы. Ивану Васильичу казалось, когда он покупал его, что такая форма при белом цвете металла успокоительно будет действовать на его больных.

Когда уходила Дарья, жиденький хвостик ее косы, выскользнув с затылка, заскочил за ворот ее синей кофточки, и, может быть, от этого она, косолапо ступающая, сильнее, чем надо было, хлопнула дверью.

- Кому чаю - давайте, господа, стаканы! - почти пропела Прасковья Павловна, а Иван Васильич, желая дать другое направление разговору, ласково обратился к Ване:

- Вы так хорошо говорили со мной об искусстве, Иван Алексеич!.. Но я профан в искусстве, я не сумею повторить ваших мыслей... Если бы вы сами нам теперь, а?.. Мы бы вас с очень большим вниманием слушали!.. С очень большим вниманием!..

- Гм... Не знаю... - улыбнулся неловко Ваня. - Я ведь вообще не речист... И не знаю, кому это будет интересно... Вам интересно? обратился он вдруг к Иртышову.

- Живопись? - несколько свысока спросил Иртышов...

- Живопись, конечно.

- Чтобы она пускала всякие эти там эстетические слюни, не-ет уж!..

- Слыхали? - весело кивнул Ване Синеоков.

- Господа! - болезненно жалуясь, выкрикнул Карасек. - Я говорил... говорил, говорю, на-ме-рен говорить об очень важном, об очень всем необходимом даже: о немецком философе Гегеле!.. Я вижу, в России забыли его!.. Россия есть огромная страна, и в ней оч-чень много есть немцев, и немцы помнят своего Гегеля, а Россия забыла. Die Menschen und die Russen... - вот это говорил Гегель. Люди и... русские!.. Об этом забыли в России, но немцы... помнят!.. Я удивляюсь, какая память у русских!.. Это они забыли!.. Я удивляюсь, ка-кая мягкосердечность у русских: это они простили!.. Их не считают людьми... даже людьми!.. Я извиняюсь!.. Мне стыдно!.. Такой великий славянский народ!.. Гегель еще сказал... (я буду говорить по-русски)... Он сказал: "Славяне, мы выпускаем в изложении нашем... Славяне, они стоят между... Тут европейский дух, тут азиатский дух, а между - славяне... Влияния на человеческий дух не имели славяне... Они... вплетывались... (так можно сказать?), врывались в историю, и только тянули назад"!.. Так говорил Гегель... А Моммзен... Теодор Моммзен, историк, он говорил: "Колотите славян!.. Бейте славян по тупым их башкам они ничего лучшего не стоят!.."

- Ска-жите!.. Так и говорил?.. Моммзен?.. Нет, этого я не допускаю! Вы увлекаетесь, Ладислав Францевич!.. Нет, это вам вредно!.. Я против этого!.. Слышите!.. Я запрещаю!

И было почему так резко вмешаться Худолею: Эмма поняла что-то у Карасека, поняла, что он не хвалит за что-то немцев, что он обвиняет даже в чем-то немцев, и она крикнула Ване:

- Ваня! Ваня! Что этот там теперь сказал, ну?

- В сороковых годах еще забыли вашего Гегеля, а вы!.. Эх, отсталый народ! - сокрушенно бросил в Карасека Иртышов.

- Но вы вспомните!.. Но вы вспомните его! - постучал пальцем по столу Карасек, заметно разгорячаясь. - Вы еще вспомните и Гегеля, и Моммзена, и Фридриха Великого!.. Всех! Всех!..

- Почему Фридрих Великий? Ну?.. Ваня! - не унималась Эмма.

- Вот вы сказали, - обратился к Синеокову Худолей, - что были в Риге, а Эмма Ивановна как раз из Риги... Такой большой, богатый, старинный город... культурный город, а вы... вы обратили внимание только на узкие улицы!.. Для небольших домиков, которые там были когда-то, - скажем, лет четыреста, пятьсот, - эти улицы были как раз, - не так ли?.. Но вот появляются дома-громадины - в три-четыре этажа, и улицы кажутся уже узкими... Не сами по себе узкие они, а только ка-жут-ся узкими... Многое в жизни только кажется узким... особенно вам, Иртышов!

Он хотел сказать что-то еще, но Эмма перебила его, возмущенно глядя на Синеокова:

- Старый Рига - узки улицы!.. Нну!.. Вы не был там Берман-сад? Стрелкови бульвар?.. Театральни бульвар?.. Узки улиц!.. Рядом вок-заль узки улиц, рядом ратуша узки улиц, - все!.. Больше нет узки улиц!

- Ну разве же я их считал, или шагами мерил ваши узкие улицы! усмехнулся Синеоков. - И охота вам волноваться из-за пустяков!

- Рига есть - моя Рига!.. Vaterland!.. Как сказать, Ваня, ну?

- Родина, - подсказал Ваня.

- Родина, да!.. Рига!.. О-о!.. Вот мы скоро едем нах Рига, я ему покажу все, все!

- Поезжайте, - да, поезжайте в свой родной город, вами любимый, вдруг как-то проникновенно обратился к Эмме о. Леонид. - Оба здоровые, крепкие, молодые, - только жить да жить!.. Приятно, когда родину свою любят!.. Даже со стороны приятно глядеть... Отчего же у нас нет этого?.. Со многими говорил, - разлад, скука у всех, насмешка... Почему же это?

- Ага!.. Вот!.. - подскочил на месте Карасек.

- По-че-му?.. То-то, отец!.. Подумайте на досуге! - метнул в его сторону рыжую бороду Иртышов.

- Отец Леонид меня зовут, - поправил священник с явной досадой.

- Да уж как бы ни назвал, - поняли же!.. А теперь слушайте, я вам отвечу...

И Иртышов сузил глаза и проговорил почти шепотом:

- Когда меня вешать поведут, - предположим так, не пугайтесь, - вы ко мне с крестом своим не подходите тогда: сильно обругать вас могу!

- Что вы?.. Что вы?.. - отшатнулся и - тоже шепотом о. Леонид.

А студент поднялся и бодро выкрикнул:

- Господа!.. Начинаю читать еще одну свою поэму: "Поземша"!..

- К черту с поэмами! - громко отозвался вдруг Дейнека, неожиданно покраснев, при этом поставил рассерженно полный стакан боком на блюдечко, пролил немного чаю и от этого осерчал еще больше. - Поэмы! Поэмы!.. Вы... Вы... такой же поэт, как дохлая лошадь!

- То есть как же вы это, Андрей Сергеич?.. Нет, вы не пейте больше чаю, вам вредно! - заволновался Худолей, и тут же студенту: - Мы, конечно, прослушаем сейчас вашу поэму... Но вас, Андрей Сергеич, я прошу быть сдержаннее!.. Прошу!..

Дейнека в упор глядел на студента и чмыкал носом краснея, студент оскорбленно глядел на Дейнеку и побледнел, когда поднялся о. Леонид.

В черной рясе своей, как в хитоне древнем, в черной рясе, чуть голубоватой от верхнего света крупной груши, с белесыми, как будто еще более вдруг побелевшими, волосами, и совсем бессильно упавшей, запавшей редкой бородою он смотрел куда-то поверх Иртышова и Ивана Васильича глазами, от расширенных зрачков ставшими черными почти и глубины несколько пугающей, и голос понизил до звука сдавленного глухого рыдания:

- Сказали, что болен я... И вот, Иван Васильич нашел... "Лечиться, говорит, надо"... Вот, лечусь... Лечусь... Но почему же так страшно... Почему же тоска смертная?.. Пить?.. Пробовал, каюсь (он наклонил голову)... Не принимает натура... Не помогло, - нет... И даже хуже... Бросил... Слабым умом своим постичь не могу, - путаюсь... но сердцем чую... чую! Двое деток у меня... Они здоровенькие пока, слава богу, отчего же это, когда глажу их по головкам беленьким, рука у меня дрожит?.. Глажу их, ласкаю, а на душе все одно почему-то. Откуда это? Не знаю... Не могу постигнуть! Отвернусь - слезы у меня!..

- Отец Леонид! - с кроткой твердостью в голосе обратился было к нему Иван Васильич, но он не остановился, не отвел даже глаз от того, что привиделось ему над головами других:

- За что, господи, посетил видением страшным?.. Молюсь, чтобы не видеть, нет помощи! Стою в церкви своей приходской, и кажется мне: качается!.. Явственно кажется: ка-ча-ет-ся!.. Вот упадет сейчас!.. Не раз крикнуть хотел: "Православные, спасайтесь!.." Но куда же бежать-то, ку-да же?.. Где спасенье?..

- Ну, пошел свой елей разливать! - громко буркнул Иртышов. - Нашел время!

Его о. Леонид расслышал.

- Елей? - переспросил, отступая и серея.

- Елей, именно, а то что же?

И прижался Иртышов к столу пружинистой рыжей бородой, точно готовясь сделать прыжок тигра.

Но о. Леонид, подавшись еще больше назад, уронил свой стул, и только успел было Иван Васильич вмешаться: "Иртышов!.. Я вам делаю замечание!" как высоким сиплым голосом о. Леонид крикнул в полнейшем испуге:

- Спасите меня!.. Спа-си-те!.. Спаси-те!..

И поднялось большое смятение в нижнем этаже дома Вани.

Обняв дрожащего, с нависшими прядями волос, о. Леонида, Иван Васильич бормотал смущенно:

- Успокойтесь, батюшка, успокойтесь!.. Придите в себя!..

Растерянная Прасковья Павловна, с распустившейся белой буклей вдоль лба, подносила ему стакан, в который проворно накапала каких-то капель.

Синеоков кричал в сторону Иртышова:

- Это бестактно!.. Вы такой же больной, как и все тут!.. Извольте подчиняться режиму!

Студент Хаджи тем временем вплотную почти подобрался к Дейнеке и кричал тоже:

- Вы - гнуснейшая личность! Знайте - гнус-нейшая!

- Что-о-о?.. Как вы смеете?!. - сжал вровень с его лицом оба кулака Дейнека.

- Вы... говорите... мне: "Поэт, как... дохлая лошадь!"...

- Да, поэт, как дохлая лошадь!.. Да, говорю: "Поэт из вас, как дохлая лошадь"!.. Дальше?

Отец Леонид отталкивал стакан Прасковьи Павловны, слабо бормоча:

- Это - секира при корени... Секира при корени...

- Он - такой же больной, как вы! - убеждал его Иван Васильич, оборачивая изумленную христоподобную голову в сторону Дейнеки. - Уверяю вас, такой же самый!.. Я ему скажу, и он больше не будет вас беспокоить... Андрей Сергеич!.. (Он покачал укоризненно головой.) Поверьте, такой же самый больной!..

- Это есть не совсем тактично с вашей стороны, господин Иртышов! доказывал в это время взволнованно Карасек. - Вы обязаны извиниться!

У Хаджи же очень заметны стали не бросавшиеся прежде в глаза крупные скулы. Он стоял перед Дейнекой, наклонив голову, только глаза подняв кверху на высокие глаза Дейнеки.

И, заметив это, Ваня подошел к нему и рокотнул отвлекающе:

- Ваши поэмы, как супрематизм в живописи... Но их, конечно, поймет не всякий... Вообще оригинальность приемов, она... должна быть выстрадана... правда?

Эмма же в это время горячо говорила Синеокову, кивая на Иртышова:

- Этот человек, он, ну, нах фабрик, нах конюшня, ну, а не здесь!.. Он имеет - ну, плохой запах!

- Ах, как же иначе, когда такая мода нынче: мода на грубость и скверные запахи!.. - отзывался ей Синеоков.

Только сам Иртышов не был, казалось, смущен. Отмахнувшись от наседавшего на него Карасека, он дотянулся длинной рукой до желтого шафранного с красными жилками яблока, понюхал его и по-детски беспечно вонзил в него крепкие под рыжими усами зубы.

ГЛАВА ПЯТАЯ

ВЕРХНИЙ ЭТАЖ

Это было странное утро, когда Марья Гавриловна, придя с базара, принесла старому Сыромолотову радостную, как она думала, весть: уехала Эмма, а Ваня не поехал с нею, остался, даже не проводил ее на вокзал.

- Ого!.. Остался?.. А зачем, собственно, остался?.. Дом свой стеречь? - поднял крылья бровей старик, и взгляд у него стал злой и угрюмый.

Стараясь не забыть ничего, а передать точно все, как говорила ей Настасья, Марья Гавриловна сыпала готовыми уже, спелыми словами, которые не держатся уже, как все спелое, а падают сами:

- До того тиранила, до того тиранила, - а Иван Алексеич молчит себе или коротко так скажет: "Можешь ехать, а я не поеду. Никуда не поеду, мне и здесь хорошо..." Она кричит, ногами топает: "Ты - ракушь!.. Ты камень!.. Мохом расти!" - "И буду, говорит, ракушка!.. Не задразнишь!.." Такое сражение подняла, - батюшки!.. А вчера уехала одна, - тем и кончилось... Дом-то на его деньги, на Ивана Алексеича (не все выклянчила), и купчая на его имя...

Старик слушал сбычась и неподвижно, а когда кончила Марья Гавриловна, опустил брови и сказал:

- Сейчас не уехал, потом уедет...

- Кри-ча-ла! - подхватила Марья Гавриловна. - Как уезжала на извозчике, а он у окна открытого стоял (у них ведь окна - зима не зима все время настежь), - так и кричала: "Чтоб ты через два ден ехаль!.. Буду ждать на Орел!.." А он-то ей ни словечка, Иван Алексеич!.. Даже "прощай" не сказал!

Действительно, Эмма уехала одна, уехала в Ригу, в цирк, куда приглашали также и Ваню; но как ни хотелось Эмме приехать в свой родной город с мужем - чемпионом мира, он отказался: он сослался на то, что болен.

- Ты - больной?.. Ты такой больной, как... печка!..

- Что же ты понимаешь в болезнях? - кротко возражал Ваня.

Сцены были бурные, и даже обижался нижний этаж на содрогание потолка, и когда уехала, наконец, Эмма, - нижний этаж был рад, пожалуй, не меньше, чем Марья Гавриловна.

И однажды увидели во дворе дома Вани широкого господина с проседью в бороде, в прекрасном новом пальто, в бобровой шапке, в щегольских перчатках, с дорогою тростью в руках. У Прасковьи Павловны, вышедшей в переднюю ему навстречу, он сановито и вежливо спросил, как пройти к хозяину, художнику Сыромолотову, и очень учтиво благодарил, когда она указала ему лестницу.

Поднявшись во второй этаж, он постучал в дверь, не найдя звонка сбоку. Открыл ему сам Ваня и отступил, увидев отца.

Но тот был весел. Еще не снимая шапки, в пыльном солнечном луче весь золотящийся, он улыбался прищурясь и певучим, - как в детстве только слышал Ваня, - молодым голосом говорил:

- Не ждал - не гадал?.. Вот видишь, как иногда бывает!.. А я к тебе... с визитом!.. Потому что... (он снял шапку и в угол вешалки поставил трость) я сегодня почти именинник, как тебе... было когда-то известно... Гебурстаг мой сегодня, - день рождения... Стукнуло мне сегодня (он расстегнул пальто) - ровно шестьдесят лет...

- Как шестьдесят?.. - удивился Ваня, помогая снять пальто. Пятьдесят семь только... или пятьдесят восемь...

- Уте-шил!.. "Пятьдесят восемь"!.. Оч-чень далеко от шестидесяти... Но я говорю себе: шестьдесят!.. Это чтобы привыкнуть к седьмому десятку заранее...

Когда, так балагуря в прихожей, разделся он и вошел в комнаты, Ваня увидел, что одет отец в совершенно новую дорогую пару и что бриллиантовая булавка - царский подарок, о котором он знал, у него в мастерски по-старому завязанном галстуке... Волосы на голове, обычно кудлатые, теперь были тщательно расчесаны и были еще пышны для его лет и придавали его широкому черепу вид совершенной несокрушимости, а борода была кованая...

Правда, был очень яркий солнечный день, и реки света лились в окна верхнего этажа, - все-таки Ваня проговорил удивленно:

- Ты нынче какой-то трисиянный!.. С тебя хоть портрет пиши для монографии!

- Что ж, и пиши, - отозвался отец. - Пиши - пиши... Полчаса тебе попозирую... Только мазок свой покажи сначала, - мазок и рисунок... А то, пожалуй, не сяду!.. Мазок и рисунок...

Старик имел такой парадный и такой снисходительный вид, что не видавшая его никогда раньше и принявшая его за какое-то очень важное лицо, посетившее ее молодого хозяина, большеносая Настасья, вошедшая было с тряпкой и щеткой половой, почтительно застыла у порога.

Но старик тут же обратился к ней:

- Послушай, милая Личарда, дай мне там стаканчик воды холодной!..

И Настасья, едва бормотнув: "Сичас!" - и бросив щетку и тряпку, опрометью бросилась на кухню за водой, тряся тяжкими грудями.

- А может быть, чаю? - догадался предложить отцу сын.

- Нет, только воды... А где же твоя мастерская?

Уезжая, Эмма забрала с собой свои трапеции, но крючки в балках потолка остались, и когда в мастерскую Вани вошел старик, он прежде всего в эти прочные крючья упер глаза, перевел их на Ваню, но тут же вспомнил, как "качалась" немка однажды вечером, когда он кричал мартовским котом, догадался, зачем крючья, однако сказал сыну по-прежнему серьезно и строго:

- Этто... этто... сними!.. Гадость какая!.. Сними, говорю.

И даже ноздрями передернул.

- Боишься, что повешусь? - улыбнулся Ваня: - Не собираюсь, не бойся...

И пока пил отец воду, принесенную Настасьей, смотрел на него Ваня, любуясь и улыбаясь и стараясь догадаться, почему именно он у него в мастерской и такой новый?.. Не потому же, конечно, что сегодня стукнуло ему пятьдесят восемь лет!

Отворяя дверь отцу, Ваня был со шпателем и палитрой в руке: он подмалевывал картину, стоявшую на мольберте, и теперь она, по-новому яркая, раньше других притянула старого Сыромолотова.

- Ого!.. Калабрия? - спросил он преувеличенно весело.

- Вроде, - ответил Ваня.

На картине спереди справа были развалины, а на среднем плане вел усталого, понурого осла усталый прожженный солнцем человек в широкой соломенной шляпе; на осле сидела, видимо, очень усталая женщина в белом, с грудным ребенком.

- Или бегство святого семейства во Египет?

- Похоже и на это, - улыбнулся Ваня.

- Этто... удалось, - да... Кое-где кактусы, кажется?.. Усталость хотел?.. Если хотел, - удалась...

- И вечер... солнце уж зашло... Так ты находишь, что усталость заметна?..

- А это? - присмотрелся отец к переднему плану. - Ого, какие глазища страшные!.. И лапы?.. Это что?.. Лапы?.. Это - зверь?..

- Вроде... Как раз только что я его хотел показать лучше...

- Помешал я, значит?.. Эх!.. - и старик слегка дотронулся до плеча сына.

- Ну вот, помешал!.. Я хотел немного еще его показать... А много нельзя: ведь оно в сильной тени от этих развалин... Оно - в своем логовище... Значит, усталость все-таки заметна?.. Я так и хотел... А пейзаж у меня произвольный... В Калабрии я не был... Кактусы разве есть в Калабрии?.. Я их срисовал с какой-то фотографии, потом, может быть, смажу... "Сейчас они отдохнут", - так думаю назвать...

- Ага!.. Отдохнут?.. Потому что...

- Потому что о н о ждет их и сейчас бросится...

- Кто же это о н о?.. Зверь?.. Тигр?.. Лев, что ли?..

- Да... Вообще... Страшный какой-то конец их жизни... Все устало очень: люди, осел, небо... и вся эта вообще пустыня с кактусами... Но о н о - нет! Оно, напротив, полно силы... Оно ждет их... и дождется... Вот что, собственно, я хочу... Полно силы и голодно... Очень голодно... Показывать его ясно я не хочу... Вот только это (он показал шпателем) концы лап и глаза на морде... Но очертаний морды не должно быть... А прыжок оно сделает через две-три минуты, когда они подвинутся.

- Ага!.. Но лапы все-таки охра?

- Нет, они должны быть темнее... Это я хотел замазать сейчас.

- Ага... Ну да... Половина пока еще работы... А половину работы дуракам не показывают... А это что?

- Это - "Жердочка"... Сначала я называл "Узкая тропа", теперь зову "Жердочка"... Что еще уже жердочки?.. Канат?

Картина была на подрамнике и просто прислонена к стене. Какая-то погоня загнала двоих - мужчину спереди и женщину сзади - на бревно, перекинутое через горный поток... Но хлещет дождь, бревно скользкое, и вот падает мужчина, - поскользнулся и падает навзничь, и не удержится, упадет сейчас, и будет унесена потоком и разбита о камни женщина: это видно по лицу ее, что сейчас упадет и она... Сзади же горы, и две лошадиные головы в дожде - черная и белая: погоня.

- Гм... "Жердочка"... Да... Экспрессия есть!.. Вот как - а?.. И воздух... и скалы даны... Это - Абруццо?

- Вроде этого, - пророкотал Ваня.

- Коротка рука тут, - показал на падающего отец.

- Ракурс!.. Так, - показал на своей руке сын.

- На полвершка короче, чем надо... А дождь хорош... И холодно... Осень?.. Ноябрь?.. Который час?

- Двенадцать, кажется. - Ваня достал часы из кармана: - Первого двадцать минут.

- Нет, я о картине твоей... На скалах этих, хоть они и в дожде, часа три дня, а на шали женщины - часа четыре... пять даже... Но-о... Экспрессия есть... экспрессия есть! И сюжет трудный... А это?

- Это "Фазанник".

- Ска-жи-те! - протянул старик искренне перед новой картиной, повешенной на стене наклонно. - Занятно!.. И понятно, да... За-нят-ный мотив!.. Это - электрический фонарик у него в руке?

Картина была больше других, - аршина полтора на два, высота меньше длины. Кок в белом, вошедший ночью в фазаний садок, был дан безголовым: верхний край картины оставлял ему только нижнюю часть шеи. Очень дюжая спина смотрела на зрителя, и отчетлив был длинный кухонный нож в черной кожаной ножне, прицепленной к фартуку сбоку.

Освещенные снопом света, испуганно глядели фазаны, золотистые и серебристые, сидящие рядком на нашесте... Разбуженные от сна, одни подняли головы, другие протянули шеи вперед, и к одной из этих птиц, самой красивой и важной, тянется широкая рука повара.

- Ага!.. Вот как!.. Значит, смерть в белом!.. С ножом вместо косы... Сюжет - да!.. И хорошо, что ночь... Так большей частью и бывает: сначала наступает ночь, а потом, ночью, приходит смерть... Я, конечно, от удара помру и непременно ночью.

И несколько нараспев, несколько неожиданно для Вани прочитал вдруг старое чье-то шершавое четверостишие:

Что наша жизнь? - свеча:

Живешь пока живется,

Приходит смерть, махнет косой с плеча,

Огонь потух, - одно лишь сало остается!

- Фазанчики, конечно, жирные, да... Корм-леные фазанчики... Но тема у тебя везде одна и та же... А это? - заметил он еще панно на другой стене. - Бурно!.. Очень бурно!.. Ог-го!.. Очень эффектный прибой!.. И даже... Это что, - дома летят в море?

- Это под впечатлением... ты помнишь, - землетрясение в Мессине? Когда Мессина провалилась в море... читал?

- Ага?.. Так это - Мессина?

- Вроде...

- А не зелена вода?.. Тра-гич-но!.. Нет, это - трагично!.. Не зря, значит, я к тебе пришел!.. Дома сейчас скроются!.. Трагично!.. Нет, вода почти хороша, - но только... выше надо! Еще выше!.. На аршин выше!.. Давать так давать!.. А здесь внизу - асфальт!.. Грудами!.. Теперь не любят асфальта... Отставная краска!.. Однако к этой гамме тонов только он идет асфальт!

Волнообразно пробуравил перед собою рукою с большой энергией, взмахнул ею над картиной и добавил:

- На аршин выше!

И тут же:

- А-а!.. Раз-бой-ница!.. Бук-вально, головорез!.. Боевая!.. Да... Скучаешь по ней?

Это он быстро повернул подрамник с холстом в углу за корзиной и увидел на нем портрет Эммы в трико на трапеции.

- Пока не скучаю, - рокотнул Ваня.

- Головорез!.. Да... Ну так что же? Посидеть с полчаса?.. Полчаса времени есть... Холст найдется?.. Углем успеешь?.. Где сесть?.. Разве сюда вот, к окну?.. Сяду к окну!

Был в прошлом Вани один очень памятный день в начале августа восемь лет назад.

Тогда в Черниговской губернии на Сейме жили они с отцом лето в одном стародворянском имении; там был конский завод, известный на всю Россию, а отец как раз увлекался тогда картиной "Скачки" и с породистых холеных тренированных красавцев-орловцев писал этюд за этюдом.

Он помнил: в этот день он купался в Сейме, который именно здесь, на излучине, имел очень быстрое течение, и весело было на спор с двумя однолетками - сыновьями хозяина, правоведами, переплывать реку напрямки, чтобы не уступить быстрой воде.

Но вот один из конюхов, заика и косой - Аким Сорока, прибежал за ними: мужики начали громить соседнюю усадьбу генерала Сухозанета и вот-вот должны были перекинуться к ним, и уже послано за помощью в город, и уж приготовился бежать хозяин.

- Кы-кы-к-к-кабрильет зап-рягли, бы-бы-б-бегунки зап-ряглы... Ды-ды-д-две пары в д-д-дышлах... линейками!..

Потный, красный, заранее испуганный Сорока, сорокалетний, черный, в плисовой жилетке, в желтой рубахе, все хлопал себя жалостно по бедрам руками и советовал им табуном гнать лошадей к городу, иначе пропадет вся конюшня.

- Пы-пы-п-панычи, н-накажи меня бог, - по-попорiжут коней!

В усадьбе думали все-таки, что винокуренный завод Сухозанета задержит грабеж на целый день - перепьются мужики, и подоспеет отряд ингушей из города, но едва добежали мальчики, как толпа с телегами - и немалая толпа - оцепила как раз тот флигель в старом саду, где жили они, Сыромолотовы...

И, набрасывая теперь углем голову отца, очень живо представлял Ваня эту голову тогда, восемь лет назад, в августе.

Так же без шляпы, но с растрепанной шапкой волос, крутолобая, со страшными глазами, - и над нею дубовый кол в тугих руках...

Уже сидели на линейке мать его и экономка из усадьбы Луиза Карловна, а Аким Сорока, бывший за кучера, еле сдерживал стоялых лошадей, непривычных к дышлу, - однако отцу хотелось спасти свои этюды, и он пытался втолковать толпе, что он не помещик, а художник, просил, чтобы выкинули ему трубки холстов, но первый же, кто был к нему ближе, завопил:

- А з чиих трудов шляпу себе нажил, га, сукин сын? - и сбил с него шляпу колом.

Этот самый кол и был теперь в руках отца, и на отца наседало тогда человек двенадцать, но боялись подойти близко, и он пятился и ворочал глазами страшными влево-вправо, чтобы не зашли сзади.

Ваня кричал ему тогда из-за скирды соломы, за которой стояла линейка:

- Сюда! Папа!.. Сюда!..

Ему казалось тогда, что наседавшие мужики оттиснут его в сторону, он искал кругом, с чем бы кинуться на них сбоку... Мать и Луиза Карловна стонуще звали его:

- Ваня!.. Ва-аня!..

Лошади грызлись, взвизгивая жутко.

- П-па-нич!.. Сидайте!.. Си-дай-те! - кричал и Сорока Аким, думая, что через момент убьют отца.

И вдруг отец закрутил над головой кол, гикнул и кинулся на толпу сам, и толпа человек в двенадцать побежала перед ним одним...

А через минуту он уже сидел на линейке с ним рядом, и руки всех четверых в линейке крепко впились в поручни, потому что лошади, хоть и тренированные для скачек, сразу взяли бешеный галоп.

Разъяренный еще боем, отец был страшен тогда, пожалуй, но великолепен, и он, Ваня, помнил, как не пугало его тогда, что из разбитой над виском головы отца капля за каплей падала на бороду и скатывалась на чесучовую рубаху кровь... И помнил Ваня, что весь день тогда в городе, куда они прискакали к обеду, он смотрел на отца влюбленно.

Шрам на выпуклой голове виден был и теперь, и он наметил его у себя на холсте углем.

- Чтобы не портить рисунка, я тебе без мимики и без интонации даже, говорил старик усевшись, - расскажу, почему я в параде... Был я вчера предупрежден, что один князь великий - имярек - "следующий из своего дворца с Южного берега"... (Так пристав и сказал: "следующий"... я же его спросил: "А предыдущий?" - но он не понял)... Так вот... "следующий" этот захотел посмотреть мою мастерскую: он, дескать, много наслышан... От кого именно, о чем именно, - неизвестно... По первому слову я отказался. Пристав в ужасе - "Как же можно?.. Что вы?.." И чиновник какой-то: "Еще не было такого прецедента!" А тут я вспомнил, что день рождения моего и даже, что к этому именно дню подгонял я картину мою и ее закончил... то есть сказал себе: "Будет!.. Ставлю точку!.." Думаю: "Эге, - даже и кстати, пожалуй, это!.." - "Хорошо, - говорю, - я оденусь и причешусь". - "Завтра в одиннадцать", - говорят. "Жду", - говорю. "Обрадуете", - говорят. "Очень хотел бы", - говорю. "И губернатор будет сопровождать". - "Чудесно!" говорю. И вот начали с Марьей Гавриловной работать - превращать зал в выставку картин... Так кое-что собрали, этюды старые, то-се... Даже Марью Гавриловну, вечером за швейной машинкой, при лампе с зеленым колпаком. Очень она того портрета своего боится. "Утопшая!" - говорит... Шевелюру свою обкарнал, как видишь, - жду... И вот ровно в одиннадцать приезжают действительно великие от рождения своего - он, она и две девочки (тоже великие)... Встречаю их в своей зале... Губернатор наш новый, генерал, оказался с ними и этот вчерашний... я-то думал он пристав, - полицмейстер целый!.. Выше это или ниже губернатора, - в это я не вникал, но... ты меня знаешь. Можешь представить, как я зубами скрипел!.. Вытерпел все-таки минут двадцать... Подробности пытки опущу... Заметили, что я не так уж радушен, или, может быть, спешили на поезд, - от меня поехали прямо на вокзал, - только не задержали долго, и вот, видишь - час теперь, а я уж у тебя давно... Откуда хлыст этот, тонкий и длинный, великий этот с лошадиными зубами, о моей картине узнал? Не знаю... Но спрашивал: "Говорят, есть у вас?.." - "Нет, - говорю, - ваше высочество, даже и отдаленного нет... стар стал... Через двое очков смотрю, когда работаю..." Даже по этому случаю комплимент от ее высочества удостоился получить: "Помилюте, ста-ар!.. Ви есть такой бохатир!" Простились дружелюбно... Два этюда изволили приобресть... Уехали... А я постоял-постоял, посмотрел им вслед... "Эх, - думаю, - устрою-ка себе праздник!.. Пятьдесят восемь лет протрубил, - "бохатир" остался, картину кончил... Великих проводил... Дай пройдусь, посмотрю на сына... Кстати, он у меня тоже "бохатир"... И хоть крючков у него много в потолке, но... вешаться пока не думает, немку свою пересидел, пишет, и прилично пишет, каналья!.. Не очень тебе помешал мимикой?.. Я ведь только губами шевелил... Теперь молчу.

- Помолчи минутку, - я сейчас кончу... Так вот почему парад такой!.. Все-таки великому ты показал свою мастерскую, а?..

- Картину?.. Нет, не показывал... Тебе покажу, если хочешь.

- Покажи... Спасибо... Когда?

- А вот, сегодня же, сейчас, когда кончишь, пойдем вместе.

- Я кончаю.

Два раза ломался уголь в нетерпеливых пальцах Вани, пока дошел он до плеч; еще три-четыре густых штриха, так что окончательно в труху рассыпался уголь, и он сказал облегченно:

- Ну вот... Готово.

Встал старик, потянулся слегка, подошел к подрамнику...

- Есть рисунок, есть... И быстро... И похож, кажется.

- Еще бы не был похож с натуры!.. Сто раз тебя на память делал!

- Гм... Вот как?.. - Отец взял сына за руку. - Ты на меня не серчаешь?

- Нет, - улыбался Ваня.

- Где-нибудь там, в глубине, как говорится, души (отец показал пальцем под ложечку) не серчаешь?

- И в глубине не серчаю, - еще шире улыбнулся Ваня.

- Ну, хорошо... И не серчай... довольно. Дай поцелую!

И крест-накрест крепко поцеловал Ваню и отвернулся к окну. Побарабанил несколько по подоконнику и сказал, обернувшись, точно внезапно вспомнил:

- Что я посылал тебе в Академию, этого мало, конечно, было, мизерабельно, - и я знал это... Но, видишь ли... Это я делал потому, что любил тебя... Да! Если бы не любил, посылал бы гораздо больше... И тогда, - кто знает, - может быть, ты и пропал бы. Сотни мог бы посылать, и поверь, не было бы такого молодца, какой теперь вышел!.. Художнику в молодости нужна бедность, - это знай!.. Да, бедность... Всякому художнику вообще... Так я на это смотрел (я ведь сам от отца получал по девятнадцать с полтиной) и теперь смотрю... Ты думаешь, за мной девицы не увивались, хотя бы из своих, академических?.. У-ви-ва-лись!.. Но я себе воли не давал... Но я себе говорил: "А-ле-шка!.. Смотри! Пока ты еще нуль рано!.. Расточишь - не соберешь!.." Этот ситцевый народ, - он хоть кого утопит!.. Хорошо, что твоя немочка убралась! Пусть теперь тебя ждет "на Орел"!

- Откуда ты это знаешь? - удивился Ваня.

- Так вот, пусть тебя ждет "на Орел", а ты... пока не тони, успеешь!.. И не вешайся и не тони... И крючья эти выверни... У тебя достаточно крючков и здесь (он мотнул головой на "Фазанник" и "Мессину"). Жизнь велика, - авось, и эти вынешь... Мне этого в свое время некому было сказать, а я тебе говорю: входишь в жизнь, плюй на нее как хочешь, бичуй, ругай, издевайся... Мерзи ее насколько силы хватит, - она простит... Успеешь еще с ней и помириться... Когда уходить из нее придется, помиришься и... благословишь, пожалуй!.. Ну-с, так передай своей камер-фрау, что обедать ты у меня будешь, - и одевайся, пойдем...

Вызванной Настасье сказал Ваня, что уходит и обедать не будет, и та не очень удивилась: можно было пожертвовать и обедом ради такого гостя, но когда уже одевались в передней, поднялся снизу и постучал и вошел доктор Худолей, заставивший Сыромолотова-отца сделать очень скорбную мину.

Однако в разговоре с ним старый художник ни одним словом не выдал своего неудовольствия: он знал от Марьи Гавриловны, что какое-то подобие лечебницы учредилось в нижнем этаже Ванина дома, и, конечно, мог зайти к хозяину, Ване, его квартирант.

Но, зайдя как будто по делу и даже уединившись для этого с Ваней минуты на две, пока Настасья помогала одеваться старику, Худолей с двух слов узнал от него, куда он идет с отцом, а о посещении мастерской его отца великим князем, едучи сюда, узнал случайно от того самого чиновника особых поручений, который был у Сыромолотова накануне, и вот у него составился мгновенный план доставить развлечение своим больным.

- Алексей Фомич! - он наклонился почтительно. - У меня к вам огромная просьба, и я надеюсь, вы не откажете!.. Надеюсь!..

- Что такое? Просьба? - удивился Сыромолотов.

- Здесь под нами больные... шесть человек... Культурный народ!.. С большим все кругозором!.. Очень любят искусства! Вы хотите показать Ивану Алексеичу свои картины... Что если бы... если бы вы взяли и мой маленький... - "Пансион" он хотел сказать, но сказал: - Мою маленькую лечебницу?

- Кунсткамеру вашу? - неожиданно и сердито поправил Сыромолотов.

- Почти... Это было бы такое доброе дело!.. Мы были бы так все благодарны вам, Алексей Фомич!

Он наклонился в сторону Сыромолотова всей гибкой верхней частью тонкого тела, и глаза его привычно источили свою побеждающую жалость.

- Что ж... Если они не кусаются... Ты как думаешь? - спросил Ваню отец.

- Они... конечно, не кусаются, - уклончиво ответил Ваня, а Худолей снова расхвалил свою кунсткамеру:

- Куль-тур-нейший народ!.. Один - поэт даже!.. Очень чуткие люди!..

И тут же приложил руку к сердцу:

- Ах, как жалею я, что сам не могу с вами!.. Мне еще в двадцать мест, в двадцать мест!.. Есть двое очень трудных больных, и я должен спешить... Так разрешите, Алексей Фомич? - Ах, как я вам благодарен!.. И как они будут рады!.. Для них это праздник, - праздник!..

- Ну что же, а? - обратился Сыромолотов к сыну. - Пусть и "Фазанник" этот... все равно... Их сколько? Шесть? Но за гостей своих их считать не буду и обедать не позову!.. И не пойду с ними вместе по улице, конечно, куда с такой оравой!.. Они могут сейчас же за нами. Тут недалеко, и всякий указать может... А я пойду вот с сыном.

- Ну, зачем же вам с ними!.. Это совершенно лишнее!.. Они прекрасно найдут и сами... Ах, как я вам благодарен!.. И как жалею, что не могу!

Иван Васильич спускался по лестнице вместе с ними, и глаза его излучали самое неподдельное счастье.

В первый раз за последние годы - ровно почти за шесть последних лет по улице города, днем солнечным, во всеувиденье шли двое Сыромолотовых отец и сын, и каждый из них, широкий и прочный, чувствовал себя вдвое шире и вдвое прочнее.

Отец был положительно весел. Он шутил, он был тороплив в словах и движениях, - Ваня почти не помнил его таким: он был явно трепетно возбужден тем, что вот сейчас другой кто-то, кроме него самого, увидит его работу, и этот первый - другой - его сын. А Ваня, отнюдь не потерявший старого детского преклонения перед отцом как художником, однако боялся за него вместе с тем, боялся того, что ему, может быть, придется солгать и сказать отцу не то, что он почувствует, и было в нем явное нетерпение увидеть то, что так долго скрывалось, и была тайная неловкость.

Ему хотелось значительно опередить "кунсткамеру", и потому шли они быстро, но и нижний этаж, бывший весь в сборе, не откладывал и не рассуждал, стоит ли идти смотреть картины художника, уже отпетого. Как только Худолей, довольный своей удачей у Сыромолотова и действительно спешивший, уехал, высыпали на улицу и шестеро его больных, и не успел Ваня наедине с отцом осмотреть и половины его этюдов, выставленных в зале для великого князя, как послышались голоса с надворья, заставившие поморщиться и его, а отец горестно протянул: "Э-эх!.. На какой они черт!.." - и сжал кулаки...

- Он... очень странный какой-то, этот доктор, - бормотал Ваня смущенно.

- Да!.. Да!.. Походка воробьиная, и кланяется, как китайский болванчик!.. И зачем тебе было говорить с ним об этом?

- Я думал, ты им откажешь!

- Ага!.. Хорошо!.. Я им сейчас откажу!

И отец двинулся уже к двери.

- Сейчас неудобно... Как же можно сейчас? - остановил его сын.

Марья Гавриловна появилась в зале с совершенно растерянным бледным лицом.

- Там какие-то десять человек! - доложила она испуганно.

- Шесть, - поправил ее Ваня.

- Что вы, Иван Алексеич!.. Масса!.. Прямо целая масса!.. Орава!..

Это шепотом, точно явились грабители.

Ваня быстро вышел в переднюю, где толпились знакомые ему шестеро, и, обращаясь ко всем, но глядя попеременно то на Иртышова, то на Дейнеку, пророкотал:

- Господа!.. Я знаю, вы - люди... самостоятельных суждений... но, знаете, - неудобно будет, если вы вслух... при моем отце...

- Что мы, дикари, что ли? - за всех развел руками, очень удивленно, Синеоков.

- Мы?.. Мы? - за всех сложил перед собою руки, худые и тонкие, о. Леонид.

И Ваня наклонил голову, извиняясь, и широко распахнул перед ними двери.

И зал отъединившегося дома во второй раз в этот день наполнился посторонними, чужими людьми, и старый художник, сбычив голову от нескрываемого неудовольствия, нарочно до боли крепко жал руки и Дейнеке, и Иртышову, и Синеокову.

Но о. Леонид нашел примиряющее слово. Он еще не разжал слипшиеся от пожатия Сыромолотова бледные пальцы, но уже за всех шестерых просил прощения:

- Простите великодушно, ради Христа, что мы вас тревожим!.. Жаждали провести с вашим творчеством несколько хотя бы минут. Но, если не разрешите, мы уйдем.

Подвижнически-сквозное лицо и просящая улыбка на нем, голос грудной, неразлучный с такими лицами, негромкий, - это любят иные художники, и вот, так же, как только что Ваня в передней, старый Сыромолотов сделал широкий приглашающий жест, сказавши при этом, однако:

- Объяснять я вам ничего не берусь, господа!.. Если что вам не будет говорить, - значит, оно и не говорит... А словами не домажешь, нет!.. И развешано все гадко, наспех... И свет не хорош!

И тут же взял под руку сына и отошел с ним туда, где они остановились перед приходом "кунсткамеры".

И по этим этюдам и наброскам картин Ваня видел в отце то же, чем был он известен и раньше: холсты были так же смело пестры от резких солнечных пятен, была та же преднамеренная грубость рваного мазка и плотность красок, была та же сыромолотовская сила и энергия в задранных косматых диких лошадиных мордах, в своре борзых, обскакивающих лобатого волка, в упругих деревьях под натиском бури... Даже Христос на небольшом, в аршин, наброске был гневный Христос с нахмуренными бровями, - единственный во всем Евангелии, когда бичом гнал он из храма торгующих.

Хорошо памятные Ване абрикосы были тоже здесь, и когда придвинулся к ним Ваня, то сказал:

- До-сад-но!.. Пожухло кое-где сильно!

- Да-а... Конечно, - присмотрелся отец. - Это сколь - Асфальт?

- Кобальт с терра ди сиенной... Спешил тогда - и вот... не подошло...

И покосился недовольно через плечо назад, где в это время ахнул изумленно о. Леонид перед радугой, в которую попали чабан с отарой овец и с карнаухой пегой собакой спереди.

- Ах, дивно!

Ахнул громко и тут же стесняющимся шепотом вислоухому Дейнеке, потянув его, как мальчика, за рукав пиджака:

- Вы посмотрите-ка, Андрей Сергеич!

Радугу передать пытался Сыромолотов и еще на двух этюдах, и об одном из них, на котором, видимо, из окна, торопился захватить он ее, и в оранжевый яркий луч попал край перистолистого японского клена, а в красный - резьба ворот, Ваня сказал порывисто, так же, как тогда на крыше:

- Здорово хвачено!

- Где уж там здорово! - отозвался отец. - Даже губер-на-тор вздумал похвалить... и великая... Явно, что никуда не годится!

Взволнованный о. Леонид смотрел, старательно зажмуривши левый глаз, через кулак правой руки и шептал Дейнеке:

- Отделяется, - совсем отделяется от стены!.. Сделайте так вот!.. Отделяется! Я вас уверяю!

Дейнека пытался смотреть на него снисходительно, но, отвернувшись, все-таки попробовал поднести кулак к правому глазу.

Студент Хаджи, тщательно избегая Дейнеку, держался около Синеокова и говорил вполголоса, сильно растягивая слова:

- Конечно, - конечно, с известной точки, - да... Мы с вами так не сделаем... Но ведь это же пе-ред-вижник!.. Это все до не-воз-мож-ности скучно!.. Вы не видели Матиса?.. В Москве, у Щукина...

- Вот поди же, - вам скучно, а мне эти собачонки, например, очень нравятся, право! - подзуживал его Синеоков. - Вы замечаете, что во рту у них сухо? И даже слышно, как стонут!

- Почему же "стонут"?

- Потому что гончие, когда догоняют, стонут, батенька мой, - стонут, а не лают!

- Вы можете слышать, что вам угодно, но художник в этом не виноват!

И, говоря это, сильно морщился и пожимал плечами Хаджи.

А в другом конце зала рыжий Иртышов, захватив локоть Карасека, внушал ему намекающе:

- За Брест - крест, за Прагу - шпагу... За Прагу - шпагу - это Суворову, а старику этому - за то - часы с высоты трона, за се - булавка с бриллиантами... Небось, великие князья знают, куда им ездить!.. К нам с вами не поедут!..

- Мы с вами не есть художники... А за что могла быть булавка? полюбопытствовал Карасек.

- "За "Спуск Паллады" или какой-то "Авроры" в присутствии их величеств"... "В присутствии их величеств" - это самое важное!.. На "Палладе"-то на этой броня из какой-нибудь пробки, но "в присутствии" вот что важно! За этот гражданский подвиг, кроме суммы приличной, бу-ла-воч-ку в галстук!

- Но откуда же вы-то осведомлёны?

- Мы!.. Нам известно, - не беспокойтесь!.. От нас не скроются! - И Иртышов сложился перед Карасеком и вновь разогнулся, даже как будто щелкнул при этом в позвоночнике, как новый перочинный ножик.

Наблюдавший тем временем его искоса Сыромолотов говорил о нем Ване:

- Рыж!.. Очень огненный!.. Борода - как сера, сера с фосфором... В пожарном отношении опасен!.. Очень опасен!

Но тут же отвлекался в сторону своих этюдов:

- Этто... это я, кажется, пересушил немного... Да-а... Конечно, надо бы взять гораз-до сырее!.. гораздо сырее!

- Зачем же сырее? - рокотал Ваня. - Прекрасно чувствуется, что надо... Взять сырее - будет другой мотив.

О. Леонид полушептал Дейнеке:

- Знаете, Андрей Сергеич, - на мне сейчас старые ботинки, и мне теперь очень стыдно, что я не надел новых... Ведь есть же, есть!.. Если бы не было!.. Шел сюда - и забыл надеть!.. Постыдно не догадался!..

А Дейнека отзывался глухо вполголоса, чуть кивая на Сыромолотова:

- Он не знает, конечно, что я когда-то в гимназии копировал его картины с гравюр...

- Вы ему скажите об этом, - непременно скажите, Андрей Сергеич!.. Ему будет приятно!

- Ну что вы!.. Разве о таких вещах говорят?.. И зачем? отворачивался Дейнека. - Глупости какие!

- Художник должен давать свое представление о предмете, а не самый предмет, - поняли? - пытался в то же время объяснить Хаджи Синеокову. Допустим, вот - радуга... Это - сюжет для художника?.. Всякий видел радугу и знает радугу...

- Так что вместо радуги сделать яичницу, это и будет настоящая живопись? - упорно не хотел понять его Синеоков.

- И чем это свое представление оригинальнее - поняли? - тем выше художник, - договаривал Хаджи. - А это просто пошлость...

Последнее слово расслышал стоявший близко Иртышов и торжествующе упрекнул Карасека:

- Ну вот, - слышите, что говорят люди! - Пошлость!.. И я вам то же самое говорю!.. На кого это все готовилось? - На заказчика!.. Кому нужны все эти лошадки, собачки, апельсинные сады? - (Тут он кивнул на абрикосы.)... Рабочим?.. Не про них писано!..

И не успел Карасек, взявши было его за пуговицу и оглянувшись на художников, ему ответить, как он уже ринулся к Сыромолотову и спросил его, очень учтиво изогнув спину:

- У вас была знаменитая картина: "Заседание Святейшего синода"... произвела большое впечатление... А вот здесь у вас я не замечаю ни одного к ней этюда!..

- Здесь?.. Да, здесь нет... и быть не могло, - ответил Сыромолотов, остро вглядываясь в его лицо.

Обеспокоенный было Ваня рокотнул:

- Ведь это же были портреты!.. Конечно, они куплены были теми, с кого писались.

- Оч-чень жаль! - поклонился Иртышов вежливо.

- Нет, я не жалею, что куплены, - пошутил Сыромолотов, отходя и отводя сына, и даже улыбнулся длинно, а Ваня, заметив в это время две темперы, висящие рядом, сказал удивленно:

- Темпера!.. Вот как!.. Ты прежде не писал темперой!

- И больше не буду писать... А вот утопшая...

Марья Гавриловна при лампе с зеленым абажуром была написана очень тонко, но Ваню удивило не это. Он знал, что отец работал красками только днем, - правда, с утра до вечера, - и Марью Гавриловну мог бы когда угодно написать днем; но когда он спросил об этом, отец ответил почему-то не на вопрос:

- При таком освещении все лица очень кажутся страшны...

И ничего к этому не добавил, но, дотянувшись до холста с "утопшей", снял его со стены, и под ним оказалась очень знакомая Ване надпись на картоне готическим шрифтом:

"Хороший гость необходим хозяину, как воздух для дыхания; но если воздух, войдя, не выходит, то это значит, что человек уже мертв".

Конечно, все шестеро, бывшие в зале, заметили и все прочитали это арабское изречение, и все его поняли как надо, тем более что Сыромолотов повернулся ко всем лицом, готовый проститься.

И уже подошел первым Синеоков, и уже щелкнул каблуками, говоря при этом, что все они несказанно рады и благодарны, и подвинувшийся на помощь ему о. Леонид, сложивши перед собою руки, умиленно поддерживал:

- От души!.. От души благодарим вас! Мы взволнованы!.. Просветлены!..

- Это есть правильно!.. Просветлены! - поддержал Карасек.

Дейнека, проводя рукой по висячим усам, слегка кашлял и сочувственно кивал головою; студент Хаджи глядел матово, Иртышов наблюдающе, но уже подавшись корпусом вперед для прощального поклона, когда странная мысль появилась в крутолобой большой голове Сыромолотова, и он заговорил вдруг громко и с некоторым задором:

- Вы видели сейчас, господа, то, что часа этак за два до вас один из великих князей видел... осматривал... да!.. Довольно недоделанные все вещи... этюды... Но великий князь хотел осмотреть мою мастерскую, - это уж я отклонил... Лестно, не правда ли? Но там у меня - картина, которую... которая не могла быть показана... по тем или иным причинам не могла быть показана никому два часа назад... А теперь я думаю показать ее своему сыну...

- А нам? - тихо, просительно, совсем по-детски сказал о. Леонид, так тихо и просительно, что даже суровый старик улыбнулся.

- Ваня!.. Ты как думаешь?.. Не устроить ли вернисаж в самом деле?

- Мы только взглянем! - поддержал о. Леонида Синеоков.

И, не дождавшись, что скажет Ваня, Сыромолотов подбросил голову, блеснув бриллиантом булавки, и решил, точно принял вызов:

- Хорошо... Вернисаж!.. Раз так уже вышло, то-о... Но, господа, предупреждаю: картина моя имеет содержание!.. Это не модно, я знаю, но я ведь старый передвижник, господа! (Бывший, - должен оговориться, бывший!..) Этто... я вам покажу картину, но ни-ка-ких замечаний прошу мне не делать, - да!.. И ни-ка-ких вопросов не задавать!

- Помилуйте!.. - начал было за всех Синеоков, но старик отвернулся, загремел в дверном замке ключом, вынутым из кармана, отворил дверь срыву, вошел туда, оглядел все бегло, взял с порога за руку Ваню и коротко бросил остальным:

- Прошу!

Бывают такие моменты в любой жизни: озарение, смелый подъем и срыв. Они даже у козявок бывают.

Лезет оса-наездник по гладкой стене дома и тащит парализованного ею паука к себе в гнездо, чтобы положить в него свои яички... Она трудолюбива, эта черненькая, тоненькая оса, она упорна, она знает, что она делает, как делает, зачем делает... И вот она подымается по гладкой стене, все время нервно танцуя и потирая крылышками ножки или ножками крылышки... Паук - жирный, круглый, вполне способный прокормить собою ее потомство. Весом он куда больше самой осы. Откуда у нее силы, чтобы его тащить? Но она тащит. Следите за ней, если есть у вас время... Леток ее там, в полке крыши, в маленькой щели... Раз двадцать она оборвется со своей ношей стена гладкая - и раз десять подлетит к своей щели, - должно быть, проверяет себя: так ли она делает?.. Так, - иначе нельзя. Путь правильный, не по отвесу, а наискось... И все неровности, за которые можно ухватиться по пути, чтобы отдохнуть, осмотрены ею, - и она снова находит свою драгоценность, свое будущее - паука, который неподвижен, но жив (и будет жив все время, пока будут питаться им личинки будущих ос), и черненькая, тоненькая оса-наездник, все время танцуя и обираясь, вновь хватает его с земли и тащит... в двадцатый раз!.. Глядите: она почти у цели! Еще одно усилие, - и паук в гнезде... Но ошибка в движении одной только ножки, одной из шести, - и глыба паука летит снова вниз... Срыв!..

Много упорства дано осе: чуть отдохнув, она примется снова за то же...

Но далеко не так упорен и неутомим человек, и срывы его бывают иногда страшны.

Огромная, во всю стену большой мастерской картина-триптих освещена была верхним светом. В сильных серых старо-сыромолотовских тонах написаны были две первые части триптиха, на третьей, самой большой, почти в половину всей картины, бросалась в глаза радуга, сделанная очень искусно. Даже сияла она переливисто под верхним светом, точно битого стекла подмешал художник к краскам, и даже этим розово-золотистым сиянием радуги затоплена была вся третья часть картины, а отдельные пряди розово-лилово-золотые пробивались вверху из третьей части во вторую, как отблеск далеких зарниц.

При одном беглом огляде картины, по одной только чуть воспринятой музыке тонов все семеро (и Ваня и Иртышов) почувствовали, что это значительно.

Это бывает и не с картинами. Открывается что-то вдруг, - еще и не знаешь, что именно, но уже поражен, уже прикован, застыл на месте... и только потом, спустя несколько длинных мгновений, начинаешь всматриваться в то, что поразило и приковало, - различать отдельные пятна и линии, припоминать и сравнивать, находить новому место в себе.

И первые несколько минут в обширной мастерской было совершенно тихо: все глядели, размещаясь вдоль противоположной картине стены, и все видели, что мастерская, хоть и обширная, была все-таки мала, чтобы можно было вобрать всю огромную картину целиком, и Ваня удивлялся, как мог, хотя бы и в виде триптиха, написать ее здесь отец.

И еще одно почти непостижимым показалось Ване: как мог человек, хотя и очень крепкий еще, но уже почти шести десятков лет, при ослабевшем, конечно, зрении, справиться так, как он справился, с колоритной задачей трудности величайшей... Однако он справился с нею, отнюдь не прибегая к тем сомнительным приемам, которыми художники, явно слабые, прикрывают именно эту слабость, выдавая их за новое слово в искусстве. Он был прежний по приемам своего письма: сразу чувствовалось, что все, данное на картине, происходит, - именно происходит, - на прежней, прочной, истинно сыромолотовской, дышащей, осязаемой земле.

Вот что происходило на ней:

На переднем плане первой части триптиха, в естественную величину, новенький, блестящий, окрашенный в серое, прямо на зрителя мчался торпедо небольшой, на четыре места, с бритым шофером в консервах спереди. Две женщины и двое мужчин в торпедо - одеты по-летнему, и сзади за ними летний русский вид... Горизонт высокий. На самом горизонте в белесоватой полосе деревенская церковка, но очень зловещий вид у этой белесоватой полоски над горизонтом, над которой взмахивает проливным дождем насыщенная туча. И женщины и мужчины в торпедо красивы, - очень красивы, особенно женщины, но показана была какая-то напряженность во всех этих четырех лицах. Дана она была как-то неуловимо: слишком ли широки были глаза, слишком ли подняты головы и брови, слишком ли прикованы были эти лица с полуоткрытыми ртами к тому, что делалось впереди их, - но явная была тревога, и даже шофер сидел пригнувшись, весь сливаясь с бегом своей новенькой машины, как жокей на скачках с бегом лошади.

Очень беспокойный, последний перед грозою, разлит был в этой части триптиха свет, и если впечатлительный о. Леонид говорил впоследствии, что "автомобиль был совсем, как живой: даже посторониться хотелось - до того живой!" - то Ваня теперь смотрел на этот именно беспокойный трепетный свет, стараясь понять, как это сделал его отец. На панамах мужчин, на белых страусовых перьях шляпок дам, на серой кепке шофера - всюду чувствовался этот неверный беспокойный свет; даже сзади, где стлался широкий русский полевой вид, знакомый всякому: село вдали серело, белела ближе усадьба, полускрытая садом; в стороне краснели крыши какого-то завода с высокою трубою; паслось на выгоне стадо; ветлы тянулись вдоль большака... Обоз мужицких телег вез что-то с завода, и его обогнала и обдала пылью машина, и очень недобрые, очень насмешливые лица были у трех первых - бородатого, безбородого и с солдатскими усами: может быть, кричали они ругательства вслед машине, обдавшей их пылью. Даже у первой в обозе лошади, может быть только что чихнувшей от пыли, был очень враждебный вид.

И надо всем этим туча, сырая, насыщенная влагой, - туча, про которую говорят: давит, - так она была тяжка и низка. Туча эта сделана была с большой правдой; она одна могла бы быть картиной. Она почти шевелилась, иссиза-темная, набухая, набрякая, зрея. Должно быть, гремел даже гром, потому что четвертый мужик, снявши шапку, задрал голову и крестился.

Набрякает, бухает, зреет, давит, - вот-вот задавит - одинаково почувствовали именно это все семеро. Топтались, передвигались около стены... О. Леонид не пытался даже глядеть прищурясь в узенькую щелку своего бессильного кулачка: картина и так "отделялась"...

Она угрожала, - и во второй части триптиха во всей силе гремела гроза. Зигзаг молнии очень был резок, почти ослеплял... Ваня долго глядел на эту молнию, потом на отца и удивленно повел головой на мощной шее...

Пейзаж был прежний в своих основных не случайных деталях, и обоз был на той же дороге, только уж не двигался, - стоял, - и именно на нем дана была особенно заметно игра двойного света: света дня и блеска молнии; обоз стоял, но возчиков уже не было около обоза: они были все на переднем плане около остановленного торпедо, к которому прижался клетчатый шофер с ужасом на бритом лице. К левому углу откатилась панама, прижатая пыльным сапогом, а в середине лежали убитые.

Завод горел в одной стороне картины, - слева, - барская усадьба в другой, - справа; в испуге бешено бежало куда-то стадо, задрав хвосты... Блеском молнии, таким мгновенным и жутким среди дня, когда тускнеет другой, постоянный свет, была освещена вся даль этой части триптиха, от чего получилась пугающая трепетность, так что не терялись ни второй, ни даже третий план картины...

Очень резок был отразивший молнию серый блестящий кузов торпедо, вошедший в эту часть картины только задней своей стороной... И из-за толстого колеса машины чуть показана была свернутая набок голова с перекошенным ртом.

Третья часть картины вмещала многое, да и по площади своей она была почти вдвое больше каждой из двух первых частей триптиха.

Как бы с двадцатого этажа вниз заставлял зрителя глядеть художник.

На переднем плане ярко написана была стена небоскреба, выходящая на улицу. Окна и балконы в восемь только рядов, но чувствовалось, что над этими восемью этажами высятся еще не меньше восьми, так как следующий дом был доведен до двенадцати рядов окон, но тоже не поместился на полотне; и только третий дом, пятнадцатиэтажный, показал свою крышу.

А за этими, уходя далеко в глубь картины, стояли такие же гиганты, и так как горизонт был высок, и картина широка, то до самого горизонта, как бы не имея конца, разлегся огромный город, - сказка из камня и железа.

По улице сплошными потоками шли автомобили, причем в самой близкой к зрителю машине нельзя было не узнать той самой, которая была дана в первых двух частях триптиха. Другой поток, людской, двигался по тротуарам.

Что было лето, всякий мог заметить по пятнам светлых легких костюмов в толпе, а что перед этим только что пролился дождь, видно было и по остаткам тучи в небе и по радуге, щедро озарившей своим семицветьем даль.

В дали же этой подымались здесь и там высокие и тонкие сравнительно с мощными зданиями переднего плана трубы заводов.

Эти трубы по-рабочему дымили там, вдали, но вот что отмечал глаз зрителя при внимательном, а не беглом взгляде: очертания и окраску того завода, из которого выехала машина с двумя мужчинами и двумя красивыми, нарядными женщинами, - того завода, который был показан в первых частях триптиха.

Огромный город, воздвигнутый на пустыре, как бы сохранил, сберег, точно музейные редкости, и завод, некогда здесь стоявший, и даже машину, когда-то принадлежавшую владельцам этого завода.

И тот и другая не были покрыты футляром, - они работали в ряду других, гораздо более, конечно, соответствующих своему времени заводов и машин, но ими пользовались уже другие люди, вот эти миллионы, которые двигались и по тротуарам и на колесах сплошными потоками.

Триптих был задумал так широко, техника художника была настолько смела и уверенна, детали так жизненны и ярки, что, конечно, нельзя было бы передать и в малой части всего богатства картины словами, как невозможно выразить в словах сонату большого композитора: можно было только каждому из зрителей воспринять это полотно в меру своей личной способности понимать живопись и заражаться ею.

Глухо кашлянув, чтобы вольнее было голосу, Ваня наклонился к отцу и спросил:

- Как же ты назвал картину, папа?

- Картину?.. Да... Назвал, этто...

Сыромолотов оглядел всех остальных шестерых очень почему-то строго, исподлобья и докончил, откачнув голову:

- Назвал - "Золотой век".

ГЛАВА ШЕСТАЯ

ИРТЫШОВ

Казалось бы, что вошедшие в мастерскую совершенно случайные, во всяком случае незваные, напросившиеся только взглянуть на картину, гости должны были откланяться, поблагодаривши хозяина за любезность, и уйти, но никто не двигался с места.

В нижнем этаже дома Вани обедали рано, - в час дня; теперь было уже половина второго, но об обеде забыли.

Даже Ваня шел в мастерскую отца с тревожным и неприятным чувством. Картина - это ответственно, и он боялся увидеть что-нибудь стариковски-вялое, слабое по тонам, боялся, что придется ему лгать, хвалить, чтобы не обидеть отца, а хвалить будет трудно: как подобрать нужные слова?

Но, судя отца только как художник художника, он увидел вещь, может быть, самую значительную из всех, написанных отцом, во всяком случае самую смелую по чисто живописным задачам... И, сам не зная, как это у него вышло, как старшему товарищу в искусстве, а не как строгому отцу, с которым и говорить-то он начал просто, по-человечески только сегодня, он положил руку ему на плечо и сказал трубным своим голосом:

- Молодчина!

Старик взглянул быстро ему в глаза снизу вверх, подняв для этого не голову, а только густые брови, увидел, что сказано было именно то, что думалось, и что суд художника над художником, нелицеприятный и строгий суд совершился, нашел его руку на своем плече левой рукою, пожал ее тихо и снял.

И, заметивши по глазам сына, что картина многое говорит, надолго и прочно залегает в память, старый художник молодо оглянулся на остальных шестерых.

Он увидел, что изможденный, бледный, в поношенной рясе священник был еще бледнее теперь, чем когда вошел к нему в мастерскую, и как будто испарина показалась у него на впалых висках, и глаза стали белее и больше; что студент, снисходительное лицо которого он приметил в зале, теперь имел несколько растерянный вид (он решал в это время про себя и не мог решить, насколько именно эта картина была хуже Матиса и в чем именно этот захолустный художник подражал любимцу Щукина, развешанному в его кабинете); он увидел, что сутулый инженер забывчиво и однообразно, часто и нервно двумя пальцами правой руки - большим и указательным - гладит свой выступающий бритый подбородок и то полуоткрывает, то стискивает зубы, точно готовится сказать речь или разболелся у него язык; что длинноволосый молодой чех только что, видимо, прошептал что-то на ухо щеголевато одетому высокому с неподвижным крупным носом, и тот махал в его сторону отрицательно перед своим полосатым галстуком одною только кистью руки, очень длинной и по-женски узкой, говоря при этом басом, но нерешительно: "Ну что это вы, синьор!.." и, наконец, увидел того, которого недавно, в зале нашел "в пожарном отношении очень опасным".

Иртышов глядел не на картину, а на него самого, и, встретившись с ним глазами, Сыромолотов почувствовал, что и взгляд его тоже горяч, не только упругая огненная бородка, и что взгляд этот явно враждебен.

Поэтому он вынул часы, - золотые, крупные, гладкие, - и сказал, обращаясь именно к нему, с враждебными глазами:

- Мой брегет показывает два без четверти... и больше мне нечего вам показывать, господа!

Однако даже и после этих слов никто почему-то не двинулся к двери, а Иртышов, согнувшись и разогнувшись быстро, отозвался совсем не на то, что сказал Сыромолотов:

- Ваша картина эта, знаете ли, почти так же хороша, как "Святейший синод" знаменитый!

- Почти?.. А я думаю, что она го-раз-до лучше! - сбычил на него голову, но чуть улыбаясь, старик.

- Одного сорта, я хотел сказать, - одного сорта!

- Ошибаетесь: другого сорта... Там совсем другая гамма тонов, спокойно отбросил Сыромолотов.

Ваня кашлянул глухо и посмотрел на Иртышова внушительно, но в это время Дейнека, искоса глядя на широкого старика, заговорил вдруг с большой неловкостью и сипотой в голосе:

- Когда я... когда еще гимназистом был... я копировал вас... то есть картины ваши... тушью...

- А-а! - неопределенно перебил Сыромолотов.

- Но этой... этой я не хотел бы копировать, - продолжал Дейнека, не переставая гладить свой подбородок двумя пальцами нервно и часто.

- Тушью?.. Да-а... Тушью трудно... - вглядывался в его подбородок и пальцы Сыромолотов.

- Потому что очень она странная - вот почему! - вдруг залпом закончил Дейнека и отвернулся.

- Потому что это - пошлость! Вот почему! - выкрикнул Иртышов.

- Нн-о-о, вы там! - пробасил на него Ваня, развернув, как на параде в цирке, грудь.

Но странно, - совсем не обиделся отец. Он обернулся к сыну даже как-то весело, почти торжествующе:

- А что? Я ведь тебе говорил о нем!.. Не-ет, это становится интересным!.. Ведь это же вернисаж, Ваня, а публика вернисажа самая любопытная публика... Вам, например, батюшка, как показалось?

Так задушевно и просто обратился к легкому, тщедушному о. Леониду могучий старик, что тот растерялся и вдруг не виски только, а все лицо его покрылось мелкой испариной.

- Поражаюсь!.. Поражаюсь! - забормотал он. - Я поражаюсь! (И сложил перед собой руки.) Но вот... "Золотой век"... Вы так сказали, я слышал... вот Ивану Алексеичу... что картину можно назвать "Золотой век"... Почему же?.. В чем именно?

- Видишь, Ваня!.. Разве не любопытно?.. Батюшка вот не понял, почему можно назвать "Золотой век"!

- Я тоже не так вполне ясно понял, - счел нужным заявить Карасек.

- Ага! Еще один не понял!.. - довольно улыбался старик.

- Но ведь картина же разрешается в оранжевых тонах, - что же тут не понять? - протянул студент, глядя на Карасека.

А Сыромолотов подмигнул на него Ване:

- Ого!.. В оранжевых!

- Как у Матиса, - не удержался, чтобы не добавить, Хаджи.

- У Ма-ти-са?.. Это... этто... Где же это у Матиса?.. - мгновенно осерчал старик.

- Непременно нужно приплесть сюда Матиса! Непременно! - язвительно упрекнул студента Синеоков и, чтобы загладить неловкость Хаджи, добавил торжественно: - Картина говорит сама за себя, и всякие названия к ней даже, по-моему, излишни!

Как и не ожидал Ваня, отец так же быстро успокоился, как и осерчал. Может быть, примиряюще подействовала на него просто самая внешность Синеокова, или же только щегольской его костюм, или даже рисунок его галстука, но он отозвался живо:

- Говорит?.. Вот!.. Ты слышишь, Ваня?.. Вот что значит быть некогда передвижником! - "Говорит"!

- Но что говорит?.. Что именно говорит? - вот вопрос! - крикнул, совершенно не сдерживаясь, Иртышов.

- То есть: страх перед человеком у вас или жалость? - с видимым усилием разжал зубы Дейнека и уже всей фигурой повернулся к Сыромолотову. - Жалость у вас к человеку или страх?

И даже руку снял, наконец, с подбородка и вытянул вперед к старику шею.

- Вот, Ваня, какой еще может быть вопрос?!. Ну разве же это не любопытно?

И старик действительно пригляделся к Дейнеке с большим любопытством и добавил:

- И зачем ему это нужно знать, хотел бы я знать!.. И зачем художнику страх какой-то... и зачем ему жалость?

- Олимпийцы!.. - закричал Иртышов. - Бесстрашны и бесстрастны!..

- Синь-ор! - крикнул ему Синеоков. - Не увлекайтесь!

- А один даже кожу снял со своего сынка, чтобы мышцы, видите ли, му-ску-латуру зарисовать... в точности!

Ваня вторично развернул грудь и уперся глазами в рыжую бороду, но старик не обиделся почему-то: он глядел весело.

- Этто... этто... каков, а? - подмигнул он сыну на Иртышова. Этто... У Тэна приводится такой случай... с Лукой Синьорелли... Да... да... Это Лука Синьорелли был так влюблен в мускулы... Осмелился!.. А?.. С умершего сына содрал кожу и... прекраснейший сделал рисунок мышц!.. Пре-краснейший!

- Боже мой! Разве это возможно? - поднял руки перед собой, как для защиты, о. Леонид и отступил в страхе, протиснувшись между Карасеком и студентом.

- Но тот хотя мышцы, - а вы нервы хотите щекотать... и в целях весьма отвратительных! - выкрикнул снова Иртышов.

- Черрт знает что! - зарокотал Ваня. - Замолчите же!

- Лю-бо-пытно!.. Нет, это любопытно, говорю тебе! - с непонятной веселостью остановил его отец. - Ну, пусть же его скажет, - чтобы и я знал!.. Чтобы знать мне, что будут говорить такое, когда я картину выставлю!.. Для кого же я ее и писал, как не для таких горячих?!.

- Вы для меня писали?.. - прижал руку к сердцу Иртышов, точно пораженный.

- Для вас!.. Именно для вас! - сложил руки на груди Сыромолотов. Для вас... которые... этто... Да!.. (Тут он подбросил голову, и блеснула булавка.) - Я ведь понимаю, с кем имею дело!.. По-ни-маю!

- Не-ет... Нет, вы не понимаете! - отозвался Иртышов и даже покачал головой рыжей, и укоризна даже была в его голосе.

Но тут Карасек очень раздельно и отчетливо спросил старика:

- Господин художник!.. Эти славяне, эти русские крестиане, кого именно они убивают у вас, - хотел я знать?.. Немцев?.. Баронов немецких?..

- Ба-ро-нов?.. - удивленно протянул старик, подняв брови. - Вот видишь, Ваня, какой еще может быть вопрос!.. Ба-ро-нов!.. Гм... А я ведь и не догадался, что баронов!..

- Бывает так, господин художник, что вы даже совсем и не думали, а оно появляется вдруг!.. Как точно есть оно в воздухе самом!.. - отнюдь не смутился Карасек. - Оно и есть в воздухе... э-по-хи!.. Вы им дышите!..

- Ты слышишь, Ваня? - еще выше поднял брови старик. - Ну разве не любопытно?

- Может быть, и любопытно... - забасил было Ваня, но его перебил томным голосом, однако с подъемом студент:

- Гос-спода!.. Эта картина родила во мне ответный узыв!.. И создалась поэма в десять строф!.. Слушайте!

Он уже поднял руку для ритмодвижений, и восточные глаза его загорелись явным вдохновением, но Дейнека крикнул:

- Уберите его от меня!.. Уберите!.. Я не в состоянии!.. Не выдержу!.. Уберите!..

И руки его, сжатые в кулаки, дрожали.

Подняв к самым ушам узкие плечи и покрасневши даже от стыда за Дейнеку, размеренно сказал Синеоков:

- Дадим отдых хозяину и идемте обедать!

Но тут случилось нечто гораздо худшее, чем выходка Дейнеки.

Иртышов, в то время как внимание старика заняли сначала Карасек своими "баронами", потом студент, подобрался вплотную к триптиху, стал как раз против второй его части и перочинный ножик всадил, неуклюже размахнувшись, в волосатую голову того, который убивал мужчину колом.

Он успел и еще в одном месте проткнуть толстый, неподатливый, туго натянутый холст, попавши в икру женщины, обнаженную над спустившимся тонким чулком.

Старик оглянулся быстро на треск холста, - и тут в несколько коротких мгновений все смешалось.

С раскрытым ртом, бешено бросился он на Иртышова, который прыжками отскочил к дальней стене, выпустив из рук ножик, а Ваня кинулся за отцом, боясь, что он изувечит Иртышова, и приемом борца схватил его сзади за запястья рук всего в двух шагах от припавшего к стене рыжего... Но, чувствуя, как клокочет схваченный им отец, - вот-вот сбросит и его наземь, - прокричал, задыхаясь:

- Спасайтесь!.. Бегите!

И первым вылетел из мастерской сам Иртышов, за ним остальные пятеро, опрокидывая стулья, давя друг друга в дверях...

Как раз в это время вошла в зал Марья Гавриловна, чтобы серебряно-певуче, но в то же время с некоторым налетом досады, сказать старику:

- Алексей Фомич, - это уж совсем невозможно так поздно!.. Совсем никуда перестоится обед...

И вот мимо нее из мастерской нелепо, один другого толкая, бежали гости в полнейшем испуге, - так что, отбросившись к развешанным холстам и подняв руки, прошептала она: "Ах, батюшки!.." - и тут же в ее голове, таившей так много загадочных и романтичных историй, зажглась догадка: "Отец убивает там, в мастерской, сына... или сын отца..."

Она помедлила всего с полминуты, ловя звуки из отворенных дверей справа и слева, и все-таки ринулась в мастерскую и сразу увидала: правда, - сын убивал отца!

Правда была только в том, что Ваня изо всех сил сдерживал старика, поймав его на другой уже борцовский прием - передний пояс.

- Пус-сти! - хрипел старик, почти задыхаясь, и Ваня, изогнувшись, так как был выше его ростом, вдавливал в пол шипы каблуков своих заграничных ботинок, чтобы его сдержать.

- Ой, убивает!.. Ой!

Во весь потрясенный голос, какой у нее нашелся, взвизгнула Марья Гавриловна, и этот пронзительный визг, и метнувшееся перед невидящими почти глазами белое вдруг охладили старика. Он обмяк... Он опустил руки... Он присмотрелся к сыну более зрячими глазами, - к сыну и к Марье Гавриловне, стоявшей около на коленях (это она бросилась на колени перед Ваней, чтобы умолить его не убивать отца).

Ваня передвинул свои набрякшие руки с поясницы отца к его плечам и говорил с перерывами:

- Пус-тяки!.. Стоит ли?.. Это зашьем!.. Ничего...

- Где он? - просипел старик.

- Где они?.. Марья... Гавриловна!

Но Марья Гавриловна не могла же сразу поверить в то, что совсем не убивает, а уговаривает отца Ваня, и как же было догадаться ей сразу, что спрашивают ее о гостях?.. А когда догадалась, когда ясно стало ей, что виноваты гости, что это они хотели убить, - она закричала:

- Бе-жали!.. Прямо бежали!.. Они оделись ли?.. Может, так выскочили, без ничего!.. О-ра-ва!

- Воды!.. - шепнул старик Ване.

- Воды!.. Скорее, воды!.. Марья Гавриловна!..

И Ваня подвел отца к плетеному дивану, на который тяжко опустился старик.

Пока бегала за водой Марья Гавриловна, Ваня стоял перед ним, как большой перед ребенком, и утешал:

- Пустяки!.. Зашьем!.. Это ведь только порез... Ну, два пореза... И сколько же в них?.. Двух дюймов нет!.. Пустяки!

Сыромолотов сидел согнувшись, дышал тяжело, с перерывами, и Ваня чувствовал, как часто, беспорядочно толкалось сердце отца...

Ваня расстегнул его сюртук, вынул и бросил в сторону бриллиантовую булавку, развязал галстук: легким нажимом пальцев оборвал пуговицы сорочки... Потом начал стаскивать сюртук, сам поднимая руки отца, и когда прибежала с графином и стаканом Марья Гавриловна, сюртук был уже наполовину стянут.

Воду старик глотал жадно, хотя стакан держала Марья Гавриловна. Выпив стакан, сказал тихо:

- Еще! - и еще выпил.

Вода была холодная, и Ваня, набрав ее в свою широкую горсть, облил отцу шею и грудь: это он вспомнил, что отец говорил у него сегодня: "Умру как-нибудь от удара", - и ему стало страшно.

От холодной воды посвежел старик. Он даже поднялся и медленно подошел к картине, волоча за собою сюртук, не стащенный еще с правой руки. Провел пальцами по порезам, очень отчетливо сказал: "Мерзавец!" - и опять поволок сюртук к дивану и лег.

- Пустяки, - трубил Ваня. - Можно даже просто подклеить сзади коленкором и замазать... И заметить будет нельзя,

Старик лег, отвернувшись к стене, но сюртук с него Ваня все-таки стащил окончательно.

Марья Гавриловна взяла, проворно намочила уксусом полотенце и пыталась обвить старику голову, как чалмою.

- Черрт, - что там кислое?.. - бормотнул Сыромолотов.

- Нет, вы попробуйте, Алексей Фомич!.. Вы попробуйте только, как это полезно!.. - упорствовала Марья Гавриловна.

Но старик сбросил полотенце на пол.

Через час, однако, все улеглось в сыромолотовском доме, и перестоявшийся обед был все-таки подан.

Но то скромное торжество, которое подготовил было себе старик на сегодня, оно было испорчено, как картина, оно не могло уж наладиться, и до вина, которое было все-таки подано на стол Марьей Гавриловной, потому что так сказано было ей раньше, не дотронулись ни сын, ни отец.

И серо как-то было в столовой. Солнце теперь освещало другую половину дома, глядящую на закат, - и ничто как-то не располагало к говорливости и оживлению, даже картина.

Когда оса-наездник в двадцать первый раз подымает сорвавшегося паука и тащит его по гладкой стене к своему гнезду в полке крыши, она делает это так же бодро и ревностно, как и в первый раз... Но не всегда бывает так же много бодрости у людей, невступно шестидесяти лет от рождения.

Если в мастерской сына, да за час назад и у себя в мастерской, нашлись у старика шутливые молодые слова, то теперь слова его были жухлые, и самый тон его голоса был другой.

- Однако... бешенство какое у этой серы с фосфором... как у дикого зверя!

- Он ведь больной, - нервнобольной, - пробовал объяснить Ваня.

- Что же ты плохо ешь?.. Ты ведь аппетитом не болен?.. На меня не смотри... А тебе эта твоя готовит... трясогрудая, - с носом?.. Что же, умеет готовить?

Загрузка...