Лицо у него стало теперь, как маска, - потухло давешнее... Щеки осунулись и побурели; под глазами набрякло; белки глаз пожелтели и как будто вздулись.

Стараясь оживить его, Ваня рокотал о его картине и, зная, что никакого сравнения с современными ему художниками отец не терпел, он сравнивал ее только с картинами старых мастеров.

Однако по безразличному виду, с которым слушал (или не слушал) его отец, видел Ваня, что рокот его неубедителен и, главное, не нужен. Отец совершенно некстати на полуслове обрывал его вставками, тоже совсем не нужными, во всяком случае не заботливыми, может быть даже насмешливыми:

- Кушай же, Ваня, кушай!.. Ешь, Ваня, а то остынет...

За стаканом кофе, побарабанивши с минуту по столу толстыми пальцами обеих рук, он сказал, отдуваясь:

- Все-таки, - Моор этот... или как его? - Аберг?.. или черт, или дьявол... на пользу тебе пошел... Не отрицаю.

- Мм... Если бы не приемы, как бы я мог тебя удержать? - протрубил Ваня.

Но совсем неожиданно отец поднял на него снова те же самые, как три месяца назад, почти откровенно ненавидящие глаза и спросил тихо:

- А зачем же тебе нужно было меня удерживать?

- Помилуй, папа!.. Ведь ты мог бы его изувечить, - что ты!..

- А если бы даже и изувечил?.. Меня он может, значит, изувечить, а я его нет?

- Это смотря как изувечить... Ведь картину мы сейчас же поправим, и никто не заметит...

- Отчего же этот докторишка его не поправит?.. По крайней мере внушил бы ему (старик повысил голос), что без-на-ка-занно таких штук выкидывать нельзя!.. Кар-тины резать нель-зя!..

- Видишь ли, я боялся, что он может и тебя ножом... поэтому...

- Поэтому и кинулся на меня?.. Именно на меня... За-щи-тил!.. Хорошо!.. Умно сделал!.. Хвалю!

- Ну что могло бы выйти, если бы ты его изувечил?.. Притом же огласка, - сам подумай!..

- Огласка?.. Ка-кая?.. У меня в доме какой-то бешеный режет мою картину, а я должен кланяться - благодарить? "Пре-красно, господин рыжий!.. Вы сделали именно то, чего я не до-га-дался сделать!.. Я три года работал, а вы уничтожили все в три взмаха своим гнусным ножом!" Где он, кстати, этот нож?.. Его бы в полицию представить!.. Вместе с рыжим!

- Что ты, папа!.. Ведь он же в какое-то политическое дело замешан!.. Как же можно?..

- А какое мне до этого дело?

- Ты его... выдашь этим, папа, пойми!

- Как любого грабителя!.. Ограбившего меня в моем собственном доме... и даже в моем присутствии... и в твоем, конечно...

- Это, папа... нелиберально, - как хочешь...

- Значит, то именно, что он сделал, - либерально?.. Не знал!..

- Папа, послушай!..

- Значит, уничтожать картины, которые мне не понравятся, ли-бе-рально?.. Но ведь картина моя - искусство! (Он уже бил ребром ладони о ребро стола.) Значит, уничтожать искус-ство ли-бе-рально?

- Тебе вредно волноваться, папа, - поморщился и крякнул Ваня. - Это сделано больным человеком, который лечится...

Марья Гавриловна появилась в дверях столовой, услышав повышенный голос старика. Она привычно убрала со стола лишние тарелки, непонимающими круглыми глазами обводя то старика, то сына, и пока она была в комнате, старик молчал, только дул носом усиленно, упорно глядел в кофе и мял пальцами салфетку.

- Ты говоришь: больной человек! - начал он, когда ушла Марья Гавриловна. - Скажем просто: нуждается в наморднике... Значит, виноват этот докторишка твой: не смел его пускать ко мне без намордника!.. И даже больше того: пре-ду-пре-дить меня был должен!.. Скажи он мне только, когда я его спрашивал: кусается, мол... - я не стал бы ждать, когда он начнет резать мою картину... Я бы его пинками с крыльца, пинками с крыльца, если бы он у меня появился!.. Но ведь я же не был предупрежден об этом!.. Однако в полицию я его представить не могу, ты говоришь он политический... А политический, - значит, здоров, слишком здоров, более чем здоров: дол-жен всех кругом заражать своим здоровьем... Почему же, когда он меня увечит, я осужден стоять сложа руки?.. Кар-ди-наль-нейший для меня это вопрос!.. Только... Только, - имей это в виду!.. И почему у него именно патент на либеральность, а не у меня?.. Разве я для великих князей писал свою картину?.. Не для них, нет, - а для себя!.. Это мои счеты... мои личные, а не княжеские!.. Это - сыро-моло-товский мой счет!.. А Сыромолотов - ху-дож-ник! Это - моя правда художника!.. Понял?.. Разве ты зря свои "Жердочки" пишешь?.. Ты только до "Фазанника" дошел, а я... пере-шагнул через твой "Фазанник"!.. Дальше пошел я, чем твой "Фазанник"... Способен понять?.. Кого же защищал ты с таким азартом?

- С каким же азартом?..

- С таким, что руки мне чуть не вывихнул и чуть не сломал спину, вот с каким!..

- Я часто боролся, - тебе известно, - и знаю на глаз, кто чего стоит... Я тебя едва удержал... Ты его не изувечил бы даже: ты его просто убил бы!.. Я хорошо сделал, что крикнул: "Бегите!"

- Не знаю уж, убил ли бы... Не знаю!.. Но я бы себя за-щи-тил!.. Понял? Пока я жив еще, я должен уметь и... сметь себя защитить... Сметь! вот слово. А ты не смеешь. Ты сидишь в своем фазаннике и ждешь, когда тебя зарежут!

- Почему меня?

- Тебя, тебя!.. Тебя, а не меня!.. Меня не зарежут, конечно!.. Я о тебе говорю!..

- Что ты говоришь, папа!

- Как что говорю?.. Да раз он у меня, - у меня в доме, на глазах моих готов разорвать мою картину, то что же он сделает с ней, этот рыжий, когда ворвется в галереи?

Ваня припомнил в это время Иртышова в вечер открытия лечебницы Худолеем и сказал медленно:

- Ну, мало ли что он может говорить!

- Не говорить, а делать! - крикнул старик. - Он делает и сделает!.. Он не зря такой длинный, как складная сажень!.. А ты ему помог сегодня.

- Если бы не я, ты бы его убил... Говорил это, и еще раз скажу.

- Одним сумасшедшим коком стало бы меньше!

- Но ведь тогда для этого кока, папа, ты стал бы кок! - улыбнулся Ваня. - Что же тут хорошего?.. И знаешь ли... Я тебя понимаю... и картину твою понял... и рыжего тоже понял...

- И?.. Что же?..

- И я решил...

- Сложить руки на животе?.. Или на груди?.. В благородной позе стоять и ждать, когда тебя проглотят?

- Да ведь, может быть, и не проглотят?

- А как же... ты... А как же борьба твоя?.. Аберг твой как?.. Старик почти умоляющими, почти испуганными глазами посмотрел на сына. Ведь я любил тебя и за эту борьбу... да, и за борьбу тоже!.. Я видел смысл в этом!.. Борьба, - я думал, это хорошо!.. Пусть борется! Пусть хоть в цирке научится бороться, - при-го-дится в жизни!.. А тебе это пригодилось только, чтобы... отца своего... отца сломить, которому шестьдесят скоро!.. Только?.. А как же Аберг?

- Что ж Аберг... Аберг - Абергом, а... народное дело пусть будет народным делом...

- Ты его отдаешь?.. Ему?.. Рыжему?.. Почему отдаешь?.. - страшно изумился старик. - Значит... он... прав, - этот рыжий? Да?.. Прав?.. Рыжий с ножом?..

Старик поднялся, сутулясь, упираясь руками в стол, и был страшен; Ваня молчал.

- Так иди же вон!.. Вон из моего дома!.. И навсегда!.. Вон, - и навсегда!

- Папа! - испуганно поднялся Ваня.

- Вон!.. И навсегда!..

И отец смахнул на пол со стола стакан с недопитым кофе и под звон и дребезги стакана вышел из столовой, хлопнув дверью, сколько нашлось силы.

Испуганная Марья Гавриловна металась с плачущим почти лицом, сбирая стекляшки с пола. Ваня оделся было, но сидел в передней, медля уходить от отца, боясь удара. И так сидел минут десять.

Но, услышав, что отец не лег, как он думал, а ходит, крепко и звучно ставя ноги, по длинному залу из угла в угол, точно отмеряя шестнадцать шагов до поворота, Ваня вышел, наконец, на улицу, решивши прийти потом, позднее.

По людной, солнечной еще, но уже предвечерней улице двигался большой, прямой, чрезмерно широкоплечий, обдумывая все одну эту узенькую, маленькую извилистую мысль: как уладить весь случай в доме отца так, чтобы не обидеть Иртышова и чтобы он не счел отца способным унизиться до доноса.

Он шел и придумывал длинную цепь мелких убедительных доводов, и с ними пришел к себе в дом, и, не заходя к себе наверх, открыл двери нижнего этажа, а там было бурно и много голосов.

Когда от дома Сыромолотова, усердно работая руками и явно спеша, уходили Иртышов, Дейнека и другие, - они даже отрывочными словами не перекидывались на ходу: они и без того казались очень подозрительны и странны для встречных и для тех не обремененных делами, кто случайно провожал их из окон скучающим глазом.

Но, придя к себе и убедясь в том, что никакой нет погони, и начавши обедать, они развернулись, они пришли в себя, чтобы тут же из себя выйти. (Да и не бывает ли всякий человек самим собою только тогда, когда из себя выходит?)

На Иртышова нападали все, кроме о. Леонида, державшегося в стороне, так как он избегал разговоров с Иртышовым, и студента Хаджи, утверждавшего, что надо было сделать немного не так.

- Можно было серной кислотою, например, как делают, я читал, в Нью-Йорке... на улицах... с хвостами дамских платьев... - тянул он томно. - А так... ножом... какой устарелый способ!

- Серной кислотою?.. Да, было бы дельнее!.. Запомню, - отзывался Иртышов.

- А я заявляю завтра Ивану Васильичу, что если он вас не выпишет, то я выпишусь! - кричал Синеоков. - Я за вас ручался, когда мы входили, помните?.. Я говорил: "Разве дикари мы?.." Оказалось, - дикари! Форменные! Поймите, что глупее нашего положения сейчас быть не может!

- Ерунда!.. Вы еще глупых положений не видали!.. - махал на него руками Иртышов.

Карасек поддерживал Синеокова так:

- Нет! Нет!.. Это есть совсем безобразнейшая сцена, господин Иртышов!.. Не-мыс-лимо!

А Дейнека глазами чрезмерно серьезными в упор буравил Иртышова, стучал методически по столу указательным пальцем и, несмотря на крики кругом, не повышая чересчур голоса, бросал в верткое рыжее двухсложными словами:

- Глу-по!.. Мерз-ко!.. Гад-ко!.. Гнус-но!.. Дико!..

И вообще, точно задался целью подыскать, припомнить все подобные слова и ими выстреливать равномерно, точно с прицельного станка, в то рыжее, что перед ним металось.

Когда вошел Ваня и, не раздеваясь, в своем затканно-черном заграничном клеше, остановился в столовой, там уже не было Иртышова: он лежал у себя в комнате и курил, а Прасковья Павловна старалась унять окончательно разошедшегося Синеокова:

- Да будет же вам!.. Да оставьте же!.. Вы себе же вредите этим!.. Вам же нельзя раздражаться!..

Но раскрасневшийся, дрожащий Синеоков кричал:

- Или он, или я!.. Или я, или он!.. Кто мне поручится, что мне с ним безопасно?.. Это - явный разбойник!.. Разбойник с большой дороги...

О. Леонид первый кинулся к Ване.

- Ну что?.. Как?.. Скажите, как?.. Ах, какой случай!..

И Синеоков, умолкший вдруг, и Хаджи, и Дейнека, - все столпились около Вани с виноватыми почему-то лицами.

- Отец... я думаю... ничего уж теперь... Отошел, - пробасил Ваня.

И Синеоков ему тут же:

- Я завтра же попрошу доктора, чтобы этого выкинуть вон!

- И я!.. И я тоже!.. Присоединяюсь!.. - тщательно выговорили о. Леонид, Дейнека и Карасек, точно Ваня и был доктор.

- Перед вашим батюшкой нам бы следовало извинить-ся! - протянул Хаджи, и тут же остальные:

- Непременно!.. Конечно, извиниться!

Но махнул Ваня шляпой, которую держал в руке:

- Что вы!.. Извиниться!.. И не думайте даже!.. Да и в чем именно вам-то извиняться?..

И тут же поспешно:

- А он... этот... где же?

- Иртышов?.. Здесь!

И услужливо открыли перед ним комнату Иртышова и столпились около двери, может быть ожидая с тайным интересом, как этот Сампсон без ослиной челюсти обойдется сейчас с рыжим "филистимлянином".

Но Ваня перед наседавшими пятью, улыбаясь неверно и бормоча неловко: "Наедине, господа, нам надо... Уж вы... подождите пока..." - затворил плотно за собою дверь и, чтобы не смущать Иртышова, оглядевшись, мирно уселся на стул и внимательно посмотрел на него, добродушно и с явным любопытством.

Похоже было на то, что Иртышов хотел выскочить из комнаты стремительно, но, увидев, что Ваня сел, остановился, присмотрелся к нему пытливо и тоже сел, только не на другой стул и не на кровать, а на широкий, во всю толщину каменной стены, подоконник.

Здесь все лицо его, небольшое, заросшее до середины скул рыжим волосом и со взлизами на лбу, было в тени и казалось иззелена-серым. Спиною он уперся в ручку шпингалета, а длинными руками тут же привычно обхватил острое левое колено, и так как Ваня (так показалось ему) очень уж долго разглядывал его, не начиная говорить, то он первый не выдержал и сказал вопросительно:

- Ну?

- Ну... дело ваше, конечно, скверно! - понизил Ваня свой густой голос, чтобы не слышали за дверью.

Иртышов достал папиросу, но так как спички лежали на его койке, а слезать с подоконника ему не хотелось, то он повертел ее в руках и спросил Ваню:

- В каких смыслах скверно?.. Уж не донести ли на меня желает ваш отец?

- Едва ли! - повел головою Ваня. - До-нес-ти?.. Что вы!.. Но вот приехать сюда еще раз... это он очень может!

- Предпочтет! Вы думаете?.. Дайте спичку, если есть.

- Думаю, что предпочтет... Спички?.. Нет у меня спичек.

Иртышов легко спрыгнул с подоконника, взял с койки свой коробок, закурил и лег снова, как лежал до Вани, левую руку заложив за голову.

- Когда же именно?.. Сегодня пожалует?

Ваня добросовестно подумал:

- Сегодня едва ли... Сегодня он будет исправлять картину.

- А завтра с утра я выпишусь!.. Черт ли тут!.. Хотя тут есть кое-какие удобства, но... неважно!

И Иртышов очень глубоко затянулся и потом весь заволокся дымом.

- Я думаю, вам и из города надо уехать, - еще больше понизил голос Ваня.

- Ну-у?!. Все-таки... донесет, значит?

- Нет, он доносить не будет, - это наверное, но-о...

- Понял!.. Там я какую-то видел... особу в белом... Она донесет?

- И она доносить не будет, но, знаете ли... как-нибудь стороной дойти может... Вообще, вам лучше уехать!

- У меня тут работа налаживается, - что вы?!. Отсюда я уйду завтра... А уж уехать из города, - дудки!

- Советую все-таки! - серьезно прогудел Ваня и добавил еще серьезнее: - По-моему, вы вообще никуда не годитесь... "Работа налажена"!.. Какой же вы "работник"?.. Вы и собой-то не можете владеть!.. Ну что это вы выдумали: картину... ножом?..

- Покушение с негодными средствами, - вы хотите сказать?

- Просто, - полнейшая чепуха!.. И на что же вы надеялись, - вот что хотел бы я знать!.. Пусть картина вам не понравилась...

- Мерзость! - вставил Иртышов скривясь.

- Шедевр, а не мерзость!.. Шедевр!.. Не ожидал я даже!.. Я не ожидал, - поняли?.. Но это - в сторону.

- Тем хуже, если она шедевр! - перебил Иртышов.

- Как тем хуже?.. Он взял труднейшие живописные задачи!.. Горжусь своим отцом!.. Молодчина!.. Но вот вы-то... вы-то... на что надеялись?.. Нет, мне серьезно вполне хотелось бы это знать!

- Что знать?

- Ну вот, вы изрезали картину... проткнули ножом в двух местах... А дальше?.. Что должно было произойти, по-вашему, дальше?

- А дальше... конечно, он должен был меня растоптать, ваш талантливый папаша... И до сих пор желания этого не потерял: ведь вы же сами сказали.

В это время он уже докурил папиросу и, длинно размахнувшись, бросил окурок к самой двери.

- Нет, право, - меня это интересует... как борца... Вы делаете прием, и должны ждать парада... Чего же вы именно ждали?.. На перочинный ножик надеялись?

- Вот именно!.. На ножик... Вы угадали.

И только тут, хлопнув себя по карману брюк и проворно обыскав карманы пиджака, он вспомнил, что выронил ножик, и добавил:

- Я его, кажется, потерял!

- Да-а... ножик остался там... в мастерской... Значит, на ножик вы не надеялись... И хорошо, что был тут я... и смог отца удержать... Вы думаете, - легко это было?.. Ого!..

- Ну, значит, на вас-то я и надеялся... На кого же больше?.. Не на попа же?

- Гм... Это вы серьезно?.. А если бы меня не было?

Очень внимательно смотрел Ваня, ожидая ответа.

- Я бы и не резал бы эту мазню... и только!

Тут Иртышов сделал широкий жест рукою от себя и влево, а правую ногу вздернул острым коленом вверх.

- Это вы... шутя говорите, - подался к нему Ваня.

- Нисколько!.. Если бы вас не было, и нас бы у вашего папаши не было... ведь так?

- А почему же вы... почему же вы не подумали, что я на вас тоже... вместе с отцом? - несколько оторопело даже прогудел Ваня.

Но Иртышов отозвался весело:

- Куда же на меня одного двух таких дядей?.. Неэкономично!.. На вас у меня безошибочный был расчет.

- На меня?.. Почему это? - еще больше оторопел Ваня.

- Во-от!.. "Почему"!.. Ведь вы же - наш квартирный хозяин!.. Прямой вам расчет был за меня вступиться... Теперь вот тихо-мирно можно все уладить, а уж ежели не вступились бы, - огромный мог получиться скандал... Я еще, когда вы на меня рычали, понял: себя оберегаете... свои карманные интересы.

- Понял тоже!.. А не боитесь вы, что вот сейчас я вас могу изувечить?.. Не отец уж, а я! - совсем шепотом уж и весь наклонясь к Иртышову, даже стул подвинув, сказал Ваня.

Но Иртышов только опустил правое колено, поднял левое и прищурился.

- Какой же в этом будет высочайший смысл?.. По-моему, - ровно никакого!

- Никакого?

- Решительно ни малейшего!

- Да... конечно... Но вы все-таки уедете?

- Отсюда?.. Думаю завтра это сделать.

- Нет, не только отсюда... а совсем!.. Из города уехать!

- Вы что?.. Губернатор?.. Высылаете?.. Вот сынишку нашего доктора хотят тоже выслать... власти высшие... А вы хотите меня...

Он привстал с кровати и вдруг докончил не в тон:

- А денег на дорогу дадите?

- Я чтобы денег?.. - изумился Ваня. - Как денег?

- А как я могу без денег уехать? - прищурился Иртышов. - По этапу если гонят, так и то на казенный счет... А раз в ваших интересах, чтобы я уехал...

- Да... нахальства у вас много! - вздохнул Ваня. - И много вам нужно?

- Чем больше, тем лучше... Тысячу, например...

- Та-ак!..

- Что?.. Разорительно?.. Небось, загребали деньги лопатой... на чужих лопатках... Ну, давайте, сколько можете...

Ваня, все еще продолжая смотреть на него очень внимательно, вынул из кошелька три золотых пятирублевки, подбросил их раза два на ладони и протянул Иртышову.

- Вы... что же это? - взял их и сделал движение бросить обратно Иртышов.

- Сколько могу, - шепотом сказал Ваня.

- Куда же я с таким капиталом огромным могу уехать, хотел бы я знать? - почти крикнул Иртышов.

Но Ваня положил палец на свою нижнюю губу и качнул головою на дверь.

- Кричать зачем же?.. Значит, можно надеяться, что вы на время отсюда спасетесь?

- Там видно будет, - отозвался Иртышов и повернулся к стене сначала одними коленями, потом весь.

- Советую, - сказал, уходя, Ваня. - Прощайте.

Иртышов не ответил.

Ваня, еще сидя в передней отца, просил Марью Гавриловну, чтобы та зашла к нему сказать, если отцу будет плохо. И теперь, после разговора с Иртышовым, он у себя наверху все поглядывал в окна тревожно, ждал ее и не притрагивался к кистям.

Ходил по комнатам и вспоминал картину отца. Вспоминал не так, как вспоминают зрители из толпы, наполняющей выставки и галереи, а так, как вспоминают только художники, отмечая в памяти то, что они только одни умеют ценить.

И, проходивши так довольно долго, он повернул все свои холсты лицом к стене...

Потом, когда наступили сумерки, он послал Настасью к Марье Гавриловне как-нибудь найти ее и узнать, как здоровье отца.

Настасья пришла, когда он, устав от темноты, зажег уже лампу, и передала с укоризной в голосе, точно Ваня был виноват в этом, что старик лежит на диване у себя в мастерской, конечно, не жалуется, но, однако, выпил уже два графина воды.

Ночь провел Ваня очень беспокойно, а утром пошел сам к дому отца.

Подходя к воротам, встретил Марью Гавриловну, выходившую, как обычно по утрам, на базар с корзинкой. Явно обрадовалась она, увидя Ваню, и очень сконфузилась, когда Ваня, спросивши уже: "Как себя чувствует отец?" - и получивши ответ: "Какой всегда бывает, такой и теперь!" - снял с ее темно-синей кофточки с левого рукава приставшую белую нитку.

- Ах, благодарю вас, Иван Алексеич! - пропела она серебряно. - Вот знак какой!.. Значит, блондин по дороге привяжется!

- Какой блондин? - не понял Ваня.

- Какой-нибудь... раз ежели белая нитка прицепилась!

- А если бы черная? - рассеянно рокотнул Ваня.

- Тогда уж, разумеется, брюне-ет!

Два раза не спеша прошелся потом Ваня взад и вперед вдоль ограды отцовского дома, но в калитку так и не решился войти.

Часа через два приехавший навестить своих больных Худолей имел очень убитый вид, когда говорил с Ваней о выходке Иртышова, и часто повторял:

- Ну кто бы мог подумать, а?.. И к чему, к чему это?.. Зачем?..

Как ни отговаривал Ваня Худолея, он все-таки поехал к старику извиняться, взявши с собой о. Леонида, надевшего теперь не только новые ботинки, но и новую рясу.

Старик просил Марью Гавриловну передать этим новым гостям, что он не болен и не собирается умирать, поэтому ни доктор, ни священник ему не нужны.

Марья Гавриловна не сказала этого; она пропела серебряно:

- Очень, очень извиняется Алексей Фомич!.. Очень, очень расстроился и никак, никак не может принять!

Она думала, что так будет гораздо приличнее и не обидно.

Ни доктор, ни священник на это действительно не обиделись, только долго и горячо просили передать свое сочувствие и обещали прислать письмо.

Уезжая, доктор посоветовал даже Марье Гавриловне взять для старика какие-то капли, которые дадут в аптеке без рецепта. И хотя Марья Гавриловна ответила, что Алексей Фомич лекарств никаких не любит и пить капель не будет, все-таки усиленно пыталась запомнить, какие именно капли, и все повторяла про себя, но, проводив гостей до калитки, решительно и бесповоротно забыла.

Относясь к Иртышову по-прежнему, как к больному, и потому в выражениях мягких, даже ласковых, Худолей просил его покинуть нижний этаж дома Вани.

- Я думаю, вы сами видите, что нельзя иначе! - развел он сожалеюще руками.

- Еще бы не видеть!.. Отлично вижу! - отозвался неозабоченно Иртышов.

И, дождавшись сумерек, он действительно ушел, унося с собою маленький дорожный саквояжик, в котором разместил все свои вещи: две-три книжонки, перемену белья и подушку.

Подушка занимала в саквояжике не больше места, чем рубашка, так как была резиновая.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

ОТЕЦ И СЫН

Когда Иртышов уходил из нижнего этажа дома Вани со своим легким саквояжиком, он, привычный к осторожности, выбрал для этого сумерки: не день, когда все кажется подозрительным тебе самому, и не ночь, когда ты сам кажешься подозрительным встречным людям.

Сумерки этого дня были как-то особенно удобны для дальней прогулки с саквояжиком: они были сырые, вязкие, вбирающие. Какая-то мелкая мгла сеялась, и встречные глядели себе под ноги и поправляли кашне и воротники пальто. А лица у всех были цвета необожженных свечей.

Поработавши длинными тонкими ногами с полчаса, Иртышов уже при лампе сидел и пил чай у своего случайного знакомого, учителя торговой школы, Павла Кузьмича, холостяка лет тридцати пяти, с черными волосами, очень густыми и стоящими щеткой, с рябоватым широконоздрым носом, все время встревоженно нюхающим, и с глазами черными, блестящими и косящими. Бороду он брил, а в башкирских редких усах его был очень толстый волос. Ростом Павел Кузьмич был невысок, но плотен.

Встретил Иртышова он с некоторой заминкой, однако сейчас же усадил за чай, к которому только что приступил сам.

Трудно угадать, что думает о вас человек с косыми глазами, особенно, если он в это время угощает вас чаем и подсовывает вам лимон, от которого отрезаны перочинным ножом два крупных ломтика, а на рябом носу его выступает пот; но Иртышов сразу заявил, что из-за позднего времени он опоздал к своему поезду, придется у него заночевать...

- Заночевать придется, но прошу не думать все-таки, прошу не думать, что я - искомый!.. Никто меня не ищет... Напротив, я сам ищу... постоянного места какого-нибудь... то есть должности... Вам, в торговую школу вашу сторожа не надо ли, а? - Я бы мог.

- Ну-у, "сторожа"!.. Что вы!.. Шутите?

Павел Кузьмич сразу стал весел: не от того, что Иртышов вдруг может стать у них в школе сторожем и звонить в колокольчик, не от того, что он к нему всего на одну ночь, а утром уйдет, и никто за ним не гонится, трудно разобрать человека с косыми глазами, но даже форменные пуговицы на его тужурке просияли.

- Сторожем в школу нашему брату чем же плохо? - сделал над самоваром широкий жест Иртышов. - И ведь у вас там порядочные, я думаю, дылды есть... Вы их чему там - мошенничать учите?.. Не обманешь - не продашь?..

Комната у Павла Кузьмича была не из больших, но довольно просторная. Ширмы с китайцами, этажерка с двумя десятками книг, по виду учебников, и две стопки синих тетрадок на ней; два окна в занавесках с журавлями головами вниз, не на улицу, а во двор.

Самовар вносила не прислуга, а хозяйка, из простых, но очень толстая, о которой задумчиво сказал Иртышов, когда она ушла: "Такую кобылку вскачь не погонишь!"

Чтобы совсем уж успокоить Павла Кузьмича, он говорил одушевленно:

- Есть у меня место, то есть, наверное, будет, конторщика на гвоздильном заводе, да берегу его на крайний случай... Это такое место, что от меня не уйдет... Только крайний-то случай этот мне бы все-таки отдалить пока хотелось!.. Есть соображения против... Лучше бы мне пока в тень куда-нибудь поступить.

- Конторщиком... - улыбнулся Павел Кузьмич. - А вы разве торговые книги вести умеете?

(Когда улыбался Павел Кузьмич, то оказывалось, что губы у него двойные: откуда-то изнутри наплывали еще одни губы.)

- А как же не могу?.. Вы бы там через сынков к папаше какому невредному меня пристроили, - вот дело будет!.. Переберите в уме, подумайте!

Иртышов уже посветлел от надежды и сам весело заулыбался, обсасывая лимонную корку.

- Главное, на время мне надо бы спрятаться в тень, а куда, - неважно, лишь бы тень была!.. Поняли?

- Я подумаю... - все не собирал двойных губ Павел Кузьмич и в то же время справлялся с установкой на глазах Иртышова того своего глаза, который давал ему правильное представление о жизни, а когда окончательно установил, добавил почтительно: - Вера эта, можно даже сказать фанатизм этот меня поражает!

- "Фанатизм"!.. Подумаешь!.. - качнул Иртышов бородою. - А вот на вашего брата, на учителей, у нас большая надежда...

- Еще бы!.. Учителя... Конечно... Берите же булку!.. Да, когда подумаешь, сколько талантов, может быть, гибнет, боже мой!.. Умов великих!.. А кто они теперь?.. Один - извозчик, на углу стоит, мерзнет... Другой - сапожник какой-нибудь, - сапоги тачает... А почему?.. Потому что им невыгодно, тем, кто у власти!..

- Еще бы!

- А между тем... Я бы сам мог университет окончить, однако... греческий язык, латинский язык... К чему они?.. Убивать на них годы?.. А без этого, видите ли, нельзя... Вот и корпи учителем в торговой школе, получай пятьдесят рублей!

- Ага!.. Понимаете!

- Еще бы!.. - он оглянулся на дверь. - Вот хотя бы девятьсот пятый год... Я тогда первый год учителем был в торговой школе... Всеобщая забастовка железных дорог!.. Очень она меня поразила... Все время одну власть знали, и вдруг другая появилась!

- Ага!.. Поразила?.. Погодите, будет еще на нашей улице праздник!

- Будет?

- Ну, еще бы!.. Непременно!.. Двух мнений быть не может!

- Гм... Я часто над этим вопросом думал... - и понизил голос Павел Кузьмич: - Ведь есть же люди!.. Ничего им такого не надо... Гнут свою линию!.. Орудуют!.. "Враги порядка" - называются... Враги порядка - это совсем другое... Воры, например, грабители... А у них свой какой-то порядок!

- "Какой-то"!.. Стыдно, батенька!.. Знать надо! - поднялся было и сел Иртышов.

- Откуда же узнаешь!.. Читал когда-то Бебеля, издание "Донской Речи", а потом в печку бросить эту книжечку пришлось... Строго стало... Это вот с вами я познакомился, от вас что-нибудь услышу... В учительской о таких вещах не говорят.

- Совсем не говорят?

- Где же там!.. - и облизал скромно двойные губы. - Ведь вот движение это пятого года войсками было задавлено, - а если бы войска отказались? Что бы тогда было?

- Вот то-то и есть!

- Тогда, я помню, черносотенные газеты студенты у нас на улице жгли, а я тогда иду в фуражке форменной, в шинели, - городового на углу спрашиваю: "Ты не знаешь, что это такое там делают?" - "Проходите, говорит, куда идете!" (Очень грубо так!..) Я тогда: "Говорят, газеты черной сотни жгут?" А он мне: "Говорят, кур доят и медведи летают!" Мне!.. Чиновнику!.. "Ты, говорю, повежливей!" - "А не хотите, говорит, задержу!.." И свисток вынимает!.. Вон им какую тогда волю дали, городовым! Даже чиновников задерживать могли!.. Я, конечно, пошел тогда дальше сам не свой... Всякий городовой, значит, может нанести оскорбление!.. Вот, восемь лет прошло, а я это помню!..

- Городовой!.. - усмехнулся Иртышов весело.

- А министров я, конечно, не видел, - приготовился уже потухнуть, но еще сиял Павел Кузьмич.

- Нет, отчего же, - пусть городовой, - поощрил Иртышов. - Кому городовой жить помешал, кому министр, лишь бы ясно было, что помешали. И мы их взорвем, - это неизбежно, как за зимой весна!

- Неужели?..

Павел Кузьмич, следя за жестами Иртышова, опять потерял твердый установ своего правильно видящего глаза, и теперь, ворочая головой, его направлял снова на серые глаза гостя, а направив, добавил тихо:

- А скоро?

- Время работает на нас, а не на них, - таинственно ответил Иртышов и протянул ему свой пустой стакан, сказавши: - Только покрепче нельзя ли!

В это время толстая хозяйка, не постучавши, распахнула дверь и обратилась к жильцу недовольно:

- Там какой-то мальчишка пришел...

И только успела сказать это и посмотреть не на Павла Кузьмича, а на его гостя, как в комнату, отстранив ее грузный локоть, протиснулся в шапке с наушниками и в кургузом пальтишке, лет четырнадцати на лицо, но довольно длинный мальчик, при одном взгляде на которого вскочил в совершенном испуге Иртышов, крикнул:

- Сенька! - и хотел даже выскочить в дверь, но ее плотно заняла во весь просвет хозяйка.

Мальчик быстро развязал шапку и снял ее и оказался таким же рыжим, как Иртышов, но так как Павел Кузьмич уже стянул губы в настороженный присосок и паправил на него по-школьному строгий глаз, то он поклонился ему очень вежливо и проговорил, в сторону Иртышова мотнув шапкой:

- Извиняюсь за беспокойство!.. Это мой папашка родный... Искал-искал, насилу нашел!

Ничего извиняющего не появилось в лице Павла Кузьмича, напротив, явное высокомерие и строгость.

- Сенька... Ты как же это?.. Из Москвы? - бормотал между тем Иртышов, ухватясь за спинку стула.

Он стоял в углу около этажерки и бросал беспокойный взгляд на толстуху: когда же она уйдет.

Но та была сама очень изумлена: как же могла она уйти?.. Она была женщина с мягким сердцем, как все почти толстухи, и ей уже безотчетно жаль было мальчика: промок под мозглым туманом и есть хочет, конечно, - такой худой!

- Хватился!.. Из Москвы!.. - отвечал отцу мальчик. - Из Москвы я уж месяца полтора будет...

И тут же к Павлу Кузьмичу очень вежливо:

- Присесть позволите?

- Присядьте! - нашел, наконец, голос - но очень строгий - Павел Кузьмич и, чтобы чем-нибудь заняться еще, начал наливать ему чай, цедя сквозь ситечко.

Должно быть, в то же время успел он сделать какой-нибудь знак своей хозяйке, потому что, вздохнувши шумно, ушла она и дверь притворила.

К этой двери тут же подскочил было Иртышов и даже тронул было за ручку, но горестно, совсем обреченно обернулся, закрутил кончик бороды на указательный палец левой руки (знак большого волнения при неизбежности) и сел к столу, но не закидывая ногу за ногу, а съежившись и постаревши сразу.

Зато очень ясно глядел желтыми глазами - не отцовскими, но с похожим выражением - Сенька.

При лампе ли, или так показалось бы и днем, лицо у него было вялое, дряблое, без кровинки, с длинным носом и с косицами красными, опущенными на лоб; губы же у него были коротки, может быть и во сне не закрывали зубов, а теперь эти зубы, все сплошь открытые, очень заняли Павла Кузьмича: так они были разнообразны, точно нарочно насовал он себе желтых прокуренных костяшек в рот как попало, вкривь и вкось, маленьких и больших, широких и острых - и чем-то прилепил их к деснам...

- Да... вот как оказалось... Сын... Семен...

Сконфуженно и исподлобья поднял глаза Иртышов, нащупывая ими некосящий глаз учителя.

Павел Кузьмич отозвался на это, болтая в своем чаю ложечкой:

- А я думал, вы холостой...

И тут же Сеньке строго:

- Вы где-нибудь учитесь?

- Выключили, - ухмыльнулся Сенька; взялся было за стакан, погрел об него пальцы рук и поставил.

Все пощипывая бороду, повторил зачем-то Иртышов очень глухо:

- Выключили... да... Меня не было тогда, - я в ссылке был... Конечно, за мальчишкой некому было присмотреть...

И вдруг с большой тоской:

- Как же ты меня здесь нашел?.. Я ведь никому не сказал, что сюда пойду!.. Сам на ходу только этот адрес вспомнил!..

- Да я не спрашивал... Думаешь, спрашивал?.. Нико-го!.. На улице тебя встрел...

- Где встрел?

- Встрел, а потом пошел следом.

- А-а... А сюда как попал, - в город?

- Ну, это уж я в Крым отогреваться приехал, - захолодел. - И опять взял в руки стакан погреть пальцы.

- Как это так "приехал отогреваться"?

- Как наш брат ездит вообще, так и я. Зайчиком, конечно, а то как же еще?

- Значит, в полицию тебя уж приводили? - ожил было Иртышов и даже потянулся к нему длинной рукой, привставши.

Но Сенька только метнул в его сторону снисходительный желтый взгляд с ухмылкой.

- В полицию... Скажет тоже!.. Чудило-мученик!..

Очень встревоженно начал вглядываться Павел Кузьмич и в Иртышова и в Сеньку.

Шел уже седьмой час, когда он начинал обыкновенно править тетради, и если один Иртышов, как он думал, особенно помешать ему не мог, то теперь ему уж ясно было: помешают.

- Вы, собственно, куда же теперь, после чаю? - начал он, дернув головою, чтобы установить на Сеньке глаз.

- Как это куда? - с ухмылкой удивился Сенька, кстати хлебнув из стакана. - К нему... к папаше...

- Ну да... конечно, к папаше... Я только вот хотел выяснить...

Поглядел еще раз на часы, на две стопки тетрадок и докончил:

- У папаши вашего сейчас ведь тоже нет квартиры!

- Ты давно у нас тут?.. Где ночуешь? - опять усиленно задергал бороду Иртышов.

- А где ты ночуешь, там и я буду ночевать, - ухмыльнулся Сенька и допил, не отрываясь, горячий чай.

Павел Кузьмич нахмуренно отвернулся к окнам, а Иртышов встал, и сразу стало заметно, как он взволнован.

- Сенька!.. Брось штуки свои!.. Брось!.. Понял?

- Мм... конечно, я и в гостинице "Бристоль" ночевать могу, была бы мелочь!

- Не накрал! - крикнул Иртышов запальчиво.

- Не пофартило, - задумчиво вытянул Сенька и даже нос свой сделал опечаленным.

Павел Кузьмич повернулся от окон и удивленно упер скошенный глаз именно почему-то в этот опечаленный нос с горбинкой, а Сенька взял с тарелки ломтик булки и заработал беспечно своими разнообразными костяшками, отчетливо и с немалой скоростью.

- Вы уж меня извините, Павел Кузьмич: я с ним поговорить должен, сделал просящее лицо Иртышов.

- Я... пожалуй, могу выйти на время, - привстал Павел Кузьмич.

Однако Сенька вдруг перестал жевать.

- Говори при них, не робей! - остановил он отца и тут же весело Павлу Кузьмичу: - С чего эти секреты, не понимаю!.. Раз сынишка отца нашел, значит, ему надобность!.. Милые родители, денег не дадите ли!.. (Он подмигнул Павлу Кузьмичу.) Ну вот, попался, - значит, лезь в кошелек... Правда?

- Сенька!

- Конечно, я, может, давно уж не Сенька, все-таки крещеного имени не забыл.

- Как же ты сюда именно?.. Зачем?..

- Доктора послали на теплый воздух... "Зачем"!.. Болезнь у меня. Слышишь, сиплю как?.. Скоро сдохну!

Тем временем Иртышов сделал умоляющее лицо вполоборота к Павлу Кузьмичу, и учитель его понял, и встал, и даже двинулся к двери, но Сенька тоже поднялся, заскочил к двери сам с большой быстротою и расставил перед ним руки:

- Вот беспокойства какого я вам наделал!.. Ну разве ж я знал?.. Да он без вас застрелить меня может и вас засыпать... Он ведь бешеный!

Павел Кузьмич задергал головою, стараясь направить глаз на карманы Иртышова. Он сопел. Ему стало совсем не по себе.

- Да ты ж, змееныш окаянный, - чего ж тебе от меня надо, скажи!.. стараясь не кричать, выжал из себя Иртышов.

А Сенька спокойно:

- Рублей двадцать дашь, - хватит!.. Пока хватит, - и уйду.

И опять к Павлу Кузьмичу:

- Только при вас чтобы дал, а то обманет!.. Он без свидетелей меня сколько раз надувал!..

Очень у Сеньки был спокойный, хотя и сиплый голос, и если бы слышать его из другой комнаты и не видеть, показался бы он, рассудительно ставящий слова, сипящий, человеком с запалом этак лет сорока или больше.

- Нет у меня двадцати!.. Нет двадцати!.. Никаких денег нет!.. Ничего нет!.. - сложился Иртышов ножиком и тыкал перед собою тонкой рукой.

Черненький галстучек его выбился из-за жилета и трепался, как черный клок в рыжей бороде; очень злые стали глаза и яркие.

Абажур лампы был в форме шара, но не матовый, светлый, и Павел Кузьмич, смотревший хоть и косым, но зорким глазом, отчетливо видел, что вот-вот не выдержит Иртышов и бросится на мальчишку. А мальчишка говорил рассудительно:

- Нет, - так займи!.. Они, я думаю, не откажут!.. - и кивок красной головою в сторону Павла Кузьмича.

- Нет!.. Я?.. Как можно!.. Откуда у меня двадцать рублей? - в большом волнении бормотал учитель.

- А вы думаете, у него нет? - нежно подмигнул ему Сенька. Притворяется драной перепелкой!

- Сенька!.. Пять рублей тебе дам, и иди! - вдруг подскочил к нему вплотную Иртышов.

- Дашь двадцать! - не отступил перед ним Сенька.

- Каков? - умоляюще посмотрел Иртышов на учителя.

- Молодой человек!.. - начал было учитель, но Сеньке стало весело, он засмеялся сипло, широко обнажив все, и самые дальние костяшки своего рта.

- "Мо-ло-дой чело-век!" - повторил он, давясь смехом, и в глазах его, как стекляшки желтых бус, много было презрения.

Павел Кузьмич этим мальчишеским презрением был вздернут. Точно ученик у него в классе позволил себе такую выходку, за которую нужно его за дверь, в коридор...

- Да вы... вы... что это?.. - поднял он голос. - Вы... убирайтесь отсюда!

- Горя наберетесь! - опять рассудительный голос с сипотой. - Выгнать меня недолго, - расчета мало.

И снова к отцу, точно игра между ними шла:

- Двадцать.

Теперь уж и Павел Кузьмич стал рядом с ним, и то в его черные, косые, сильно растревоженные глаза, то в отцовские серые, от злости побелевшие, глядел этот желтоглазый мальчишка выжидающе, даже весело, весь подаваясь вперед, весь отдаваясь: хотите бить, - бейте.

- Десять дам, - больше нет... Последние... Грабь! Грабь, мерзавец!

И, засунув руку в карман, все хотел вытащить Иртышов из кошелька деньги, и слишком дрожала рука, никак не могла нащупать, не слушались пальцы.

- Двадцать! - опять так же и тем же голосом.

- Да бейте же его! - потерял терпение учитель, но, столкнувшись с желтыми стекляшками глаз над длинным горбатым носом, только отодвинулся и пожал плечом.

Иртышов вынул, наконец, две золотых монеты из трех тех, которые получил от Вани.

- На! - сказал он неожиданно кротко. - На и иди!.. В какое положение ты меня поставил, боже мой!.. Все - больше нет... Я тебе честно говорю: нет больше!

Сенька взял, посмотрел одну, потом другую, сказал:

- Нет сейчас, - за тобой будут, - и спрятал их куда-то за борт пальтишка.

И шапку свою с наушниками, которую все держал под мышкой, натянул на рыжие косицы и завязал под подбородком, не спеша, размеренно, суя то в лицо учителя, то в лицо отца высоко поднятыми острыми локтями.

И когда Павел Кузьмич подумал, что все уже кончено, что уйдет сейчас этот желтоглазый, он очень спокойно обратился к нему:

- А то досыпьте... чтоб еще раз не беспокоить!

- Нет, - это что же такое, а? - изумленно учитель спросил Иртышова.

- Иди уж, иди! - отворил тот дверь перед сыном, и когда тот, ухмыльнувшись, пошел, двинулся сзади, а следом за ним пошел Павел Кузьмич, и без галош дошли оба до калитки, желая убедиться, ушел ли, наконец, Сенька, а когда вернулись в комнату, оба с минуту молчали.

Даже не садились. Учитель перебирал тетрадки на этажерке, Иртышов стоял перед своим саквояжиком, скрестивши пальцы.

Наконец, учитель, положив тетради на стол, первый кашлянул, чтобы можно было сказать протяжно, - не осуждающе, однако и без одобрения:

- Да-а-а... скажу я вам!.. Был у нас в школе один подобный случай...

- А не пойти ли мне прямо на вокзал? - тронул ногой свой саквояжик Иртышов. - Как вы думаете?

Но не выдержал и опустился горестно на стул и руками закрыл лицо.

- Это называется - вымогатель! - решил между тем свой трудный вопрос о рыжем мальчишке Павел Кузьмич.

- Поезд на север идет в половине девятого, - соображал вслух Иртышов, не отнимая рук от лица. - Успеть успею... Утром в Александровске... А денег у меня осталось всего пять рублей... и три двугривенных...

- Думаете, нужно уехать? - спросил довольно Павел Кузьмич, освобождая на столе место для тетрадок.

- Непременно!.. Непременно!.. Как же можно иначе? - удивился даже Иртышов и лицо открыл. - Вы думаете, он отстанет?.. Не-ет!.. Он ни за что не отстанет!

- Однако чем же он существует?

- Разве вы не поняли?.. Вор!.. Карманник!..

Потом он подумал было вслух:

- А если переждать где-нибудь день-два?.. Вдруг он засыплется?.. Тогда я, пожалуй, могу...

Но, пытливо посмотревши в косые глаза учителя, Иртышов встал, сделал свой очень широкий жест, точно бросал что-то наземь чрезвычайно ему надоевшее, и сказал решительно:

- Иду на вокзал!.. Завтра в четыре утра - в Александровске... Несчастный случай, - ничего не попишешь!.. Чем я тут виноват? Ничем не виноват!

Учитель явно остался доволен. Пока одевался Иртышов, он спросил даже:

- Вы, - простите, - не шутите?.. Это, конечно, не ваш сын?

- А чей же? - удивился Иртышов. - Моей жены, вы хотите сказать?

И вдруг застряли пальцы на третьей пуговице пальто, и глаза стали жалкие:

- Я его за ручку водил!.. Я ему "Спи, младенец" пел!.. И вот какой получился оборот!.. Не женитесь, Павел Кузьмич!..

Павел Кузьмич даже вздернулся весь:

- Жениться на пятьдесят рублей в месяц!

- И сто будете получать, - все равно!.. Каторга!.. Отживший институт!.. Ну, прощайте!

Учитель простился с ним весело... Он два раза пожал ему руку и пожелал счастливой дороги. Он даже и до калитки, опять не надевши галош, пошел его провожать, и когда заметил, что совсем не в сторону вокзала пошел Иртышов от калитки, он крикнул ему:

- Куда же вы!.. Какой же там вокзал?..

И тут же вернулся Иртышов и забормотал:

- Вот спасибо вам!.. А то бы я зашел!.. Темно, из светлой комнаты выйдя!.. Еще раз прощайте!..

Направив путника с саквояжем на правильный путь и честно постояв еще с полминуты, Павел Кузьмич вернулся, тщательно засунув засов калитки, а Иртышов, пройдя шагов двадцать, перешел на другую сторону улицы и повернул опять туда же, как и раньше.

Фонари были скупые на свет, мга по-прежнему сеялась, скользкие были тротуары, - очень легко было потерять направление.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

ЕЛЯ

Идет девочка, - почти девушка, - в третьем часу дня из гимназии и равномерно покачивает тремя тонкими книжками, связанными новеньким желтым ремешком.

На ней шапочка с белым форменным значком, осенняя кофточка сидит ловко, но походка вялая, усталая: шесть часов просидеть в гимназии и ничего не есть... и вызывал физик... Она только что простилась со своей подругой, белокурой немочкой Эльзой Цирцен, и ей надо пройти небольшой скверик - всего в три аллеи, а потом еще два квартала до тихой улицы Гоголя.

Уже отошел давно листопад, и вымели, и вывезли на тачке кучи желтых листьев; потом лежал даже первозимний снег и растаял; но над головой в скверике все-таки позванивают и шуршат листья: это дубы; они упрямы, как могут быть упрямы только дубы, и не отпускают никуда своих листьев, а тем уже надоело торчать на корявых ветках, и высохли, как мумии, и холодно, и они ворчат... Кое-где на барбарисе по бордюру уцелели кисточки красненьких, но очень кислых, - невозможно взять в рот, особенно натощак, - ягод, и около них хлопочут хорошенькие, маленькие, в голубых платочках птички-лозиновки...

Аллейные дорожки очень плотно убиты десятками тысяч ног, и звонки под ногами, как камень, зеленые скамейки все в надписях и пронзенных стрелками сердцах... А в конце аллеи на одной из таких скамеек сидит драгун в своей желтой фуражке и чертит наконечником шашки дорожку. Он сидит как на тычке, и голова его в ту сторону, куда идет и она... Обыкновенно на этих скамейках, в этом скверике не сидят драгуны, и вообще они избегают одиночества и задумчивых поз... Должно быть, он ждет кого-нибудь, товарища или даму?.. Подходя к нему, девочка (почти девушка) выпрямляет стан, откидывает голову, подбористей и отчетливей чеканит шаги, как на параде...

Но только поравнялась с его скамейкой, драгун обернулся, мигом убрал свою медью блеснувшую шашку с дорожки и встал, и она увидела того самого корнета, который провожал ее тогда из театра, тогда ночью, когда брат Володя ударил ее по щеке.

И, приложив тщательно, как его учили в школе, руку к козырьку и держа на темляке другую руку, он улыбался ей, девочке, очень застенчиво, почти робко... И с полушагу она остановилась, и карие глаза под высокими дужками бровей, и небольшой, чуть вздернутый, совсем еще детский носик ее с невнятными линиями ноздрей, и несколько широкий, тоже неясно очерченный, но явно чувственный рот, и пряди темных волос на лбу из-под шапочки с белым значком - все притаилось в ней.

- А-а! - протянула она тихо. - А вы сказали тогда, что не нашего полка!..

- Я?.. Да... (Не опустил руку, - все держал ее у козырька.) - Я тогда хотел перевестись в Киев, - потом остался.

- Скажите еще, что ради меня! - вздернула она носиком и повела плечом и головою.

- Ради вас, именно! - быстро ответил он и только тут опустил руку; и этой опущенной рукой указал на скамью, с которой встал, и прибавил робко, просительно: - Отдохните!

Она поглядела назад совершенно незаметно, на один только миг оторвав глаза от его сконфуженного лица, потом, вздернув плечом, глянула вперед и кругом, - никого своего не увидела, - нахмурилась, переложила из правой руки в левую книжки и медленно села, подобрав сзади кпереди платье коричневое, форменное, короткое, - сказавши при этом:

- Не понимаю, чего вам от меня нужно!

Но когда он сел рядом, брякнув оружием, и вывернулся ушитый бронзированными пуговицами раструб его шинели рядом с ее коричневой юбкой, она сказала сосредоточенно:

- Вы - трус!.. Вы - последний трус!.. Вы тогда должны были меня защитить, и бежали!

И вдруг очень крупные слезы застлали ее глаза, и нижняя губа задрожала по-детски.

- Простите, - я вас тогда принял... за кого-то другого... забормотал корнет, сплошь краснея.

Он был совсем еще молоденький, этот воин, - едва ли даже и двадцати лет, - круглое лицо еще в пуху, серые глаза еще стыдливы.

- Ах, вот как! - вскинулась Еля. - Вы меня, значит, за ко-кот-ку приняли!.. Однако я... еще не кокотка пока!.. И это не... как это называется?.. Не сутенер меня ударил, а мой старший брат... да!.. Отчего вы не выскочили тогда из экипажа, а?.. Вы бы сказали ему тогда: "Милостивый государь! Позвольте-с!.. Вы - на каком основании это?" (Она вздернула голову и брови и вытянулась на скамейке вся кверху.) А вы повернули извозчика на-зад!.. Эх, вы-ы!.. И хотите, чтобы я тут с вами сидела еще!.. - Она вскочила.

- Простите! - сказал тихо корнет, тоже вставая.

Глядел он прямо в ее темные глаза (теперь ставшие розовыми от возмущения) своими светлыми (теперь ставшими совсем ребячьими) и держал руки "смирно".

- Маль-чиш-ка! - протянула она с большим презрением. - Еще ухаживать суется!.. Провожать из театра!.. Офи-цер тоже!.. Драгун!..

Она глядела на него со слезами на глазах, но совершенно уничтожающе; он молчал.

- А хоть бы даже я и кокотка была, - что же вы женщину и защитить не хотели?.. Пусть ее бьют на ваших глазах, да?.. Пусть бьют?

И вдруг:

- Когда нас знакомили тогда в театре, вам ведь сказали, что я гимназистка?.. Вы не поверили?.. Ага!.. А теперь здесь зачем?

- Ждал вас, - сказал он очень застенчиво.

И был такой у него почтительно убитый вид, что она усмехнулась:

- До-ждал-ся!

И, оглянувшись быстро кругом, села на скамейку снова, приказав ему:

- А вы извольте стоять!

Он звякнул на месте шпорами.

- Впрочем, - передумала она, - тянуться мне на вас смотреть!.. Садитесь уж...

Он сел рядом.

- Вы помните физику? - спросила она учительским тоном. - Или уже забыли?

Он только еще хотел что-то ответить, сначала шевельнув пухлыми губами, но она уж перебила усмехаясь:

- Вы пишете стихи?.. Признавайтесь!

- Нет... Не пишу стихов.

- Ну, врите больше... Конечно, при вас и теперь тетрадочка!.. А физику помните?

- Кое-что помню, - уже улыбнулся он, обнажая сразу все белые зубы...

- Помните - "сообщающиеся сосуды"?.. Физик меня сегодня вызвал... "Начертите, говорит, на доске!" - Я, конечно, две черты так, вертикально, - один сосуд, еще две черты - другой сосуд... Ну-с, и сообщение... - она махнула перед собой рукою. - Подходит физик к доске... А у него глаза кислые-кислые: такие... (она сощурила глаза) и рот на бок (она скривила рот). "Ага, говорит, теперь, наконец-то, я понимаю, почему говорят: "чтоб тебе ни дна, ни покрышки!.." Это вот ваши сосуды и есть!.." Я, конечно, говорю: "Если вы смеетесь, то я, говорю, продолжать ответа не буду!" - "Как же, говорит, в таких сосудах может держаться жидкость, если в них дна нет?" - "Может быть, это и печально, говорю, только совсем не смешно!.." Как все - захохочут!..

- Двойку поставил? - осведомился драгун.

- Ну да, - еще чего, - двой-ку!.. У меня двоек не бывает...

И тут же внезапно:

- Ради меня остался!.. Скажите!.. Так я и поверила!.. Напрасно приняли меня за такую дуру!..

И вдруг, еще внезапнее:

- Меня так тогда мучили целый день!.. И брат, и мама!.. И чтоб я это когда-нибудь простила вам?.. Никогда не прощу!

Но тут же очень пристально пригляделась она к этим губам его, мягким на вид и теплым, которые целовали ее тогда, ночью, в тени поднятого, густо смазанного экипажного кожаного верха, к этим губам, целовавшим ее безудержно, взасос, до боли, и появилась к ним, к неправильно очерченным, еще мальчишечьим губам большая почему-то нежность: может быть, ее первую целовали так эти губы?.. Потом будут целовать, конечно, многих еще, но ее все-таки первую!.. Потом будут целовать многих еще, но только ее т а к...

На лбу, обветренном, выпуклом лбу, лихо державшем фуражку, кожа у него шелушилась около редких бровей, над переносьем... Левая рука его, ближайшая к ней, была широкая в запястье, и, глядя на эту руку, она добавила:

- Вы, конечно, сильнее Володьки, моего брата, а вы... бежали постыдно!

И тут же:

- Вы зачем хотели переводиться в Киев?

- Мои родные там: мать и сестры.

- Ах, у вас есть сестры!.. Много?

- Две.

- Значит, вы и переведетесь!.. Раз две сестры, значит, переведетесь, конечно!

- Почему же? - в первый раз улыбнулся он длинно: - Разве с сестрами так уж весело?

- Еще бы!.. Вы их будете водить в театры... и привозить домой на извозчиках...

И тут же:

- У вас, говорят, очень строгий командир полка?

- Полковник Ревашов?.. Не-ет!.. Он любит, конечно, покричать, но... нет, он не из строгих...

- Рас-сказы-вайте!.. А сколько раз сидели на гауптвахте?

- Что вы! Что вы!.. Офицера посадить на гауптвахту?.. Это очень редко бывает!

- Какой же вы офицер?.. Вы - юнкер!

- Был юнкер, - теперь корнет... Не оскорбляйте...

- Ишь тоже!.. "Не оскорбляйте"!.. Буду оскорблять!.. Нарочно буду!..

И вдруг:

- Сейчас же извольте проводить домой, а то я есть хочу!

- Хорошо. Пойдемте.

Встал и левой рукой поправил гремучую шашку.

- Са-ди-тесь уж!.. Как вы оттуда поедете? Там ведь у нас нет извозчиков... А Володька - он ходит около дома и ждет... Садитесь, что ж вы торчите?.. Я в этом скверике люблю сидеть. Мы с братьями младшими, когда маленькие были, здесь в серсо играли и на деревья лазили... Особенно я вот на тот дуб любила лазить... Раз чуть не упала: зацепилась платьем и висела вниз головой... а красильщик какой-то с кистями шел мимо и снял... Так я тогда испугалась!.. Даже и теперь еще чуть где свежей краской пахнет, я соображаю: иду я, сижу я или вишу вниз головой?.. Мне тогда лет восемь было... Нас всего четверо, и до того мы бедокурили, что папа так нас и звал: уксус от четырех разбойников... Есть такое лекарство от зубов... Не верите?.. Что же вы смеетесь?.. Нарочно зайдите в аптеку, притворитесь, что у вас зубы болят, и спросите: "Дайте, пожалуйста, уксуса от четырех разбойников на гривенник!.." И вам дадут... Не верите?.. Попробуйте!..

Корнету нравилась болтовня девочки, - почти девушки, - корнету нравилось солнце, хоть и зимнее, но яркое, и рыжие, теплые на вид дубы, точно корявые мужики в овчинных тулупах... Он достал портсигар, серебряный, с золотой монограммой, и, дотронувшись до козырька, улыбаясь, спросил вежливо:

- Вы разрешите?

- На свежем воздухе разрешения курить не просят!.. Обратитесь к вашему полковнику, чтоб он вас научил хорошему тону... Кстати, он, кажется, холостяк, ваш командир?

- Он вдовец... А вдруг дым вам неприятен?

- Отвернитесь, и все... Вдовец?.. Послушайте, - он не может ли... Вот хорошо, что я вспомнила!.. Ведь он все-таки знаком с губернатором... Я думаю, он это может...

- Что может?

- У меня есть брат, и он сидит!.. Мальчишка еще, - и уж сидит... Вы понимаете? Здесь, в тюрьме... Политический!.. Ну, какой он там политический?.. Он просто Колька!.. А его из шестого класса выгнали за политику... Если бы не мама, его бы, впрочем, не взяли... А то - обыск, какие-то брошюрки... Одним словом, его хотят выслать в Якутку... знаете? Где на собаках ездят...

И неожиданно для нее самой вдруг на глаза ее вновь навернулись слезы. И смотрела она этими большими от скопившихся слез глазами уже умоляюще, отчего корнет вновь пристыженно покраснел, и то, что он сказал в ответ, было совершенно бессвязно:

- Я, право, не знаю... Может ли наш командир!.. В отношении политиков, - там ведомство особое... И с этим, говорят, очень строго...

- А вы почем знаете?.. Это вам так кажется, а ему, может быть, очень просто даже... Может, они товарищи с губернатором...

- Как же мне обратиться к нему с этим? - Корнет даже курить перестал и наморщил редкие брови. - Нет, я никак не могу этого...

- Ага!.. Не можете?.. А ждать меня здесь могли?.. Как ваша фамилия, кстати?..

- Жданов... Корнет Жданов...

- Жда-нов? Оч-чень мило придумано!.. Это вы сочинили, когда меня ждали?.. Ну, хорошо, все равно. Я вас и не прошу ведь за Колю просить: я сама просить буду...

- Это, конечно, другое дело... Вы знаете, о чем просить, и все... А я, - посудите сами: служу, ношу мундир, и вдруг... Да от меня даже и просьбы такой не примут!.. Вы, конечно, другое совсем дело...

- Так вот что, корнет Жданов... или как вас там...

- Не верите?.. Вот читайте!

Он повернул к ней портсигар той стороной, по которой шла золотая новенькая ликующая фигурной прописью надпись в два слова: корнет Жданов.

- Хорошо, а почем же я знаю? Может быть, вы нашли это, или в карты выиграли, или купили? - не сдавалась она. - Ну, все равно... Я сама пойду к вашему командиру, только вы скажите мне, когда он бывает дома и когда он не злой...

Узнавши от Жданова, что Ревашов бывает и дома и не злой часов в семь вечера, за чаем, Еля встала и сказала важно:

- Если хотите еще раз меня увидеть, то подождите как-нибудь здесь, когда я буду идти из гимназии. Только лучше всего не на этой аллее, а на той...

Он благодарно взял под козырек, и она пошла, кивнув ему головкой, полной новых и очень значительных надежд.

Полковник Ревашов жил на холостую ногу, но в большой дорогой квартире и при трех денщиках: поваре Зайце, кучере Мукало и вестовом Вырвикишке. Несмотря на свою великорусскую фамилию, полковнику нравилось почему-то называть себя малороссом и говорить о себе: "мы, хохлы"...

Он был еще и не так стар - лет пятидесяти двух, не больше, и имел еще бравый вид. Пышные, в два кольца, усы, красил в рыжие, а на голове нечего уж было красить: что оставалось еще волос между теменем и малиновой шеей, аккуратно через три дня на четвертый брил Вырвикишка и гладкий сияющий шар головы обтирал одеколоном, а тяжелые щеки и двойной подбородок свой брил ежедневно сам полковник...

На другой день после того, как в скверике говорили о нем Еля и корнет Жданов, в половине седьмого вечером он сидел в обширной столовой, отоспавший уже послеобеденный сон и потому не злой, за чайным стаканом в увесистом серебряном подстаканнике. И все было серебряное на столе: самовар, чайник, сахарница, сухарница... и Вырвикишка, ловкий молодой солдат, двигался около бесшумно почти в своих туфлях, устанавливая стол маслом, имеющим вид розетки, сыром четырех сортов, сардинами, ромом.

К этому часу почтальон приносил газеты, а сегодня принес еще и новый номер "Разведчика", и именно этот журнал разрезал и просматривал читавший еще без очков полковник, когда кто-то робко позвонил снаружи.

- Адъютант?.. А?.. Кто?.. Поставь еще прибор!

Вырвикишка не торопился открывать дверь, - так было заведено еще покойной полковницей, и вестовые переменялись, а порядок не нарушался.

Когда Вырвикишка пошел, наконец, к парадной двери и вернулся, он доложил не без некоторой игривости:

- Ваше высокоблагородие, - барышня!

На что отозвался полковник:

- Врешь, никогда я не был барышней.

Но застегнул все-таки пуговицы тужурки... Сказал было мирно:

- Проси сюда! - но тут же повысил голос: - Впрочем, зачем же, собственно, сюда? Спроси ее, болван ты, какого ей черта надо?.. И кто такая?

- Слушаю.

- И скажи, что я занят!..

Это уже вдогонку, и зачем-то стал переставлять на столе сыры и сардины.

Вернувшийся Вырвикишка доложил зычно:

- Гимназистка... так что по личной просьбе!

- Гимна... зистка?.. Гм... Что ж она со мной... репетировать уроки?.. Проси сюда...

Странная мысль о том, что гимназистка эта пришла покушаться на его жизнь, вспыхнула в голове полковника совершенно внезапно, когда он увидел девочку (почти девушку) в шапочке и с муфтою в руках, осторожно и деревянно ступавшую и глядевшую пристально на него из-за спины Вырвикишки... Не револьвер ли у нее в муфте? Вынет, и бац!.. Так было с генералом Жолтановским...

И полковник Ревашов на момент застыл на месте, а в следующий момент сделал то, что совершенно озадачило Елю: в два-три шага подскочил к ней и вырвал у ней из рук муфту.

В муфте не было револьвера, в муфте ничего не было, так как носовой платок остался в руках Ели, и полковник, бросив муфту на кресло, забормотал преувеличенно строго:

- В муфте!.. С муфтой в столовую входить!.. Это... это кто вас приличиям учил?.. Не могли в передней оставить?.. Раздеться немедленно!.. Вырвикишка!.. Сними кофточку с барышни!.. А то... возись с вами: разогреется, выйдет на холод, схватит какой-нибудь коклюш или дубльфлюс, а я виноват буду!..

Когда совершенно оробевшая Еля сняла кофточку и даже шапочку, полковник скомандовал ей:

- К столу!

Но тут же спохватился:

- А может быть, разговор будет недлинный, а?

- Длинный, - прошептала Еля.

- Что-о?.. Недлинный?

- Длинный.

- Садитесь.

И указал ей стул перед прибором, поставленным Вырвикишкой.

- Для большей ясности, - с первого слова: чья такая?

Еля сказала. Полковник не был лично знаком с Худолеем, но слышал о нем.

- Но ведь у вас же там есть свой командир полка?

- Свой?.. Да, у папы, - прошептала Еля, вся еще потрясенная рокотом и рыком большого лысого полковника.

- У папы, у папы... Конечно, не у вас лично... Гм... Завилась... галстук надела... - разглядывал ее выпуклыми глазами полковник. - Значит, дело серьезное?

Еля действительно старательно одевалась и завивалась перед тем, как прийти и позвонить с замиранием сердца в полковничий звонок. Это у подруги своей, Эльзы Цирцен, просидела она с час перед зеркалом... дома сказала, что идет к ней готовить уроки, а Эльзе сказала, что идет в театр. То, что этот строгий человек, с такими ярко-рыжими усами, заметил ее старания перед зеркалом у Эльзы, не сконфузило ее: это придало ей, напротив, больше прочности, и, невесомо перед тем сидевшая, она теперь плотнее прижалась к стулу и ответила ему:

- Очень серьезное.

- Так-с!.. Ну, выпейте сначала чаю... Налейте сами, - умеете?.. Стаканов не бьете?.. Рукавчиками их не опрокидываете?.. Говорите сразу, а то я сам налью.

Еля чуть улыбнулась, но держалась на стуле прямо и чаю не наливала.

- Наливайте же! - прикрикнул полковник.

Еля вздернула плечом, поднялась, налила себе чаю.

- А рому?.. Ром пьете?

- Бро-ом?.. Не-ет...

Подняв брови, полковник соображал, ослышалась она или намеренно шутит, но слишком уж робко было юное личико, и Ревашов раскатисто захохотал, вставляя среди хохота:

- Учат вас там!.. В гимназии!.. Бро-о-ом!..

- А-ах!.. Вы сказали: ром! - догадалась сконфуженно Еля, однако не покраснела, только улыбнулась, опустив глаза, и начала усиленно мешать ложечкой в своем стакане.

- Гм... - отхохотавши, стал наблюдать ее Ревашов. - А сахар клали?.. Чем больше мешают пустой чай, тем он, конечно, слаще становится!..

Сконфуженная уже по-настоящему и прикусившая от неловкости нижнюю губу, Еля вдруг поднялась со стула и сказала довольно громко:

- Я пришла... просить вас за брата!

- А-а!.. Он кто же?.. Мой драгун?

- Нет... он... Он - политический... Сидит в тюрьме...

- Те-те-ре-те-те! Политический?..

- Не политический, так... ерунда...

Еля окончательно смешалась, и у ней захватило дыхание, а полковник откачнулся на спинку кресла. Выходило, что он был почти прав, представив барышню эту с револьвером в муфте: не у нее, так у брата ее - револьвер!

- Я такими вещами не занимаюсь, - сказал он строго. - Ваш брат политический, а я должен его освобождать, чтобы он меня же потом ухлопал?.. Дудки!.. Попался, и пусть сидит!..

- Он - Ко-олька!.. Ка-кой же он по-ли-тический! - протянула она, искренне изумленная, что такой важный по виду человек как будто боится Кольки. - Он же совсем мальчишка еще, - на год старше меня!..

- Однако... за что-то попал же в тюрьму?.. Не за то же, что по латыни кол!..

- Брошюрки нашли... и все... И, представьте, в Я-кут-ку!.. Они хотят его выслать в Я-кут-ку... Где на собаках... на собаках.

Задрожал голос, задрожала нижняя губа, и слезы блеснули...

- Э-э... на собаках!..

Полковник отвернулся, поднял повыше голову, провел рукою по шее.

- "Они хотят"... Кто это "они"?..

- Они... Губернатор... Административно...

- Вот и... возись теперь с вами!.. "Брошюрки"!.. Раз они запрещенные, ну и на черта их беречь?.. Запрещенные, - значит, в печку!..

Побарабанил по столу, стал накладывать себе сардинку на хлеб.

- Ничего я тут не могу!.. Сообразите вы с вашим братцем, что я могу?.. Губернатор ведь высылает, не я?.. Значит, к губернатору и надо... По-нят-но?

- Он отказал... Папа был у губернатора...

- Ну вот... Папе отказал, а мне не откажет?.. И мне откажет.

- Вы - командир полка!.. Как же он вам откажет?..

Так горячо это было сказано Елей, что Ревашов поглядел на нее пучеглазо и опять захохотал, хотя и не так громко, как прежде. Хохот ободрил Елю. Слова говорили одно, а раскатистый хохот - другое, и верилось именно в него, а не в слова.

Большой перстень на волосатом пальце полковника, перстень со сверкающим сине камнем, подсказал ей то же, что и все здесь, - и старинное серебро на столе, и вся щедро освещенная комната, - огромный резной ореховый буфет, тяжелые кресла, - именно, что полковник может освободить Колю и освободит: скажет только губернатору: "Охота вам мальчишку мучить!.."

- Охота вам, скажете, мальчишку мучить! - обратилась она к полковнику вслух с тем именно выражением, с каким думала про себя.

- Это кому я должен сказать? - поднял Ревашов брови.

- Губернатору! - не смутилась она. - Мальчишку!.. За то, что книжонки нашли!.. Сладили!

- Это чтоб я все ему говорил?.. Ни за что не скажу так!..

Полковник заулыбался уж, как бы готовясь похохотать снова, но вдруг спросил:

- И носик у него такой же?

- У кого?

- У Кольки?

- Такой же, - бормотнула она, сбитая с толку.

- Гм... Как же с таким носиком в Якутку?.. На таком и комар якутский не усядется, чтобы укусить!.. Ну, что я еще должен сказать губернатору? Говорите уж... Значит, - Худолей Николай... Он тоже гимназистом был?

- Гимназистом...

- Шутка ли с таким поручением ехать?.. В субботу у губернатора винт... Гм... До субботы еще два дня... Успею? Не экстренно?.. Не в двадцать четыре часа?

- Не знаю...

- Кто же знает? Я, что ли?.. Надо узнать... Конечно, предлог у меня есть... Не моего полка врач, но-о... Но я считаюсь начальником гарнизона... Сын врача моего гарнизона... Ну, пейте же чай свой... В субботу я у него винчу и... ввинчу... насчет Кольки... Он стрелять еще ни в кого не стрелял?.. Бомбами не занимался?

- Не-ет!.. Он же мальчишка!..

Еля сияла. Ей казалось теперь, что уже кончено: не сошлют Колю в Якутку, где на собаках... Ей захотелось как-нибудь поблагодарить полковника... И, глядя поверх его глаз на сияющий шар его головы, она вскочила быстро и сказала, счастливо запинаясь:

- Я вам так... так признательна!.. И все мы!..

- Погодите еще: "призна-тельна"!.. Вы думаете, с этим народом так просто? "Все мы"... Сколько же всех вас?

- У меня два брата еще, - старший и младший... Мама...

- А мама где хлопочет?

- Мама?.. Она не хлопочет...

И тут же поправилась:

- Она больна... И так на нее это действует скверно!

- Еще бы... гм... Я думаю!..

Полковник посмотрел на стенные часы, тоже старинные, в виде длинного ящика, и посмотрела Еля. Было уж семь без трех минут.

- До свиданья! - присела по-гимназически Еля.

Полковник подал ей руку и, задержав несколько ее пальцы в своей мягкой ладони, спросил вдруг оживленно:

- Это какая, какая у вас там, - говорили мне, но без фамилии, меч-та-ет стать ко-кот-кой?

- Это... не я! - вся похолодела Еля.

- Еще бы вы!.. Конечно, не вы!.. С таким носиком... А кто же?

- Не знаю, - прошептала Еля.

- Гм... Ко-кот-кой!.. Хороша!.. Так и бухнула в классе!.. Хо-хо-хо!.. Ко-кот-кой!..

И держал ее руку. Потом вдруг бросил:

- Ну, одевайтесь!.. Остыли.

И сам помог ей надеть кофточку, подал муфту.

- Вырвикишка! (Он выговаривал: "Вырвыкышка".) Проводи барышню!

И пока явился Вырвикишка, успел ей сказать еще:

- Так, значит, в воскресенье... в это же время, не раньше...

- Хорошо... До свиданья! - чуть слышно отозвалась Еля.

Но когда она сошла с крыльца на тротуар, то не шла, а быстро летела, едва касаясь асфальта высокими каблучками ботинок.

Даже и не у девочек (почти девушек) бывает иногда такая необыкновенная легкость, невесомость тела во время какой-нибудь удачи (положительно, сила притяжения земного весьма изменчивая сила!), но девочки в пятнадцать-шестнадцать лет, - иногда их точно отталкивает сама земля... и бывает задумчивость на лицах у тех, кто прожил уже долгую жизнь и глядит им вслед, невесомо идущим, почти летящим...

Оставшись один в своей большой столовой, полковник Ревашов раза четыре прошелся по ней, гулко звеня шпорами, потом вдруг крикнул:

- Вырвикишка!.. Отвори форточку!.. Надушатся, как... как... черт знает что!.. Терпеть не могу!

И все ходил и звякал шпорами, пока возился с тугою набухшей форточкой денщик. Потом, когда он вышел, прошелся около стула, на котором сидела Еля, увидел на полу около него что-то матово-блеснувшее, нагнулся, поднял, - это была тонкая шпилька, выпавшая из ее волос.

Он повертел ее в пальцах, согнул, опять бережно выпрямил, подошел к форточке, чтобы выкинуть ее на улицу, и, повернув опять к столу, раскрыл толстую книжечку - стрелковый устав - и бережно уложил в середину этого устава... Даже страницы зачем-то заметил: 86 - 87.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

ОБЛАКО СЧАСТЬЯ

В воскресенье с утра в волнении большом была Еля и часто смотрела в зеркало.

Так как Вася чертил на завтра карту Северной Америки и сепией разрисовывал Кордильеры, то мелькнула было старая мысль навести себе интересные веснушки, но вовремя вспомнила, что до весны еще далеко. Зато усиленно занималась прической и меняла ее раз шесть; и когда Вася, окончив карту, вздумал было налететь бурей на сестру и ее взъерошить, так закричала на него, так, вскочивши на стул, решительно замахала перед собой тяжелой линейкой, что Вася бросил ее и ушел на улицу играть на тротуаре в "классы". Теперь как раз был сезон "классов", и везде были хитро расчерчены то мелом, то углем тротуары, и мальчишки шумно прыгали на одной ножке и загоняли в "классы" плоские черепки.

За обедом Еля сидела в "греческой" прическе, которая делала ее на целый год старше на вид. Да, в этой прическе, как на старых греческих вазах и камеях, она казалась семнадцатилетней, и за обедом именно семнадцатилетней (на год с лишком старше!) она и воображала себя. Она будто репетировала роль: сегодня вечером ей надо было казаться семнадцатилетней... Почему?.. Если бы ей задали этот вопрос, она бы ответила на него по-детски: "Так!" - и это было бы вполне искренне.

И за обедом она держалась несколько чинно и снисходительно и делала молчаливо-большие глаза, когда Вася клал локти на стол, ел с ножа и кривлялся... И к Маркизу она приглядывалась не как к брату, которого видела каждый день, а как совсем чужая и, главное, семнадцатилетняя. И находила, что он интересен, конечно, но очень манерен. И думала про себя эти слова так: "Ин-те-ре-сен, да, но ма-не-рен ужа-асно!.." и говорила то, что говорила, врастяжку и даже почему-то немного в нос... Ела мало.

- Ты чего же это не ешь? - спросила мать.

- Не хо-чет-ся мне...

- Почему это не хочется, скажи, пожалуйста?..

- Ах, ма-ма!.. Ну вот не хо-чет-ся, и все!..

И поводила при этом шеей и пожимала плечом, как поводят и пожимают девицы только в семнадцать лет.

И ей хотелось, чтобы Володя это заметил, но тот прогулял все время до обеда по трем главным улицам и такой нагулял себе аппетит, что не обращал внимания ни на новую прическу ее, ни на новый тон, и только Вася, передернув носом, прошипел так же врастяжку:

- За-да-ется на ма-ка-роны!

- Ах, каким милым словечкам научился у денщика! - обиделась и заговорила совсем по-вчерашнему (на год моложе) Еля.

И еще перекинулись двумя-тремя ясно говорящими взглядами, и Вася погрозил ей из-за тарелки прочно сложенным кулаком, а она ему ложкой.

Вася покосился на эту ложку и сказал вполголоса:

- А я тебя грызану! - и нарочно щелкнул клыковатыми зубами.

Но он был очень похож на Колю, которого она спасала от Якутки; глядя на Васю теперь, Еля вспоминала того, который томится и ждет, и, улыбнувшись слегка и снисходительно на слово "грызану" и на клыковатые зубы, снова становилась семнадцатилетней.

От обеда и до семи часов очень трудно было убить время. Еще надолго занялась прической, вплетая в волосы лиловую ленту, соображая и представляя, как она будет казаться при электричестве. Но маленький серый котенок, которого звала она Фаустом, играя на ее плече, вытянул лапкой ленту, и она подумала, что это что-то значит, и заменила лиловую темно-алой.

Приехал отец, никогда почти не попадавший к обеду, и ей захотелось показаться отцу. Она вошла в столовую и стала к нему боком (так яснее должна была броситься ему в глаза ее греческая прическа) около окна и этажерки. Перебирала на этажерке, на своей полке, учебники, кстати вспоминая, что надо было готовить на завтра (вспомнила по привычке, совсем почему-то не думая завтра идти в класс).

- А в городе два случая оспы... Натуральной! - сказал отец матери.

- Во-от!.. Гоняют целый день по улицам, еще подцепят! - отозвалась мать и на нее оглянулась.

- Оспа у нас привита... и я ведь не гоняю, а сижу дома! - пожала она семнадцатилетним плечом.

- А уж куда-то собралась!.. Смотри, догоняешься!..

Еля глядела на мать из своей новой (семнадцатилетней) дали, точно и не на мать... Какой неуемный у нее, вдавленный, сжатый с боков лоб!.. Какие щеки - два вздутых ромба!.. Какие маленькие, какие тусклые глаза!.. И как хорошо это, как счастливо, что она, Еля, вышла не в нее, а в отца! И вот Коля не в нее, и как же вскинется она сейчас, если сказать про Колю!

- Колю, может быть, выпустят под надзор полиции, - сказала она небрежно.

- Кольку?

Совершенно безразлично или в недоумении, - это мать.

- Как выпустят?.. Откуда ты это? - перестал есть суп отец. Губернатор мне наотрез отказал, даже говорить не хотел...

- Могут все-таки выпустить... О нем кто-то хлопочет...

- Это как "под надзором полиции"?.. Пускай кто хлопочет, тот ему и место ищет!

И, вскинув голову, низкорослая, жирноволосая, широкоплечая, в стоптанных туфлях, в серой юбке, висящей косо, мать пошла из комнаты, гремя пустой тарелкой, поставленной на кастрюлю.

- Кто хлопочет за Колю? - спросил отец, когда ушла мать.

- Я, - тихо ответила Еля.

- Ты?.. Каким образом?.. У кого же?.. У губернатора?

- У губернатора.

- Как?.. Лично?

- Не лич-но, - семнадцатилетне протянула Еля, - а через другое лицо... Авто-ри-тет-ное...

- Это ты... по своему почину?

- По своему собственному...

- Ты - хорошая девочка, Еля!.. Дай я тебя поцелую за это!..

Он быстро вытер салфеткой короткие усы, а она подошла к нему и протянула губы, сложенные сердечком, так что, когда снова вошла в комнату мать с компотом из сушки, она уже отошла к этажерке и потом, не желая стирать с губ ответом матери отцовского поцелуя, ушла в свою комнату.

А в своей комнате опять нечего было делать, и от скуки она прочитала все, что было задано на завтра, кроме геометрии, которой вообще она никогда не читала, считая ее недоразумением сплошным и явным.

Так как выйти из дому в седьмом часу, когда было уже совсем темно, показалось бы всем очень подозрительным, то вышла она в пять и сказала, что идет к подруге Эльш готовить уроки и часа через два придет.

Она действительно зашла теперь не к Цирцен, а к Эльш, и у нее долго сидела перед зеркалом, освещенная лампой. Темно-алая лента шла ей, - так сказала и Эльш, - а лиловая, которую все-таки захватила с собою Еля, имела совсем линючий вид.

- Вот какое у меня чутье! - похвасталась она подруге.

Между прочим, чтобы показать ей, что она уже приготовила все на завтра. Еля рассказала ей про Верцингеторикса, обманывавшего своих врагов будто бы тем, что подковывал коня наоборот.

- Как же это наоборот? - спросила Эльш.

- Во-от еще "ка-ак"!.. Что я, драгун, что ли, что должна это знать?.. Это уж кузнец Верцингеторикса понимал, как надо ковать наоборот! ответила Еля снисходительно.

В высокие двери парадного хода квартиры Ревашова она уперлась плечом и с минуту стояла так, не решаясь звонить; и только когда вспомнила отцовское: "Ты - хорошая девочка, Еля!.." и губы отца, вытертые заботливо салфеткой, - нажала кнопку.

Потом... шарканье туфель Вырвикишки, бряканье ключа, и отворилась дверь, и денщик почтительно сказал:

- Пожалуйте!

Она только что хотела спросить робко и тихо, как девочка, дома ли полковник, но услышала, точно денщик услыхал ее мысли:

- Ждут...

И, раздевшись в передней, в знакомую уже столовую Ревашова вошла походкой размеренной, уверенной, семнадцатилетней.

Полковник действительно ждал, и ждали на столе самовар и что-то много закусок, и по тому, как он поднялся с места, отложив в сторону свернутую вчетверо газету, как протянул, улыбаясь: "А-а-а!.. Здравствуйте!.." - Еля поняла, что Колино дело она направила по верной дороге и что она, такая, как была тогда, два дня назад, почти шестнадцатилетняя, понравилась полковнику, а теперь у нее греческая прическа и темно-алая лента в волосах... И она уже не сделала реверанса, когда здоровалась с Ревашовым, а только по-взрослому наклонила голову и подала руку ладонью книзу, а он жал ее если и не крепко, то гораздо дольше, чем нужно было едва знакомому, да еще и командиру полка. (Это отметила Еля не сознанием даже, а просто проявившимся в ней с сегодняшнего только утра семнадцатилетним чутьем.)

- Ну-с, так вот-с... Садитесь сюда... И чаю вам с бромом? - спросил полковник, усмехнувшись носом и углами тяжелых век.

Еля заметила, что он был теперь как будто франтоватее, чем в прошлый раз, хотя тужурка на нем была та же. Может быть, он просто лучше выспался теперь, недавно побрился, вытерся одеколоном... На правой руке его не один уже, а три было перстня и все с крупными камнями.

- С бромом... только без рому, - ответила она не тихо и не робко и остановила даже, докоснувшись безымянным пальцем, его руку, взявшуюся было за бутылку.

- Те-те-ре-те-те!.. Жалость и огорчение!.. С бромом, но без рому!.. Плохая нынче девица пошла!.. Ну, берите хоть шоколад...

Он сел на свое место и начал безотрывно глядеть на нее с напускной строгостью и шевелить медленно толстыми губами. Почти безволосые брови он надвинул для большей строгости на самые глаза так, что из-под них стеклянно блистали только две белых точки.

Но Еля не испугалась и не поверила даже, когда он сказал:

- Что же касается Кольки, швах дело!.. Послана бумага министру внутренних дел, чтобы разрешил он столь важного преступника выслать...

Еля только улыбнулась в ответ недоверчиво и покачала головой влево-вправо.

- Во-от тебе на-а!.. Не верит! - выкрикнул полковник.

Но Еля вдруг радостно хлопнула в ладоши:

- Его отпустят?.. Да?.. Отпустят!.. Я по глазам вашим вижу, что отпустят!..

И, вскочивши с места, она кинулась к Ревашову, и, как совсем еще маленькая девочка-восьмилетка, ткнулась губами в один из перстней его правой руки.

- Ну что вы, что вы, дитя!.. - и он тронуто коснулся щекой ее греческой прически с алой лентой.

- Правда?.. Ведь правда?.. - смотрела она на него утопляюще радостно и улыбалась лукаво не одним только большим несколько ртом, а сразу всем телом и всеми складками платья, а он проводил щекою вверх и вниз по ее прическе и потерянно приговаривал:

- Ну, уж и правда!.. Так вот и правда!.. Так вот и отпустили!..

Потом откачнулся, кашлянул басом и тем особо свирепым голосом, каким говорят взрослые с детьми, когда хотят их напугать в шутку, заговорил:

- Вот что-с... Извольте слушать ушами!..

(Она стала почтительно.)

- Кольку вашего отпустить могут, но-о-о... только под мой личный надзор!.. Да-с!.. А чтоб у меня ему быть под надзором, - у меня полк, а не какая-нибудь там гимназия! - поступить он должен в мой полк... вольноопределяющимся, если имеет права... Может поступить!.. Я приму!.. И-и-и... дурь и чушь эту из головы в манеже выбью, будьте покойны!.. И лихой из него может выйти ка-ва-ле-рист, корнет!..

Еля мгновенно представила брата таким же молодцеватым, как Жданов... Так же сидит на скамейке в их скверике и ждет свою гимназистку... Это ей понравилось необычайно; она вновь захлопала в ладоши.

- Ого... Браво!.. Колька - корнет!

- Ну, уж сразу так и корнет!.. Скорохваты какие! - бурчал Ревашов, а сам отводил глаза к самовару. - Ну-с, так с чем чай будем пить на радостях?.. С бромом?..

- Хорошо! - тряхнула она лихо греческой прической и протянула ему стакан свой, а глаза у нее совсем по-мальчишески блестели крупными искрами.

- Ну вот... Это я понимаю!.. Вспрысните братишку!..

И Ревашов налил из черной бутылки в ее стакан, а она так же лихо, запрокинув голову, отпила с полстакана чаю, как пила где-то грог на святках, и по-мальчишески сказала:

- Ух!

- Ром приличный, - отозвался Ревашов. - Английский ром, - вот марка.

- А когда же выпустят Колю?

- Когда?.. Ну, уж это там фор-маль-ности всякие. Целая куча формальностей!.. (Ревашов скривил левую щеку, потер за левым ухом и махнул перед собой левой рукой.) Под-писки, ручательства, обя-за-тельства!.. А вдруг он не захочет в полк, а?.. Мы-то за него решили, а он вдруг... Кто их знает, этих социалистов!.. "Мои у-беж-де-ния мне не поз-во-ляют!.." Тогда его, значит, непременно туда... где на собачках...

- Что вы?.. Колька?.. Как же он не согласится?.. Пусть только он попробует!..

- И очень просто скажет... "Кто, скажет, вас просил хлопотать?.. Вовсе я хочу пострадать за идею!.."

- Ка-ак?.. Это чтобы ему не тошно было там сидеть?.. Ни за что не поверю! - даже почти испугалась Еля.

А Ревашов продолжал:

- К собачкам тоже пойдет по этапу с гордостью даже, а?.. "Мною теперь, скажет, не шутите: я человек опасный: политический ссыльный! И на собачках буду ездить с удовольствием!.. Нравится мне это занятие, и все!"

- О-о!.. Конечно, он именно такой!.. Что же, так его и слушать?.. Что он понимает, этот Колька?

- Хо-хо-хо!.. - Ревашов встал, прошелся, подошел к ней сзади и положил руку на ее прическу. - Вот как мы братьев учим!

И когда она еще не знала, как ей отнестись к этой руке, он нагнулся к самому ее уху и шепнул:

- Колька ваш отказался, представьте!

Обдало ее запахом табаку, рома и вместе злостью на Колю: за него хлопочут, а он!.. И он стал вдруг непонятнее и дальше, а понятнее и ближе сделался полковник.

Ревашов же снял тяжелую руку и зазвякал шпорами по комнате, говоря повышенно:

- "Вольноопределяющимся?.. Юнкером?.. Кор-нетом?.. Вы надо мной издеваетесь!.." Это он так сказал, ваш братец... За оскорбление принял, что ему дают возможность заработать офицерский чин!.. Вот как!.. На лошади ездить не желает, а на собачках - очень!.. В этом и заключается верх геройства!..

- Когда же вы с ним говорили? - вдруг усомнилась было Еля.

- Сегодня в обед... Не верит!.. Хо-хо-хо!.. Она глядит на меня неверующими глазами...

И, подойдя вплотную, опять положил он ей на голову руку отечески просто:

- Я был уже давно ротмистром, когда вы только что, только "уа" начали кричать!..

- Где же вы видели Колю? - спросила она, глядя на него намеренно боком: она знала, что у нее красивый профиль.

- Те-те-те!.. Где?.. В тюрьме, разумеется, где он и сидит...

- Вы... сами... к нему ездили?

- Да не к нему, - эти мне штатские барышни!.. "К нему"!.. По долгу службы, а совсем не к нему!.. Мой полк сегодня в карауле... Понимаете?.. Наряд в тюрьму... Я - командир, да еще начальник гарнизона, имею я право проверять посты?.. Имею и должен... И поехал... И все!..

- И он вам посмел так сказать?.. - возмутилась Еля. - Вы беспокоились, а он...

Полковник скорбно и кротко покачал головой и развел рукою (левой, правая же все еще лежала на греческой прическе), и Еле стало очень неловко: он просил, ездил сам, к кому же? К мальчишке!.. И тот отказался!

- Простите меня! - прошептала Еля, поднявшись.

А Ревашов удивился:

- То есть... как простить?

- Я вас беспокоила... из-за дрянного мальчишки... Его и мама не любит!.. Знаете, она сказала даже, что он - не ее сын, а нашей кухарки!.. То есть, он, конечно, ее сын, но он нам совсем как не родной... всем нам... и мне... Да, и мне тоже!..

Проговорила она это очень задумчиво и тихо, глядя на среднюю пуговицу его тужурки: даже перед пуговицей этой чувствовала она себя виноватой.

- Нет, нет... что вы!.. Вы - нет! - забормотал полковник. - И прощать вас не за что, а напротив... совсем напротив... Вас... похвалить надо!.. Вы - очень милый ребенок... очень славный... да, да... Заботливый...

Полковник, видимо, волновался несколько и не знал как, не мог точнее выразить, за что именно он хвалил Елю. Он положил руку ей на плечо, так что большой палец его пришелся против ее открытой шеи, и тихо, очень нежно, проводил он по этой шее пальцем, а она стояла, опустив виновато голову вниз.

Сильный звонок вдруг задребезжал, и Еля заметила, что точно кольнуло Ревашова.

- Ну, непременно!.. Какой-то черт!.. Вырвикишка!..

Шмурыгал уже проворно туфлями денщик.

- Не принимать!.. Скажи: нет дома!

- Слушаю.

Оба здесь, и полковник и Еля, как заговорщики вслушивались в то, что делалось там, в передней, где уж отворилась дверь.

- Вот черт знает!.. Как же так нет дома? - чей-то густой, прохваченный ветром голос.

- Никак нет, уехали, - врал Вырвикишка.

- Это мне нравится!.. Сам же приглашал и уехал!..

- Кого я приглашал? - тихо спросил полковник Елю, но вспомнил тут же. - А-а, это - ваш, полковник Черепанов!.. Ну, черт с ним!..

- Важное дело было, вашескородие! - врал Вырвикишка.

Полковник подмигнул Еле, точно хотел сказать ей: "Ничего, этот малый нас не выдаст!"

- Какое важное дело? - опять голос, прохваченный ветром.

- Не могу знать!

- Ну, доложи потом, что я был... Ты меня знаешь?

- Так точно, вашескобродь!..

И как будто успокоенный именно тем, что его знает Вырвикишка, командир пехотного полка Черепанов ушел, и опять захлопнулась дверь и загремел ключ.

- Молодец!.. Знаю... слышал... Ступай! - предупредил денщика Ревашов, когда тот остановился было в столовой для доклада.

Они откуда-то приходят вдруг и все затуманивают - облака счастья...

Их форма необычайна; их окраска до того нежна и необычайна, что просто ошеломляет... И они клубятся, они влажны, они живут... Новый какой-то мир приходит вместе с ними, и в этом новом мире все - радость... Все не наше, и так неуловимо, так мгновенно, так изменчиво!.. Но ведь тысячу раз проходили вы мимо этого счастья, не замечая, занятые слишком земным, где все - расчет и скучные цифры, - и вдруг вы вырвались, и они опустились к вам - облака счастья... Пусть тикают часы в вашем кармане, безжалостные часы, инквизиторы ваши, - вы их не слышите... Вы смотрите в сторону от себя, - вверх, где все так необычайно, и вот на вас нисходит радость, - радость оттого, что вы - все-таки вы, что вы - живы, но что вы о себе забыли... Это - колдовство, волхвование?.. Нет, это только те облака, мимо которых проходили вы каждый день, их не замечая... Но вдруг вы подняли голову, и они пришли (они приходят ко всем, кто поднимает голову), и заклубились около, и плывут вместе с вами... Они поглощают вас, - вот в чем их чародейская сила, - и не слышно, как тикают часы, - пока чей-то голос, такой земной, преувеличенно земной и знакомый, не всколыхнет около вас воздух: "Идите обедать!.."

Вы вздрагиваете от ужаса... вы вспоминаете, и вам страшно вдруг: быть самим собою, земным собою, всегда страшно... Но вы сопротивляетесь все же, вы думаете: "Это кому-то еще... это не мне... Это не может быть мне... я... я... - совсем не это..."

- Идите же обедать, говорят вам!

Голос звонкий, и вы знаете, чей... Вы представляете лицо, и свое лицо тоже... Вы бормочете: "Обедать... обедать... что это? И зачем?.." Но вы уже опустили глаза вниз, вы уже снова видите землю, вы стали очерченно короче...

И вы обедаете, как всегда.

Очень ясно почувствовала Еля, что после ухода из передней Черепанова, - ради нее не впущенного Ревашовым, - рассеребрело вдруг старинное серебро на столе, подешевела мебель, полиняли гардины окон, проще и меньше стал самовар, - зато покрупнели они двое: один свыше пятидесяти лет, другая невступно шестнадцати...

- Да, я теперь помню: я ему действительно сам назначил это время воскресенье, семь-восемь часов, этому вашему командиру... - плутовато сказал Ревашов и почесал правую бровь.

А Еля шевельнула плечом, выпятила нижнюю губу и отозвалась:

- Какой же он мой командир?..

- Ну и не мой же!.. Этого еще не доставало, чтобы он - мой был!.. Наливайте же себе чаю... Или давайте я вам налью... Да-а... Колька, Колька!.. Задача нам теперь с этим Колькой!..

Еля смотрела на него наблюдающе, задумчиво и наивно по-детски в одно и то же время: не могла еще смотреть иначе. А Ревашов налил ей чаю, - уже не спрашивая, долил ей стакан ромом, и зарокотал, намеренно понижая голос до очень низких внушительных нот:

- Я не имею этого глупого обыкновения болеть... да... глупейшего... И не знаком поэтому коротко и близко ни с одним врачом... также и с вашим папой... Но-о... много о нем слышал...

- Папа... о да!.. Его, конечно, все уважают...

- А скажите, милая, у вас есть еще и сестра?.. Постарше вас, должно быть, есть?..

Ревашов очень прищурил глаза, и Еля насторожилась вся, но ответила беззаботно:

- Нет, я одна... Три брата, и я...

- Гм... Та-ак!.. - Ревашов повеселел вдруг. - Та-ак-с... Слыхал я, что одна гимназистка... и будто бы по фамилии тоже Худо-лей...

- А-а!.. Так это - моя однофамилица!.. Она старше меня классом, и такая!..

Еля махнула рукой и поджала губы: лучше не говорить... И тут же:

- Вы мне напрасно налили чаю: мне уж домой надо.

- Вот на!.. Зачем же это? - даже искренне вполне удивился полковник и брови вздернул.

- Как зачем?.. Восемь часов почти, - и мне еще на завтра уроки...

- А-ах, боже ж мой, какой ужас!.. У-ро-ки!..

- Да, не ужас!.. Как поставят двойку в четверть!..

- Хо-хо-хо! - весело стало Ревашову: - Двой-ку в четверть!

Даже и по лицу его было видно Еле, как это для него смешно и странно и непонятно даже, что вот ей, такой именно в греческой прическе, с темно-алой лентой, и с таким носиком поставят вдруг двойку, точно маленькой или уроду!.. И будто заразилась она его смехом, - самой ей стало смешно вдруг, что завтра какой-нибудь историк или физик, который так тщедушен, что его зовут "Фтизик", поставит ей двойку... Ей!.. Сегодня с нею говорит командир драгунского полка, полковник Ревашов, сам наливает ей чаю, ради нее (да, ради нее!) не принял Черепанова, перед которым должен стоять навытяжку ее отец, а завтра ей - такой, - могут поставить двойку и сказать пренебрежительно, с усмешкой: "Плохо-с, Худолей Елена!.."

Это даже не смешно и не страшно было, это была обида... Она очень остро почувствовала ее, и вдруг стали влажными глаза, и как сквозь дождь она еле различала перед собой Ревашова...

И он это заметил.

- Те-те-ре-те-те... Зачем же плакать?.. Мы его выручим, - Кольку!.. Он глуп еще, конечно, но мы ему внушим, ничего!.. Мы его не отдадим собачкам, - не надо плакать!..

Он встал, стал сзади ее стула, нагнул большую голову к ее детской и с пробором посередине голове, коснулся щекой, - только что чисто выбритой, ее щеки и повторил напряженно:

- Чтобы в Якутку?.. Собачкам?.. Не дадим... Нет-нет!..

Правую руку он отечески положил ей на плечо, а в левую взял ее левую руку, и слезинка с ее левой щеки перепрыгнула на его правую щеку.

- Ого! - заглянул он снизу в Елины глаза. - Плачет!.. Самым серьезным образом... Ну, ска-жи-те!..

- Я пойду! - сказала она кротко и очень тихо. - Меня ждут дома, перешла она на шепот почти: - ведь я сказала, что пойду к подруге...

- Ну что ж!.. А с другой - в театр или к другой подруге... Мало ли куда?..

- Мне нельзя! (Это совсем шепотом.)

- Ни-ни-ни, - посидите со мной, поскучайте!..

Еще гуще овеяло ромом и сигарой.

- Я могу посидеть еще... минут десять, - подарила Еля, и знала, что совсем не по-семнадцатилетнему у нее это вышло, а по-детски, и чувствовала, что именно так и надо было сказать.

- Те-те, - десять!.. Скажите, - утешила!.. Что же такое десять?.. Девять и одна!.. Хо-хо-хо! - смеялся Ревашов. - Так кто это, кто это, злодей, может влепить двойку?.. Мы ему покажем, постой!..

- Не злодей, а Фтизик, - уныло ответила Еля, не вынимая своей руки из полковничьей...

И так же, как недавно корнету Жданову, она рассказала о сообщающихся сосудах, в которых не было ни дна ни покрышки.

- Сообщающиеся!.. Хо-хо-хо! - загремел очень весело Ревашов.

Еля видела, что эти сосуды здесь имели несравненно больший успех, чем в скверике, на зеленой скамейке, и спросила, помнит ли он Верцингеторикса, того самого, который... "Ну... наоборот как-то коня своего подковывал..."

- Наоборот?.. Хо-хо... Как же это наоборот?

- А я знаю?.. Вы - кавалерист, и вы должны знать, а совсем не я... И на что он мне?.. Верцингеторикс какой-то!.. Совсем это мне не интересно!..

- Учат вас там... в гимназии!.. Хо-хо-хо!..

Он положил уже всю щеку свою на голову Ели. Волосы ее, старательно целый день чесанные, чтобы сплести из них греческую прическу, пахли детским еще запахом волос.

Ревашов потерял жену всего только два года назад, но он имел и дочь, умершую десятилетней от какого-то злокачественного нарыва, когда его как раз не было дома - он был в командировке в Москве и получил жестокую телеграмму: "Нина опасно больна"... Но действительность оказалась еще более жестокой: Нину уже схоронили, когда он приехал... Это было лет восемь назад, но на всю жизнь остался в нем и жил запах ее детских волос.

- Мне тяжело так, - сказала Еля, пробуя шевельнуть головою, но Ревашов не сразу снял свою щеку и выпустил ее руку из своей.

Он сел за стол, выпил остаток холодного уже чаю и, точно желая окунуться в то детское, что почудилось ему в преднамеренно греческой прическе, попросил ее:

- Ну, расскажите еще о чем-нибудь своем...

- О чем же еще? - пожала плечом Еля.

Плечи у нее были покатые: шея будто уширялась исподволь, образуя плечи, и Ревашов все смотрел в этот изгиб шеи, неслышно перешедший в левое плечо, бывшее как раз под светом лампочки над столом (на правое падала тень), и сказал, точно вслух подумал:

- У покойницы, жены моей, тоже была высокая шея...

Взглянув на него удивленно, протянула Еля:

- Да-а?.. Будто уж у меня такая высокая?! У меня - средняя шея...

И она, чуть заметно ребячась, подняла плечи и втянула в них голову.

- Это наша начальница так: "Дети!.. Дети!.. Будьте... всегда... всегда... послушны!.."

И далеко, но на один только момент, выпятила нижнюю губу.

- Ах вы, шалунья этакая!.. Ах, шалунья!.. Когда у вас будет вечер гимназический, я непременно приеду... вас послушать... Как вы там какую-нибудь... "Птичку божью"... изобразите... Маленькую какую-нибудь... кукушку, например...

- У нас были часы с кукушкой, - брат их разбил, - глянула на часы Еля.

- Это все тот же, Колька?

- Нет, это другой, младший... Он вечно что-нибудь разобьет... Вот уж десять минут и прошло... Мне надо идти...

И встала.

- Ку-да? - испугался Ревашов.

И тоже встал. И руки положил ей на плечи.

- Нет, вы еще посидите немного... Он же ведь мне теперь до гроба не простит, ваш командир, - а это ведь я ради вас!..

- Надоели уж вам полковники? - сбочив голову, семнадцатилетне спросила она.

- Очень!.. Чрезвычайно!..

- И вам скучно с ними? (Это по-детски.)

- Необыкновенно!.. А с вами нет...

И опять, как раньше, положил он на ее голову правую руку, а она, медленно глядя ему в глаза по-детски, сняла ее обеими своими и поцеловала, как раньше.

Ревашов не сказал ей: "Что вы?" - он как-то всхлипнул носом, обнял ее вдруг всю целиком, бурно и забывчиво, и понес куда-то в другую комнату, где было темно, и когда нес, звякали внизу под Елей шпоры его неравномерно...

Она отбивалась, вырывалась, кричала сдавленно: "Куда вы меня?.. Что вы?.. Не смейте!.." Но исподволь настал уже тот момент, когда суждено было полковнику стать моложе, ей - старше, и вырывалась она настолько, чтобы не вырваться, и кричала так, чтобы никто не услышал...

И, пронеся ее в дверь, Ревашов даже не захлопнул эту дверь за собою: он знал, что Вырвикишка на кухне вместе с Зайцем и Мукалом самозабвенно играет теперь в засаленные карты и без зова не войдет.

Хорош папоротник в чернолесье!

В тени, под березами, под дубами он пышен, он сочен, он все кругом захватил, этот вееролистый!.. Но когда же он так переполнен любовью, что зацветает вдруг ярко, огненно? - В Иванову ночь, в самую полночь, когда через костры прыгают с разгону визжащие девки, сами опьяненные своею любовной силой.

И отчего же ей не одарить, этой толстопятой, босоногой, могучей девке, даже папоротника родных лесов своею чрезкрайной любовью? Пусть и он цветет, бедный!.. Пусть хоть один момент, когда ударит полночь!..

Вот распускается!.. Смотрите! Смотрите!.. Вот блеснул, - расцвел!.. Вы не видали?.. Не видали?.. Ничего не видали, слепые?.. Теперь уж нечего пялить глаза - он отцвел, - конец!..

- Даже в Иванову ночь не цветет папоротник! - скажет этой босоногой, курносой фее лесов мудрый книжник и развернет перед нею тощий учебник ботаники.

Промолчит на это фея, разве только шмурыгнет носом, промолчит и потом отвернется... Но хорошо бы сделала, если бы сказала: "Пошел ты, дурак, и с твоею книгой!.."

- Нет, не цветет папоротник даже в Иванову ночь!

- Цветет!

- Нет, молчат, спокон веку молчат камни!

- Говорят!

- Нет вечности!.. Оледенеет и обезлюдеет земля.

- Есть вечность!.. Теплая, цветущая и даже... даже нежная и ласкающая, как мать!.. Разве бросит мать своего ребенка?

- Но ведь бросают же тысячи матерей!.. Ежедневно, ежечасно бросают!

- Нет, это неправда!

- Нет никаких облаков счастья!

- Есть, и они проходят вдали, и они спускаются внезапно, и они озаряют, и они осеняют, и шелестят, шелестят!..

Это дано знать только маленьким детям, большим поэтам и тем, кто богат любовью!

На часах в виде узкого длинного ящика выстукивался уже медным маятником двенадцатый час, когда Ревашов вышел из своей спальни в столовую, огляделся кругом рассеянно и выпил рому; потом он переставил кое-что на столе, пожевал задумчиво ломтик мещерского сыру, раза четыре прошелся из угла в угол, - наконец вошел снова в спальню и повернул там выключатель.

Еля, лежавшая на кровати и теперь ярко освещенная, натянула на себя одеяло и сказала досадливо:

- Потуши, пожалуйста, Саша!.. Зачем зажег?.. Я хочу спать.

- Видишь ли, Еля... теперь двенадцатый... К двенадцати ты будешь у себя... Скажешь дома, что была в театре...

- Что-о? - поднялась на локте Еля и поглядела изумленно. - Где это "дома"?.. Я только здесь - дома!.. Зачем говорить глупости, Саша!

- Вот тебе раз!.. "Глупости"!..

Ревашов растерялся даже: обыкновенно в это время он отпускал женщин, и они весело уходили.

- Видишь ли, Еля, - мама будет думать бог знает что, если ты не вернешься... теперь же...

- Она и так думает бог знает что!.. Зачем, Саша, говорить чушь? Завтра мы ей напишем и пошлем с денщиком... Потуши, пожалуйста, свет!

- Гм... Может быть, ты... ты бы оделась, Еля, поужинать бы села?

- Да-а... Пожалуй, я бы чего-нибудь съела... Только одеваться, выходить... что ты?.. Я так угрелась уж... Будь добр, Саша, принеси мне чего-нибудь сюда.

- Гм, да-а... "Смотрите, дети, на нее!" - продекламировал полковник задумчиво.

Он вышел снова в столовую, еще выпил немного рому, еще съел ломтик сыру, намазав на него паюсной икры... Потом совершенно непроизвольно (потому что сказала что-то об еде Еля) взял коробку шпротов и коробку сардин, поставил на тарелку, посвистал тихонько, соображая, что надо еще, - прибавил три ломтика булки и вилку.

- Вот что, Еля, голубчик, - говорил он, когда она ела, сидя на кровати и поставив тарелку себе на колени, прикрытые одеялом. - Ты бы все-таки оделась сейчас и поехала домой... Денщик найдет извозчика... А то, знаешь ли, дома ведь будут о-чень беспокоиться!.. Могут думать даже, что ты... утонула, например!

- Ну, выдумал: "у-то-нула!.." В нашей-то речке... Никто такой чепухи не подумает, - даже не улыбнулась Еля.

- Не утонула, - ну, вообще... вообще что-нибудь скверное!

- Там думают, что это вот, что со мной у тебя случилось, и есть самое скверное... А разве же это скверное?.. Ведь ты же меня полюбил? - сказала она очень тихо. - Вдруг взял и полюбил маленькую Елю... такую маленькую Елю... и сделал ее женой... А она даже про Вергинцеторикса не знает, как это он подковы подковывал!..

Небольшая головка Ели в греческой прическе (очень прочная оказалась эта прическа!) глядела на Ревашова невинными большими детскими глазами; длинная шея немного изогнулась вправо; с левого покатого плеча, теперь матово ясневшего, спустилась вниз рубашка и бойко в сторону глядела небольшая шестнадцатилетняя грудь с розовым соском.

Полковник поглядел на нее ленивыми уже глазами и заговорил размеренно:

- Видишь ли, насчет Коли твоего - это у меня экспромт... У губернатора вчера я не был и не винтил, - в карауле сегодня совсем не мой полк, а ваш, пехотный... а ты этого и не знала!.. Затем, еще что?.. В тюрьме я, конечно, не был: о-хо-та по этим учреждениям кому-то ездить!.. Никакого Коли не видал...

- Ка-ак так не видал? - очень изумилась Еля, даже рубаху натянула на плечо.

- Так и не видал!.. И ни о чем с ним не говорил, конечно, и ни от чего он не отказывался... Все это, одним словом, мое сочинение...

- Вот не ожидала я, чтобы ты, командир полка, и так умел сочинять!

Еля посмотрела на него внимательно и добавила:

- Ну, ты сегодня... то есть завтра, к нему поедешь...

- Куда поеду?

- К губернатору... Милый Саша, милый!.. Ради меня сколько насочинял! Это чтобы я его полюбила!.. Дай я тебя поцелую крепко-крепко!..

Она подалась вперед и протянула в его сторону голые тонкие руки... Ревашов чмыхнул носом и подставил ей щеку для поцелуя.

- А теперь я буду спать... Убери, пожалуйста, тарелку с кровати!

Ревашов кашлянул, взял тарелку и вынес ее в столовую. Он был теперь в ночных туфлях, вышитых серебряной ниткой по тонкому, табачного цвета сукну, и без тужурки, в одной фуфайке серой, плотно обтянувшей его спину и грудь, ожиревшие, как у всякого, начавшего уже шестой десяток жизни, но еще крепкого человека. В столовой он еще походил немного, подумал, выпил немного рому.

- Вот что, милая, - сказал он, войдя в спальню и стараясь взять совершенно уверенный тон. - Ты все-таки сейчас поедешь домой (денщик найдет извозчика) и скажешь, - пока, - понимаешь, - что ты была в театре...

- Спасибо, Саша!.. Я уже один раз приехала на извозчике домой в такое время, и, представь, - действительно из театра, - и что там было тогда!.. У меня такой старший брат, что... "Ты, - кричал он, - честь семьи мараешь!.." Честь семьи! - Тем, что была в театре!.. Покорно благодарю!.. Он меня и тогда чуть было не убил, а уж теперь, если я одна приеду!.. Он совсем бешеный у меня,

- Гм... Хороши братцы!.. Один острожник, другой бешеный... а третий что такое?.. Часы с кукушкой бьет?.. Семей-ка!..

- Ворчи-ворчи... А зачем тебе моя семейка?.. Семейка моя к тебе не придет, не бойся, - у тебя будет только маленькая женка, - да?.. Маленькая, любименькая, хорошенькая и... умненькая... да?.. Ты, может быть, думаешь, что я - глупая?.. Нет!

- Я вижу, что нет!

- А отчего же ты это так уныло?.. Ты должен быть рад, что я... Ведь я же рада!

- Еще бы - ты!

- А ты не рад? Не рад?.. Ты сейчас только говорил мне, что рад, что я - твое солнышко!.. Ведь ты же называл меня своим солнышком?.. Или ты и здесь врал?.. Да?.. Врал?.. Скажи!..

Хрустально звенящие чистые ноты, близкие к рыданию.

- Видишь ли, - нет, тут я не врал, - думал вслух полковник, но вдруг вспылил: - Ну, ты сама, если не глупая, пойми же, черт возьми, - это скандал на весь город!.. Полковник Ревашов, командир полка, вот-вот бригады, - и... и... гимназистка!.. Что тут общего?

- А-а!.. Тебе стыдно какого-то города?.. Хорошо!.. Завтра мы будем кататься по городу, - целый день будем кататься, - да, Саша?.. И пусть все решительно тебе завидуют! А Лия Каплан пусть отвечает про Верцетрикса!.. Это моя бывшая подруга - Лия Каплан, на одной парте со мной сидела... Ну, потуши, пожалуйста, электричество, и будем спать... А письмо маме напишем завтра.

Ревашов решительно подошел к штепселю и повернул его. И наставший вслед за тем мрак был тепел, мягок, полон девичьих шепотов и полусна.

А наутро Вырвикишка действительно принес совершенно потерявшей голову Зинаиде Ефимовне записку от Ревашова. Правда, записка эта была составлена в таких выражениях, что не давала повода думать определенно и радостно: хлопоча об участи брата, задержалась допоздна и пришлось ей заночевать не дома, - но была к этому письму приписка самой Ели:

"А что касается Верцетрикса, то пусть об этом отвечает историку Лия Каплан".

Она очень зорко следила, чтобы именно это, ею самой засургученное письмо попало в руки очень удивленного Вырвикишки, которому Ревашов говорил в это время веско:

- И передай, чтобы сюда не трудились приезжать, пенял? Я сам приеду!

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

ТРЕВОГА

Зинаида Ефимовна ждала Елю до поздней ночи.

Она всегда спала после обеда, поэтому засыпала поздно с вечера: сидела одна и пила чай в прикуску.

Она никогда не читала, она тщательно избегала карандаша, чернил и бумаги, она не раскладывала даже пасьянса, когда сидела так одна.

Все ее расчеты по хозяйству, все ее выводы из наблюдений над жизнью, все ее правила, которые хотела она привить и иногда успешно прививала детям, складывались там, в мозгу, может быть, бедном извилинами, но зато богатом клетками упрямства.

Когда близко к полночи подъехал извозчик и застучал в калитку, не один только Фома Кубрик сонный вылез из своей кухни, - она тоже, накинув вязаный платок и пряча стоптанный башмак в карман передника, вышла встречать своевольную дочь, - но оказалось, что это приехал Иван Васильич, до того усталый, что, показалось ей, даже не понял как следует, что Ели нет до сих пор, не отозвался никак на ее крик о "гнусной девчонке", которая теперь, может быть, "черт знает в какой трущобе!.."

Только когда ложился спать, пробормотал он неуверенно, что наверно она где-нибудь у подруги, и скоро уснул, а Зинаида Ефимовна осталась в столовой, погрузясь снова в чай и размышления.

Будильник на угольнике с загадочным треском показал час и пошел дальше отсчитывать секунды. Чай остыл. В половине второго она выпила валерьянки и потом, откинувшись на спинку единственного в доме старого мягкого, крытого черной клеенкой кресла, упрямо смотрела в огонек маленькой лампочки. И только в начале третьего услыхала со двора усиленное бряцанье щеколдой.

Встала, сказала с большой энергией:

- Вон когда, стерва, грязь!.. По-го-ди!..

И потом снова теплый платок, стоптанный башмак, и опять столкнулась с сонным Фомой Кубриком, вылезавшим из кухни.

Строго, как говорят только ночью, и недовольно, как это принято у хозяев, обеспокоенных некстати, справился, подойдя к калитке, Фома:

- Это кто-й-то стучит там, а?

Но с улицы отозвались очень зычно и бодро:

- Его высокбродь доктора Худолея в казармы полка!

- Что-о?

Спустившая платок с головы на плечи, чтобы не мешал, и с карающим башмаком в руке, Зинаида Ефимовна поразилась чрезвычайно.

- Как это, в казармы?.. Ночью?.. Зачем в казармы?.. Не смей отворять, Фома!

Она была вне себя от этой явной шутки каких-нибудь шалых парней.

Но из-за калитки еще более зычно:

- Тревога!.. Неприятель наступает с моря!

- Что-о?.. Неприятель? С какого моря?.. А-а?.. - визгнула Зинаида Ефимовна. - Не отворяй!.. Это - воры!

А с улицы снова неотступно-бессонное:

- Дежурный по полку послали!.. И командир полка там!.. Ко всем офицерам на частных квартирах!..

Очень проворно, как и не ждал от нее Фома, отбросилась Зинаида Ефимовна к крылечку и уж оттуда в голос:

- Не отворяй, Фома!

А с темной улицы зачастили двое наперебой:

- Нам всходить незачем!

- Наше дело сказать!

- Нам еще в десять местов бежать!

- Неприятель наступает с моря!

И потом побежали звонким солдатским бегом, и на них залаяли впереди соседские собаки очень ожесточенно.

- Поэтому будите барина! - посоветовал Фома. - Тревога!

Но Зинаида Ефимовна кричала:

- Чтобы я его будить стала?.. Ради жуликов всяких?.. Ни за что в жизни!.. Ишь, "неприятель"!.. Нам только родная дочь неприятель! Вот кто нам с мужем неприятель!

Однако Фома, послушав с минуту, как заливисто лают собаки по всей улице Гоголя, и поглядев, как беспокойно ныряет в тучах луна, решился пойти наперекор:

- Может им быть замечание, - барину, - через то, как служба!

- Что бубнишь там?.. Ты что бубнишь?.. Меня учишь?

Зинаида Ефимовна на крыльце перед Фомою размахивала своим башмаком и кричала, как привыкла кричать в подобных случаях, так что сколь ни крепко спал Иван Васильич, он проснулся.

Нужно было заступиться за Елю, так ему казалось, - и он оделся наскоро и вышел на крыльцо и услышал здесь, что Ели нет, что кричали с улицы будто бы солдаты из полка, что требуют в полк, что неприятель наступает с моря.

- Чепуха!.. Дичь!.. - усиленно тер он себе уши. - Какой неприятель?.. Почему с моря?..

Но минут через десять он все-таки шел по совершенно пустой улице Гоголя к казармам.

Идти было далеко; ночь показалась пустынной, бессмысленной, холодной даже почему-то, хотя он знал, что термометр стоял на нуле.

К городовому около скверика подойдя, спросил он:

- Какой это неприятель наступает?.. Почему с моря?

Городовой в башлыке переспросил:

- Неприятель?

Оглянулся кругом, взял под козырек и ответил уверенно:

- Не должно быть!

Еще раз оглянулся кругом, спросил:

- С моря? - и ответил, но не так уж уверенно: - Не могу знать!

Ивану Васильичу стало жаль себя, наконец: он устал, лег очень поздно, недавно, и вот разбудил кто-то... хулиган уличный, - кто же еще? Но зачем? Что он ему сделал?

- У меня в семье несчастье, может быть, - вспомнил он про Елю, - и вот кто-то мерзко, гадко подшутил надо мною! - вдруг неожиданно для себя пожаловался он городовому, как будто затем только и вышел из дому, чтобы пожаловаться.

Городовой, - он был высокий и плотный, средних лет, - опять взял под козырек и сообщил догадливо:

- Солдаты тут двое пехотные бежали с четверть часа назад... Уж не они ли?

- Солдаты... после поверки... спать должны, - соображал вслух Иван Васильич. - Как же солдаты бегали!

Но из переулка к тому же скверику справа выходил в это время, бренча и топая, капитан Целованьев из пятой роты, бородатый, брюхатый, которого, хоть и ночью, узнал Иван Васильич и который узнал его.

- Фантасмагория! - зарычал он подходя. - Какой неприятель наступает?.. Не дали, черти, выспаться, а завтра мне в караул!

И дальше пошли они вместе, причем Иван Васильич никак не мог попасть в ногу Целованьеву: пройдет шагов с десять и собьется, переменит на ходу ногу и через несколько шагов непременно собьется.

А Целованьев шел неуклонно, как паровоз, и сопел на ходу и плевался, так как, по его мнению, никакого неприятеля быть не могло и кто-то страдает гнусной бессонницей.

Но на углу Полицейской и Тюремной улиц столкнулись с ними поручик Древолапов и штабс-капитан Лузга - начальник пулеметной команды.

- Хорош неприятель без объявления войны!.. А?.. Фантасмагория! зарычал на них Целованьев.

У него была недурная октава, и, желая пустить особенно густую ноту, он прятал бороду и выпирал живот.

Но поручик был особенно пылок, молод годами, и ему нравилось даже самое слово "неприятель".

Отозвался он весело:

- А японцы как начали?.. Пустили брандеры, - и готово!

- Японские брандеры - ерунда!.. А не хотите воздушный десант? поддержал Лузга и поправил фуражку, чтобы стояла дыбом, и вздернул голову на всякий случай в мутно-белесое небо.

- Господа, господа!.. А дипломатия на что?.. Перед войной говорят! укорял их Иван Васильич.

- "Дипло-матия"!.. - передразнил Лузга. - Почем мы с вами знаем, что там дипломатия?.. Говорено уж, не бойтесь!.. Приказано, и готово!

От него пахло вином, и очень широкие стал он делать шаги, длинноногий, так что капитан Целованьев, не поспевая, зарычал на него:

- И-иррой!.. Куда устремился так?.. Поспеешь!

Но из Архиерейского переулка вынесся галопом на своем Арабчике батальонный первого батальона Мышастов, на скаку крикнул им:

- Поспе-ша-ай!.. Эй!..

И пропал в ночи, только подковы Арабчика отчетливо шлепались о камни.

Лузга бросил назад Целованьеву:

- Чуешь, где ночуешь? - еще круче заломил фуражку и пошел форсированным, так что Древолапов приземистый едва за ним поспевал.

И чем ближе подходил Иван Васильич с пыхтящим капитаном к казармам, тем гуще отовсюду валили офицеры, и в казармах еще с подходу была большая суета: краснели ярко окна и доносился гул.

А капитан Политов, черный, похожий на грека, говоривший всегда громко и уверенно, высказал свою догадку, внезапно озарившую его мозг:

- Неприятель с моря - матросня, не иначе!.. Какой-нибудь новый Шмидт-лейтенант!.. Ходили же мы на них в пятом году!.. Почему не так?

- Ах, чепуха какая! - поморщился Иван Васильич.

- Почему чепуха?

- Не может быть, господа!

- Почему не может?

- Сколько угодно!

- От таких жди!

Перед самыми воротами казармы нескольким уже показалось просто это и понятно: появился там в Черноморском флоте новый лейтенант Шмидт, занял крепость и наступает с моря.

И когда говорил Иван Васильич:

- Все-таки господа... крепостные батареи... Морские орудия... Гул какой-нибудь был бы слышен... И городовой бы уж наверное знал!

- Во-первых, ничего не будет сюда слышно, - объясняли ему, - затем сообщение прервали...

- Внезапное нападение... что ж вы хотите?

- Пропаганда бы только была, а то в один час все сделают... Самое важное - пропаганда!

Иван Васильич вспомнил Иртышова и своего Колю, которого, предупредивши его, пошла сегодня куда-то выручать Еля и пропала сама, вспомнил ее тщательную Греческую прическу и жертвенный вид за обедом - и замолчал.

Загрузка...